Объединение книга 4 - черновик
Полина Феткович
Том четвёртый. 9 ноября 1989 — март 2023
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Стена
Штутгарт, 9 ноября 1989 года
Телевизор работал почти без звука.
Так было заведено у нас лет двадцать: вечером его включали, но громкость держали такую, чтобы можно было разговаривать. Кто-нибудь время от времени поднимал голову, смотрел минуту и возвращался к своему делу.
Своё дело в тот вечер было у всех.
Клара сидела на ковре у журнального столика и раскладывала снимки. Матиас читал что-то по работе, подчёркивая карандашом. Курт чинил замок от буфета, который заедал третью неделю и до которого наконец дошли руки.
Клареноре разбирала бумаги за столом.
Мне было семьдесят семь лет, я третий год как окончательно ушла с завода и в тот вечер вязала — не потому, что люблю вязать, а потому, что руки в моём возрасте нужно чем-нибудь занимать.
Эрих сидел рядом со мной.
Ему было семьдесят восемь, он ходил уже медленно и с палкой, и мы оба знали, что осталось немного. Оказалось — восемь лет. Тогда мы думали, что меньше.
Первой заметила Клара.
Она подняла голову от снимков, посмотрела на экран, потом сказала:
— Мам.
— Что?
— Посмотри.
Клареноре подняла глаза.
На экране был человек за столом, обычный человек в очках, из тех, кого показывают на пресс-конференциях. Он говорил, глядя в бумаги, потом поднял голову и сказал что-то, и лицо у него было растерянное.
— Сделай громче, — попросила я.
Курт нашёл пульт.
Дальше я помню не по порядку.
Сначала было непонятно. Диктор пересказывал заявление, и в заявлении говорилось про упрощение порядка выезда, про разрешения, про то, что теперь можно подавать заявления без особых оснований.
Это звучало как обычная бюрократическая новость. За тридцать лет было много таких новостей.
Потом кто-то в студии сказал: «немедленно».
И вот с этого слова всё изменилось.
Я смотрела на экран и не верила.
Это надо объяснить, потому что сейчас все говорят, что чувствовали приближение. Никто ничего не чувствовал. Летом были демонстрации в Лейпциге, осенью бежали через Венгрию, в октябре сняли Хонеккера — но всё это было внутри той жизни, в которой стена стоит.
Стена стояла двадцать восемь лет.
Её построили в августе шестьдесят первого, за одну ночь, и я помню то утро: я пришла на завод, и в бюро все стояли у радио, и Штайнер сказал единственную фразу за весь день — «ну вот и всё».
Тогда мы не знали, увидим ли когда-нибудь Отто и Хорста.
Мы увидели. Пять раз за двадцать восемь лет.
Последний — в восьмидесятом, на похоронах свёкра.
Около одиннадцати показали Борнхольмер-штрассе.
Люди стояли перед шлагбаумом. Много, очень много, в темноте, в свете фонарей, и было видно, что они не понимают, что делать дальше. Пограничники тоже не понимали.
Потом шлагбаум поднялся.
Я смотрела, как люди идут через контрольно-пропускной пункт — просто идут, пешком, с документами в руках, и им никто не мешает, — и вот тут я почувствовала то, чего не ожидала.
Мне стало страшно.
Я всю жизнь ждала, что это кончится. Все ждали. И вот оно кончилось, и первое, что я почувствовала, было не радостью, а испугом: так не бывает. Что-то сейчас пойдёт не так.
Я семьдесят семь лет прожила в стране, где всё, что менялось, менялось через кровь.
Я не умела иначе.
Никто не говорил.
Курт положил замок на стол, так и не докрутив. Матиас закрыл книгу. Клара сидела на ковре, обхватив колени, и смотрела снизу вверх.
Клареноре встала и подошла к экрану близко, как подходят близорукие, хотя близорукой она никогда не была.
— Мама, — сказала она. — Там дети.
Я посмотрела.
На той стороне действительно были дети. Кто-то нёс маленького на плечах, кто-то вёл за руку, и было далеко за полночь, и никакой нормальный человек не потащил бы ребёнка ночью на границу.
А эти потащили. Потому что не могли не пойти сегодня и не могли оставить дома.
Потом показали стену у Бранденбургских ворот.
Там уже стояли на ней. Наверху, на бетонном парапете, сидели и стояли люди, и снизу подавали руки, и кто-то помогал взобраться.
И там был мальчик с молотком.
Обычный молоток, слесарный, и зубило. Он бил в бетон — неудобно, наотмашь, — и бетон не поддавался, потому что стена была армированная.
Но он бил.
Отскакивала крошка. Кто-то рядом смеялся. Женщина плакала. Ещё несколько ударов, и откололся кусок с ладонь величиной, и человек десять закричали так, как кричат на стадионе.
Эрих смотрел на это очень долго.
Потом сказал — и это была первая фраза, которую он произнёс за весь вечер:
— Он же ничего не отбил.
— Отбил.
— Кусок с ладонь, — сказал Эрих. — Там семьдесят километров такой стены.
Он помолчал.
— И всё-таки правильно. Пусть бьёт.
Про мосты и стены я в тот вечер не думала.
Мне вообще не хотелось ничего обобщать. Я всю жизнь терпеть не могла красивых слов по поводу больших событий, и особенно тех, которые произносят на следующий день люди, ничего не потерявшие.
Я думала о совершенно конкретных вещах.
О том, что Отто умер в семьдесят четвёртом и не дожил пятнадцати лет.
О том, что отец Эриха умер в восьмидесятом и не дожил девяти.
О том, что моя мать умерла в шестьдесят шестом и последнее, что она про это сказала, было: «Значит, я туда больше не поеду».
Никто из них не увидел.
В половине первого Клара спросила:
— А теперь можно просто поехать?
— Куда?
— К дяде Хорсту. Просто сесть в машину и поехать.
Клареноре открыла рот, чтобы ответить, и не ответила.
Потому что оказалось, что никто из нас не знает.
Мы знали правила той жизни: разрешение, приглашение, обмен валюты, сроки, маршрут, отметки. Мы знали их наизусть, как знают расписание автобуса.
А правил этой жизни ещё не существовало. Их не было пять часов.
— Не знаю, — сказала наконец Клареноре. — Наверное, ещё нет.
— А когда?
— Скоро.
Клара, разумеется, тут же пошла за картой.
Ей был двадцать один год, и всё, что для неё значила эта ночь, было очень простым: до людей, которых она видела девять лет назад, теперь можно доехать.
Она расстелила карту прямо на ковре и стала считать.
— Через Хоф. Или через Хельмштедт, но там всегда очередь. От нас до Берлина шестьсот с чем-то, если не стоять на границе…
— Клара, — сказала я.
— Что?
— Не сегодня.
Она подняла голову.
— Почему?
— Потому что сегодня им нужно побыть одним, — сказала я. — Все, кто там сейчас на улице, ждали этого по двадцать восемь лет. Кто-то дольше. Мы приедем и будем ходить среди них с нашими западными номерами и смотреть, как они плачут.
Клара молчала.
— Мы успеем, — сказала я. — Один день ничего не изменит. А им сегодня не до нас.
Никто не стал спорить.
Телевизор выключили около двух.
Все разошлись. Клара унесла карту к себе, так и не сложив. Курт всё-таки докрутил замок — я слышала, как он один раз щёлкнул на кухне.
Я осталась внизу.
Стояла у окна и смотрела на нашу улицу, на которой ничего не происходило и никогда ничего не происходило: фонарь, забор, яблоня, гараж, и в гараже стоит машина.
Я думала о том, что за свою жизнь видела очень много стен.
Одни были из кирпича. Другие из колючей проволоки. Третьи вообще ни из чего — просто из того, что в определённом году про определённых людей стало нельзя говорить вслух.
И все они, пока стояли, казались вечными.
Это, наверное, единственное, что я поняла за семьдесят семь лет и в чём совершенно уверена: пока стена стоит, никто не верит, что она упадёт. А когда она падает, все говорят, что давно этого ждали.
Наверху скрипнула дверь. Эрих не спал.
— Ты идёшь? — спросил он с лестницы.
— Иду.
Я погасила свет.
За окном стоял обыкновенный ноябрьский Штутгарт, и до Берлина было шестьсот с чем-то километров, и завтра начиналась другая Германия.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Просто сесть в машину и поехать
Фюрстенвальде, май 1990 года
Мы поехали в мае.
Не в ноябре, не в декабре и не на Рождество — в мае, через полгода после того, как открыли границу.
Я настояла.
Зимой все ездили туда и обратно, как сумасшедшие: с запада на восток за впечатлениями, с востока на запад за покупками. Дороги стояли, переходы стояли, у Хорста в Фюрстенвальде побывала, по его словам, половина Западного Берлина.
Я сказала: подождём, пока схлынет.
Поехали вчетвером: я, Эрих, Клареноре и Клара.
Матиас не смог — у Юдит был маленький, Вильгельму два года, и её одну оставлять было нельзя. Курт остался с ними.
Ехали на моём купе, потому что оно было единственным, куда помещались четверо взрослых с багажником.
Мне было семьдесят семь. Эриху семьдесят девять. За руль я села сама и вела до Хофа, потом меня сменила Клареноре.
Про границу надо сказать отдельно.
Мы проехали её на скорости восемьдесят.
Там ещё стояли будки, шлагбаумы и вся эта архитектура, и стоял человек в форме, но человек в форме на нас даже не посмотрел.
Клара обернулась и смотрела назад, пока не скрылось.
— И всё? — сказала она.
— И всё.
— Бабушка, мы в восьмидесятом стояли там два часа.
— Два часа сорок минут, — сказал Эрих, который такие вещи помнил всегда.
Я не заплакала.
Я вообще в тот день не испытала ничего похожего на торжество, и мне потом было даже неловко: все вокруг переживали исторический момент, а я ехала и думала про расход топлива.
Плакала Клареноре.
Она вела машину и плакала, молча, не вытирая, минут десять подряд, а потом перестала и сказала:
— Всё, извините.
И больше за всю дорогу к этому не вернулась.
Фюрстенвальде я не узнала.
Точнее, узнала — город никуда не делся, дома те же, улицы те же.
Изменилось всё остальное.
На главной улице стояли машины с западными номерами. В витринах появились вещи, которых там не было десять лет. У почты кто-то поставил лоток и торговал бананами — прямо с ящика, и к нему стояла очередь.
А половина витрин была заколочена.
Магазины, работавшие сорок лет, закрылись за одну зиму, потому что напротив открылось то же самое, только лучше и дешевле.
Хорст встретил нас во дворе.
Ему было пятьдесят, и он постарел за десять лет больше, чем следовало.
Обнялись.
— Ну, — сказал он. — Приехали.
— Приехали.
— Просто так приехали?
— Просто так.
Хорст помолчал.
— Знаешь, — сказал он, — я эту фразу третий месяц слышу и никак к ней не привыкну.
Завод, на котором он работал двадцать восемь лет, закрывался.
Он сказал это за ужином, буднично, между делом, как говорят о погоде.
— В августе всё.
— Совсем?
— Совсем. Оборудование продадут, корпуса под что-нибудь отдадут. — Он пожал плечами. — Нас там восемьсот человек.
— И что дальше?
— Не знаю, — сказал Хорст. — Мне пятьдесят. Специальность есть. Может, куда-нибудь возьмут.
Никуда его не взяли.
Он два года перебивался, потом устроился сторожем на склад и проработал сторожем до пенсии.
Я об этом узнала позже и не от него.
Хельга держалась лучше.
Она вообще была человек крепкий, и когда всё вокруг посыпалось, у неё обнаружилось качество, о котором раньше никто не подозревал: она умела извлекать пользу из беспорядка.
Уже в мае у неё была подработка. К осени — две. Через три года она открыла маленькую лавку и держала её пятнадцать лет.
— Мне пятьдесят один год, — сказала она мне тогда на кухне. — Если я сейчас сяду и стану ждать, я так и просижу.
Про гарнизон я спросила на второй день.
Спросила осторожно, потому что не знала, можно ли.
Оказалось — можно, и оказалось, что об этом говорят все.
Советские войска выводили. Не сразу — договорились на четыре года, до девяносто четвёртого, — но процесс уже шёл, и все понимали, чем кончится.
Фюрстенвальде стоял с гарнизоном сорок пять лет.
Половина города так или иначе кормилась вокруг него: продавали, чинили, обслуживали, работали. Русских было тысячи.
И вот теперь их не будет.
— И что тогда? — спросила я.
Хорст посмотрел на меня.
— А не знаю, — сказал он. — Их не будет, завода не будет. Города, может, тоже не будет.
Мы сходили к тем домам.
Тем самым — двухэтажным особнякам на улице у зоопарка, где жили офицерские семьи и откуда из окон были видны павлины.
Половина стояла пустая.
Не разрушенная — просто пустая: занавесок нет, стёкла целы, двери заперты, на клумбах трава по колено.
Клара остановилась у одного и долго смотрела.
— Здесь? — спросила я.
— Не помню, — сказала Клара. — Кажется, здесь. Или соседний.
Она подошла к окну второго этажа и посмотрела вверх.
— Отсюда видно зоопарк?
— Отсюда — да.
В зоопарк мы тоже сходили.
Он работал. Те же дорожки, те же сосны, те же вольеры.
Павлины ходили сами по себе, как ходили десять лет назад.
Клара сходила к вольеру с совами и постояла там минут пять.
Потом сказала:
— Три сидели. Помнишь?
— Помню.
— А теперь две.
Я посмотрела. Действительно две.
Роми приехала на второй день, вечером.
Она жила теперь в Берлине, снимала комнату и работала — кем именно, я так и не поняла, потому что за полгода она успела сменить три места.
Ей было двадцать.
Я помнила её десятилетней девочкой, которая переводила нам с русского и отвечала за подругу раньше, чем ту успевали спросить.
Она не сильно изменилась. Только выросла.
Они с Кларой ушли во двор и просидели там до темноты.
Клара потом пересказала мне почти всё — она вообще всё мне пересказывала, эта привычка у неё осталась с детства.
Про Анатолия. Про загс, куда их не пустили. Про то, как его отправили домой досрочно с хорошей характеристикой. Про четыре года писем, которые шли по три недели.
Про то, что в ноябре она пошла в консульство и подала документы.
И что ждёт седьмой месяц.
Я спросила её сама, уже перед отъездом.
— Роми, а если не дадут?
Она посмотрела на меня совершенно спокойно.
— Дадут, — сказала она. — Теперь дадут. Раньше было нельзя, а теперь можно.
— А если всё-таки нет?
— Тогда поеду без визы, — сказала Роми. — Как-нибудь.
Я не стала спрашивать, как именно.
Мне было семьдесят семь лет, и я в тридцать восьмом году переехала границу с мужем и двумя чемоданами, сказав пограничнику, что еду в свадебное путешествие.
Такие вещи не объясняют. Такие вещи узнают.
Визу ей дали в августе.
Они поженились в Твери в девяносто первом.
Про это я расскажу отдельно, потому что на свадьбу мы не поехали — не по нежеланию, а потому что Эриху было восемьдесят и дорога была ему уже не по силам.
Поехала Клара. Одна, поездом, трое суток.
Ей было двадцать три года, она не знала ни слова по-русски, и Роми встречала её на вокзале.
Уезжали мы через неделю.
Хорст с Хельгой вышли проводить, и Роми тоже — она специально осталась на лишний день.
Стояли у калитки.
И вот тут Хорст сказал вещь, которую я потом вспоминала много лет.
Он сказал:
— Приезжайте ещё.
И добавил — уже другим голосом, тише:
— Теперь ведь можно.
Я села за руль и вывела машину со двора.
Мы проехали мимо зоопарка, мимо пустых особняков с травой по колено, мимо заколоченных витрин на главной улице.
Клара смотрела в окно.
— Бабушка.
— Да.
— А им теперь лучше или хуже?
Я подумала довольно долго, прежде чем ответить.
— Свободнее, — сказала я наконец.
— А это не то же самое?
— Нет, — сказала я. — Это гораздо лучше и гораздо тяжелее одновременно.
Клара молчала.
— Я знаю, о чём говорю, — добавила я. — Мы с дедушкой уехали в тридцать восьмом и стали свободны. И следующие семь лет были самыми тяжёлыми в моей жизни.
До границы мы доехали за три часа.
Я специально смотрела на часы, когда её проезжали.
Двадцать две секунды.
В восьмидесятом было два часа сорок минут.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Простите, вы Томас из ГДР?
Штутгарт, февраль 1991 года
Она узнала его в коридоре.
Пришла домой и сказала с порога, не снимая пальто:
— Мама, я сегодня видела человека, которого знаю. Весь день вспоминала откуда.
— И вспомнила?
— Вспомнила.
Он работал у нас в проектном с осени, по временному контракту.
Таких тогда было много: после восемьдесят девятого с востока поехали все, кто мог, и заводы брали их охотно — люди были квалифицированные и просили меньше.
Клара заметила его ещё в декабре и два месяца ходила мимо с ощущением, что где-то видела.
А в феврале вспомнила.
Она подошла к нему сама, в коридоре, и сказала:
— Простите. Вы Томас из ГДР?
Он обернулся.
— Да.
— Вы в восьмидесятом году возили в Фюрстенвальде стариков на «Трабанте». И переводили нам с русского. Я там была.
Томас смотрел на неё секунды три.
Потом сказал:
— Вы та девочка, которая объясняла про турбину.
— Я.
— Я вас помню, — сказал он. — Вы тогда объяснили лучше, чем я перевёл.
Через две недели она привела его к нам обедать.
Я описывала этот вечер отдельно, потому что он рассказывал тогда про концерт в Кёпенике и про четырёх девочек, и я запомнила это на всю жизнь.
А теперь про то, что было после.
Он снимал комнату в Бад-Каннштатте.
Комната была плохая — я потом её видела: сырой угол, окно во двор, общая кухня на четверых, и хозяйка, которая поднимала плату каждые полгода.
Он об этом не жаловался. Он вообще ни на что не жаловался — это было его свойство, иногда удобное, а иногда невыносимое.
Пожаловалась Клара.
— Мама, он живёт в дыре.
— Многие живут в дыре.
— Он живёт в дыре и платит за неё половину зарплаты.
Через неделю она объявила, что он будет жить у нас.
Не спросила. Объявила.
Мы сидели за столом — я, Эрих, Клареноре и Курт, — и она сказала:
— Наверху две комнаты пустуют. Пусть переезжает.
Курт поднял брови.
— Клара.
— Что?
— Ты понимаешь, как это выглядит?
— Понимаю, — сказала Клара. — Выглядит так, что у нас пустые комнаты, а человек живёт в сырости и платит за это половину зарплаты. Если кому-то кажется иначе, это его трудности.
Она посмотрела на меня.
— Бабушка, ты же взяла к себе Курта.
Тут я должна признаться, что засмеялась.
Потому что это был точный удар и совершенно нечестный приём.
В пятьдесят первом я взяла в дом семнадцатилетнего мальчика, потому что у него в Берлине не было будущего, и никто меня не спрашивал, как это выглядит.
Правда, тогда это был мой племянник, а тут посторонний тридцатилетний мужчина.
Разница была очевидная.
Я её не произнесла.
— Пусть переезжает, — сказала я.
Эрих кивнул. Курт пожал плечами. Клареноре промолчала — и вот она-то, я думаю, поняла всё уже тогда.
Он переехал в марте.
Поселился наверху, в той комнате, которую Курт восстанавливал в пятьдесят четвёртом, — и, между прочим, первым делом попросил разрешения перевесить книжную полку, потому что она висела неудобно.
Ему разрешили.
Он перевесил — ровно, по уровню, с новыми дюбелями.
Курт, когда увидел, ничего не сказал, но я заметила, как он подошёл и подёргал полку, проверяя.
Дальше всё произошло очень быстро.
Я думала, что будет долго: он осторожный, она резкая, между ними восемь лет, разные страны и разные привычки.
Прошло девять дней.
Девятого апреля они спустились к ужину и сказали, что собираются пожениться.
Я запомнила, как это было сказано, потому что сказано было неправильно.
Полагается, чтобы говорил мужчина. Или чтобы говорили оба.
А сказала Клара — одна, за обоих, как объявляют решение:
— Мы женимся.
Томас стоял рядом и молчал. Не потому, что был не согласен, а потому, что она его опередила.
Эрих спросил:
— Когда?
— Летом.
— А почему летом?
— Потому что раньше не успеем с бумагами, — сказала Клара. — Мы уже узнавали.
Они уже узнавали.
За девять дней.
Потом, когда все разошлись, Клареноре сказала мне на кухне:
— Мама, ты заметила?
— Что?
— Она сказала «мы женимся», а не «я выхожу замуж».
Я подумала.
— Заметила.
— В нашей семье все так говорят, — сказала Клареноре. — Ты, я, теперь она.
Поженились они в июле девяносто первого.
Свадьба была небольшая: человек тридцать, у нас во дворе, под яблоней. Приехали Хорст с Хельгой, и это было впервые — просто сели в машину и приехали, без разрешений, приглашений и отметок.
Роми не приехала. Ей был двадцать один год, и у неё были свои дела.
Из Дрездена приехали мать Томаса и сестра.
Анна с Дитером не приехали: обоим было под восемьдесят, и дорога была им уже не по силам.
Дальше три года не было ничего.
Клара об этом не говорила, и никто в доме не спрашивал — у нас так не принято.
Я поняла по косвенным признакам: по тому, как она замолкала, когда при ней говорили про чужих детей, и по тому, что в какой-то момент она перестала ходить к врачу и начала ходить к другому.
Ей было двадцать три, потом двадцать четыре, потом двадцать пять.
Это, в общем, не возраст для беспокойства.
Она всё равно беспокоилась.
Один раз, зимой девяносто третьего, она заговорила сама.
Мы были вдвоём на кухне, поздно.
— Бабушка.
— Да.
— У тебя сколько было?
Я не сразу поняла, о чём она.
— Между свадьбой и мамой, — сказала Клара.
Я посчитала.
— Три года.
Она подняла голову.
— Правда?
— Правда. Тридцать восьмой — тридцать девятый, сороковой, сорок первый. Клареноре родилась в марте.
— И ты не волновалась?
— Волновалась, — сказала я. — Только у меня была война, эмиграция и работа у Бернаскони, и волноваться было особенно некогда.
Клара помолчала.
— Значит, три года — это нормально?
— Клари, — сказала я, — три года — это просто три года. Никакой нормы тут нет.
Берта родилась двенадцатого сентября девяносто третьего.
Через два года и два месяца после свадьбы.
Считать, кстати, надо было именно так — а я, сидя тогда на кухне, посчитала от свадьбы до рождения дочери, а не до беременности, и получила лишний год.
Клара, разумеется, это заметила.
Но промолчала, потому что ей в тот момент было нужно услышать «три года».
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. Томас
Штутгарт, весна 1991 года
Клара привела его в дом в марте.
Ей было двадцать два, ему тридцать, он приехал из Дрездена прошлой осенью — как приехали тогда очень многие — и работал в проектном бюро на временном контракте.
Фамилия у него была Лемке.
Мы к тому времени уже наслушались историй про восточных: что они не умеют работать, что ждут, пока им дадут, что не понимают, как всё устроено.
Томас сел за стол, поздоровался со всеми по очереди, назвал Курта господином Бауэром и первые полчаса разговаривал ровно столько, сколько к нему обращались.
Курт потом сказал: воспитанный.
Эрих сказал: осторожный.
Оба были правы.
Разговорился он к середине вечера, когда речь зашла о Дрездене.
Клареноре спросила, как там сейчас, и он стал рассказывать — про завод, про то, что закрывается, про то, что половина его выпуска разъехалась.
Потом Матиас спросил что-то про музыку.
Матиасу было двадцать семь, он играл на гитаре с шестнадцати лет и относился к этому серьёзнее, чем к работе.
— Всё можно было, — сказал Томас. — Puhdys, Karat, City. Puhdys вообще были у нас как воздух. Пластинки продавались, концерты собирали стадионы.
— И никто не запрещал?
— Зачем запрещать? Они пели по-немецки, всё прилично. — Он подумал. — Запрещали другое. Запрещали, когда нельзя было понять, о чём.
И вот тут он рассказал историю, которую я запомнила целиком.
— Мне было восемнадцать, — сказал Томас. — Семьдесят восьмой год. Мы поехали компанией в Берлин, человек шесть. Просто так, на выходные.
— И?
— И попали на концерт. На озёрах, в Кёпенике. Там открытая эстрада в парке, летом играли бесплатно — приезжаешь, купаешься, вечером слушаешь.
Он помолчал.
— Играли там несколько групп, нормальные, взрослые. А в перерыве вышли четыре девчонки лет по четырнадцать.
— Их объявили?
— Никто их не объявлял. Я так понимаю, они и не собирались играть. Приехали как все — купаться и слушать. А потом, видимо, напросились к музыкантам.
Он усмехнулся.
— Инструменты были чужие. Она за клавиши села — и было видно, что клавиши не её, она их первый раз видит.
— И как?
— Земля дрожала, — сказал Томас просто.
— Так вроде стены?
— Там стен не было. Открытая эстрада.
Он объяснил это довольно точно.
Что дело было не в громкости — громко играли многие. Что дело было даже не в том, что играли девочки, хотя такого он не видел ни до, ни после.
Дело было в том, что играли они тяжелее всего, что вообще звучало вокруг.
— У нас рок был правильный, — сказал он. — Мелодичный, с припевом, чтобы можно было подпеть. А эти играли так, будто им не надо, чтобы подпевали.
Он поискал сравнение.
— Знаете, как молотком по железу? Ровно, сильно и без пауз.
— Самое смешное, что я их знал.
— В смысле?
— Они были из Дрездена. Из нашего города. Две учились в школе через квартал от моей.
Матиас не понял.
— А зачем они тогда поехали в Берлин?
— Вот именно, — сказал Томас. — Затем и поехали.
Он посмотрел на нас.
— В Дрездене их бы узнали в первый же вечер. Город небольшой, все друг про друга всё знают. А Берлин большой, там четыре школьницы с гитарами — никто.
Дальше он сказал то, ради чего я всё это записываю.
— И я единственный в толпе понимал, о чём они поют.
— Почему единственный?
— Потому что половина была на английском, а половина на русском. Английский у нас знали плохо. А русский все учили с пятого класса — но учили так, что через год забывали.
Он усмехнулся.
— А я не забыл. У меня учительница была хорошая.
Я спросила, о чём они пели.
Томас ответил не сразу.
— Про Рим, — сказал он наконец. — Про императоров, про то, как они друг друга убивали. Одна песня была про Иосифа, который в Египте. Другая — про полководца, который выиграл войну и вернулся домой, а дома его никто не ждал.
— И это разрешали?
— А почему нет? — сказал Томас. — Это же древняя история. Классика. Ничего современного, никакой политики. Библию у нас тоже никто не запрещал, церкви работали.
Он посмотрел в свою чашку.
— Только я стоял и понимал, что они поют не про Рим.
За столом стало тихо.
Эрих отложил вилку.
— А про что? — спросил Матиас.
— Про нас, — сказал Томас. — Про то, как человек живёт, когда всё решено до него. Про то, что говорить вслух нельзя, а молчать тошно.
Он пожал плечами.
— Может, они этого и не имели в виду. Им было по четырнадцать лет. Может, они правда пели про Рим.
Помолчал.
— Но я в тот вечер понял одну вещь и запомнил на всю жизнь: если говорить не прямо — тебя не запретят. И услышат больше.
— А кончилось всё странно, — сказал Томас.
— Как?
— Не знаю, — сказал он. — Честно: не знаю. Я стоял в толпе и смотрел на сцену.
Сбоку у сцены появились двое. Не в форме — просто двое мужчин в пиджаках, которые шли не как зрители.
— Я сначала даже не понял, что это к ним.
Три девочки со сцены исчезли.
Он не видел, как. Только что были — и нет.
А клавишница осталась.
— Она играла, — сказал Томас. — Одна. Их уже нет, а она играет.
— Долго?
— Мне показалось, что долго. Может, минуту. Может, три.
— А потом?
— А потом её тоже не стало.
Он развёл руками.
— Я не видел. Правда не видел. Люди передо мной задвигались, кто-то полез вперёд смотреть, и когда я снова увидел сцену — там уже было пусто.
— Её увели?
— Может, увели. Может, сама ушла. Говорили и так и так.
Он помолчал.
— Через неделю в Дрездене рассказывали, что её задержали и отпустили в тот же вечер. Но кто рассказывал и откуда знал — я понятия не имею.
— А остальные три?
— А остальных никто не искал, по-моему. Их же там никто не объявлял. Никто не знал, кто они и откуда.
— И как они ушли?
— Я думаю, разделись.
Матиас поднял брови.
Томас засмеялся.
— Не в том смысле. Они же приехали на озеро, как все. У них под платьями были купальники.
Три девочки в белых платьях среди толпы — это заметно. Три девочки в купальниках среди толпы на пляже — это никто.
— Сняли, сунули в сумку и пошли к воде, — сказал Томас. — Там их было тысячи две таких.
— Ты это видел?
— Не видел. Я это придумал потом, когда думал, куда они могли деться.
Он пожал плечами.
— Но по-другому у меня не выходит.
— А потом? — спросила Клара.
Томас посмотрел на неё и сказал:
— А потом я вернулся в Дрезден и влюбился.
Клара засмеялась.
— В кого?
— В гитаристку.
Он рассказывал это спокойно, без всякого смущения, потому что было ему тогда восемнадцать, а сейчас тридцать, и он сидел за столом рядом с женщиной, на которой через год женится.
Звали её Лиза.
— Понимаете, — сказал Томас, — она была красивая не как девочки бывают красивые. Она была красивая как в музее.
Он поискал слово.
— Я в Дрездене ходил в галерею — у нас же там собрание. Там стоит греческая статуя, Афродита. И вот я потом много лет думал, что эта статуя — так себе. Слабое подобие.
Матиас фыркнул в чашку.
— Я серьёзно, — сказал Томас. — Ей было четырнадцать лет, и она уже была такая. Я не знаю, как это объяснить.
Через неделю после Берлина он встретил её на улице.
Шла из школы с портфелем, в форме, как ни в чём не бывало.
— И что ты сказал?
— Я сказал: я вас видел.
Она, по его словам, остановилась и посмотрела на него совершенно спокойно. Молчала.
— А ты?
— А я сказал, что это было лучшее, что я слышал в жизни.
Томас помолчал.
— Она сказала спасибо. И пошла дальше.
— И всё? — спросила Клара.
— И всё.
— Ты же влюбился.
— Влюбился, — согласился Томас. — Мне было восемнадцать, ей четырнадцать. Что я мог ей сказать?
Он пожал плечами.
— Я два года ходил мимо её школы. Здоровался. Один раз помог донести какие-то ноты.
— И ни разу не сказал?
— Ни разу.
Он подумал.
— А потом они уехали. Все четверо, почти одновременно. Три в Союз, англичанка в Лондон.
— И ты не написал?
— Куда? — сказал Томас. — Я даже фамилии её не знал толком.
Клара смотрела на него с очень довольным лицом.
— Тридцать лет мужику, — сказала она, — а он до сих пор помнит, как её звали.
— Помню, — согласился Томас.
— И как выглядела помнишь?
— Помню.
— Ну и хорошо, — сказала Клара и пододвинула ему пирог.
Мне это в ней всегда нравилось.
Вот тут я и посмотрела на него по-настоящему первый раз за вечер.
Мне было семьдесят восемь лет, и я всю жизнь говорила прямо.
Я говорила прямо отцу, когда он кричал, что ни один мужчина не возьмёт жену, пахнущую бензином. Я говорила прямо Уленхауту про полуторный запас. Я говорила прямо на собраниях в шестьдесят первом, когда мне объясняли, что клиент не купит машину, которая мнётся.
Я не умею иначе и никогда не умела.
И вот сидит человек, который вырос там, где прямо говорить было нельзя, и рассказывает, как в восемнадцать лет научился слышать второй смысл.
Это разные жизни.
Не хуже и не лучше — разные.
Позже, когда они уже ушли, Эрих сказал:
— Хороший парень.
— Хороший.
— Осторожный только.
— Эрих, — сказала я, — он тридцать лет прожил в стране, где за неосторожность отвечали.
Эрих кивнул.
— Я про то и говорю, — сказал он. — Это не характер. Это привычка. Характер у него нормальный.
Они поженились через год.
Ещё через два родилась Берта.
А ту историю про четырёх девочек Томас рассказывал потом много раз — детям, знакомым, кому угодно, — и каждый раз она у него получалась немного другая.
Одно он повторял всегда дословно:
— Земля дрожала.
Год спустя
ГЛАВА ПЯТАЯ. Море
Травемюнде, июль 1992 года
Эта поездка была моей идеей, и придумала я её из чистого эгоизма.
Мне было семьдесят девять лет.
Я посчитала — я всё считаю — и вышло, что если откладывать ещё год, то может уже не получиться.
Мы ездили туда детьми.
Каждое лето с двадцатого по двадцать шестой год родители снимали две комнаты в Травемюнде, у вдовы по фамилии Пеек, и мы жили там по три недели.
Мы — это я, мой брат Курт и двое соседских: Анна и Дитер.
Анне было столько же, сколько мне. Дитеру на три года больше. Мы жили на одной улице, ходили в одну школу, и наши матери дружили до такой степени, что снимали комнаты у одной и той же вдовы.
Шесть лет подряд.
Потом отец потерял на этом деньги — не на комнатах, а вообще, — и поездки прекратились.
С двадцать шестого года я там не была.
Шестьдесят шесть лет.
Анна с Дитером — тоже, и по причине гораздо более основательной, чем моя: они с сорок девятого жили в другой стране, а с шестьдесят первого эта страна была отгорожена стеной.
Травемюнде — это Шлезвиг-Гольштейн. Балтийское побережье, сорок минут от Любека.
Запад.
Для них туда не существовало дороги сорок три года.
Я позвонила Анне в апреле.
Телефон у них появился только что — раньше был на четыре квартиры в коридоре.
— Анна, поехали на море.
Пауза.
— Куда?
— В Травемюнде. К фрау Пеек.
— Грета, фрау Пеек умерла, наверное, в тридцатых.
— Наверняка умерла, — сказала я. — Дом-то стоит.
Она молчала так долго, что я решила, что связь оборвалась.
Потом сказала:
— А Дитер дойдёт?
Поехали в июле, и поехали большой компанией.
Я, Эрих. Клареноре с Куртом. Матиас с Юдит и двумя детьми — Вильгельму было четыре, Марты тогда ещё не было. Клара с Томасом, женатые год.
Девять человек.
Поездом до Берлина, там забрали Анну с Дитером — и дальше уже одиннадцать, до Любека.
Дитеру было восемьдесят три.
Он ходил с двумя палками и на вокзале садился отдыхать каждые двадцать метров.
Мы предлагали инвалидное кресло. Он отказался — не гордо, а деловито:
— В кресле я ничего не увижу. Я в нём сижу низко.
Матиас с Томасом вдвоём поднимали его в вагон.
Когда подняли, он сказал:
— Спасибо. Теперь я сорок минут не встаю.
В поезде Анна почти не разговаривала.
Она смотрела в окно — всю дорогу от Берлина до Любека, четыре часа, — и один раз я услышала, как она сказала себе под нос:
— Ничего не помню.
— Совсем?
— Совсем, — сказала Анна. — Я думала, вспомню, когда поедем. А ничего.
Потом добавила:
— Я, Грета, боюсь, что приедем и окажется, что там ничего нет. И что я всю жизнь помнила то, чего не было.
Дом фрау Пеек стоял.
Улица Фогтай, второй от угла, два этажа, красная черепица.
В нём давно жили другие люди, и он был перестроен: пристроили веранду, поменяли окна, перекрасили в другой цвет.
Но это был он.
Анна остановилась за двадцать шагов и дальше не пошла.
— Ты чего?
— Сейчас, — сказала она.
Мы стояли и ждали минуты три.
Потом она пошла и дошла.
К морю спускались долго, потому что шли по Дитеру.
Двести метров мы шли минут двадцать пять.
Никто не торопил. Матиас с Томасом шли по бокам, Вильгельм бежал вперёд и возвращался, Клара несла складной стул, который взяли специально.
Дошли.
Балтика была та же самая.
Это, наверное, единственное, что за шестьдесят шесть лет не изменилось совершенно: серо-зелёная вода, плоский горизонт, ветер с песком и запах, который ни с чем не спутаешь.
Дитера усадили на стул лицом к воде.
Он сидел и смотрел.
Минут десять молчал, потом сказал:
— Вот тут был мол.
— Какой мол?
— Деревянный. Вон там. — Он показал палкой. — Мы с него прыгали.
Я посмотрела и ничего не увидела.
— Дитер, там ничего нет.
— Сейчас нет, — сказал он. — А был.
И вот тут Анна заплакала.
Не от мола. Она потом объяснила, от чего, и объяснила неожиданно.
— Я всю дорогу боялась, что ничего не вспомню, — сказала она. — А он сказал «вот тут был мол», и я сразу вспомнила всё.
Она вытерла лицо.
— Грета, я вспомнила, как ты на нём стояла и не решалась прыгнуть. Тебе было лет девять. Ты стояла минут пять.
— И прыгнула?
— Прыгнула. Курт тебя столкнул.
Про Курта мы в тот день говорили много.
Он погиб в тридцать четвёртом, ему было двадцать четыре года, и из тех, кто его помнил живым, на этом пляже сидело трое: я, Анна и Дитер.
Больше никого в мире не осталось.
Клареноре его не застала. Курт Бауэр — тем более.
Курт Бауэр, между прочим, весь день молчал.
Ему было пятьдесят восемь лет, он сидел на песке рядом с моей дочерью и слушал, как трое стариков вспоминают человека, в честь которого его назвали и который, возможно, был его отцом.
Никто этого вслух не произнёс. Ни тогда, ни вообще когда-либо.
Дитер один раз посмотрел на него — я заметила — и отвернулся к воде.
Через год Дитера не стало.
Купались все, кроме Дитера.
Анна зашла по колено и дальше не пошла, потому что боялась не удержаться на волне.
А я разделась и поплыла.
Мне было семьдесят девять лет, вода была четырнадцать градусов, и Клареноре стояла на берегу с полотенцем и с лицом человека, готового бежать спасать.
Я отплыла метров на тридцать и перевернулась на спину.
Небо было пустое.
И вот тут я вспомнила, как лежала так же в июле сорок пятого года на Макс-Айт-Зе и думала, что за шесть лет люди в этой стране разучились смотреть вверх спокойно.
Сорок семь лет прошло.
Небо было точно такое же.
Вильгельм, которому было четыре года, в тот день впервые в жизни увидел море.
Он стоял у самой воды и не заходил, потому что волна каждый раз отступала и он не понимал правил игры.
Матиас взял его на руки и зашёл по пояс.
Мальчик орал от восторга так, что оборачивались.
Я смотрела на них и считала: Вильгельм — сын Матиаса, Матиас — сын Клареноре, Клареноре — моя.
Четыре поколения на одном пляже.
А если считать с Дитером и Анной, которые помнили этот пляж до меня, получалось, что вода эта видела шесть поколений одной компании.
Уезжали вечером.
Дитера снова несли — теперь уже в гору, и несли вчетвером.
Он сказал:
— Я вам всё-таки испортил день.
Ему ответила Клара — она вообще всегда отвечала быстрее всех:
— Дядя Дитер, мы сюда приехали из-за вас.
— Почему из-за меня?
— Потому что вы один помните, где был мол.
Он умер в августе девяносто третьего, за месяц до рождения Берты.
Анна пережила его на семь лет.
А я — на двадцать шесть, и это, как выяснилось, было не преимущество, а просто обстоятельство.
Через год
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Берта
Штутгарт, сентябрь 1993 года
Она родилась двенадцатого сентября, в воскресенье, в клинике в Бад-Каннштатте.
Три четыреста, пятьдесят два сантиметра, роды тяжёлые и долгие — восемнадцать часов, — но кончилось всё хорошо.
Мне было восемьдесят лет.
В больницу я не поехала.
Не из-за здоровья — ходила я тогда ещё сама, только медленно. Просто в восемьдесят лет соображаешь, что от тебя в такой ситуации нет никакого толку, а место ты занимаешь.
Поехали Клареноре и Томас. Эрих остался со мной.
Мы сидели на кухне и ждали, и это были очень странные часы.
Восемнадцать часов — много. За восемнадцать часов человек успевает передумать всё, что можно передумать.
Я вспоминала свои.
Март сорок первого, Лугано, клиника на via Ospedale, синьора Росси, которая говорила со мной по-итальянски и по-немецки вперемешку. Четырнадцать часов. Эрих в коридоре с записной книжкой, в которой не написал ни строчки.
Тогда шла война, и в соседней палате лежала женщина, чей муж был неизвестно где, и я весь день слушала, как она плачет.
Пятьдесят два года назад.
Эрих в тот вечер сказал одну вещь, которую я записала на следующий день, потому что побоялась забыть.
Он сказал:
— Грета, посчитай.
— Что посчитать?
— Сколько поколений ты видела.
Я стала считать вслух.
Мой отец, Вильгельм, родился в тысяча восемьсот восьмидесятом.
Я — в двенадцатом.
Клареноре — в сорок первом.
Клара — в шестьдесят восьмом.
И вот эта, которая сейчас рождается, — в девяносто третьем.
Пять поколений. Сто тринадцать лет между первым и последним.
— И ты всех видела, — сказал Эрих.
— Всех.
Он помолчал.
— А я деда своего не помню совсем.
Позвонили в половине двенадцатого ночи.
Звонил Томас.
Он говорил ровно, по-деловому, как говорят люди, которые последние восемнадцать часов держали себя в руках и ещё не разрешили себе отпустить.
Сказал: девочка, три четыреста, всё хорошо, Клара спит.
Потом помолчал и добавил уже другим голосом:
— Фрау Мюллер, она такая маленькая.
Я сказала, что они все такие маленькие.
Он сказал: да, наверное.
И положил трубку.
Имя выбрали не сразу.
Клара с Томасом спорили всю беременность и ни до чего не договорились. У него были свои варианты, у неё свои, и, как обычно бывает, каждый уступал другому не тем, чем надо.
А решилось всё на третий день, в палате, и решила Клара.
Она сказала: Берта.
Томас удивился — имя старомодное, в девяностые так уже не называли.
— Это моя прабабушка, — сказала Клара.
Тут надо объяснить, потому что имя было не только про мою мать.
Моя мать, Берта Шмидт, урождённая Кёнигсэгг, умерла в шестьдесят шестом году, восьмидесяти четырёх лет.
Клара её не застала — родилась через два года после её смерти.
Но она знала про неё всё: и про мельницу на Иллере, и про то, как та в сорок пятом увезла мою дочь в Швейцарию, потому что в Штутгарте не было еды, и про то, как приехала обратно в пятьдесят первом и больше не уезжала.
И про то, как она сказала двум молодым людям в пятьдесят девятом году фразу, из-за которой они два года считали себя виноватыми.
Этого Клара тоже не знала — ей никто не рассказывал. Узнала уже потом, взрослой.
А второе — про Берту Бенц.
Я видела её дважды.
Первый раз — в тридцать третьем, в Ладенбурге: мне был двадцать один год, я приехала со Штайнером и Нибелем, сидела у неё в гостиной и слушала, как она в восемьдесят восьмом году увезла мужнину машину без спросу и уехала в Пфорцхайм.
Ей было тогда восемьдесят четыре.
Второй раз — в феврале тридцать восьмого, за месяц до отъезда. Я приехала попрощаться, уже не секретарём при делегации, а инженером, и уже с Эрихом.
Она прожила ещё шесть лет и умерла в сорок четвёртом, девяноста пяти лет, в той же самой комнате.
Я узнала об этом в Лугано, из немецкой газеты, месяца через два.
Я рассказывала про неё Клареноре. Клареноре — Кларе.
К девяносто третьему году эта история прошла через три поколения и обросла подробностями, которых, я думаю, не было.
Но суть в ней держалась.
Клара мне потом сказала, что имела в виду обеих сразу.
— Обе делали, что считали нужным, — сказала она. — И обе никого не спрашивали.
Я не стала уточнять, что моя мать как раз спрашивала, и ещё как, и что именно она однажды напортила очень крепко.
Внучка была довольна своим решением, ребёнку было три дня, и портить это мне совершенно не хотелось.
Привезли её домой через неделю.
Я держала её на руках минут пять — больше не решилась, потому что руки в восемьдесят лет уже не те, а ронять правнучку в первый же день неприлично.
Она была тяжёлая, тёплая и совершенно ни на кого не похожая, как все новорождённые.
Спала.
Клареноре стояла рядом и смотрела.
— Мама, — сказала она. — У нас теперь четверо.
— Кого четверо?
— Женщин, — сказала Клареноре. — Ты, я, Клара и вот эта.
Я посмотрела на неё.
Ей было пятьдесят два года, у неё были белые пятна на ладонях, которые не загорали, и коса до пояса, которая уже начинала седеть.
— Четверо, — согласилась я.
Эрих в тот вечер пришёл посмотреть последним и стоял у колыбели довольно долго.
Ему было восемьдесят два.
Он ничего не сказал ни ей, ни нам, только поправил одеяло, которое и так было в порядке.
Потом поднялся к себе.
Я зашла к нему через полчаса. Он сидел у окна и, судя по всему, ничего не делал — просто сидел.
— Ты чего?
— Ничего, — сказал Эрих. — Считаю.
— Опять?
— Опять, — согласился он. — Ей сейчас неделя. Мне восемьдесят два.
Он посмотрел на меня.
— Она меня не запомнит.
Он оказался прав.
Он умер, когда ей было четыре года и три месяца, и она его не помнит.
Помнит только, что был прадедушка и что он умер, — и то потому, что ей об этом рассказывали.
А меня она запомнит.
Я протянула ещё довольно долго, и у неё было время.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Балтика
Травемюнде, июль 1993 года
Это придумал Эрих.
Ему было восемьдесят два, он уже плохо ходил, и мысль была совершенно не в его характере: он всю жизнь терпеть не мог поездок ради поездок.
А тут пришёл в июне на кухню и сказал:
— Грета. Поедем на море.
— Куда?
— Под Любек.
Я поставила чашку.
Он объяснил не сразу и объяснил плохо — он вообще плохо объяснял такие вещи.
Смысл был такой: мы можем.
Раньше было нельзя по разным причинам: денег не было, времени не было, потом стена, потом возраст.
А теперь денег хватает, стены нет, и остался только возраст.
— И его тоже скоро хватит, — сказал Эрих. — В смысле, скоро будет поздно.
Поехали в июле.
Всей семьёй — то есть десятью человеками, что для нас было рекордом.
Я, Эрих. Клареноре с Куртом. Матиас с Юдит и пятилетним Вильгельмом. Клара с Томасом — Клара была на восьмом месяце, и её отпустили только после долгих переговоров с врачом.
Ехали поездом.
Машины брать не стали: я уже плохо водила дальние расстояния, а сажать десять человек в две машины и растягиваться по автобану Эрих не захотел.
В Берлине была пересадка и три часа между поездами.
Мы этим воспользовались.
Анне было восемьдесят один год, Дитеру восемьдесят четыре. Они жили в той же квартире, где я бывала в тридцатых, и последний раз выезжали из Берлина, кажется, в восьмидесятом, в Фюрстенвальде.
Эрих позвонил им из Штутгарта за две недели.
— Собирайтесь.
— Куда?
— На море, — сказал Эрих. — Как в двадцать шестом.
Дитер потом рассказывал, что они с Анной после этого звонка два дня спорили.
Анна говорила: нельзя, мы старые, мы никуда не доедем, мы всех задержим.
Дитер говорил: ну и пусть задержим.
В итоге он просто достал чемодан и стал складывать вещи, и вопрос решился сам собой.
На вокзале их было видно издалека.
Они стояли на платформе с одним чемоданом на двоих, одетые как одеваются пожилые люди в дорогу — то есть слишком тепло для июля.
Анна плакала ещё до того, как мы подошли.
Дитер не плакал. Он сказал:
— Ну наконец-то.
И взял Эриха за плечо.
Ехали мы от Берлина до Любека четыре часа, и все четыре часа мы втроём — я, Анна и Дитер — говорили не переставая.
Молодёжь сидела вокруг и слушала.
Клареноре потом сказала, что за эти четыре часа узнала про меня больше, чем за предыдущие пятьдесят лет.
В Травемюнде мы приехали к вечеру.
Сняли два дома рядом, у самого берега, и это стоило, надо сказать, неприлично дорого, но платили за всё мы с Эрихом и никого не спрашивали.
Первое, что я сделала, — пошла к воде.
Одна. Остальные разбирали вещи.
Море было то же.
Я это понимаю, что звучит глупо: море не меняется, оно и должно быть тем же.
Но я его не видела шестьдесят семь лет.
Последний раз я стояла на этом берегу летом двадцать шестого года, и мне было тринадцать лет, и рядом были Анна и Дитер, и всем нам было по тринадцать-четырнадцать, и мы приехали сюда с молодёжной группой на две недели.
Тогда это называлось Wandervogel и считалось новым воспитанием.
Спали в палатках, купались, жгли костры, пели и не носили лишнего — в двадцатые годы в Германии к телу относились проще, чем сейчас, и проще, чем потом.
Шестьдесят семь лет.
Между тем летом и этим вечером помещалось всё: гибель Курта, завод, Роземайер, эмиграция, война, смерть отца, возвращение, Ле-Ман, безопасность, стена, падение стены.
А вода была та же, и пахло так же, и точно так же шумело.
Я стояла на берегу, старуха восьмидесяти лет, и меня трясло.
Я не заплакала.
Я подождала, пока пройдёт, и пошла обратно к дому.
На следующее утро мы пошли на берег все.
Все десять и ещё двое.
Дитера вели под руки Матиас и Томас, потому что по песку он идти не мог. Анна шла сама, опираясь на палку и на Клареноре.
Это была довольно комичная процессия: впереди бежал пятилетний Вильгельм, сзади плелись двое восьмидесятилетних, посередине шла беременная Клара, которой не разрешали ничего нести.
Разложились в дюнах.
Дальше был день, про который рассказывать почти нечего.
Купались. Клара сидела на берегу и шипела, что ей тоже хочется; в итоге ей разрешили зайти по колено, и Томас стоял рядом на случай чего.
Вильгельм закапывал деда в песок.
Юдит с Кларой ушли гулять вдоль воды и проговорили, судя по времени, часа два.
Матиас с Куртом полезли чинить чей-то лодочный мотор — просто потому, что увидели, как человек с ним мучается.
Ели что-то, привезённое с собой.
Обычный день на море, каких бывает миллион.
А к вечеру мы втроём остались сидеть в дюнах.
Молодёжь ушла, Эрих задремал в шезлонге, и мы сидели: я, Анна и Дитер.
Восемьдесят, восемьдесят один и восемьдесят четыре.
Ровно те же трое, что сидели здесь в двадцать шестом.
Анна сказала:
— Я помню, где мы ставили палатку.
— Где?
Она показала рукой.
— Там дальше, за поворотом. Там был склон и сосны.
— Там сейчас гостиница, — сказал Дитер.
— Значит, там была палатка.
Мы посидели молча.
Потом Дитер сказал — тем же самым голосом, каким говорил всё остальное:
— Слушай, Грета. Я тебе скажу одну вещь, и больше мы к этому не вернёмся.
— Говори.
— Он на меня похож, — сказал Дитер.
Я не сразу поняла.
— Курт, — сказал Дитер. — Мой сын. Он на меня похож.
Я молчала.
— Он ходит как я. Он злится как я. Он ест как я, ложку держит как я, и вот эта штука, когда человек молчит вместо ответа, — это тоже я.
Он посмотрел на море.
— Я его растил. Я его кормил. Я не спал с ним ночами, когда он болел.
Помолчал.
— Всё остальное — не имеет значения.
Анна молчала и смотрела в песок.
Я сказала:
— Дитер, я никогда ничего и не говорила.
— Я знаю, — сказал он. — И твоя мать не говорила. И Эрих не говорил. Все не говорили сорок лет.
Он усмехнулся.
— Вот я и решил сказать сам. Один раз. Чтобы никто больше не мучился.
Мы действительно больше к этому не возвращались.
Никогда.
Дитер умер через два года, в девяносто пятом. Анна пережила его на четыре года.
Курт так и не узнал, о чём мы разговаривали в дюнах, и я ему не рассказала. Ни тогда, ни потом.
А Клареноре я рассказала — уже после смерти Эриха, зимой девяносто восьмого, когда мы остались вдвоём в доме и разговаривали ночами обо всём подряд.
Она выслушала и сказала:
— Мама, я всегда это знала.
— Что именно?
— Что это не имеет значения, — сказала Клареноре. — Мы с Куртом сорок лет женаты. Двое детей. Какая разница, кто там кому кем приходился в тридцать четвёртом году.
Обратно ехали через два дня.
Анну с Дитером высадили в Берлине.
Прощались на платформе долго, и все понимали, что видятся, скорее всего, в последний раз.
Так и вышло.
Эрих всю обратную дорогу молчал и смотрел в окно.
Уже под Штутгартом сказал:
— Ну вот.
— Что?
— Съездили, — сказал Эрих.
И больше ничего.
Он умер через четыре года.
Это была последняя дальняя поездка в его жизни, и он, я думаю, знал это заранее — потому и придумал.
Четыре года спустя
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Декабрь
Штутгарт, декабрь 1997 года
Он умер восемнадцатого декабря, в четверг, около шести утра.
Дома, наверху, в той комнате, которую они с Куртом восстанавливали летом пятьдесят четвёртого года: пол настелили заново, стену вскрыли и просушили, раму заказали у столяра на Хауптштрассе за двадцать восемь марок.
Сорок три года он в ней прожил.
Сначала один — три года, пока Курт не съехал и мы не перебрались туда с Эрихом. Потом мы вдвоём.
Умер он там же.
Последние полтора года он почти не спускался.
Ноги отказывали постепенно, без всякой болезни, просто от возраста: сначала перестал ходить в город, потом во двор, потом на лестницу.
Лестницу мы обсуждали долго.
Я предлагала перебраться вниз, в мою старую комнату, где мы когда-то спали шесть зим и где не надо было ни на что подниматься.
Он отказался.
— Я тут ремонтировал, — сказал он. — Я тут и останусь.
Больше к этому не возвращались.
Последний год он много читал и почти не разговаривал.
Не от обиды и не от слабости — он всю жизнь был неразговорчив, а к старости это просто перестало требовать усилий.
Иногда я поднималась с чаем, садилась рядом, и мы молчали по часу.
Один раз он сказал:
— Хорошо, что мы так и не научились заполнять паузы.
— Что?
— Некоторые всю жизнь стараются, чтобы не было тихо, — сказал Эрих. — А мы не старались.
И вернулся к книге.
Про то, как он умер, рассказывать нечего.
Он уснул и не проснулся.
Я спала рядом и обнаружила это не сразу, а минут через двадцать после того, как встала: пошла вниз, поставила чайник, вернулась спросить, будет ли он есть.
Ему было восемьдесят шесть лет.
Мы прожили вместе пятьдесят девять — считая от марта тридцать восьмого, когда выехали из Штутгарта в Швейцарию на W138, гружённом двумя чемоданами и кожаным футляром с чертёжными инструментами.
Он был человек, который посчитал заранее, хватит ли топлива.
Хоронили двадцать второго.
Пришло человек шестьдесят: семья, соседи, заводские — из тех, кто ещё был жив и мог дойти.
Приехал Хорст с Хельгой. В восемьдесят девятом граница открылась, и с тех пор они могли просто сесть в машину и поехать, и вот они сели и поехали, и это было единственное хорошее в том декабре.
Роми приехать не смогла.
Я разбирала его стол в январе.
Это не срочное дело, и никто меня не торопил, но сидеть в доме без занятия оказалось хуже, чем разбирать бумаги.
Стол был устроен так, как было устроено всё, к чему он прикасался: каждая вещь на месте, каждая папка подписана, ничего лишнего.
В нижнем ящике лежала стопка, перевязанная бечёвкой.
Там была его записная книжка времён Getefo, два письма от отца из Фюрстенвальде, мой школьный аттестат — не знаю, зачем он его хранил, — и два листа ватмана.
Листы были вычерчены тушью, аккуратно, без подписи и без даты.
Я не сразу поняла, что это.
Узел передней части автомобиля в разрезе. Схема того, как конструкция должна складываться при ударе: жёсткая середина, мягкие края.
Ничего похожего на машины тридцатых годов.
Я смотрела на них минуты три и думала, что это чей-то поздний эскиз, попавший к нему случайно.
Потом узнала почерк в подписях к сечениям.
Его почерк. Молодой, ещё с наклоном, который он потом растерял.
Это были те самые чертежи.
Февраль тридцать восьмого. Он готовился два вечера, чтобы показать их Максу Вагнеру и Зайлеру. Ходил дважды, во второй раз с бумагами.
Ему сказали, что очень ценят его как инженера, но кадровая политика — не совсем его профиль. И что идеи герра Барени им хорошо известны, и если они когда-нибудь в них будут нуждаться, они его позовут.
Он вернулся домой в среду и молчал, пока я не спросила.
А чертежи убрал в стол.
И пятьдесят девять лет не доставал.
Я сидела на полу у его стола с этими двумя листами и считала.
Тридцать восьмой — отказ.
Пятьдесят первый — заявка Барени.
Пятьдесят девятый — первая серийная машина с деформируемыми зонами.
Семьдесят шестой — W123, в котором всё это стояло уже как само собой разумеющееся, и никому не приходило в голову спорить.
Тридцать восемь лет от этих двух листов до той машины.
Он их видел все.
И ни разу мне о них не напомнил.
Я не плакала на похоронах.
Я заплакала в январе, на полу возле его стола, держа в руках два чертежа, которые он сделал в двадцать семь лет и которые никому не понадобились.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Седьмое мая
Штутгарт, май 1998 года
Зима у меня прошла как-то мимо.
Я помню январь, потому что разбирала стол. Помню, что в феврале приезжала Клара с Бертой и что Берта, которой было четыре года, спросила, где прадедушка, и я сказала, что он умер, а она спросила, надолго ли.
Остальное не помню.
Мне было восемьдесят пять лет, и это была первая зима с тридцать восьмого года, которую я провела одна.
Седьмого мая я узнала про Chrysler.
Из газеты. Утром, за столом, с кофе, ровно так же, как двадцать семь лет назад узнала про красную свинью в Спа.
Сообщение было на первой полосе и набрано крупно.
Daimler-Benz и Chrysler Corporation объявили о слиянии. Сумма сделки — тридцать шесть миллиардов долларов. Крупнейшее промышленное слияние в истории. Объединённая компания будет называться DaimlerChrysler.
Я прочитала это дважды.
Потом отложила газету.
Потом взяла обратно — по старой привычке, которая за жизнь не изменилась.
Я работала на этой фирме с тридцатого года.
Пришла секретарём в семнадцать лет, при Нибеле и Порше. Застала W25, рекордные машины, Караччолу и Роземайера. Уехала в тридцать восьмом и вернулась в сорок пятом к восьмидесяти пяти процентам развалин.
Собирала станки из трёх разбитых один.
Считала мосты для грузовиков, которые возили кирпич по дорогам из битого кирпича.
Ушла из гоночной программы в пятьдесят пятом и двадцать лет считала то, что происходит при ударе.
Ушла на пенсию в восемьдесят шестом, в семьдесят четыре года, и меня отпустили только потому, что я настояла.
Шестьдесят восемь лет.
Теперь она называлась иначе.
Я сидела на кухне и пыталась понять, что именно меня задело, потому что рассудком я понимала, что ничего страшного не произошло.
Компании сливаются. Так делают все. Экономика есть экономика, и старуха на кухне в Штутгарте ничего в этом не понимает.
Задело меня не это.
Задело слово.
Daimler-Benz — это две фамилии.
Готтлиб Даймлер, который построил мастерскую в Каннштатте и которого соседи считали фальшивомонетчиком, потому что у него ночью горел свет.
Карл Бенц, который разорился трижды и которого спасла жена, уехавшая без спросу в Пфорцхайм на машине, в которую никто не верил.
Я знала Берту Бенц лично.
Я сидела у неё в Ладенбурге дважды: в тридцать третьем, когда мне был двадцать один год и я приехала со Штайнером и Нибелем, и в марте тридцать восьмого, за две недели до отъезда, когда приехала попрощаться.
Она умерла пятого мая сорок четвёртого года, девяноста пяти лет.
Я узнала об этом в Лугано, из немецкой газеты, которую нам приносили с опозданием. Заметка была в четверть колонки: скончалась вдова конструктора Карла Бенца.
Это были фамилии людей.
И Крайслер, между прочим, тоже.
Я про него читала ещё в тридцатые. Уолтер Крайслер, американец, начинал слесарем в железнодорожных мастерских — как мой отец, только по другую сторону океана. Собирал паровозы, потом делал автомобили, потом построил в Нью-Йорке башню, которую видно отовсюду.
Настоящий человек с настоящими руками.
Так что дело было не в том, что американская фамилия хуже немецкой.
Дело было в том, что получилось из трёх фамилий вместе.
Daimler-Benz — это два человека, между которыми стоит дефис. Дефис означает, что их двое и что они равны.
DaimlerChrysler — это одно слово.
Слитно. Без дефиса. Без пробела.
Три фамилии, три человека, три жизни — и всё это спрессовано в один торговый знак, который удобно печатать на бланках.
Я прочитала его вслух, чтобы услышать, как оно звучит.
Звучало никак.
Позвонила Клареноре.
Ей было пятьдесят семь, она проработала на заводе тридцать пять лет и звонила мне не за утешением.
— Мама, ты читала?
— Читала.
Пауза.
— Ну и как тебе?
Я подумала.
— Скажи мне лучше, что у вас говорят.
— Ничего не говорят, — сказала Клареноре. — Говорят, что это равноправное слияние.
— А на самом деле?
— А на самом деле, мама, тридцать шесть миллиардов заплатили мы.
Она оказалась права.
Через девять лет Chrysler продали за семь миллиардов с небольшим — меньше пятой части того, что за него отдали.
К тому времени мне было девяносто четыре года, и я прочитала об этом в газете так же, как в девяносто восьмом: за столом, утром, с кофе.
Но это было потом.
А тогда, седьмого мая девяносто восьмого года, я сидела на кухне одна.
Была середина утра. Через окно было видно двор, гараж, яблоню и забор, за которым ничего не происходило.
В гараже стояла машина.
Наверху была комната, в которой пять месяцев назад умер мой муж и в которой я теперь спала одна.
Я сидела и думала совершенно простую вещь, к которой ничего не могу добавить ни тогда, ни сейчас.
Эриха больше нет.
И Даймлер-Бенца больше нет.
Я допила кофе, вымыла чашку и поставила её на полку.
Потом поднялась наверх — медленно, потому что в восемьдесят пять лет по лестнице ходят медленно, — и открыла его стол.
Достала два листа ватмана, вычерченных тушью в феврале тридцать восьмого года.
Посмотрела на них.
Убрала обратно.
И пошла вниз, потому что надо было что-то делать, а делать в этом доме было решительно нечего.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Слияние равных
Записано Гретой. Штутгарт, 1998–2007
В газете было написано «слияние равных».
Я прочитала это словосочетание в мае девяносто восьмого и отложила газету, потому что за шестьдесят восемь лет работы усвоила одну вещь: равных слияний не бывает. Бывает, что одна сторона пока не поняла, что она вторая.
Спорить я не стала. Со мной и не спорили: мне было восемьдесят пять лет, я двенадцать лет как не работала, и мнение моё никому не требовалось.
Через два года мы взяли долю в Mitsubishi.
Ещё через несколько лет продали.
В две тысячи седьмом продали и Chrysler — за сумму, которую в газетах называли неприлично малой по сравнению с той, что заплатили в девяносто восьмом.
Девять лет.
Ровно столько же продержался мой первый расчёт задней подвески для двухсотого, прежде чем его пересчитали заново, — и, честно говоря, я тогда считала, что это позор.
Клареноре в те годы работала в бюро и знала изнутри то, чего не знала я.
Она рассказывала про совещания, где половина людей говорила по-английски, а вторая делала вид, что понимает. Про то, как две школы конструирования спорят о допусках и обе правы. Про то, что инженеры договаривались между собой за полчаса, а бумага на это уходила полгода.
Один раз она сказала фразу, которую я записала.
— Мама, беда не в том, что они другие. Беда в том, что никто не сказал вслух, чья это компания.
Я тогда вспомнила Auto Union.
Шестьдесят четвёртый год, четыре кольца рядом со звездой, шесть лет попыток, и продажа. Тогда я сказала дочери: каждый должен знать свой допуск.
Через сорок лет всё повторилось, только с нулями подлиннее.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Дети
Записано Гретой
А теперь про то, ради чего я вообще пишу эту главу.
Все браки кончились. Все дети живы.
Это не метафора. Это простая инженерная правда: узел переживает конструкцию, в которой родился.
От американских лет у нас осталась Алабама.
Завод в Тускалузе, где с девяносто седьмого делают M-класс — первый «Мерседес», собранный за океаном и придуманный для людей, которые не понимают, зачем машине кожаный руль, если некуда поставить стакан. Над подстаканниками у нас смеялись лет десять. Потом перестали.
Оттуда же вышел потом и R-класс — длинный, странный, никем не понятый и всеми забытый. Я его любила. Он был честной попыткой построить машину для семьи из шести человек, и мир к нему оказался не готов.
От тех же лет остались A и B.
Переднеприводные, маленькие, с двойным полом кузова, куда при ударе уходит мотор вместо того, чтобы идти в салон.
Про A-класс надо сказать отдельно, потому что для меня он важнее всего остального в этой главе.
В девяносто седьмом шведские журналисты перевернули его на испытании, которое у нас называют «лосиным»: резкий объезд препятствия, как если бы на дорогу вышел лось.
Скандал был на весь мир.
Машину сняли с производства, переделали подвеску и поставили на все автомобили систему стабилизации — серийно, без доплаты, на всю линейку.
Мне было восемьдесят четыре года, я лежала с газетой и, по-моему, впервые за много лет засмеялась вслух.
Потому что это была та самая история, которую я знала наизусть.
В тридцать восьмом моему мужу сказали, что идеи герра Барени им хорошо известны. В сорок седьмом мне сказали, что полуторный запас дорого. В пятьдесят пятом мы считали то, что внутри вала.
А в девяносто седьмом компания остановила конвейер из-за одного опрокидывания, на котором никто не погиб.
Это и называется прогресс. Не скорость. Вот это.
От союза с французами и японцами остались моторы в чужих машинах и чужие машины с нашей звездой.
Маленький фургон, придуманный не у нас, но с трёхлучевой звездой на решётке и с нашим меню Command на консоли, — я однажды ехала в таком и минут пять разглядывала эту консоль с чувством, которое трудно объяснить.
И Infiniti с нашими моторами.
Наш мотор в японской машине для американского рынка. Если бы кто-нибудь сказал мне это в тридцать третьем году, я бы решила, что человек не в себе.
От союза с англичанами остался SLR — машина, собранная в Уокинге и носившая наше имя.
И ещё одно, чего в договорах не было.
Наш двенадцатицилиндровый мотор попал к итальянцу, который делал машины почти вручную, и стал сердцем Zonda. Я видела её только на фотографиях. Красивая до неприличия.
Инженеры уходят, фирмы расходятся, названия меняются.
Мотор остаётся и работает.
Я двадцать лет считала то, что происходит при ударе, и знаю, что живучесть конструкции определяется не тем, как она выглядит целой, а тем, что от неё остаётся после.
Вот это и осталось.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Подарки
Записано Гретой. Штутгарт, 2010
Про это я прочитала в две тысячи десятом году и никому не стала рассказывать.
В Америке шло разбирательство: выяснилось, что много лет в разных странах чиновникам, от которых зависели контракты, делали подарки — не всегда деньгами, чаще вещами. Дело кончилось соглашением и очень большой суммой штрафа.
Мне было девяносто семь лет.
Я прочитала это дважды, отложила газету и подумала одну фразу, которую потом повторила Кларе, когда она приехала.
— Нас никогда не побеждали снаружи.
— Бабушка?
— Ни разу, — сказала я. — Нас громили бомбами, у нас отбирали инженеров, нам запрещали работать. Всё это мы пережили.
Я показала на газету.
— А вот это — изнутри.
Клара тогда со мной согласилась вежливо, как соглашаются с очень старым человеком.
Она поняла меня по-настоящему через тринадцать лет.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Зиндельфинген
Записано Кларой. Штутгарт, март 2023 года
Бабушки не стало в две тысячи девятнадцатом, через несколько месяцев после мамы.
Я пишу это здесь, в главе про совсем другое, потому что дальше их голосов уже не будет и надо сказать об этом прямо.
Обыски начались в марте.
Мне позвонили утром, раньше новостей, — позвонил человек, с которым я двадцать лет работала в одном корпусе. Он сказал только: «У нас в Зиндельфингене следователи».
Первое, что я почувствовала, был стыд.
Не за себя. За слово «у нас».
Потом стали известны подробности, и выяснилось, что стыдиться надо по-другому.
Речь шла не о том, что компания кого-то обманула. Речь шла о двоих, которые занимались закупками и, по версии следствия, годами устраивали так, чтобы часть денег уходила не туда, куда должна.
То есть компания была не виновной стороной. Компания была обворованной.
Я вспомнила бабушку с газетой.
Девяносто семь лет, кухня, чашка кофе, и фраза, которую я тогда пропустила мимо ушей: нас никогда не побеждали снаружи.
Я сидела в своём кабинете и считала, как она меня учила считать.
Тридцать восьмой год: инженер пишет служебное заключение, что участие сотрудника Гебеля в проекте нежелательно. Не донос — заключение.
Две тысячи десятый: подарки чиновникам в двадцати странах.
Две тысячи двадцать третий: двое из отдела закупок.
Между первым и последним — восемьдесят пять лет, война, разруха, восстановление, победы, четыре слияния и два развода.
Внешних врагов за всё это время у марки было сколько угодно.
Ни один из них не сделал того, что три раза за век делали свои.
Вечером ко мне приехала Берта.
Ей было тридцать, она работала в другом месте и слушала эту историю как посторонний человек — и именно поэтому сказала то, чего я сама не сформулировала бы.
— Мам, а ведь у нас никого нет.
— В каком смысле?
— В прямом. — Она поставила чашку. — У Феррари был Энцо. У БМВ есть семья. А у нас — совет, фонды и акционеры, которых никто в лицо не видел.
Она подумала.
— Если у тебя крадут, это замечает хозяин. А если хозяина нет, это замечает аудитор. Через несколько лет.
Я не нашлась что ответить.
Прабабушка проработала здесь шестьдесят восемь лет и до последнего дня говорила «наша компания», не владея ни одной акцией.
Бабушка говорила так же. Я говорю так же.
А по бумагам она не наша и никогда нашей не была.
Свидетельство о публикации №225102301557