Метроном на 23 47
Пролог
Москва, декабрь. Девятый этаж сталинской высотки, где зимний сад — не оранжерея, а узкий балкон с запотевшими стёклами, заставленными кактусами в жестяных банках из-под горошка. Рассказчик перебирает обгоревшую коробку от «Беломора»: внутри — билеты в Большой театр с оторванными углами, метроном (остановлен на 23:47), засушенная ветка сирени, сорванная у Патриарших прудов. За окном — спина Москвы: чёрные ветки тополей, пронзённые неоном вывесок, и снег, падающий косо, будто экран телевизора с помехами.
«Она говорила, что в Москве нельзя влюбиться — здесь можно только вспомнить, как любил где-то ещё. Но тот вечер в метро, когда она поправила шарф, зацепившийся за мою пуговицу... Это было похоже на падение в сон, который уже приснился».
Голос звучит как эхо поезда, уходящего в тоннель: сухое, без жалости. На дне коробки — фотография скамейки у Чистых прудов, где её тень сливается с силуэтом ворона. Рассказчик прижимает ладонь к стеклу, и снежинка, прилипшая снаружи, тает, оставляя след, похожий на путь кометы.
«Москва учит нас хранить любовь в щелях: между этажами лифтов, в скрипе турникетов, в секундах до того, как загорится зелёный свет. Мы были экспертами по тишине — но так и не поняли, что молчание этого города громче любых слов».
За стеной — хриплый смех соседа, включающего телевизор. На экране мелькает реклама курортов в Подмосковье, и свет от неё рисует на стене профиль женщины — точь-в-точь её изгиб шеи, когда она наклонялась, чтобы зажечь бенгальский огонь в ту новогоднюю ночь.
Глава 1. «Зеркала в эспрессо-пене»
Они встретились в кафе на Никольской — не том, что с красными бархатными диванами и золотыми рамами, а в подвальчике, где стены были выкрашены в цвет запёкшейся крови, а зеркала висели криво, словно их вешал пьяный метафизик. Она сидела у окна-бойницы, заваленного горшками с базиликом, и перебирала сахарные кубики щипчиками в форме цапли. Её профиль напоминал старую фотографию — чуть размытый, будто отпечатанный на влажной бумаге.
Первые слова — не «привет» или «извините, я не опоздала?», а цитата из Цветаевой, брошенная вскользь, как монетка в фонтан: «Кофе — это ритуал беглецов. Пахнет одиночеством и чужими портами». Он ответил строчкой из Набокова, выуженной в метро по пути сюда: «Любовь — это когда тень от твоей чашки повторяет изгиб её брови».
Официант, похожий на молодого Будду в фартуке с пятнами соуса, принёс два эспрессо в чашках с трещинами. Её пальцы обвили керамику — ноготь мизинца был выкрашен в синий, словно капля чернил в молоке. Говорили о книгах, которых не читали: она цитировала Борхеса по русским переводам 70-х, он вставлял фразы из Сэлинджера, путая Холдена с Фрэнни.
Они стали встречаться по вторникам — дни, когда музейные смотрители дремлют у импрессионистов, а воздух пахнет жжёным миндалём от уличных жаровен. Кафе менялись, как декорации:
— Подвал с витражами-паутинами, где сахарницы были утыканы булавками с чёрными жемчужинами;
— Кондитерская в бывшем аптекарском магазине — за стеклянными шкафами с пирожными «наполеон» висели склянки с этикетками «Opium», «Belladonna»;
— Лофт на Арбате, где эспрессо подавали в лабораторных колбах, а на стене проектор крутил немое кино про танцующих скелетов.
Однажды она пришла с зонтом-тростью, рукоять которого была вырезана в виде жабы. «Это не сувенир, — сказала она, — а наследство от прадеда-иллюзиониста. Он исчез в 37-м, оставив в шкатулке шесть таких жаб и письмо с одной фразой: "Лучший фокус — не появляться"». Жаба смотрела стеклянным глазом на его ладонь, когда он поправлял ей шарф.
К концу третьей недели они знали друг о друге всё и ничего: она ненавидела анис, но любила запах типографской краски; он коллекционировал билеты на электрички, где стёрлись названия станций. Но ни разу не спросили: «Почему ты одинока?» или «Кто ранил тебя до меня?».
«Москва — город, где признания в любви прячутся между "передай соль" и "кажется, дождь начинается"», — подумал он, наблюдая, как она вытирает помаду салфеткой с гербом ГДР. Её губы оставляли след на фарфоре, как печать на неотправленном письме.
Глава 2. «Сосны, бильярд, секунда до боя курантов»
Санаторий под Пушкином напоминал брошенную декорацию из фильма про заговорщиков: колонны, обмотанные гирляндами-сетками, паркет с выцветшими звёздами, окна в инее, словно затянутые марлей. Её сын — четырнадцатилетний Артём — носил очки в роговой оправе и смотрел на мир так, будто всё вокруг было неудачной копией оригинала.
Они гуляли по лесу, где снег лежал пушистыми пластами, как вата в аптекарских банках. Артём шёл впереди, оставляя следы-клинья, и тыкал палкой в сугробы, выискивая «артефакты»: пробки от шампанского 90-х, ржавые шестерёнки, мёртвую бабочку-крапивницу. «Здесь раньше была фабрика ёлочных игрушек, — сказала она, — теперь только призраки целлулоидных зайцев бегают».
Вечерами играли в бильярд в холле с потолком, расписанным астрономами Третьего рейха. Артём методично загонял шары в лузы, будто мстил им за что-то. «Теория удара — это алгебра ненависти», — бросил он, когда шар-восьмёрка улетел в угол, сбив паучка с паутиной. Она смеялась, придерживая меловой синий карандаш на губе, как сигарету.
В новогоднюю ночь, пока санаторий дрожал от хриплого голоса Лещенко по радио, они вышли в сад. Артём запускал петарды — огненные спирали резали тьму, как ножницы шёлк. «Смотрите, — прошептала она, — снежинки падают в ритме вальса». Он хотел обнять её, но в кармане пальто нащупал подарок от Артёма — чёрный камень с дыркой, похожей на замочную скважину.
Перед рассветом, когда сын уснул в кресле с книгой «Тайны подводных цивилизаций», она отвела его в коридор с телефоном-вертушкой. «Артём не зовёт отца "папой" с девяти лет, — сказала она, разминая в руках бенгальский огарок. — Говорит, что взрослые — это дети, которые забыли пароль от игры».
На обратном пути в Москву Артём сидел на заднем сиденье, стирая ладонью узоры на запотевшем стекле. «Вы похожи на тех шпионов из старых фильмов, — бросил он вдруг, — которые целуются только когда камера выключена».
Глава 3. «Театр ненужных вещей»
Они ходили на премьеру «Вишнёвого сада» в театр на Таганке, где Чехова играли как триллер: Лопахина в чёрном плаще, Аня с пистолетом в ридикюле. Она носила перчатки без пальцев, и когда аплодисменты взрывались волной, её ладони хлопали беззвучно, будто крылья мотылька о стекло. «Это не спектакль, а ребус, — сказала она в антракте, — где все ответы написаны на обратной стороне программы». Он не признался, что украл её экземпляр — между страниц позже найдёт засушенный лепесток от её серёжки.
Кинотеатр «Иллюзион» стал их вторым домом. Смотрели «Летят журавли» в зале, где кресла скрипели, как корабельные снасти. На экране — героиня бежала под дождём, а в реальности её рука лежала на его запястье, словно проверяя пульс. После сеанса она шептала: «Знаешь, почему старые фильмы врут правдивее? Потому что плёнка выцвела, и нам проще поверить в чужую память».
Выставка авангардистов в «Гараже» свела их в зал с инсталляцией «Сад расходящихся тропок» — комнатой зеркал, где их отражения множились, теряя лица. «Мы как эти осколки, — усмехнулся он, — каждый думает, что он оригинал». Она прикоснулась к стеклу, и сотни её пальцев коснулись сотни его плеч.
Парк Яуза зимой напоминал театр абсурда: заснеженные качели раскачивал ветер, на замёрзшем катке одиночный конькобежец выписывал восьмёрки, словно шифруя послание. У Джамгаровского пруда, под мостом, где граффити-дракон пожирал луну, он читал ей стихи Пастернака:
«Снег идёт, густой-густой…»
«Ты ошибся, — перебила она, — это не Пастернак. Это мы с тобой, когда притворяемся кем-то другим».
Они кормили уток чёрствым багетом, купленным в ближайшем кафе. Птицы клевали агрессивно, как критики разбирая их молчание на слоги. «Знаешь, что общего между утками и нами? — спросила она. — Мы тоже носим маски. Только у них — для тепла, а у нас — от страха, что кто-то увидит, как мы мёрзнем».
Перед расставанием у киоска с глинтвейном она подарила ему билет на несуществующий спектакль — «Человек, который смеётся в пустоту». На обороте её почерк: «Москва — город, где даже любовь играет вторые роли. Но нам достались лучшие костюмы».
Глава 4. «Дачи-призраки»
Его дом под Рыбинском был похож на старую актрису, забывшую, что играет в спектакле: облупленные ставни с подведёнными сажей щелями, крыльцо, просевшее набок, как шляпа пьяного денди. В гостиной висела карта Волги 1937 года — река изгибалась синей змеёй, проглотившей названия затопленных деревень. По утрам он ходил в лес за грибами, но находил лишь мухоморы, красные, как сигнальные флажки. «Это они предупреждают: не ходи дальше», — говорил он, а она смеялась, нанизывая лисички на нитку, будто бусы для языческой богини.
Её дача под Истрой пахла свежей краской и одиночеством. Дом-коробка с панорамными окнами, в которых отражались чужие облака. Они сажали георгины — алые, как капли крови на белом фартуке. «Ты копаешь слишком глубоко, — говорила она, выравнивая грабли. — Корни не любят навязчивости». Спорили о сортах роз, но не о том, почему он так и не перевёз сюда свои книги.
Вечера пахли дымом и можжевельником. Он жарил кабачки на углях, оставшихся от сгоревшего сарая соседа. Вино — грузинское саперави — разливал в жестяные кружки с изображением Останкинской башни. «Мечтать лучше втроём: ты, я и эта башня, — шутил он, — она видела столько драм, что наша — просто водевиль». Она приносила плед, сотканный из лоскутов её старых платьев, и они лежали, угадывая созвездия, которых не было на картах: «Чайка с разбитым крылом», «Пьяный циркуль», «Сердце, которое забыли выключить».
Однажды, разбирая чердак его дома, нашли чемодан с письмами его бывшей. Конверты были перевязаны лентой от свадебного платья. «Сожги, — сказала она, но он положил чемодан обратно, под слоем газет с заголовками «Союз нерушимый».
В июле, когда Волга стала тёплой, как парное молоко, они плавали на лодке-долблёнке. Он показывал ей остров, где в детстве хоронил кошек. «Здесь всё, что не стало взрослым: куклы, дневники, обещания», — сказал он, а она бросила в воду камень с дыркой, подаренный Артёмом. Круги расходились, целуя берег.
Перед отъездом в Москву она сорвала последний георгин и вложила ему в нагрудный карман. «Цветы-призраки, — прошептала, — они расцветают, только если веришь, что прошлое не дышит тебе в спину».
Глава 5. «Год, который не случился»
Осень в Москве пахла гниющими листьями и железом — будто город превратили в гигантский аквариум, где вода заржавела. Они встретились в кафе на Патриарших, том самом, с зонтом-жабой, но теперь вместо базилика на подоконнике стояли кактусы, утыканные булавками с чёрными бусинами. Она опоздала на сорок минут, и за это время он перечитал меню трижды, выискивая намёки: «Латте с кардамоном — напиток тех, кто ждёт письмо из прошлого».
Её сумка была забита папками с работы, упаковкой антидепрессантов для матери и коробкой Lego для Артёма («Собери МКС, пока я не разобрала свою жизнь»). Говорили о пустом: она смеялась над анекдотом про психотерапевта, но взгляд её скользил к часам, как нож по плёнке старой кассеты. «Знаешь, почему осенью листья краснеют? — спросил он, — Это деревья стыдятся, что не смогли удержать лето». Она допила эспрессо, оставив след помады, как рану на краю чашки.
Последний раз виделись у метро «Сокол», под мозаикой с голубями, которые больше походили на призраков. Она несла торт в коробке, перевязанной лентой от плед;. «Артём сегодня защищал проект про климатические катастрофы. Говорит, мы все умрём, но сначала — скучно». Он хотел рассказать про сон, в котором они плыли по Волге, но она перебила: «Мам; упала, пока я была на собрании. Теперь ходит с тростью, как Чарли Чаплин…».
Телефонные звонки стали короче старых смс. Он звонил в восемь вечера — она была в душе, на родительском собрании или засыпала над отчётом. Однажды, прождав полчаса у её дома, увидел в окне: Артём махал рукой, будто прощался с поездом, а её силуэт задёрнул штору.
В декабре, разбирая ящик стола, он нашёл билет на «Человека, который смеётся в пустоту». На обороте её почерк потускнел, как выцветшая татуировка. В тот же вечер позвонил, но услышал голосовой автоответчик: «Это Саша. Если вы слышите это, я или сплю, или умерла. Шучу. Оставьте сообщение».
«Москва — город, где даже расставания случаются по расписанию», — подумал он, выбрасывая билет в урну у Джамгаровского пруда. Снег падал, как конфетти после закрытия карнавала.
Эпилог
Москва, март. Тот самый балкон в сталинской высотке теперь заставлен ящиками с мандариновыми корками — они сохнут, как письма, которые никто не отправил. Рассказчик находит коробку от «Беломора» под стопкой газет «Вечерняя Москва», где заголовки кричат о снесённых памятниках и новом фестивале света. Внутри — билет в «Иллюзион» с пятном от вина, её синий ноготь (отломанный, острый) и карта Волги, разрезанная на пазл.
Он выходит на улицу. Весенний снег тает, обнажая крышки люков с гербом СССР — будто город проваливается в старые шрамы. У киоска «Союзпечать» покупает марку с изображением ласточки, но конверт так и остаётся пустым.
На Патриарших прудах дети пускают кораблики из газет. Один, с парусом из обёртки от «Беломора», тонет у середины, где тень от ивы рисует лицо. «Смотри, мам, там русалка!» — кричит девочка в розовой шапке. Мать, не поднимая глаз от телефона, бормочет: «Русалки — это просто водоросли и мусор».
Возле Джамгаровского пруда, под драконом-граффити, теперь скамейка с табличкой «В память о тех, кто верил в лучшее». Он садится, достаёт метроном из коробки — стрелка всё ещё замерла на 23:47. Заводит механизм. Тик-так сливается с капаньем сосулек.
«Москва — город, где даже концы оставляют концы», — думает он, когда метроном внезапно останавливается. На циферблате — 00:00.
Вдалеке, у входа в парк, мелькает женщина в плаще с капюшоном. Или это просто тень от неоновой вывески? Он встаёт, но решает не догонять.
Евгений Гринёв.
Свидетельство о публикации №225102200080