Жена пахнущая бензином часть 1 - черновик

Глава 1. Утро/ Конец октября 1937 года, Штутгарт

I. Сон

Я видела всё одновременно, как это бывает только во сне. Запах сосновой смолы и солёной воды в палатке летнего лагеря; смех Анны, голос Курта, тепло костра под звёздами, шёпот ночного прибоя — и я рядом, словно прозрачная тень, наблюдающая за собственным прошлым.

На руле — W125 Rekordwagen. Обороты двигателя подбираются к шести тысячам, скорость — триста пятьдесят, может, больше. Асфальт тянется серой размытой лентой; ветер ревёт так, что двигатель будто исчезает. Передняя ось разгружена полностью — спиной и ладонями чувствую пустоту под носом машины; сцепления почти нет. Достаточно добавить газ на толщину дыхания — и реакция крутящего момента перекинет машину вокруг задней оси. Кувырок. Конец. Но останавливаться нельзя.

Где-то далеко — смех из палатки, всплеск воды. На треке отпускаю акселератор на долю мгновения — нос снова касается дороги — и снова нажимаю на педаль. Руки на ободе — не мои: крупные, загорелые, в кожаных перчатках. Руди. Я побеждаю, создавая машину, которую он ведёт. Клетчатый флаг. Капли шампанского стекают по коже; первое место, мировой рекорд; толпа зовёт по имени.

Всё смешивается — море, трек, скорость, прошлое. Восторг победы накрывает, как волна, растворяя границы между сном и явью. Я начинаю просыпаться.

II. Пробуждение
Холод. Одеяло комком у ног; ночная рубашка съехала на талию. За окном — предрассветная темнота перед бледным серым. Дыхание тяжёлое, сердце бьётся, как после настоящей гонки; простыня липнет к коже. «Боже», — подумала я. Встала, пошатываясь, рубашка упала к моим ногам. Подняла её с пола, сжала в руке тёплый комок ткани и пошла к двери. Босиком по холодным доскам. Коридор. Запах кофе. Запах гренок. Мать уже встала — готовит завтрак. Толкнула дверь кухни и вошла.

III. Кухня
Тепло. На плите — голубое пламя под сковородой. Мать стоит спиной, переворачивает гренки. Отец за столом, газета. И — Эрих. Ровный тёмный костюм, белая рубашка; волосы зачёсаны назад; говорит негромко, размеренно. Я замерла в дверях, с ночной рубашкой в руке. Мать обернулась — глаза расширились: — Грета! Эрих поднял взгляд: секунда, другая. Он не отвёл глаз и не смутился — просто посмотрел спокойно, внимательно — и вернулся к чашке. Я всё ещё не понимала, почему я здесь, а не на подиуме; почему никто не поздравляет: ведь я первая, я выиграла, я поставила рекорд… Я положила рубашку на свободный табурет у стены и села рядом с Эрихом. Мать молча поставила передо мной чашку — тёплую, белую, с тонкой трещинкой на ручке, ту самую из детства. На столе — моя пачка сигарет: в доме больше никто не курил; и я не курила, пока был жив Курт. Я взяла одну, чиркнула спичкой. Глубокая затяжка. Дым — тонкой струйкой. Запах табака резко обострился. Эрих ничего не сказал, но я помнила: он не переносит дым. Встала, открыла форточку. Ворвался холодный октябрьский воздух. Выпустила дым наружу, затушила сигарету в пепельнице — я никогда не докуривала до фильтра — и вернулась к табурету. Взяла рубашку, одним движением надела её через голову; ткань скользнула по коже, прохладная, мягкая. Села обратно.
— Прости, — сказала я, глядя на Эриха. — Не сразу проснулась. Ещё шла внутри сна.

IV. Разговор
Эрих кивнул, как будто ничего необычного не произошло, словно он каждое утро завтракает с коллегой, которая пьет кофе, выпускает дым в форточку и только потом одевается.
— Я рассказывал твоим родителям о Фюрстенвальде, — произнёс он ровно. — О моих. Отец — на железной дороге в этом маленьком городке недалеко от Берлина. Брат отца — здесь, в Штутгарте, на сортировочной.
Отец поднял глаза от газеты:
— Мюллер? Герр Мюллер с сортировочной?
— Да.
Отец переглянулся с матерью, лицо вытянулось:
— Так ты тот самый племянник? Грета, помнишь, я говорил? Я вспомнила — смутно: «Племянник герра Мюллера интересуется тобой». Тогда я отмахнулась: работа, гонки, вечерняя школа.
— Помню, — тихо сказала я. — Ты ещё сказал, ему не понравится, что от меня пахнет бензином и я думаю о железках.
Мать поставила тарелку с гренками, взглянула на меня долго и болезненно — ей было стыдно: за мой вид, за сигарету, за то, как это выглядит рядом с таким приличным молодым человеком. Но Эрих, казалось, ничего не заметил. Вдруг мать ахнула: — Грета! Твои волосы! Я коснулась виска — прядь, совершенно седая, серебряная. — Когда это… — начала мать и осеклась.
— Уже давно, в конце сентября, — сказала я. — После заноса. Я пыталась понять поведение рекордвагена на большой скорости и едва не натворила дел, — я не сказала «едва не погибла».
Отец побледнел: он понимал, что если седина пришла мгновенно, значит, было по-настоящему страшно. Он встал, подошёл, осторожно тронул серебряную нить.
— Курт… — прошептал отец. — После Курта у твоей матери за неделю поседела половина головы. Мать отвернулась, плечи дрогнули.
Я вспомнила: Курт упал с неба в начале тридцать четвёртого; родители за месяц постарели на десяток лет — серые лица, седые виски, глаза, в которых боль поселилась навсегда. «Мою смерть они не выдержат», — подумала я.
Эрих молчал, смотрел внимательно: без жалости, без страха — просто с пониманием. — Грета, — негромко сказал он, — расскажи. Не только про тот случай. Расскажи о себе. Я посмотрела на него. Потом на отца. На мать.
— Это надолго, — сказала я. Отец сел, сложил газету: — Говори, что считаешь важным. Мы послушаем. Ты редко говоришь о себе.
Я отпила кофе, закрыла глаза. И стала вспоминать.

Школа, Штутгарт, 1924–1928

Мне было двенадцать, когда я впервые высказалась на уроке. Учитель математики вызвал к доске Франца — мальчика из третьего ряда, который не выучил домашку; он мялся, краснел, смотрел в пол. Учитель кричал. Класс смеялся. Франц плакал. Двадцать минут ушло на это. Я подняла руку:

— Герр Лерер, зачем мы тратим на это время?

Тишина. Учитель повернулся:

— Что ты сказала, Грета?

— Зачем тратить время класса на публичный позор? Поставьте ему "неуд" и дайте учиться тем, кто хочет учиться. Мы потеряли двадцать минут, в течение которых можно было получать знания. Это нерационально.

Меня вызвали к директору; родителей — в школу; был скандал. Но отец поддержал:

— Она права. Школа — для знаний, а не для публичных унижений.

После того случая одноклассники стали называть меня «Машина». Не в лицо — за спиной. Я слышала шёпот в коридорах: «Вот идёт Машина. У неё нет сердца, только шестерёнки». Они думали, что это меня обижает. Но я воспринимала это как комплимент. Машины логичны. Машины не лгут. Машины делают то, для чего созданы, — без лицемерия, без фальши.

В том возрасте — мне было всего двенадцать — я стояла на распутье, сама того не осознавая. Меня одинаково завораживали две вещи: как работает человеческий разум и как работают механизмы. Я читала Фрейда, украденного из отцовской библиотеки, и технические журналы про паровозы — с одинаковым интересом. Психология объясняла, почему люди поступают иррационально. Техника показывала, как создать что-то, что будет работать предсказуемо.

Возможно, именно это прозвище — «Машина» — склонило чашу весов. Если одноклассники видели во мне механизм, почему бы не принять это? Почему бы не пойти туда, где логика ценится, а не осуждается? Где точность — достоинство, а не недостаток? Люди сложны, противоречивы, непредсказуемы. Они говорят одно, думают другое, делают третье. А у двигателя внутреннего сгорания всегда один и тот же цикл: впуск, сжатие, рабочий ход, выпуск. Четыре такта. Никакой лжи. Никаких масок.

Я выбрала машины. Не потому, что люди меня оттолкнули — нет. А потому, что машины были честнее.

Я часто думала об этом, сидя у окна в классе, пока учитель монотонно читал параграф, который я уже выучила накануне. Почему большинство людей предпочитает игру, притворство, социальные маски? Почему прямота считается грубостью, а молчаливое согласие — добродетелью? Отец говорил, что я слишком рано повзрослела. Мать волновалась, что мне будет трудно найти мужа. Курт смеялся и говорил, что мне нужен не муж, а соратник.

В пятнадцать меня вызвали к директору — снова. На этот раз речь шла о домашних заданиях, которые я систематически игнорировала. Директор сидел за массивным дубовым столом, заваленным папками. За его спиной на стене висел портрет Бисмарка, смотревшего на меня с железной укоризной.

— Фройляйн Шмидт, ваши учителя жалуются. Вы не выполняете домашние задания по литературе, истории, даже по математике.

— Да, герр директор.

— Почему? У вас проблемы дома? Болезнь?

— Нет. Просто задания бессмысленны. Материал усвоен на уроке. Зачем тратить три часа на переписывание, если можно читать и думать?

Он снял очки, протер их платком — долго, методично. Я видела, как он подбирает слова.

— Дисциплина — часть воспитания, фройляйн!

— Дисциплина ради дисциплины — пустая трата ресурсов, — ответила я спокойно. — Она должна служить цели. Если цель — усвоение знаний, то повторное переписывание уже понятого материала цели не служит. Ставьте мне неудовлетворительную оценку за поведение, но не говорите, что это помогает образованию.

Он вызвал родителей. Отец пришёл прямо с работы, в форме железнодорожника, от него пахло угольной пылью и машинным маслом. Выслушал, кивнул и сказал только одно:

— Мне кажется, господа, проблема не в моей дочери, а в системе, которая требует бессмысленного подчинения вместо развития мышления.

Меня не отчислили. Но и не поняли.

В шестнадцать — в последний год перед выпуском — я написала директору письмо. Длинное, на трёх страницах, с доводами и примерами. Главная мысль была проста: «Оценки — не награда и не наказание, это измерение знаний. Они должны быть известны только учителю и ученику. Публичность унижает одних и возносит других. А ещё мешает объективности: учитель невольно смотрит на оценки ученика по другим предметам, и это искажает картину».

Письмо отклонили. Ответ был коротким: «Традиции нашей школы не подлежат пересмотру».

Но я знала — говорю верно. Я видела, как одноклассники списывают, как учителя ставят оценки не за знания, а за послушание, как система убивает в детях жажду учиться, заменяя её страхом наказания.

Сейчас, спустя годы, я понимала: школа была репетицией. Когда я пришла в Daimler-Benz и увидела то же самое — начальник кричит, подчинённый молчит; публичный разнос вместо предметного разбора; страх сказать правду вместо честного обсуждения технических решений — я узнала этот мир. Я была готова.

Я открыла глаза. Эрих смотрел внимательно, долго.

— Грета, — тихо сказал он, — ты всегда была такой? Всегда говорила прямо?

— Да. Всегда. Это проблема?

— Нет, — он покачал головой. — Это восхитительно. Большинство учатся молчать. А ты училась говорить правду.
Глава 2. Лагеря
— Помните, как вы впервые привезли нас с Куртом в лагерь Wandervogel под Любеком? Июнь стоял жаркий, воздух был густым от запаха сосновой смолы и соли.;

Любек, старинный ганзейский город, лежит совсем недалеко — там, где пологие песчаные пляжи встречаются с заливом. Узкие улочки, красный кирпич, островерхие крыши. Когда-то он был столицей Ганзы, и этот дух богатства и независимости всё ещё жил в камне церквей и в массивных Голштинских воротах. Даже ветер там пах не только морем, но и сладким любекским марципаном.

Но мы почти не заезжали в город. Наш лагерь стоял на просторном прибрежном лугу, укрытом шумящими соснами. До центра — полчаса на велосипеде, но нам был нужен только лес, солнце и Балтика. Мне только исполнилось восемнадцать. Школа в Штутгарте осталась позади. Впереди — неизвестность: как будто чертёж уже снят с доски, а новый ещё не начат.

— Грета, смотри! — Курт, мой двадцатилетний брат, схватил меня за руку, указывая на просвет среди деревьев.

Десятки палаток, дым костров, гитара, смех. Люди — молодые, шумные, уверенные в том, что лето создано специально для них. Одежда здесь казалась условностью: кто-то ходил в лёгких рубашках и шортах, кто-то — в том минимуме, который считался уместным у воды. Я замерла не от осуждения — скорее от неожиданности: будто попала не в лагерь, а в другую систему координат, где привычные правила действуют иначе.

— FKK, — спокойно объяснила мама, словно называла сорт хлеба или маршрут трамвая. — Культура свободного тела. Здесь принято проще относиться к телу. Без театра и без стыда — как к погоде.

Отец занялся палаткой, Курт мгновенно исчез в компании сверстников. Я осталась стоять столбом, не зная, куда деть руки и глаза, и поймала себя на мысли, что мой привычный «городской» костюм вдруг стал слишком тяжёлым — не физически, а как идея.

— Ты новенькая?

Ко мне подошла девушка моего возраста. Светлые волосы до плеч, яркие голубые глаза. Она улыбалась так, будто мы уже знакомы.

— Я Анна. Из Берлина. Мне восемнадцать.
— Грета. Из Штутгарта. С родителями и братом. Мне столько же.
— Пойдём к воде? Там хорошо, — сказала Анна так буднично, будто звала не в море, а на прогулку.

Я помню, как не стала ничего усложнять. Сняла одежду у палатки — быстро, без паузы на сомнения. Анна удивлённо фыркнула: «Ну ты даёшь», — и через секунду последовала моему примеру. Мы побежали по песку к воде, и где-то на полпути я поняла: если уж ехать сюда, то ехать честно — не играть в «почти», не прятаться в полумерах. Море приняло нас без комментариев. Никто не оглядывался, никто не делал замечаний; вокруг было ощущение, что люди заняты жизнью, а не наблюдением.

Вечером у костра пели старые песни — те, где слова простые, но держатся на мелодии так крепко, словно это не музыка, а верёвка, за которую можно ухватиться в темноте. Я сидела, закутавшись в одеяло, и слушала лекцию доктора Хиршфельда, приехавшего в лагерь. Он говорил о теле без смущения — как инженер о механизме, который нужно понимать, чтобы он не ломался. О том, что взрослому человеку полезно знать, как устроены желания и страхи, где заканчивается чужая власть и начинается личная ответственность. Он называл вещи своими именами, но делал это без грязи: не как соблазнитель, а как врач.

Отец купил его брошюры и раздал нам с Куртом — так, как раздают инструкции: не ради романтики, а ради ясности.

Позже, у палатки, я вдруг сказала:
— Все делают вид, будто ничего не происходит.

Отец поднял брови:
— О чём ты, Грета?

— О том, что у каждого есть личная жизнь, и не всегда она укладывается в церковные формулы. Но многие предпочитают молчать — чтобы выглядеть приличнее собственных мыслей.

Мама улыбнулась уголками губ:
— Лицемерие — это когда жизнь есть, а признания нет.

Отец взглянул на меня иначе — не строго, а внимательно, как будто проверял: это бравада или действительно новая оптика.

— Думаю, да, — сказала я. — И ещё думаю, что в детстве многие вещи кажутся просто игрой. Я, например, могла часами скакать на своей деревянной лошадке — знаете, такая игрушка: голова лошади на длинной палке, как ручка у метлы. Тогда я не понимала, что именно во мне на это откликается, — просто чувствовала, что тело «отзывается». А объяснение я получила позже, когда прочла ту брошюру, которую отец купил нам с Куртом.;

Родители переглянулись, но не осудили. В этом молчании было больше принятия, чем в любых словах: они не испугались меня, не отшатнулись, не попытались срочно «поправить».

Из соседней палатки донёсся смешок Курта:
— Сестрёнка права. Люди многое понимают, просто не любят говорить вслух.

На следующий день мне дали книгу по анатомии. Я читала её как техническую документацию. Мышцы — рычаги. Нервы — провода. Эмоции — химия плюс память. «Тело — это машина», — думала я. Сложная, но логичная. Есть входной сигнал, есть процесс, есть выход. И чем меньше мистики, тем меньше страха. Эта мысль успокаивала: она превращала пугающую взрослость в понятную науку.

То лето я провела с Анной. Она мечтала стать актрисой, играть роли, менять маски. Я же поняла, что машины мне нравятся больше людей: у них меньше подтекста и больше закономерностей. Но рядом с Анной даже люди казались терпимее — потому что она не требовала притворяться.

Через год мы вернулись. Мне — девятнадцать. Курту — двадцать один. С ним приехал друг, Дитер. Анна расцвела: волосы до пояса, походка увереннее, голос громче — будто её внутренний мотор наконец вышел на рабочие обороты. Я видела другое: Курт держался рядом с Анной так, как держатся рядом с тем, что уже считают своим выбором — пусть и не всегда осознанным. Дитер приехал с Куртом как его друг; к Анне он относился легко, без обязательств — и в этом «легко» было что-то неприятно безответственное.

Мы жили коммуной. Пятеро студентов, две палатки. В одной — я и Анна. В другой — парни. Границы стёрлись не потому, что их кто-то ломал, а потому, что так было проще: один котелок, одна очередь к воде, один костёр, один общий разговор о книгах и о будущем, которое тогда ещё казалось принадлежащим нам.

В первую ночь было душно. Я не спала. Снаружи шуршали сосны, и море работало ровно, как большой компрессор: вдох — выдох. Где-то рядом раздавались тихие шаги, шёпот, приглушённый смех — жизнь текла сквозь ткань палаток, не спрашивая разрешения. Я лежала неподвижно и думала о том, что свобода — это не только «можно», но и необходимость самому решать, где твои границы. Никаких табличек, никаких инструкций на стене: всё на ответственности человека.

Это повторялось — то разговоры до рассвета, то чьи-то поздние возвращения. И я поняла: Анна свободна в своих желаниях и в своих выборах — по крайней мере, внешне. Мораль города говорит «нельзя». Лагерь говорит «решай сама». А тело… тело просто напоминает, что оно существует.

На пятую ночь Анна ушла к парням — без объяснений и без оправданий, как уходят на прогулку, если хочется воздуха. Вольфганг пришёл ко мне позже. Лёг рядом. Не касаясь.

— Грета, — шёпот в темноте. — Можно я возьму тебя за руку?

Сердце колотилось о рёбра, как поршень на предельных оборотах. Но страх был не о нём — страх был о себе: вдруг я скажу «да», а потом буду жалеть, потому что перепутала любопытство с согласием.

— Можно, — сказала я после паузы. — Но давай без спешки.

Он не стал спорить. Не стал давить. Просто лежал рядом, и в этом было больше уважения, чем в сотне красивых фраз.

— Спасибо, — выдохнул он через минуту. — За честность.
— Это важно, — ответила я. — В механике любая нагрузка должна быть рассчитана. В отношениях — тоже.

Мы уснули. Утром он принёс мне чай и улыбнулся:
— Ты честная, Грета. Твоё «нет» — это «нет». Без игры.

«Прагматизм», — отметила я про себя. Не обманывать систему. Знать пределы прочности. И не путать тепло человеческого тела с обязательством.

Июль 1933 года. Мне двадцать один. Курту двадцать три. Мы ещё не знали, что это финал. Что скоро этот воздух станет чужим. Что слова «свободно» и «по;своему» начнут звучать как вызов.

Анна приехала с Куртом и Дитером. На людях всё называлось просто: Анна — девушка Курта. В Берлине они жили в квартире Анны и Вольфганга: вчетвером — она, брат, Курт и Дитер. Дитер проходил «другом» и «соседом», человеком из одной компании. Близким к их общему прошлому — и слишком чужим для слова «любовь».

Вольфганг снова приходил ко мне, когда Анна исчезала в ночи. Мы пытались быть ближе — осторожно, с разговорами и остановками, как в учебном полёте. Иногда выходило неловко, иногда — слишком напряжённо, и мы отступали, не делая из этого трагедии. Важнее было другое: рядом с ним моё «можно» и моё «нельзя» оставались моими.

— Расскажи, как это у тебя началось? — спросила я Анну однажды у воды, когда ветер стих и море стало гладким, как полированная сталь.

Она не ответила сразу. Смотрела на линию горизонта так, будто там проще держать лицо.

— В первый лагерь, — сказала она наконец тихо. — Они меня просто изнасиловали.

Я не нашла в себе слов, которые бы не звучали глупо.

— Почему ты… не пошла в полицию? — спросила я, и сама услышала, как сухо это звучит.

Анна дёрнула плечом — коротко, как человек, который не собирается раскладывать свою боль на столе.

— Потому что я любила Курта ещё до этого. И потому что знала, во что превратят меня, а не их.

— Во второй лагерь?

— Во второй они увидели, что им это сошло с рук. И развлекались. Не как влюблённые — как люди, которым понравилось, что можно.

Она сглотнула, будто проглотила что-то горькое, и добавила уже совсем ровно:

— В третий они увлеклись. Позже. Но к тому моменту я уже была… в зависимости. Курт стал вести себя иначе, будто решил, что у нас «отношения».

— А Дитер?

— Дитер… со временем тоже стал желанным. Еще прошлым летом. Не спрашивай, как это устроено. Я и сама не всегда знаю.

Она посмотрела на меня прямо, почти жёстко:

— Я не хочу говорить об этом долго, Грета.

— Поняла, — ответила я. — Спасибо, что сказала прямо.

Анна поджала губы и, будто спасаясь темой, перевела взгляд на берег:

— Ты видишь, что происходит в Берлине? Факелы, марши, свастики. Они уже жгут книги. Скоро такие лагеря объявят развратом, а любую «инаковость» — болезнью. Нас загонят в униформу. И даже дыхание должно будет совпадать с барабаном.

В ту ночь я лежала и слушала звуки умирающего мира. Гитара у костра звучала как прощание. Марши в городах становились громче. Мир темнел, как будто кто-то медленно закручивал диафрагму объектива.

Но я не жена и не мать. Я — инженер. Тела смертны. Любовь иррациональна. Страсть проходит. А формулы остаются. Я буду строить машины. Компрессоры. Трассы. Ради знания, которое переживает лозунги.

Мы уехали в августе. Больше я туда не вернулась.

В сентябре 1933-го Wandervogel запретили.;

В январе 1934-го Курт погиб. Авиакатастрофа под Берлином. Официальная версия — отказ техники. Я знала брата и знала самолёты. Его убили.

Анна вышла за Дитера, родила Карла, и я стала крёстной. А после крестин связь потерялась — как линия, на которой где-то случился обрыв, но никто не оставил отметки на схеме.

Почему она мне снится?
Не зависть. Анализ.
Она выбрала жизнь и любовь. Я выбрала знание и металл.
Она родила ребёнка. Я построю двигатель.
Оба пути правильны. Или оба бессмысленны перед лицом истории.

ГЛАВА 3: ПОЛЁТ ВАЛЬКИРИИ

В моей комнате, на стене над столом, висела единственная фотография.
Курт — мой старший брат, в идеально сидящей форме пилота, смотрит не в объектив,
а куда-то вверх и вправо, наперекор всему.
Его улыбка — дерзкая, уверенная, полная той безрассудной веры в будущее,
которую отняла у Германии Великая война и подарила новая, ещё более безрассудная эпоха.
Я бы не задумываясь вышла за него замуж.
Или даже стала его любовницей.
Если бы он не был моим братом, и если бы он был жив.
Я часто ловила себя на том, что разговариваю с этой фотографией.
Не вслух. Это был внутренний диалог, спор,
который я вела с ним с того самого дня, как зимой в начале 1934 года пришла телеграмма.
Но об этом позже.



ГЛАВА 3. НЕБО НАД БЕРЛИНОМ
Осень 1930 года. Мир ещё казался прочным, но трещины уже бежали по фундаменту.

Курт прилетел за мной на своём лёгком Klemm L25. Обычный маршрут Берлин-Штутгарт — чуть больше пятисот километров, машина позволяла шестьсот пятьдесят.
Он ворвался в наш дом, как штормовой фронт, принеся с собой запах кожи, авиационного бензина и высоты. Ему было двадцать. Мне — восемнадцать. Но в тот момент он казался старше на целую жизнь. Он не ходил — он парил над паркетом гостиной.

— Сестрёнка! — он подхватил меня на руки, закружил, пока я не взмолилась о пощаде. — Собирайся. Сегодня ты увидишь мир моими глазами. Летим в Берлин. Там нас ждёт Анна.

Отец хмуро наблюдал за нами из кресла, не отрываясь от газеты:
— Опять твои фокусы, Курт? Небу не нужны игрушки. Небу нужна надёжность.
Курт поставил меня на пол и посмотрел отцу в глаза — весело, но твёрдо:
— Небо, отец, не терпит тех, кто ползает. Оно для тех, у кого есть крылья.

Полёт
Аэродром за городом был мокрым от утренней росы.
— Садись, — Курт помог мне забраться в переднюю кабину. — Сегодня ты — моя валькирия.

Мотор взревел, и земля провалилась вниз. Страха не было — только чистый, дистиллированный восторг. Наш дом, заводские трубы, отцовская железная дорога — всё превратилось в макет, в чертёж. Реальность осталась только здесь, в кабине, где пахло маслом и свободой.

— Хочешь попробовать? — крик Курта едва пробился сквозь шум винта.

Он показал мне управление. Ручка — продолжение руки. Педали — продолжение ног. Самолёт не подчиняется силе, он подчиняется воле. Я вела машину всего несколько минут, но за эти минуты поняла о механике больше, чем за год в школе. Машина может быть живой. Я чувствовала, как дрожит её корпус, как поток воздуха давит на элероны. Это был диалог. Я — ей, она — мне.

Аэроклуб
В Берлине нас ждала Анна. Светлые волосы, глаза, полные огня. Та самая Анна из лагеря под Любеком, которая учила меня не стыдиться тела. С ней был Дитер.

Берлинский аэроклуб жил своей жизнью. Курт работал здесь инструктором, и сегодня были показательные выступления. В небе кувыркался такой же Klemm, как у нас, только серебристый. Он делал «бочку», потом «петлю», выходил из штопора у самой земли. Пилот вёл машину дерзко, на грани фола.

Самолёт сел, и из кабины выпрыгнула женщина. Лёгкая, стриженая, смеющаяся.
— Это Элли Байнхорн! — прокричал мне на ухо Курт. — Валькирия небес!

После полётов мы всей компанией отправились в сауну при клубе. Обычное дело для Берлина тридцатого года. Темпельхоф был государством в государстве, где действовали свои законы.

Темпельхоф. Сауна
В парилке исчезали чины и условности.
Элли Байнхорн вошла как королева. Высокая, спортивная, взгляд прямой, рукопожатие крепкое.
— Вы великолепно летаете, фрау Байнхорн, — сказала Анна.
— Спасибо, — Элли улыбнулась и посмотрела на меня. — А вы сами пилотируете?
— Изучаю механику на вечернем, — ответила я. — Днём работаю в Daimler-Benz. Но когда летели сюда, брат дал подержаться за ручку.
— «Подержалась»? — фыркнул Курт с гордостью. — Да она почти всю дорогу вела машину! И для первого раза — блестяще. Чувствует поток.

Элли внимательно посмотрела на меня:
— Понимание механики — это половина успеха. Большинство пилотов — просто наездники. Они не чувствуют машину, они её погоняют. Вы будете хорошим пилотом. Или хорошим инженером.

Дверь открылась, впуская пар. Вошли ещё двое.
Женщину я узнала сразу. Её фото не сходило со страниц газет. Клареноре Штиннес. Первая, кто обогнул земной шар на автомобиле.
Она была обнажена, как и все мы, но нагота её не смущала. Наоборот, она носила её как мундир. Её взгляд говорил: «Я видела Сибирь и Анды. Ваши условности мне смешны».
За ней вошёл высокий светловолосый мужчина — Карл-Аксель Сёдерстрём, её кинооператор и спутник.

— Клареноре! — окликнула Элли.
— Элли! Я не знала, что ты здесь. Как новый маршрут?
— Отлично! Сегодня крутила пилотаж для этих ребят.
Клареноре повернулась к нам. Взгляд её серых глаз остановился на мне. Долгий, оценивающий, сканирующий.
— Ты Грета? — спросила она вдруг.
Я поперхнулась воздухом.
— Откуда вы...?
— Та, что писала мне в 1928-м? «Как вы управляли машиной в Сибири при минус сорока, когда масло густеет?» — она процитировала моё письмо почти дословно.
Я кивнула, не в силах говорить.
— Я получила пятьсот писем после кругосветки, — сказала она, садясь на полк рядом. — Но твоё я запомнила.
— Почему?
— Потому что ты не просила автограф. Не просила совета «как стать знаменитой». Ты спросила про технику. Про дело. Про вязкость масла и работу карбюратора.

Мы сидели в парной часа два. Семь человек. Мужчины и женщины. Все равные.
Мы говорили о машинах. О полётах. О том, как быть женщиной в мире мужчин, не подражая мужчинам. Без масок. Без лжи.
Курт молчал, слушал и сиял. Он гордился мной.

Потом был ледяной бассейн и пивная по соседству.
Шум, дым, запах жареных колбасок и пива.
Дитер поднял кружку:
— За тех, кто верит!
Клареноре посмотрела на меня поверх пены:
— Когда я ехала по Сибири, было минус пятьдесят. Я каждый день спрашивала себя: зачем? Почему я не в Берлине, в тепле? А потом вспоминала такие письма. Письма людей, которым важна суть, а не обёртка.
Она чокнулась со мной:
— За дела вместо слов. За тебя, Грета. Будь пилотом или инженером, неважно. Главное — будь профессионалом. Королевой своей машины.

Элли Байнхорн грустно улыбнулась:
— Девочка, будьте осторожны. Скоро в Германии не останется места для королев. Им понадобятся только солдаты и матери солдат.

За столом повисла тишина. Никто не возразил. Мы все чувствовали это кожей: воздух сгущался. Этот вечер был как последний глоток кислорода перед погружением.

Послесловие
На обратном пути в Штутгарт Курт был необычно серьёзен.
— Вот ради чего стоит жить, Грета, — сказал он в микрофон, когда под крылом проплывали огни городов. — Ради людей, которые понимают этот голод. Голод по свободе.

Бедный мой брат.
Его Klemm разбился в январе 1934-го. «Отказ управления». Я видела обломки. Тяги были перебиты. Не порваны — перебиты.
Ему не простили его свободы.
Дитер женился на Анне сразу после похорон. Через полгода у них родился сын. Карл. Светловолосый, с улыбкой Курта. Никто не задавал вопросов. В новой Германии такие вопросы были опасны.

Отец за одну ночь постарел на десять лет. Мать перестала читать Шиллера и замкнулась в себе.
А я осталась в Daimler-Benz. Я строила моторы. Я чертила схемы.
Я хранила в памяти тот день в небе Берлина и жар сауны в Темпельхофе.
Потому что кто-то должен был строить машины, способные обогнать не только ветер, но и смерть.

И когда в 1936-м пришла открытка без обратного адреса с одной строчкой: «Если воздух станет невыносим, ищи меня там, где масло не густеет», — я знала, от кого она.
Я была готова.

Глава 4 Сорок пять лет спустя

Август 1933 года выдался нещадно жарким. Штутгарт буквально таял под солнцем — асфальт на главных улицах размягчался, булыжная мостовая в старых кварталах накалялась так, что воздух над ней дрожал, а работать в конструкторском бюро стало почти невозможно. Я помню этот день особенно ясно — когда к моему столу подошли сразу двое: герр Штайнер и, к моему немалому удивлению, сам доктор Нибель.
— Фройляйн Шмидт, — начал Штайнер, снимая очки и протирая их платком. — Сегодня мы едем в гости. К одной очень важной даме.
— В гости? — удивилась я, отвлекаясь от расчетов по новому карбюратору.
— К фрау Берте Бенц. В Ладенбург, — тихо добавил доктор Нибель. — Сегодня исполняется ровно сорок пять лет с момента её исторической поездки. Мы просто обязаны отметить эту дату как компания.
В руках у Нибеля была кожаная папка с золотым тиснением логотипа Daimler-Benz.
— Здесь юбилейный альбом — история поездки, развитие автомобильной техники, наши успехи. Наш официальный подарок от компании.
— Берта согласилась встретиться с нами и рассказать о первых днях, — добавил Штайнер. — Для будущего инженера это редкий урок.
— Фрау Бенц специально просила привести кого-то молодого, — подчеркнул доктор. — «Пусть девочка послушает», — так она сказала.
Штайнер окинул меня оценивающим взглядом:
— Фройляйн Шмидт, вы поведете. Нам нужен водитель, а вы как раз получили профессиональные права в прошлом году, если я правильно помню из вашего личного дела?
— Да, герр Штайнер, — ответила я, стараясь скрыть волнение. Вести машину с самим доктором Нибелем!
— Одевайтесь полегче, — посоветовал Штайнер, глядя на термометр за окном. — Жара будет адская, а дорога длинная. И возьмите блокнот — будет что записывать.
Я выбрала самое легкое платье — простое светло-голубое, чуть ниже колена, никаких корсетов — только свобода движения. Кожаные туфли на низком каблуке, и всё. Блокнот и два карандаша в сумочку.
У служебного черного Mercedes-Benz W 23, стоявшего во дворе завода, доктор Нибель взглянул на меня критически, но промолчал. Штайнер устроился на заднем сиденье рядом с доктором, а между ними в пакете лежал тот самый юбилейный альбом.
— Ну что, фройляйн, — сказал Штайнер, — покажите, чему вас учили на курсах.
Я села за руль, отрегулировала зеркало. Двигатель завелся с первого раза — ровно, уверенно. Я плавно тронулась, выехала через заводские ворота на улицу. Штутгарт встретил нас жарой, отражающейся от асфальта и булыжников.
Мы ехали на север, через холмы с виноградниками, мимо деревушек с черепичными крышами. Солнце превращало салон автомобиля в печь, но я старалась вести машину плавно, без рывков. В зеркале заднего вида я видела, как Штайнер и Нибель переглянулись с одобрением.
— Хорошо держит дорогу, — тихо сказал Штайнер.
— Брат учил? — спросил доктор Нибель.
— Да, герр доктор. Курт — пилот как теперь сказали бы - Luftwaffe. Он говорил: если хочешь работать с машинами, научись ими управлять.
— Мудрый брат, — кивнул Нибель.
Через два с половиной часа мы въехали в Ладенбург. Небольшой старинный городок с узкими улочками и фахверковыми домами. Я осторожно вела машину по мощеным переулкам, пока мы не остановились у скромного, но уютного особняка с ухоженным садом.
Дом Берты Бенц оказался именно таким, каким я его представляла — настоящий бюргерский дом, где живет история. Из двери вышла пожилая женщина — высокая, с седыми волосами, убранными в аккуратный пучок. В её лице, несмотря на восемьдесят пять лет, ощущалась удивительная сила и ясность ума.
— Герр доктор Нибель, — сказала она, протягивая руку. — Благодарю за внимание к старой женщине. Герр Штайнер, давно не виделись. А это — ваша молодая сотрудница?
— Грета Шмидт, фрау Бенц, — представилась я, пожимая её руку. Рукопожатие было крепким, уверенным.
Берта внимательно меня осмотрела — с ног до головы — и улыбнулась:
— Умная девочка. В такую жару только глупые натягивают корсеты. Тело должно дышать! Когда я ехала в Пфорцхайм, на мне было самое простое платье — ничего лишнего. — Она окинула взглядом автомобиль. — Вы сами вели?
— Да, фрау Бенц.
— Прекрасно! Сколько времени заняла дорога?
— Два с половиной часа, — ответила я.
Берта засмеялась — звонко, молодо:
— Два с половиной часа! А мне потребовалось двенадцать — от раннего утра до позднего вечера, с остановками на заправку лигроином в аптеках и ремонтом тормозных колодок у сапожника! — Она покачала головой. — Как же изменился мир.
— Проходите, в доме прохладнее, — пригласила она нас.
В защищённой от жары гостиной с толстыми стенами и зашторенными окнами было на удивление свежо. На стенах висели старые фотографии — первые автомобили Benz, семейные портреты.
— Клара! — позвала Берта. — У нас гости!
Из соседней комнаты вышла женщина лет пятидесяти пяти — стройная, с живыми глазами, волосы с сединой. Она была одета просто, но со вкусом.
— Моя дочь, Клара Бенц, — представила Берта. — Клара, это доктор Нибель и герр Штайнер из Daimler-Benz. И фройляйн...
— Грета Шмидт, — повторила я.
— Очень приятно, — Клара пожала мне руку. — Мама говорила, что приедет кто-то молодой. Вы работаете в конструкторском?
— Пока секретарем, но учусь на вечернем отделении Высшей технической школы. Третий курс.
— Замечательно! — оживилась Клара. — Женщин-инженеров так мало. Нам нужно больше таких, как вы.
Доктор Нибель торжественно вручил Берте юбилейный альбом:
— От имени Daimler-Benz AG поздравляем Вас с сорокапятилетием вашего исторического путешествия. Без вашей смелости наша индустрия была бы совсем другой.
— Спасибо, — Берта приняла альбом, бережно провела рукой по обложке. — Но вы приехали не ради формальностей. Что будете пить? Вода, лимонад, чай?
— Воды, пожалуйста, — попросил доктор.
— Лимонад, если можно, — добавил Штайнер.
— Я с удовольствием — чаю с лимоном, спасибо, фрау Бенц.
Пока Клара готовила напитки, я вытащила блокнот и карандаш.
— Записывайте, — кивнула Берта, усаживаясь в кресло. — История должна остаться. Молодые должны знать, как всё начиналось.
Она села удобнее, закрыла на мгновение глаза — словно возвращаясь в тот август сорок пять лет назад — и начала:
— Сорок пять лет прошло с того августовского утра. Но я всё помню, как вчера. Не то чтобы я сомневалась, что машина доедет — я верила в Карла и в его изобретение. Самое удивительное были лица людей по дороге.
Я слушала, сначала быстро записывала, а потом просто терялась в её рассказе, лишь изредка делая пометки.
— Август, 1888 год. Беру сыновей — Ойгену пятнадцать, Рихарду четырнадцать — говорю: «Мальчики, едем к бабушке в Пфорцхайм». Сто четыре километра на папиной самодвижущейся повозке. Уехали рано утром, пока Карл спал. Он бы не разрешил — слишком опасно, слишком далеко.
— Как муж отреагировал, когда узнал? — осторожно спросила я.
— Карл сначала перепугался! Я телеграмму послала только из Пфорцхайма вечером. Он думал, мы пропали, может, попали в беду. Но когда мы вернулись, я дала ему список замечаний по машине — что нужно улучшить. Тормозные колодки быстро изнашиваются, передачи переключаются туго, топливный бак слишком мал. — Она улыбнулась. — Через год заказы на автомобили посыпались как из рога изобилия.
— А дочери? — не сдержалась я. — Все знают про ваших сыновей, но о дочерях почти ничего не пишут...
Клара, которая как раз вносила поднос с напитками, засмеялась:
— Вот видишь, мама? Я же говорила — о нас забыли!
Берта покачала головой:
— Ах, девочки… Клара, Тильда, Эллен. Не поехали со мной в тот раз — были слишком малы. Кларе было всего десять лет. А общество тогда не поняло бы девочек в такой авантюре. Мальчиков — ещё куда ни шло, но девочек? Скандал был бы ещё больше.
— Но Клара всё равно научилась водить, — сказала я, глядя на дочь Берты.
Клара села рядом с матерью, протянув всем стаканы с холодным лимонадом:
— О, в шестнадцать лет меня сфотографировали за рулём Benz Velo — это была сенсация! Девушка за рулём! Соседи ахали, бабушки крестились. А отец сказал: «Если мама смогла проехать сто километров, то ты и подавно справишься с городскими улицами». В двадцать один год он подарил мне собственный автомобиль.
— И вы водили сами? Без шофера?
— Конечно сама! И водила лучше многих мужчин, которые считали себя великими водителями, — в голосе Клары слышалась гордость. — Правда, приходилось терпеть косые взгляды. «Женщина за рулём — к беде». Но я доказала обратное.
Я почувствовала, как что-то внутри откликнулось на её слова. Вот она — связь поколений. От Берты, проехавшей сто километров в 1888-м, до Клары, водившей в начале века, до меня, получившей профессиональные права в 1931-м.
— У меня вопрос немного странный, — сказала я, обращаясь к Берте. — Если бы у вас была другая фамилия, слово «бензин» всё равно бы появилось?
Берта задумалась, потягивая лимонад:
— Интересный вопрос. Видишь ли, термин произошёл от «бензоина» — это растворитель, который химики использовали давно. Случайно получилось, что он созвучен с нашей фамилией. Но именно через это совпадение топливо стало ассоциироваться с машинами Benz. «Бензином» заправлялись «Бенцы», и так термин закрепился, вытеснив старое название «лигроин».
— То есть совпадение букв было значимым для распространения термина?
— Несомненно, — кивнула Берта. — Люди любят простые, запоминающиеся слова. «Бензин» звучало современно, по-научному, и при этом напоминало о нашей компании.
Следующие два часа пролетели незаметно. Берта рассказывала о ремонте машины в пути, о том, как покупала лигроин в аптеках (он тогда продавался как чистящее средство), как сапожник в одной деревне помог починить тормозные колодки, подбив их кожей. Клара добавляла истории о первых автопробегах начала века, о том, как менялось отношение общества к автомобилям.
Доктор Нибель и Штайнер задавали технические вопросы, а я записывала — страница за страницей. Двадцать страниц заполненного блокнота.
Когда мы собирались уходить, жара на улице стала ещё более нестерпимой. Берта проводила нас до калитки, Клара шла рядом.
— Запомните, девочка, — сказала Берта, положив руку мне на плечо. Её прикосновение было тёплым, почти материнским. — Ваше тело — первый инструмент инженера. Не позволяйте никому убеждать вас, что удобство — неприлично. Удобство — это разум. А разум — основа прогресса.
— А ещё, — добавила Клара с улыбкой, — не бойтесь быть первой. Мама была первой женщиной, проехавшей такое расстояние. Я была одной из первых, кто водил регулярно. Вы будете следующей — в чём-то своём.
Я села за руль разгорячённого солнцем автомобиля. Металл обжигал, но мне было всё равно. В голове звучали слова Берты и Клары. Не бойтесь быть первой.
Обратная дорога прошла в молчании. Штайнер и доктор Нибель дремали на заднем сиденье, утомлённые жарой. Я вела машину и думала.
Когда мы вернулись на завод, доктор Нибель вышел из машины и посмотрел на меня:
— Хорошо водите, фройляйн Шмидт. Уверенно.
— Спасибо, герр доктор.
— И записи, которые вы сделали, — отпечатайте и размножьте. Это должно храниться в архиве компании.
В машине я ехала молча, но в блокноте лежали двадцать страниц истории. И впервые я по-настоящему поняла: быть инженером — значит делать невозможное возможным. Как Берта в 1888-м. Как Клара в 1900-х. Как я — в 1933-м.

Глава 5. Переводчица

I. Брифинг

Сентябрь 1933 года, Штутгарт
Я поставила на стол поднос: два белых стакана, толстостенная кофейная чашка, сахар в жестяной баночке. На стене кабинета Нойбауэра висела карта дорог Южной Германии и Швейцарии с булавками — красные точки на Цюрихе, Аросе и у озера Лугано.
— Садитесь, герр Штайнер, — Нойбауэр снял перчатки и положил рядом с шляпой, так будто и перчатки, и шляпа были частью одного инструмента.
— Поговорим коротко. Время — не союзник.
Я достала блокнот и карандаш. В графе «Дата» поставила: 1933, сентябрь.
— Караччиола, — Нойбауэр произнёс фамилию без театра, как диагноз. — Нога. Сводка у меня есть: перелом бедра после Монако, гипс снят, ходит, но с палкой. Луи Широн пишет, что характер — в порядке, сила — вопрос. Я поеду к нему позже. Но прежде нужно инженерное мнение. Ваше.
— Что именно смотреть? — Штайнер подвинул к себе чашку. Глаза серые, спокойные.
— Всё, что влияет на тридцать минут на пределе. Дыхание, координация, реакция на сброс газа, работа правой ноги на педали. Если нога короче — оцените, как он компенсирует. Не геройство. Моторспорт — не место для рыцарей.
Я тихо повторяла про себя и записывала блоками.
— Послезавтра выезжаете. Вы, герр Штайнер, и фройляйн Шмидт как секретарь. По дороге заедете в Аросу — к доктору, возьмёте выписку: рентген, рекомендации по нагрузке. Нам нужна бумага.
— Машину? — Штайнер поднял взгляд.
— 170-й. Тихий, надёжный. Фройляйн Шмидт может помочь с вождением — у неё профессиональные права.
Я вписала все подробности. Нойбауэр поднялся:
— Отчёт — на мой стол. Без эпитетов. Да/нет и «что мешает». И ещё: если будет смеяться — это хороший знак. Смех — это когда боль на поводке.

II. Дорога в Аросу и Лугано

Октябрь 1933 года

Осень пахла дождём и холодным железом. Mercedes-Benz 170 покинул Штутгарт ранним утром, когда туман ещё стелился над долиной Неккара. Я сидела на пассажирском сиденье, Штайнер за рулём вёл машину уверенно, размеренно.
Около полудня, когда дорога начала взбираться в предгорья Альп, мы остановились у придорожной гостиницы.
— Ваша очередь, фройляйн, — сказал Штайнер.
Я села за руль. Дорога пошла вверх — серпантины, один за другим.
— Хорошо держите, — заметил Штайнер. — Уверенно.
Ароса встретила нас прохладой и запахом сосен. В клинике получили медицинскую выписку: перелом бедренной кости, операция в мае, гипс снят в августе.

III. Разговор в дороге — Часть I

Мы выехали из Аросы рано утром. Воздух был холодным, пахнущим снегом. Я вела машину по узким горным серпантинам, Штайнер сидел рядом, изучая документы.
Потом он отложил бумаги, посмотрел в окно.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он негромко, — у меня к вам деловой вопрос. Герр Мюллер. Эрих Мюллер. Вы работаете с ним почти два года. Как инженер? Профессиональное мнение.
Я притормозила перед крутым поворотом.
— Точный. Очень точный. Если герр Мюллер делает расчёт — в нём не будет ошибки. Может работать тщательнее других, проверяя всё по три раза.
— Надёжный?
— Надёжный, — подтвердила я. — Если бы я летела на самолёте, я бы хотела, чтобы его расчёты делал Эрих Мюллер.
Штайнер кивнул:
— Я думаю перевести его в группу прочностных расчётов. Но герр Баумгартнер против, если между молодыми людьми есть... личная заинтересованность.
Я напряглась:
— Между мной и герром Мюллером нет никакой личной заинтересованности.
— Вы — да. Но он?
Я молчала несколько секунд, потом решилась:
— Герр Штайнер, можно встречный вопрос? Прямой?
Он усмехнулся:
— Валяйте.
— А вам я не мешаю? Вот прямо сейчас, когда мы едем вдвоём, у вас не возникает мысль... что у меня там под платьем?
Повисла пауза.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он медленно, — вы удивительная девушка. Нет. Не возникает.
— Почему?
— Потому что я думаю о работе. О Караччиоле, о чертежах W25. И ещё потому, что мне повезло с супругой. Фрау Штайнер понимает, что моя работа — призвание. Благодаря этому на работе я могу думать именно о работе.
— Вам действительно повезло.
— А герр Ганс? — спросил Штайнер. — С ним ситуация иная?
Я улыбнулась:
— С Гансом мы флиртуем. Он со мной, я с ним. Взаимно. В курилке, за обедом. Это часть нашего общения. Лёгкое, необязывающее. Мешает ли это герру Гансу делать расчёты?
— Нет. Он один из лучших.
— Вот видите. А с герром Мюллером? — Я выдохнула: — Если ему и придёт в голову мысль о том, что у меня под платьем, он переключит своё внимание обратно на работу. Мгновенно. Это его сущность. Работа — превыше всего. И это даёт мне повод очень сильно уважать его. Во всех смыслах.
Штайнер кивнул:
— Значит, я оформлю перевод после возвращения. Иногда надёжность важнее блеска.
Мы спустились к Лугано к вечеру. Озеро встретило нас цветом расплавленного серебра.

IV. Встреча с Караччиолой

Дом стоял на склоне. Белые стены, черепичная крыша, терраса с тремя ступенями. Мы поднялись к двери. Штайнер позвонил.
Дверь открылась не сразу. Потом — медленные шаги. Караччиола сам открыл. Высокий, худой, с тростью в правой руке. Лицо осунувшееся, глаза потухшие.
— Штайнер, — сказал он без эмоций. — Вы приехали.
— Руди. Это фройляйн Шмидт. Наш секретарь.
Гостиная была просторной, светлой. Большие окна на озеро. На стене — фотографии гонок.
Караччиола опустился в кресло, положил трость рядом.
— Руди, — негромко сказал Штайнер, — мы приехали поговорить о возвращении.
— О каком возвращении? Посмотри на это. — Он указал на ногу. — Посмотри на то, что от меня осталось.
— Нога заживёт. Врачи в Аросе говорят, что кость срослась хорошо.
— Врачи ничего не понимают. Они видят кость, мышцы. А машина чувствует не это. Она чувствует, как ты дышишь в повороте. Как твоя правая нога находит педаль тормоза в тот миг, когда ещё рано, но через секунду будет поздно. Это не лечится.
Штайнер развернул чертежи нового W25.
— Посмотри. Мы работали всё лето. Новая подвеска, изменённый центр тяжести. Хотим услышать твоё мнение.
Караччиола едва взглянул:
— Цифры. Углы, радиусы. А где здесь то, как машина дышит на входе в Карусель? Где чувство, что задняя ось начинает терять сцепление за полсекунды до приборов?
Штайнер нахмурился:
— Руди, объясни конкретно. Тебя не устраивает что-то в подвеске? Может быть, нужно скорректировать углы установки колёс?
— Не устраивает то, что вы строите машину для приборов, а не для человека.
Повисла пауза. Я видела, как два мира не могли найти общий язык.
И я поняла, что могу стать переводчиком.
— Герр Караччиола, — тихо сказала я. Оба мужчины удивлённо посмотрели на меня. — Можно вопрос? Когда вы говорите, что машина "дышит" на входе в поворот — вы имеете в виду изменение развесовки при торможении?
Караччиола впервые сфокусировал на мне взгляд.
— Не только. Это... как будто передняя ось становится живой. Она помогает найти траекторию. Чувствуешь это спиной, руками, всем телом.
Я кивнула и повернулась к Штайнеру:
— Я думаю, герр Караччиола говорит о том, как подвеска работает под нагрузкой. Рычаги изменяют своё положение, и это даёт дополнительный поворот колёс — машина как бы сама помогает войти в поворот.
Я снова посмотрела на гонщика:
— А когда задняя ось "теряет сцепление за полсекунды до приборов" — это ощущение от того, как начинает работать дифференциал? Как меняется распределение крутящего момента между колёсами?
В глазах Караччиолы вспыхнул огонёк — первый живой огонь за весь разговор.
— Да! Именно это. Машина сама начинает рассказывать, что произойдёт дальше. Если ты умеешь слушать. Вы водите?
— Да. Профессиональные права. Мы ехали сюда — часть пути я вела.
— Тогда вы понимаете.
— Она поняла, — неожиданно сказал Караччиола. — Первый раз за полгода кто-то понял, о чём я говорю.
Он попытался подняться, опираясь на трость.
— Нет. Сам.
Каждый шаг давался с трудом, но он дошёл до стола с чертежами.
— Покажите всё остальное. Если она будет переводить с вашего языка на мой и обратно, возможно, мы действительно построим машину.
Следующие три часа мы работали. Караччиола говорил — я переводила на технический язык — Штайнер делал пометки.

V. Встреча с Шарлоттой

Когда небо за окном начало темнеть, из соседней комнаты послышались тихие шаги. В дверном проёме появилась женщина.
Невысокая, хрупкая, с тёмными волосами, убранными в простой пучок. Лицо бледное, под глазами — тёмные круги. Она двигалась медленно, осторожно, словно каждый шаг требовал усилия.
— Шарлотта, — Караччиола оторвался от чертежей, и в его голосе впервые прозвучало что-то живое. — Ты должна отдыхать.
— Я хотела познакомиться с людьми, которые вернули тебе интерес к жизни, — ответила она по-немецки с лёгким акцентом.
Она подошла ко мне, протянула руку:
— Шарлотта Караччиола. Можно просто Чарли.
— Грета Шмидт. Очень приятно.
Её рукопожатие было слабым, пальцы холодными. Но глаза — тёмные, усталые — смотрели внимательно.
— Герр Штайнер, благодарю вас за то, что приехали. Руди последние месяцы почти не говорил. А сегодня я услышала его голос. Настоящий.
Караччиола встал, подошёл к ней, обнял за плечи. Она прислонилась — маленькая, хрупкая, уставшая.
— Фройляйн Шмидт, — Шарлотта снова посмотрела на меня, — не могли бы вы помочь на кухне? Я приготовила чай, но поднос тяжеловат.
— Конечно, фрау Караччиола.
Я последовала за ней в кухню. На столе стоял поднос с чайником, чашками, печеньем.
— Вот, — она указала на поднос. — Если вы не против...
Я взяла поднос. Он был лёгким. Но Шарлотта облегчённо выдохнула.
Она оперлась о стол, закрыла глаза.
— Вы устали, — тихо сказала я.
Шарлотта открыла глаза, посмотрела на меня долгим взглядом. Потом слабо улыбнулась:
— Устала. Да. Физически, морально... Последние полгода было тяжело. Очень тяжело.
Я молчала.
— Вы знаете, каково это? Видеть, как человек, который жил скоростью, превращается в... в тень. Он лежал месяцами. Боль была такой, что морфий не помогал. И я сидела рядом, говорила: "Ты вернёшься. Ты снова будешь гонять". А сама не верила. Я видела рентгеновские снимки. Слышала, как врачи шёпотом говорят: "Возможно, ампутация". И я улыбалась ему, говорила: "Всё будет хорошо". А по ночам плакала на кухне, чтобы он не слышал.
Я поставила поднос на стол, подошла к ней.
— Фрау Караччиола...
— Чарли. Пожалуйста.
— Чарли. Вы невероятно сильная женщина.
Она засмеялась — коротко, без радости:
— Сильная? Я? Фройляйн Шмидт, я устала настолько, что иногда думаю: как было бы легко просто... остановиться. Перестать улыбаться, перестать подбадривать, перестать верить. Просто сказать: "Руди, всё кончено. Смирись." Но я не могу. Потому что если я перестану верить — он тоже перестанет. А если он перестанет... тогда его действительно больше не будет.
Я взяла её руку. Она была холодной, тонкой.
— Сегодня, — Шарлотта сжала мою руку, — сегодня впервые за полгода он говорил о машинах не как о прошлом. Он говорил как инженер. Как гонщик. Как человек, который планирует вернуться. Вы не представляете, что это значит для меня. Услышать в его голосе будущее время.
Она вытерла глаза:
— Простите. Я не хотела... Вы приехали по работе, а я...
— Нет. Вы имеете право быть уставшей. Вы полгода держали его на плаву. Одна. Это подвиг.
Шарлотта покачала головой:
— Не подвиг. Любовь. Просто любовь. Знаете, что я хочу сделать? Зимой. Когда Руди станет чуть лучше. Я хочу, чтобы мы поехали в горы. В Аросу, может быть, или в Давос. Покататься на лыжах. Подышать воздухом. Вспомнить, что жизнь — это не только боль и реабилитация.
Она улыбнулась — впервые настоящей улыбкой:
— Руди думает, что я хочу кататься ради себя. Но на самом деле мне нужно, чтобы он увидел горы. Снег. Чистоту. Чтобы он вспомнил, что красота ещё существует.
— Это прекрасная идея, — сказала я искренне.
Мы вернулись в гостиную. Штайнер и Караччиола склонились над чертежами. Шарлотта разлила чай, села рядом с мужем. Он, не отрываясь от работы, положил руку ей на плечо. Она накрыла его руку своей.
Я смотрела на них и думала: вот она, настоящая любовь. Не в романтических жестах. А в этой тихой, невидимой борьбе за другого человека.
VI. Обратная дорога — Часть II разговора
Когда мы собирались уходить, Караччиола проводил нас до двери.
— Приезжайте через месяц. С новыми чертежами. Посмотрим, получилось ли у вас то, о чём мы говорили. А там... может быть, и за руль сяду.
На обратном пути я вела машину, Штайнер дремал. Потом он проснулся, посмотрел на дорогу впереди.
— Фройляйн Шмидт, — сказал он негромко, — о чём вы думаете, когда ведёте машину?
Я задумалась.
— Не всегда о работе. Иногда... мне снятся странные сны. Очень яркие. Я вижу трассу. Нюрбургринг. Но не со стороны, а... изнутри. Как будто я сама за рулём гоночной машины. Руль в руках, вибрация сиденья, рёв двигателя. Поворот за поворотом. Я чувствую, как задние колёса начинают терять сцепление, и инстинктивно ловлю машину.
Я замолчала.
— Продолжайте, — негромко сказал Штайнер.
— Это очень сильные переживания. Почти физические. Я просыпаюсь, и сердце колотится, как после настоящей гонки. И я знаю — это не я веду машину. Это Караччиола. Я вижу его глазами. Чувствую то, что чувствует он.
Штайнер долго молчал.
— Знаете, что это значит? Что вы понимаете. По-настоящему понимаете. Не просто формулы и чертежи. А саму суть. То, ради чего мы строим эти машины. Чтобы человек и машина становились одним целым.
Он снова посмотрел в окно:
— Именно поэтому вы смогли стать переводчиком. Вы видите обе стороны. Чувствуете обе стороны.
Мы проехали ещё несколько километров в молчании. Потом я сказала:
— А ваши сны, герр Штайнер? О чём вы мечтаете?
Он усмехнулся:
— О том, чтобы W25 выигрывал гонки. О том, чтобы расчёты сходились. О том, чтобы прийти домой и рассказать жене о новой подвеске, а она слушала и кивала, даже если не всё понимает. Мне повезло с фрау Штайнер. Она знает: моя работа — не просто способ зарабатывать. Это призвание.
— Вам действительно повезло, — сказала я тихо.
Штайнер кивнул:
— Продолжайте видеть эти сны, фройляйн Шмидт. И переводить. Потому что таких, как вы, у нас больше нет.
Я не ответила. Я думала о Шарлотте, стоящей на кухне, признающейся в усталости, мечтающей о горах.
Я не знала, что через четыре месяца — 4 февраля 1934 года — эта хрупкая, уставшая, невероятно сильная женщина погибнет под лавиной в горах между Аросой и Давосом. В тех самых горах, о которых она говорила с такой надеждой.
Я не знала, что Караччиола потеряет единственного человека, который верил в него безусловно.
И что именно эта потеря заставит его вернуться на трек — не ради славы, а ради памяти.

VII. Возвращение

Штутгарт, следующий день
— Фройляйн Шмидт, — Штайнер сидел за своим столом, передо мной лежала папка. — С завтрашнего дня вы переводитесь в конструкторское бюро. Технический секретарь. Помощник инженеров. Ваша задача — быть переводчиком. Между нами и гонщиками. Между расчётами и ощущениями.
Я кивнула.
— И ещё, — Штайнер снял очки, посмотрел на меня усталыми глазами. — То, что вы сделали в Лугано... это было правильно. Не только технически. Человечески.
Я не ответила. Я думала о Шарлотте. О том, что иногда самая важная работа — не строить машины.
А понимать людей.
И переводить не только слова.
Но и боль.

Глава 6. Запах металла и сны о серебре

Курилка при конструкторском бюро была небольшой комнатой с высокими окнами и вечно открытыми форточками. Здесь, в клубах табачного дыма, инженеры проводили свои самые откровенные технические дискуссии. Я заходила сюда не часто — я не была курильщицей, но дым меня не раздражал, а разговоры всегда были интереснее, чем в официальной обстановке КБ.
Сегодня, в четверг после обеда, я зашла за Штайнером — ему нужно было передать расчёты по новому компрессору. В курилке уже сидели Ганс и ещё двое инженеров из моторного отдела. Воздух был густым от дыма и технических терминов.
— Грета! — Ганс помахал мне. — Как раз вовремя. Мы тут решаем загадку века. Почему у нового компрессора Рутса аппетит, как у бургомистра, а отдача, как у старой клячи?
— Не слушай его, дитя, — проворчал Штайнер, затягиваясь трубкой. — Он ничего не смыслит в газодинамике.
Я села на подоконник, положив папку с расчётами рядом. В курилке на заводе стоял ящик с папиросами Eckstein №5 — дешёвые, крепкие, три пфеннига за пачку. Ганс протянул мне одну:
— Не откажешься?
— Спасибо.
Он прикурил мне, потом себе. Мы стояли у открытого окна, выпуская дым наружу.
— Грета, ты единственная женщина здесь, кто курит наши папиросы, — заметил Ганс. — Остальные дамы из офиса предпочитают тонкие дамские сигареты. С фильтром. С запахом.
— Я инженер, — просто сказала я. — Не дама из офиса. Курю то же, что и другие инженеры.
— По мне, так дело в геометрии, — сказал один из мотористов, обводя рукой что-то в воздухе. — Вот здесь, на переходе...
— А может, просто сборка кривая? — перебил другой. — Допуски-то какие?
— Допуски проверены трижды, — возразил Штайнер. — Я сам стоял над контролёрами.
Я молча слушала, время от времени затягиваясь. Дым помогал думать — или казалось, что помогает. В любом случае, здесь, в этой неформальной атмосфере, рождались самые интересные идеи.
— А ты что думаешь, херрерин? — спросил Ганс. — У тебя всегда свежий взгляд.
Я стряхнула пепел в жестянку, служившую пепельницей:
— Я слушаю и учусь, герр Ганс. Но если позволите... можно мне посмотреть на сам агрегат?
Штайнер прищурился, глядя на меня сквозь дым трубки:
— Чертежи не дают полной картины?
— Чертежи идеальны, герр Штайнер. Расчёты верны. Но если проблема повторяется... — я замолчала, глядя в окно. — Может, дело не в том, что мы проверяли?
Ганс засмеялся:
— Вот это мне нравится! Всегда ищет то, чего другие не видят.
— Или просто задаёт глупые вопросы, — усмехнулась я, гася папиросу. — Но иногда глупые вопросы приводят к правильным ответам.
На следующий день я провела почти весь день в испытательном боксе. Воздух здесь был холодным и звенел от гула работающих на стендах моторов. Я не просто смотрела — я изучала. Трогала холодный металл корпуса, подкладывала под стыки чистую белую бумагу, чтобы увидеть малейшие следы масла. Часами наблюдала за работающим компрессором, слушая его ритм, пытаясь уловить ту единственную фальшивую ноту в металлической симфонии.
К концу дня картина стала ясной.
Вечером в курилке собралась почти вся техническая группа. Я вошла с листом бумаги, покрытым эскизами и цифрами.
— Деформация, — сказала я, раскладывая свои записи на столе между пепельницами. — При рабочей температуре и давлении корпус ведёт. Минимально, на доли миллиметра. На чертеже этого нет, и на холодном двигателе не видно. Но этого достаточно для утечки.
Штайнер отложил трубку и внимательно изучил мои эскизы:
— Интересно. А что предлагаешь?
— Изменить форму канавки под прокладку, — я указала на эскиз. — Вот здесь. Чтобы металл соприкасался с металлом. Это повысит жёсткость всей конструкции. Прокладка останется, но она будет работать иначе — не как силовой элемент, а только как уплотнение.
Ганс наклонился над чертежом:
— То есть нагрузку берёт на себя металл, а прокладка только герметизирует?
— Именно, — кивнула я. — Тогда деформация корпуса не влияет на герметичность. Металл к металлу — жёсткая опора. А прокладка работает в щадящем режиме.
Штайнер задумчиво пожевал губами:
— Надо пересчитать толщины. И допуски ужесточить.
— Уже пересчитала, — я протянула ему второй лист. — Здесь все цифры. В пределах наших возможностей.
Ганс присвистнул:
— Девочка не просто нашла проблему. Она её решила.
Штайнер взял красный карандаш и прямо поверх технического чертежа твёрдой рукой нанёс изменения, предложенные мной.
— Завтра передам в производство, — сказал он. — Если сработает — премия будет.
— Сработает, — спокойно ответила я.
И это не была самоуверенность. Это была математика.
— Gut gemacht, Kollegin, — сказал он, не поднимая глаз от чертежа. — Хорошо сделано, коллега.
Впервые он назвал меня не «дитя» и не «фройляйн», а «коллега». Для меня это прозвучало громче рёва самого мощного мотора. В курилке повисла тишина, прерываемая только потрескиванием табака в трубках и сигаретах.
— Ну что ж, — сказал Ганс, поднимая свою кружку с кофе, — за новую коллегу!
Остальные подхватили импровизированный тост. Я сидела на подоконнике, чувствуя, как внутри разливается тёплое чувство принадлежности. Я стала частью этого мира — мира стали, огня и технической страсти.
Под утро мне приснился сон. Такие сны приходили ко мне часто.
Я не видела себя со стороны. Я была внутри. Моими руками были руки Караччиолы. Я чувствовала, как тугая кожа перчаток впивается в ладони, как дрожит под пальцами огромный, холодный руль. Я видела мир через его забрызганные дождём очки — размытая серая лента трассы Нюрбургринг, зелёные стены леса, готовые сомкнуться в любой момент.
Моё тело было его телом. Я ощущала, как мышцы спины и плеч борются с центробежной силой в каждом повороте. Ноги идеально точно работали с педалями — газ, тормоз, сцепление, перегазовка — в безупречном, отточенном до автоматизма танце. Я не боялась. Страха не было. Была только предельная концентрация, слияние с машиной в единое целое. «Серебряная стрела» W25 была не механизмом, а продолжением моей воли, моих нервов, моих костей.
Я была «Человеком дождя», Regenmeister. Я чувствовала, как задние колёса начинают скользить на мокром асфальте, и инстинктивно, на сотую долю секунды раньше, чем мозг успевал отдать приказ, ловила машину лёгким движением руля. Это было не вождение. Это было чистое, беспримесное бытие на грани возможного.
Сон всегда обрывался на одном и том же месте. Клетчатый флаг, рёв толпы, который я слышала как будто из-под воды. И чувство невероятной, почти болезненной полноты жизни, смешанное с опустошением.
Я просыпалась в своей тихой комнате в Унтертюркхайме. Ночная сорочка валялась на полу. Постель вся сбита. Я встала. За окном пели птицы. Из кухни пахло кофе. А в моих жилах всё ещё гудел призрачный мотор, и пальцы помнили холод руля и вибрацию скорости.
Как обычно, я вышла на кухню, потягиваясь, чтобы прогнать остатки сна. Не заметила сразу, что стою обнажённой — тело ещё помнило тепло гонки, и нагота казалась естественной, как воздух. Отец сидел за столом, полностью одетый: рубашка, галстук, кофе с бутербродом. Он поднял глаза, смутился, но не отвернулся. Привык к моим выходкам, но сегодня... он знал. Несколько минут назад заглянул в комнату и увидел, как я двигаюсь во сне, извиваясь в непроизвольном ритме.
— Грета, оденься, пожалуйста, — сказал он тихо, отводя взгляд. — Мать ещё спит, не стоит её беспокоить.
Я кивнула, но села напротив, налив себе кофе. Нагота не смущала меня сейчас — после такого сна всё казалось частью одного целого.
— Грета, я... я заходил к тебе, хотел разбудить, как обычно...
— Папа, это снова... не по моей воле, — начала я, глядя в чашку. — Как в той брошюре Хиршфельда. Мне снилось что я веду машину. В гонках я чувствую себя... иначе. Сильной, как они. И это приводит к... ну, ты видел.
Он кивнул, помешивая кофе. Мы говорили об этом раньше, без крика или упрёков — просто как отец и дочь, делящиеся своими секретами.
— Я знаю, дочка. Ты рассказывала, что это началось в детстве, само собой, не из брошюр или по чьему-то совету. Большинство так делает, если не все, — сказал он, эхом повторяя слова из той же книги. — Это обычно, особенно для девушек твоего возраста. Главное, чтобы ты не мучилась из-за этого. Только не говори матери — она не поймёт так, как мы. Но всё же подумай. Ты становишься всё старше. Давно пора замуж.
Я улыбнулась, чувствуя облегчение. Отец не осуждал, не называл это странным — просто принимал, как факт жизни. Хиршфельд был прав: это не редкость, а то, что переживает большинство женщин, даже если об этом не говорят вслух. Серебряные сны продолжали манить меня, обещая свободу за рулём — и в себе самой.

Глава 7. Велосипедная ночь
Ужин закончился тяжелым молчанием. Отец долго смотрел в свою пустую тарелку, а потом тяжело вздохнул — этим вздохом он мог бы сдвинуть с места груженый состав.
— Дочь, ко мне сегодня подходил герр Мюллер с сортировочной, — начал он, не поднимая глаз. — Его племянник, Эрих… Надежный парень, тоже инженер, твердо стоит на ногах. Интересовался тобой.
Я медленно отставила чашку. Я знала, что этот разговор неизбежен, как смена времен года.
— Папа, я уже говорила, что не думаю об этом, — мой голос был спокойным, почти безразличным.
— А о чем ты думаешь? О своих железках? — Вильгельм наконец поднял на меня глаза, и в них была смесь гнева и беспомощности. — Жизнь проходит, Грета! Тебе двадцать два года. Все приличные девушки твоего возраста уже растят детей, а ты… Ты превращаешься в синий чулок со своими конспектами!
— Вильгельм, оставь дитя, — вмешалась мать, её тихий голос был как тонкая фарфоровая чашка посреди кузницы. — «Блажен, кто радостно, без чувства вины, друзей находит на отцовской груди». Шиллер…
— Какие стихи! — взорвался отец. — Она останется одна! Ни один нормальный мужчина не захочет жену, которая пахнет бензином и рассуждает о передаточных числах!
Я молча встала из-за стола.
— Простите. Я устала.
Я вышла не в свою комнату, а на задний двор, в старый сарай, пахнущий сухой землей и прелыми яблоками. Там, в углу, стоял он. Мой единственный настоящий поверенный.
Мой Wanderer W50 1930 года.
Я провела рукой по его чёрной, блестящей раме. Это была не просто вещь. Это был совершенный механизм. Я знала его до последнего винтика.
Трёхскоростная планетарная втулка Fichtel & Sachs, которую я сама перебирала прошлой зимой. Динамо-машина Bosch, дававшая ровный, уверенный свет. Передний тормоз, аккуратно нажимавший сверху на шину при движении рычага.
Широкое сиденье из толстой чёрной кожи на никелированных пружинах стояло под особым углом — передняя узкая часть приподнята, как нос взлетающего самолёта. Я сама регулировала этот наклон — так было удобнее моей анатомии и гораздо приятнее во время долгих поездок.
Я проверила натяжение цепи, нажала на упругие шины. Всё было в идеальном порядке.
Через пять минут я уже катила по пустынным улочкам Унтертюркхайма. Щелчок храповика на свободном ходу был для меня слаще любой музыки. Город спал. Но я бодрствовала.
Это был мой ритуал, моя тайная жизнь. Когда давление отцовского мира становилось невыносимым, я садилась на велосипед и ехала в ночь.
Ритмичное движение ног успокаивало. Раз-два, раз-два. Вращение педалей приводило в порядок мысли, выстраивало их в четкую, логичную цепь. Прохладный ночной воздух остужал лицо и гнев. Впереди, в свете фары, бежала по асфальту ровная полоса света — мой путь, который я выбирала сама.
По ровным улочкам я летела на высокой передаче, наслаждаясь скоростью и легким вращением педалей. Впереди показался затяжной подъем — вызов. Я переключилась на самую низкую передачу, но даже так каждый оборот педалей требовал отчаянного усилия... Мышцы ног налились свинцовой усталостью. Дыхание стало прерывистым. Моё тело и машина слились в единый механизм, работающий на пределе. Боль в ногах, сбитое дыхание, стук сердца в ушах — всё это смешалось в одно острое, почти болезненное наслаждение. Каждый оборот педалей давался с трудом, мышцы болели, дыхание сбивалось, пот липкими струйками стекал по спине. Я не думала ни о чём: только ноги, ритм, скрип цепи — и глухая боль, переходящая в наслаждение. Я боролась не с холмом. Я боролась с собой, со своей усталостью, со всем тем, что пыталось меня остановить и запереть в рамки.
Последнее, отчаянное усилие, толчок, от которого потемнело в глазах… и вершина.
Я остановилась, тяжело дыша, вцепившись в руль. Всё моё тело дрожало от напряжения, но эту дрожь пронизывала волна горячей, победительной неги. Я сделала это. Я снова победила.
Внизу, подо мной, раскинулся спящий Штутгарт, усыпанный тысячами огней. Там, внизу, был мир моего отца, мир мужей и детей, мир чужих правил и ожиданий.
А здесь, наверху, в прохладной тишине, была я. Одна. И этого было достаточно. Я чувствовала абсолютную, полную самодостаточность. Мне не нужен был мужчина, чтобы чувствовать себя живой.
Спуск был наградой. Я неслась вниз, не вращая педалей, и ветер свистел в ушах, высушивая слезы, которых я даже не заметила. Это было чувство полета. То самое, о котором рассказывал Курт.
Когда я тихо вернулась в спящий дом, гнев и обида ушли. Внутри была только спокойная, холодная уверенность. Я знала, кто я. И мне это нравилось.

Глава 8. МЕХАНИКА ТЕЛ
Июль 1934-го плавил Штутгарт, как кусок олова. В чертёжном бюро воздух висел плотной, раскалённой массой. Чертежи прилипали к рукам, грифель карандашей мазал, мысли вязли в духоте, как перегретый поршень в цилиндре. Город задыхался. Давление росло, но вспышки не было.

— Alles! — Ганс с грохотом швырнул циркуль на стол и вытер мокрый лоб рукавом. — Мозги превратились в кисель. Кто со мной на озеро?
В бюро повисла тишина. Короткая, но тяжёлая, как маховик.
Все взгляды сошлись на мне. Я была их коллегой, инженером, равной в спорах о компрессии. Но я была женщиной. А на озеро их мужская компания ездила по своим «порядкам» — без корсетов, без условностей и без дам, которые могли бы эти условности навязать.
— Я еду, — сказала я ровно, сворачивая чертёж компрессора М25. Голос звучал спокойно, без вызова. Чистый прагматизм: если давление в системе превышает норму, нужно открыть клапан.
Ганс замер, словно увидел меня впервые. Потом ухмыльнулся, и шрам от гоночной аварии на его щеке натянулся:
— Учти, фройляйн, у нас там демократия тела. Без церемоний.
— Я знаю, что такое демократия тела, — ответила я, глядя ему в глаза. — Тело — не грех, Ганс. Это механика. Газ сжимается, нагревается. Ему нужен выход.

Мы поехали на родстере Эриха — W15. Компактная, злая машина с открытым верхом. За рулём сидел Ганс. Он вёл уверенно, агрессивно, как на трассе Нюрбургринга. Ветер бил в лицо, выбивая из легких городскую пыль.
Эрих сидел сзади. Всю дорогу он молчал, но я чувствовала его напряжение. Его пальцы сжимались и разжимались на обивке сиденья, словно он искал несуществующую передачу.

Озеро Макс-Айт-Зе встретило нас тишиной и запахом хвои. Вода была зеркальной. Мир отражался в ней перевернутым, как на чертеже в разрезе.
Мужчины не стали терять времени.
Ганс скинул одежду первым, оставшись в длинных белых трусах. Штайнер, методичный и спокойный, аккуратно сложил брюки на траве. Его тело было крепким, сбитым, как стальная отливка.
Эрих раздевался медленно, каждое движение давалось ему с трудом. Когда он снял рубашку и обернулся ко мне, его лицо пошло красными пятнами. Смесь щенячьей преданности и мужского голода.
«Стесняются», — подумала я с лёгким удивлением. Я была готова купаться голышом, даже наверное хотела этого.

Я разулась. Сняла легкое летнее платье. На мне были простые белые трусики, больше похожие на спортивные шорты. Никакого кружева, никакой лирики. Функциональность.
Я вошла в воду решительно. Прохлада обожгла ноги, поднялась выше, смыла липкую жару города. Мир выдохнул.

В памяти, как кадры киноплёнки, вспыхнуло другое лето. 1930 год. Балтика. Тот самый первый лагерь Wandervogel.
Мне восемнадцать. Курту двадцать. Мы с его друзьями — Анной, Дитером — ставим палатки в дюнах.
FKK. Свобода тела.
— Долой стыд! — кричал тогда Вольфганг. — Тело — это храм духа, а не темница!
Я, тогда ещё новичок в этом мире, первой сбросила все до нитки. Просто и естественно, как сбрасывают лишний балласт с дирижабля. Анна, смелая берлинская девчонка, последовала за мной. Парни замешкались, но потом, увидев, как мы с визгом врезаемся в волну, тоже разделись.
Вечерами у костра мы слушали Хиршфельда. При свете огня я читала его брошюру: «Женщины имеют право на такое же удовлетворение. Самоудовлетворение — норма».
— Значит, мы все это делаем, — сказала я тогда, закрывая книгу. — Просто одни признают, а другие лицемерят.
Отец спросил: «И ты тоже?»
«Конечно. Это физиология».
Лёд сломался именно тогда. Стыд ушел, осталась честность.
Сейчас, четыре года спустя, тот мир казался потерянным раем. Нацисты жгут книги Хиршфельда. Wandervogel объявлен вне закона. Вольфганг в Америке. Курт мёртв.

Всплеск рядом вернул меня в реальность 1934-го. Эрих, преодолев ступор, нырнул следом.
— Грета! — крикнул он, отфыркиваясь. — Ты плаваешь как акула!
Я рассмеялась. Впервые за день напряжение ушло. Мы плавали наперегонки, ныряли за камнями, дурачились.
С берега донесся голос Ганса:
— Посмотри на них, Штайнер. Они живут в мире, которого уже нет.
— Пусть живут, — ответил Штайнер. — Хотя бы сегодня.
— Был бы я моложе и не женат, — добавил Ганс с горечью, — я бы поборолся. Такая девушка стоит гонки. Стоит борьбы. Эрих, идиот, куда ты смотришь!

Я выходила из воды, не прикрываясь. Вода стекала по моему телу — худому, спортивному, почти мальчишескому. Угловатые плечи, небольшая грудь, узкие бедра. Тело-рама. Лёгкое и прочное.
Ганс присвистнул глядя как вода капает с соска моей груди:
— Как носики у ежика. Так и хочется погладить.
Я улыбнулась, отжимая волосы:
— Не советую, Ганс. Ежики колючие. И укусить могут.
Они захохотали. Это был добрый смех. Смех равных.

Вечер наступал медленно. Мы вышли из воды в последний раз.
Мужчины начали переодеваться. Ганс и Штайнер сняли мокрые трусы, отжали их, стоя на траве, спокойно натянули брюки. Эрих колебался секунду, но тоже стянул бельё, оставшись на мгновение обнаженным.
Я встала рядом. В полушаге. Медленно стянула мокрые трусики. Отжала их. Вода потекла по пальцам.
Секунды тишины. Я стояла перед ними совершенно голая. На расстоянии вытянутой руки. Воздух холодил кожу. Тело — механика, открытая, как двигатель на испытательном стенде. Никаких тайн. Только конструкция. Я чувствовала себя равной и своей среди них.

Эрих повернулся ко мне. В его глазах был не столько страсть, сколько отчаяние.
— Грета... — голос его сорвался. — Я должен сказать... Я люблю тебя.
Тишина стала звонкой. Капли падали с моих трусиков на траву.
— Выходи за меня. Хочешь сегодня поедем к твоему отцу. Я серьёзно.
Я стояла с мокрым бельем в руках и чувствовала, как мир сжимается. Адиабатический процесс. Объем меньше — температура выше.
FKK — это свобода. Перед глазами F скрючилась, словно от боли, и стала похожа на К... Брак — это ККК. Kirche, Kinder, K;che.
В голове пронеслось: фата, толпа, крики «горько», первая близость, кухня, пеленки, потеря себя. Растворение инженера в функции жены.
Я медленно подняла платье с травы, просунула руки в рукава.
— Нет, Эрих. Я пока не готова выйти замуж.
— Почему?
— Дело не в тебе. Дело во мне. Я — инженер. Я хочу знаний, а не статуса. Я ещё не знаю, кем буду завтра. Я не готова стать функцией.
Я повернулась к нему, застегивая пуговицы:
— Но спрашивай иногда. Мир меняется. Может, изменюсь и я.
Эрих кивнул. Боль в глазах смешалась с облегчением. Ганс и Штайнер молчали, уважая момент. Обнаженность не мешала разговору, она делала его предельно честным.

Ганс бросил мне ключи от машины:
— Плаваешь отлично. Посмотрим, как водишь.
Обратно я вела родстер. Сосредоточенно, четко входя в повороты.
— Мудрая девочка, — услышала я шепот Штайнера с заднего сиденья.
— И красивая, — отозвался Ганс. — Жаль, такие времена заканчиваются.

Через пару дней о поездке гудело всё КБ. Мне было всё равно. Мы продолжали ездить, но теперь я брала купальник — чистый прагматизм, чтобы не тратить время на споры. Но переодевалась я по-прежнему открыто, не прячась за кустами.
Эрих каждый раз спрашивал: «А сегодня не захотелось замуж?»
Я отшучивалась. Это стало игрой.
Но через две недели всё изменилось.

Эрих каждый раз спрашивал: «А сегодня не захотелось замуж?»
Я отшучивалась. Это стало игрой.
Но через две недели игра закончилась.

Я сидела в углу заводской курилки. Сизый дым висел плотными слоями, скрывая лица. Рядом пыхтел трубкой старый моторист Штайнер. Мы вполголоса обсуждали проблему перегрева периферии на высоких оборотах. Я курила сигарету, стряхивая пепел в жестяную банку.
В другом конце комнаты, у окна, стоял Ганс в окружении молодых чертёжников. Он был в ударе, жестикулировал, не замечая меня за завесой дыма и спинами коллег.
— ...и представляешь, выходит она из воды, — его голос перекрыл гул разговоров. — Вся мокрая, блестит. А грудь... Как носики у ёжика! Я ей говорю: дай погладить. А она смеётся: колючие, говорит, не трогай!
Взрыв хохота. Сального, мужского.
Штайнер нахмурился и хотел что-то сказать, но я положила руку ему на локоть.
— Не надо, — тихо сказала я. — Это просто звук выхлопа. Пустой шум.
Я даже не обернулась. Мне было всё равно.

Вдруг дверь курилки с грохотом распахнулась, ударившись о стену.
На пороге стоял Эрих. Он, видимо, проходил мимо по коридору и услышал концовку. Лицо его было белым, глаза — безумными.
— Заткнись! — рявкнул он.
Ганс обернулся, не успев стереть ухмылку:
— О, жених пришё...
Договорить он не успел. Эрих шагнул вперёд и с размаху ударил его в челюсть. Звук удара был сухим и коротким, как треск ломающегося шатуна.
Ганс отлетел на верстак, сбив пепельницу, и сполз на пол. Тишина наступила мгновенная.
Эрих стоял над ним, сжимая кулаки, грудь ходила ходуном.

Я медленно затушила сигарету, встала и подошла к ним. Штайнер уже был рядом, готовый перехватить Эриха, если тот решит добивать.
Ганс тряс головой, сплёвывая кровь на бетонный пол.
— Что вы делаете? — спросила я ледяным тоном, глядя на Эриха сверху вниз. — Дикари.
— Грета... — Эрих тяжело дышал, не глядя на меня. — Он говорил о тебе... Я защищал твою честь.
Я уперла руки в бока.
— Честь? Вы ведёте себя как базарные торговки. Или как олени в брачный период, сшибающиеся рогами.
Я обвела взглядом притихшую курилку. Десяток пар глаз смотрели на меня.
— Слушайте все. Мне не нужны защитники. Я сама решаю, что есть честь, а что нет. На озере всё было прилично. Это была физика, а не порнография. Кто хочет убедиться — поехали с нами в следующий раз. Или вам нужны доказательства прямо здесь? Хотите, я разденусь прямо сейчас, чтобы вы успокоились?

В курилке повисла гробовая тишина. Было слышно, как гудит вентиляция.
— Грета... — Эрих сделал шаг ко мне, протягивая руку.
— Нет. — Я подняла ладонь, останавливая его. — Я сама за себя постою. А махать кулаками — это, пожалуй, единственное, что вы умеете лучше женщин.

Ганс поднялся, вытирая разбитую губу тыльной стороной ладони:
— Прости, Эрих. Лишнего сболтнул. Не видел, что она здесь.
— Забудь, — Эрих опустил руки. Взгляд его потух, плечи опустились. — Дело не в тебе, Ганс.
— А в чём?
— В том, — Эрих посмотрел на меня с тоской, — что я до сих пор не понимаю, с кем имею дело. С женщиной или с машиной.

Я развернулась и вышла из курилки, оставив их в облаке дыма и стыда.
За окнами КБ лето 1934-го переходило в осень. Мир готовился к зиме, о которой пока только шептались, но холод которой я уже чувствовала кожей.


ГЛАВА 9. БЕРНД (ОКТЯБРЬ 1934 – ЛЕТО 1935)
Часть 1. Знакомство
Берлин встретил меня холодным октябрьским дождем и запахом угольной гари. Командировка была короткой — забрать пакет чертежей нового компрессора из бюро Порше, которое теперь работало на Auto Union. Я должна была вернуться в Штутгарт на следующий день.

Отель на Унтер-ден-Линден был скромным. Я поднялась в номер, бросила мокрое пальто на стул и посмотрела в зеркало. Двадцать два года. Сегодня мой день рождения. А я одна в чужом городе, с папкой технических чертежей вместо праздничного ужина.

Внизу, в холле, гремел смех. Спустившись к портье, я увидела компанию молодых людей. Кожаные куртки, уверенные позы, громкие голоса. Гонщики. Этот запах адреналина и бензина я узнавала мгновенно.
Один из них, высокий блондин с открытым лицом и бешеными, живыми глазами, перехватил мой взгляд.
— Fr;ulein, вы из стана врага? — спросил он весело, кивнув на папку с логотипом Daimler-Benz в моих руках.
— Просто забираю документы, — ответила я спокойно. — Разведка боем.
— А, шпионаж! — он картинно прижал руку к сердцу. — Я Бернд. Гоняю на мотоциклах для DKW. Скоро, может быть, пересяду на четыре колеса, чтобы обогнать ваши «Мерседесы».
Кто-то из его друзей крикнул:
— Роземайер, хватит клеиться к девушкам! Нас ждут! У тебя день рождения, а не светский раут!
Бернд обернулся к ним:
— Минуту! — и снова посмотрел на меня. — Простите. Мне сегодня двадцать пять. Мы отмечаем. Не хотите присоединиться к вражескому лагерю?
Я замерла.
— У меня тоже.
— Что?
— День рождения. Сегодня. Двадцать два. Четырнадцатое октября.
Он уставился на меня, моргая. Потом расхохотался — искренне, заразительно, как мальчишка.
— Не может быть! Это судьба, фройляйн...
— Грета. Грета Шмидт.
— Грета. — Он произнёс имя, словно проверяя балансировку колеса. — Вы не можете провести этот вечер одна. Это плохая примета.

Часть 2. Инициатива
Мы вернулись в отель далеко за полночь. Его друзья давно разошлись, но мы вдвоем не могли остановиться. Мы говорили о скорости. О страхе. О том, что чувствуешь, когда стрелка тахометра заходит в красную зону.
У дверей моего номера он замер. Я открыла дверь и просто кивнула:
— Заходи.
Мы сели на край кровати. Говорили еще час. О моём брате Курте, о полётах, об Элли Байнхорн.
— Подожди, — прервал он. — Ты знаешь Элли?
— Да. Летом тридцатого мы с Куртом были в Берлине. Летали с ней. Потом была сауна в Темпельхофе... — Я улыбнулась воспоминанию. — Она удивительная. Свободная. Настоящая.
Бернд смотрел на меня с новым интересом. Внимательно. Глубоко.
— Как ты, — сказал он тихо.
Воздух в комнате сгустился. Давление выросло.
— Бернд, — спросила я, глядя ему в глаза. — А ты уже был... в отношениях? С женщиной? По-настоящему?
Он растерялся. Смелость гонщика слетела с него.
— Я... нет. То есть, были поцелуи, флирт. Но дальше... Нет. А ты?
— И я нет, — выдохнула я. — Но знаешь что? Мне захотелось попробовать. Именно сегодня. Именно с тобой.
Тишина. Он смотрел на меня, не веря.
— Грета... ты серьезно?
— Абсолютно. — Я накрыла его ладонь своей. — Мы оба родились в один день. Мы оба одиноки. Мы оба гонимся за скоростью. Может, это безумие. Но я не хочу жалеть о том, чего не сделала. Я хочу попробовать. Сейчас.
Он наклонился и поцеловал меня. Неловко, но жадно. Я ответила, чувствуя, как внутри разгорается пожар.

Часть 3. Механика чувств
Мы раздевались медленно, путаясь в пуговицах. Его тело было горячим, мышцы напряжены, кожа влажная от волнения. Мы легли. Его вес придавил меня к матрасу, но это была приятная тяжесть.
Я чувствовала его возбуждение, упирающееся мне в живот. Твёрдое, требовательное.
Его рука скользнула вниз. Пальцы, привыкшие к рукояткам руля, сейчас дрожали, касаясь меня. Он был неловок, но настойчив. Я ахнула, выгнулась навстречу.
Всё было не как в книгах. Не было плавности. Была судорожная попытка двух неопытных людей найти друг друга.
— Расскажи мне о Курте, — прошептал он вдруг, пытаясь успокоиться, замедлить ритм, потому что мы оба были на грани, но никак не могли преодолеть последний барьер.
И я стала рассказывать. Сбивчиво, между поцелуями. О полёте. О смехе брата. О том, как он погиб.
— Его Klemm разбился, — шептала я, чувствуя слёзы на щеках. — А я живу. Я строю машины. Почему он, а не я?
Бернд сжимал меня в объятиях, целовал мокрое лицо.
Мы так и не дошли до конца. Не случилось того самого "акта", о котором шептались. Нам мешали слёзы, слова, неловкость, избыток чувств. Но мы были ближе, чем многие любовники. Мы лежали, сплетясь телами, голые, уязвимые, и я чувствовала его сердцебиение как своё.

Часть 4. Утро
Я проснулась от яркого света.
— Который час?
— Восемь тридцать, — голос Бернда был хриплым.
— Чёрт! — Я подскочила. — Поезд в десять! Доклад! Чертежи!
Он перехватил мою руку.
— Не паникуй. У меня внизу DKW RT 125. Долетим за двадцать минут.
Я посмотрела на него. Растрёпанный, тёплый, родной.
— Грета... — он сжал мою ладонь. — А если ты позвонишь? Сдашь билет? Останешься?
В его глазах была надежда. И страх.
Я замерла. Часть меня кричала: "Да! Останься! К чёрту завод!"
Но другая часть — холодная, рациональная часть инженера — включилась мгновенно.
Остаться — значит привязаться. Привязаться к нему — значит снова пережить боль. Он такой же, как Курт. Он гонщик. Он ходит по краю. Я не выдержу вторых похорон.
— Нет, — сказала я тихо, но твёрдо. — Не могу. Работа. Обязательства.
Он кивнул. Понял. Или сделал вид, что понял.

Часть 5. Вокзал
Мы летели по утреннему Берлину. Ветер бил в лицо, я прижималась к его спине, запоминая запах его кожаной куртки.
На перроне было людно.
— Ну вот, — он криво улыбнулся. — Успели.
— Спасибо.
Мы стояли, не зная, что сказать.
— Грета, — начал он, — если ты когда-нибудь...
— Я знаю. Я тоже.
Он поцеловал меня. Отчаянно. На виду у всех.
Я вошла в вагон, села у окна. Поезд тронулся. Я видела его фигуру на перроне. Одинокую.
Я не плакала. Я просто закрыла глаза и выдохнула. Я сделала выбор. Безопасность вместо риска.

(Годы спустя, лёжа рядом с Эрихом, я признаюсь: «Знаешь, о чём я жалею? Что не сдала тогда билет».)

Часть 6. Звонок
Через три дня в Штутгарте зазвонил телефон. Элли.
— Грета! С прошедшим! Прости, что не пересеклись в Берлине. Меня отправили во Франкфурт. Как отметила?
Я глубоко вдохнула.
— Элли. Я встретила его.
— Кого?
— Роземайера. Того парня из DKW, о котором ты говорила.
Пауза.
— И?
— Элли, у нас с ним один день рождения. Мы... мы провели ночь вместе.
Тишина в трубке была плотной.
— Ты серьёзно?
— Да. Мы не спали. Говорили. Пытались... быть вместе.
— И что теперь?
— Ничего. Я уехала. Я здесь, на заводе.
— Почему?
— Потому что он — как Курт, Элли. Он огонь. А я не могу снова сгореть. Мне нужна стабильность. А ему нужна... ему нужна такая, как ты.
— Я?
— Да. Ты из его мира. Ты понимаешь риск. Ты сама риск.
— Грета... ты это сейчас серьёзно говоришь?
— Абсолютно. Элли, познакомься с ним. Обязательно. Вы созданы друг для друга. Два пилота. А я... я инженер. Я останусь на земле.

Часть 7. Встреча
Лето 1935 года. Штутгарт.
Элли прислала телеграмму: "Приезжай. Он будет."
Я знала, что это случится. Они встретились весной. Влюбились. Как я и предсказывала.
Я вошла в квартиру Элли. Бернд сидел на диване. Увидев меня, он вскочил. На лице — растерянность.
— Грета.
— Бернд.
Элли встала рядом с ним, взяла его под руку. Жест собственницы, но мягкий.
— Вот вы и встретились.
Мы пили кофе. Говорили о гонках. Напряжение ушло через пять минут.
— Грета, — сказал Бернд, когда Элли вышла на кухню. — Я часто думал о той ночи.
— Я тоже.
— Я злился, что ты уехала. Но потом встретил её... и понял. Ты была права.
— Я знаю, — кивнула я. — Я была перевалочным пунктом, Бернд. Я была нужна, чтобы ты не был один в тот день. И чтобы я поняла, что не ищу героя.
— Ты не жалеешь?
— Нет.
Это была ложь. Я жалела. Но это была правильная ложь.
Элли вернулась с печеньем.
— Спасибо, Грета, — сказала она, глядя мне в глаза. — За то, что не держишь зла.
— За братьев замуж не выходят, — улыбнулась я. — А Бернд мне теперь как брат.
И в этот момент я почти поверила в это сама.

ГЛАВА 10. СОЮЗ ДВУХ ЗУБЧАТЫХ КОЛЕС
Это случилось поздним осенним вечером 1935 года. Дождь барабанил по стеклянной крыше конструкторского бюро, превращая огромный зал в подобие подводной лодки. Все ушли. В полумраке, освещенном лишь одной лампой над моим кульманом, остались только мы вдвоём.
Я, склонившаяся над чертежом новой подвески W25C, и Эрих, стоящий за моей спиной.

— Это безумие, Грета, — наконец произнёс он. — Сместить точку крепления рычага на пять сантиметров вверх? Мы теряем жесткость на скручивание. На скорости за двести это будет не машина, а катапульта.
— Или гениальное решение, — ответила я, не поднимая головы, продолжая вести линию карандашом. — Если мы усилим поперечину, то компенсируем потерю жесткости. Зато получим более низкий центр крена и лучшую управляемость в заносе. Караччиола жаловался, что ему не хватает остроты на входе в поворот.
— Караччиола — гений! А другие? Ланг? Фон Браухич? Мы не можем строить машину только для одного человека! Мы строим «Мерседес», а не гроб на колесах для самоубийц! — Эрих ударил ладонью по столу, заставив карандаши подпрыгнуть.

Я медленно подняла на него глаза.
— Техника не должна подстраиваться под слабости человека, Эрих. Человек должен дорастать до техники. Если пилот не может справиться с машиной, нужно менять пилота, а не ухудшать машину.
Это была наша вечная точка расхождения. В нём говорил разумный инженер, ответственный за безопасность и надежность. Во мне — одержимый творец, готовый пожертвовать комфортом ради десятой доли секунды.

— Дело не в технике! — взорвался он. Лицо его пошло красными пятнами, как тогда, у озера. — Дело в тебе! Тебе всегда мало, Грета. Всегда нужно идти по краю. Ты не можешь просто остановиться и...
Вся его нежность, вся его терпеливая любовь, всё его молчаливое обожание, накопленное за два года — всё это рухнуло под напором отчаяния. В порыве, который был смесью любви и гнева, он шагнул ко мне, схватил за плечи, поднял со стула и впился в мои губы.

Поцелуй был жестким, требовательным. Не просьба, а заявка на права. Вкус табака и отчаяния. На одно страшное мгновение моя броня треснула. Я почувствовала не возмущение, а странный, пугающий отклик где-то внизу живота — как будто двигатель завелся с пол-оборота. Тело хотело ответить. Хотело прижаться, раствориться в этой силе.
Но разум включился аварийным тумблером.
Я уперлась руками ему в грудь и со всей силы оттолкнула.
Он отшатнулся, ударившись бедром о кульман. Тяжело дышал. Я тоже.

— Не делай так, — выдохнула я. В моём голосе была не только сталь, но и предательская дрожь. — Никогда. Не смей решать за меня силой. Я... я не хочу тебя отталкивать, Эрих. Но если ты заставишь меня — я оттолкну. Навсегда.

Эти слова подействовали на него сильнее пощечины. Он замер, глядя на меня расширенными глазами. Осознание накатило волной: он пытался решить сложное уравнение с помощью кувалды.
Он сделал шаг назад, провел ладонью по лицу, стирая наваждение.
— Прости, — голос его сел. — Прости меня, Грета. Я идиот. Ты права. Я пытался навязать тебе свою схему. Дом, семья, уют. Я думал, это то, что нужно женщине. Но ты — не просто женщина.
Он посмотрел мне прямо в глаза, и в его взгляде больше не было отчаяния, только спокойная, почти профессиональная уверенность.
— Я не предложу тебе стать домохозяйкой. Заставить тебя бросить чертежи ради кухни — это как заставить «Серебряную стрелу» возить картошку. Преступление против инженерии. Я предлагаю другое.
Он подошел к столу, взял со стола две шестеренки — образец дифференциала, который мы обсуждали утром.
— Смотри. Передать большую мощность можно, просто сделав деталь больше. Но для сложного механизма одного зубчатого колеса недостаточно, каким бы совершенным оно ни было. Оно будет просто крутиться в пустоте. Ему нужен партнер. Идеально подходящий. По шагу, по модулю, по диаметру, по закалке стали.
Он положил шестеренки передо мной. Они сцепились зубьями. Идеально.
— Вот что я предлагаю, Грета. Союз двух таких колес. Нас с тобой. По твоим правилам. По нашим общим правилам. Никаких «киндер-кюхе-кирхе», если ты этого не хочешь. Мы будем работать вместе. Жить вместе. Думать вместе.

Я молчала. Смотрела на сцепленные шестеренки. Впервые кто-то предложил мне не капитуляцию, не золотую клетку, а технический альянс. Равное партнерство.
— Может быть, — наконец сказала я, и мой голос был почти не слышен за шумом дождя. — Но я не знаю, Эрих. Я сложная деталь. У меня могут быть скрытые дефекты. Трещины усталости металла.
— Я знаю сопромат, — улыбнулся он уголками губ. — Я умею работать со сложными материалами.
— Я не знаю, сколько времени мне нужно, — сказала я честно. — И не знаю, будет ли ответ положительным.
— Я умею ждать. Хороший результат требует выдержки.
Он кивнул, повернулся и вышел, оставив меня одну в гулкой тишине.

Той ночью я не спала.
Дождь за окном моей спальни не утихал. Я лежала в темноте, слушая, как капли бьют по карнизу, и смотрела в потолок.
Губы всё ещё горели. Это было физическое ощущение — жар, пульсация. Я коснулась их пальцами, пытаясь стереть память о его жесткости, но память тела была упрямой.
Эрих. Надежный, как чугунный блок цилиндров. Предсказуемый. Правильный.
Бернд был огнем. Курт был ветром. А Эрих был землей. Фундаментом.

Я закрыла глаза и попыталась представить его здесь, в этой комнате.
Вот он лежит рядом. Не на одну ночь, как Бернд. Навсегда. Его дыхание рядом с моим. Его тепло.
Нужен ли он мне?
Инженер во мне достал логарифмическую линейку.
Плюсы: Он понимает меня. Он не требует стать «нормальной». Мы говорим на одном языке — языке формул и чертежей. С ним безопасно.
Минусы: Нет той искры. Нет безумия. Нет того электрического разряда, который был с Берндом. С Эрихом всё будет... спокойно.
«Спокойно» — это хорошо или плохо для гоночного мотора?
Спокойствие — это отсутствие вибраций. Это КПД. Это ресурс.
А искра — это пробой изоляции. Это пожар.

Я перевернулась на бок, обняв подушку.
Тело предательски ныло. Внизу живота тянуло сладкой, тяжёлой болью. Я вспомнила его руки на моих плечах. Сильные. Уверенные.
А что, если он прав? Что, если одной шестеренке действительно нельзя работать в пустоте?
Я занималась самоудовлетворением — технично, привычно снимая напряжение, как стравливают избыточное давление в котле. Но сегодня это не помогало. После разрядки не наступало покоя. Оставалась пустота. Одиночество.
Я представила, что это не моя рука, а его. Что он входит в меня — медленно, основательно, без спешки, заполняя эту пустоту. И от этой мысли меня бросило в жар сильнее, чем от самой фантазии.

Я села в кровати, опустив ноги на холодный пол.
Закурила сигарету. Дымок потянулся к форточке.
Я не могла сказать, что люблю его. Не так, как в романах. Я не теряла голову.
Но я не могла сказать, что он мне не нужен.
Он стал частью моей конструкции. Несущим элементом. Если убрать его — система потеряет жесткость. Рухнет.
«Союз двух зубчатых колес», — прошептала я в темноту.
Звучит не романтично. Зато надежно. Механически верно.
А механика никогда не врет.

Я затушила сигарету.
Решение ещё не было принято окончательно. Но чертёж уже начал проступать на ватмане судьбы. И впервые в жизни задача не имела единственно верного решения в конце учебника. Придется выводить формулу самой.

ГЛАВА 11. ПАР И СТАЛЬ
Осень 1933 года опустилась на Штутгарт тяжелым, влажным одеялом. Я шла к городским баням "Schwaben Quellen", чувствуя, как сырость пробирает до костей. Двери, массивные и темные, скрипнули, впуская меня в теплое, душное нутро. Среда. Женский день. Новый порядок, пришедший на смену старой свободе.

В раздевалке воздух был густым от запаха мыла и пота, как в машинном отделении. Женщины всех возрастов без лишних церемоний сбрасывали одежду — городскую броню. Тела обнажались слой за слоем: материнские шасси, расширенные от нагрузки; упругие, ещё не знавшие перегрузок тела девушек; тонкие, угловатые рамы подростков. Нагота здесь была не вульгарной, а функциональной. Честной. Как ржавчина на металле после долгого дождя.

Я прошла в парную. Жара ударила, как открытый клапан. Густой туман, пахнущий эвкалиптом, скрывал лица, оставляя лишь силуэты. Полки из темного, горячего дерева были заполнены. Внизу — пожилые женщины, их тела обвисшие, но спокойные. Выше — зрелые дамы, вытирающие пот с лиц. На самом верху, где воздух обжигал легкие, сидели мы — молодые. Тела блестели, как полированный металл.

Я села, поджав под себя ноги, и закрыла глаза. Пар размывал контуры, звуки. Вода шипела на камнях. Шепот, смех, вздохи. Это было царство женщин. Безопасное, закрытое, почти стерильное.
Именно здесь я почувствовала это с предельной ясностью. Я сравнила эту атмосферу с той, что царила в берлинских саунах или в лагерях Wandervogel. Там пар был смешанным. Мужчины и женщины сидели рядом, одинаково обнаженные, одинаково уязвимые. Мы говорили о политике, о моторах, о будущем. Нагота была знаком равенства, манифестом свободы.
Здесь же она была знаком сепарации. Безопасности.

Лучше ли так?
Инженер во мне анализировал две системы.
Система А (смешанная): высокий потенциал, высокая энергия, но и высокий риск — конфликты, напряжение, конкуренция.
Система Б (женская): низкий риск, стабильность, предсказуемость. Но и ниже КПД. Нет той искры, того обмена идеями, что рождается на стыке двух разных полюсов.

— Натри спину, сестрёнка? — рядом села крепкая швабка с мозолистыми руками.
Я провела мылом по её спине, чувствуя под пальцами твердость мышц — надёжный, отлаженный механизм. В ответ она прошлась губкой по моим плечам. Движения твёрдые, деловые. Здесь не было флирта. Только взаимопомощь.

Это было хорошо. Но было ли это лучше той свободы, которую у нас отняли? Я не знала ответа.

Дней через десять я получила письмо. Тонкий конверт со шведской маркой. От Клареноре. Сердце ёкнуло. Я написала ей неделю назад, спрашивая совета об Эрихе, о работе, о том, как не потерять себя, когда мир вокруг требует стать простой и понятной деталью.

Её размашистый, уверенный почерк был узнаваем.

"Дорогая моя Грета,

Твоё письмо пахнуло хвоей и чертёжной бумагой. Я улыбалась, читая про женские бани в Штутгарте — твоё 'царство пара'. Это напомнило мне наши вечера в Берлине, помнишь? Как мы с Элли сидели в сауне, голые и равные среди мужчин, и спорили о будущем авиации. Элли тогда сказала, что тело — это просто шасси, главное — какой мотор внутри. Вы с ней похожи.

Ты спрашиваешь, стоит ли принимать предложение Эриха. Готова ли ты к союзу.
Забудь всю эту романтическую чепуху. Задай себе три инженерных вопроса, как если бы ты принимала на испытания новый двигатель:

Надёжность при перегрузках. Когда мир вокруг рухнет под маршами и свастиками, он подаст тебе руку или будет ждать, что ты подашь ему свою?

Совместимость систем. Когда ты добьёшься успеха, он будет гордиться твоей победой как общей или ревновать к твоей мощности?

Автономность. Сможет ли он молча подать тебе канистру с бензином в пустыне, не спрашивая, почему ты не рассчитала расход топлива?

Если на все три вопроса ответ 'да' — он дождётся твоего решения, сколько бы времени это ни заняло. Если хоть на один 'нет' — беги от него, девочка. Беги, не оглядываясь.

И последнее. Я говорила это Элли, когда мы парились, и скажу тебе сейчас. В наши времена у каждой женщины должна быть своя 'канистра бензина'. Личный счёт в банке, загранпаспорт, надёжные друзья за границей — что угодно, что позволит тебе завести мотор и уехать, если давление станет невыносимым. Нацисты боятся свободных женщин больше, чем коммунистов. FKK для них — 'опасность' не потому, что это разврат, а потому, что это свобода от их контроля.

Создай свой резервный фонд, Грета. Это самый важный узел в твоей конструкции.

Обнимаю. Твоя Клареноре".

Я перечитала письмо дважды.
Канистра бензина.
Конечно. Как я сама не додумалась? Это же очевидное инженерное решение. Резервная система на случай отказа основной.
Я кивнула пустоте комнаты. Завтра я пойду в Швейцарский банк и открою счёт.
Свобода — это не отсутствие цепей. Свобода — это возможность их разорвать, когда это необходимо.

Глава 12. Крещение скоростью
Разговор с Караччиолой произошёл неожиданно. Мы стояли в боксах испытательного трека в Унтертюркхайме, а Рудольф рассказывал мне о странностях управления W125 Rekordwagen при скоростях около 300 км/ч.
«Грета, там что-то не так с управляемостью на предельных скоростях», — говорил он, вытирая руки тряпкой. «Машина начинает “плавать”, руль становится ватным, эффективность тормозов падает, порывы бокового ветра заставляют подруливать».
Я внимательно слушала, представляя себе цифры и формулы. W125 с его 725 лошадиными силами был настоящим чемпионом скорости, но физика — это суровая наука. Мне самой пришла в голову идея разогнать W125 до 280 км/ч во время обычных испытаний. Обычно я выезжала на трек с измерительными устройствами, самописцами, рисующими линии на бумажной ленте, но ездить старалась аккуратно — максимум 150-200 км/ч. На таких скоростях W125 вёл себя идеально: отзывчивый руль, идеальный баланс, устойчивость. Я редко обращалась к испытателям.
Но мне хотелось понять, где именно начинаются те проблемы, о которых говорил Рудольф.
В тот сентябрьский день я вышла на трек как обычно. Четыре линии на бумаге рисовали нагрузку на каждое колесо. Прямой участок длиной почти два километра манил своей бескрайностью. W125 набирал скорость плавно и уверенно: 200… 220… 250… Я чувствовала, как машина становится легче, как будто готовится взлететь. 270… 280…
И тут случилось именно то, о чём предупреждал Караччиола. Руль стал ватным, передок словно “парил” над асфальтом. Но самое страшное было в том, что я слишком поздно начала тормозить. Поворот приближался с ужасающей скоростью, а эффективность тормозов катастрофически упала.
Колёса потеряли сцепление на входе в поворот. Я ощутила занос задней оси, скольжение передней, машина срывалась в бок. Мир за ветровым стеклом превратился в размытое пятно. Если бы в машине было пассажирское кресло, я бы, наверное, увидела в нём сидящую смерть с косой.
Инстинктивно я отпустила тормоз и повернула руль против заноса, но на такой скорости это было скорее молитвой, чем техническим приёмом.
W125 прошёл весь поворот в длинном скольжении, едва не зацепив ограждение. Только на выходе из виража мне удалось вернуть контроль. Руки дрожали, сердце билось бешено.
Когда остановилась в боксах, ноги подкашивались.
«Что было не так?» — спросил подошедший Караччиола.
«Излишне доверяла тормозам», — честно ответила я.
На треке вдруг появился Роземайер, и он восхитился: «В ту ночь в отеле я тебя недооценил, Грета. Не думал, что ты так умеешь водить.»
«Не умею, Бернд», — покачала я головой. — «Только что поняла, что не умею.»

Глава 13 Новый член семьи
Через пару недель мы снова стояли у боксов, когда сзади раздался знакомый голос Ганса:
«Привет, Макс. Кого позвать, Грету?»
«Херрерин Грета,» — улыбаясь сказал он мне. — «Макс Зайлер просит вас заглянуть к нему в кабинет.»
В кабинете Макс предложил сесть напротив и спросил:
— Чай или кофе?»
— Кофе,» — ответила я. Секретарша Зайлера, безукоризненно одетая женщина средних лет, принесла поднос с двумя чашками ароматного кофе, сахаром и сливками.
— Не рискуйте так больше», — сказал Макс задумчиво, кивнув на седую прядь в моих волосах. — Не стоит оно того. Но благодарю за вашу преданность работе.
Он допил кофе, помолчал, и вдруг взгляд его оживился:
— Мы помним о вашем приближающемся юбилее. Вы не хотите купить автомобиль? Что бы вы хотели? Возможно, мы могли бы помочь с этим желанием. Если единственная женщина-инженер ездит на собственном Мерседес — это очень положительно скажется на имидже компании.
Я задумалась. Машину мечтала иметь ещё ребенком.
— Я думала над этим вопросом, я хотела бы W138. Спокойный как корова, надёжный, экономичный и сумасшедше инновационный. Первый легковой дизель. Но пока он мне не по карману.
— Сколько у вас сбережений?» — спросил Макс.
— У меня на счету лишь тысяча, сказала я не упоминая о деньгах в швецарском банке, их нельзя было тратить даже на машину. Возможно, родители помогут. Пока не решалась говорить с ними.
— Хорошо. От дилера в Лугано вернулся один W138. Его нужно перебрать: дизель простоял год. Запчасти выделим, работу придётся делать в выходные. Отдать готовы за 2900 — максимальная скидка в честь вашего юбилея и будущей косвенной рекламы. Машина без пробега, но год стояла.
Я быстро посчитала — сумма была значительной, но собрать её было вполне реально.
— Согласна,» — сказала я. — Когда можно посмотреть?
— В субботу. Машина в заводском гараже. Основная проблема — топливная система после длительного простоя. Но зная вас я рекомендую полностью перебрать мотор. Уверен, после вашей сборки он будет работать безупречно. А вы будете знать его не только по чертежам. Если возникнут вопросы — обращайтесь напрямую к Альберту Кису. Он знает об этом моторе всё.
После разговора я взяла за руку Эриха. Он уже три года называл себя моим женихом, и был моим бескорыстным помощником и надёжным другом, но я всё откладывала своё согласие.
— Поедем к моим родителям», — сказала я. — Нужно обсудить кое-что.
Через четверть часа мы его W15 уже стоял у гаража, где находился отцовский мотоцикл и мой велосипед.
В доме пахло свежим пирогом. За кухонным столом сидели мама и папа, перед ними — две чашки кофе. Я устроилась напротив, налив кофе себе и Эриху.
— У нас скоро появится ещё один член семьи», — объявила я неожиданно для всех.
Мама удивлённо вскинула брови и улыбнулась, смотря на Эриха. Папа отложил газету.
— Нет, я не беременна, и пока не собираюсь замуж — поспешила уточнить я, ловя их взгляды. — Я решила купить машину, Mercedes Benz W138. Руководство согласилось продать мне машину по льготной цене, менее чем за полстоимости, но у меня не хватает около тысячи девятисот марок.
Родители переглянулись. Отец задумчиво постучал пальцами по столу.
—  Полторы тысячи марок мы можем выделить из твоего приданого — сказал он наконец.
—  А я дам четыреста, — тихо добавил Эрих. — И больше, если нужно. Почему ты не спросила раньше? Я дал бы и всю сумму.
Я посмотрела на него с благодарностью. Он готов был вкладывать в мои мечты свои деньги, ни о чём не прося взамен, лишь бы быть рядом.
14 октября 1937, день моего 25-летия
В заводском гараже собралась почти вся техническая элита и друзья из КБ: Макс Зайлер, Штайнер, Ганс, Альберт Кисс и, конечно, Эрих. Мой чёрный Mercedes-Benz W138 стоял под ярким светом ламп, словно на сцене.
—  Фройляйн Шмидт, — торжественно произнёс Зайлер, — от имени Daimler-Benz AG поздравляем вас с юбилеем и вручаем ключи от вашего авто. Пусть он служит вам надёжно, как вы служите нашей компании.
Я взяла никелированный латунный ключ, ощущая его вес. В этот момент W138 стал больше, чем машиной — он стал моим спутником, моей ответственностью и частью новой жизни.
—  Спасибо, — сказала я просто. — Я позабочусь о нём.
Октябрь в Штутгарте был ветреным и сырым. В гараже семьи Шмидт царила инженерная страсть. Моя новая машина стояла под крышей, а я понимала, что руководство дало мне такую возможность не только из-за юбилея, но и чтобы получить моё развернутое мнение об эксплуатации первого легкового дизельного Mercedes женщиной.
17 октября и все последующие выходные гараж превратился в мастерскую. Каждое воскресенье с утра до вечера мы с Эрихом перебирали мотор ОМ138. Альберт Кисс не раз приезжал, давая советы и проверяя работу.
Я разбирала мотор и делала измерения с педантичной аккуратностью: клапанная крышка, головка блока, поддон, поршни. Блок и коленвал остались на машине. Измеряла размеры и зазоры, привычно переносила данные на миллиметровку, строила графики. Цилиндры были в порядке, но кулачки распредвала требовали перешлифовки.
«Третий цилиндр работает неровно», — показала я график Эриху. — «Видишь разницу в подъёме клапанов?»
Он склонился над записями:
«Полмиллиметра разницы — много для дизеля.»
Мы отправили вал на переточку и занялись топливной аппаратурой. Каждую форсунку проверили на стенде, ТНВД разбирали до винтика.
Вечер затянулся до глубокой ночи.
Я сказала Эриху:
— Я постелю тебе на диване в гостиной, утром вместе приедем на работу. Пусть привыкают.
Эрих удивлённо посмотрел и охотно согласился.
В этом простом жесте было нечто большее, чем забота — признание нашей особой близости.
«Мотор — это чувство меры», — записала я в дневнике перед сном.
Во сне я как обычно вела машину.
На треке я отпускаю педаль газа на доли секунды — машина снова касается земли передними колёсами — вдавливаю газ в пол.
И вдруг — руки на руле уже не мои. Большие, загорелые, в кожаных перчатках. Руки Руди.
Клетчатый флаг.
Я голая под брызгами шампанского на подиуме как под лейкой душа. Первое место. Мировой рекорд. Толпа кричит моё имя.
Тело содрогается — волна идёт от живота вверх и вниз одновременно, накрывает, топит.
Оргазм.
Я начинаю просыпаться.
II. Пробуждение
Холод. Одеяло — комком у ног. Ночная рубашка съехала с плеч и запуталась где-то на уровне талии. За окном — предрассветная темнота, когда чёрное небо только начинает бледнеть.
Я лежала, тяжело дыша. Сердце колотилось, как после настоящей гонки. Между ног — влажно. Простыня прилипла к коже.
"Боже," — подумала я.
Встала, шатаясь. Ночная рубашка окончательно сползла и осталась лежать на полу у кровати. Я не стала её одевать. Просто взяла в руку — комок тёплой ткани — и пошла к двери.
Босиком по холодному деревянному полу. Коридор. Запах кофе. Запах... гренок?
Мать уже встала. Готовит завтрак.
Я толкнула дверь кухни и вошла.
Тепло. Газовая плита горит синим пламенем под сковородкой. Мать стоит спиной ко мне, переворачивает гренки. Отец сидит за столом, читает газету. И... Эрих.
Он сидит напротив отца, в своём аккуратном тёмном костюме, белой рубашке. Волосы зачёсаны назад. Он что-то рассказывает — тихо, размеренно.
Я остановилась в дверях. С ночной рубашкой в руке. Голая.
Мать обернулась, увидела меня — глаза расширились:
— Грета!
Эрих поднял взгляд. Секунда. Две. Он не отвёл глаз, не покраснел, не смутился. Просто посмотрел — спокойно, внимательно — и снова опустил взгляд в свою чашку с кофе.
Я всё ещё не понимала, что происходит. Почему я здесь? Почему они не поздравляют меня? Я же первая. Я выиграла гонку. Я установила рекорд. Я...
Кинула ночную рубашку на свободный табурет у стены и села за стол рядом с Эрихом. Мать, не говоря ни слова, поставила передо мной чашку с кофе. Тёплая, белая, с тонкой трещинкой на ручке. Та самая чашка, из которой я пила с детства.
Достала сигарету из пачки лежавшей на столе. Моей пачки. Больше в доме никто не курил. И я не курила пока Курт был жив.
Я взяла одну, чиркнула спичкой, закурила.
Затянулась глубоко.
Выпустила дым медленной струйкой в воздух.
И вдруг — резкий запах табака. Эрих ничего не сказал. Но я помнила, он не выносил табачный дым. Встала, открыла форточку. Холодный октябрьский воздух ворвался в кухню. Ещё раз выпустила дым — теперь в форточку. Погасила недокуренную сигарету в пепельнице (я никогда не докуривала до конца) и повернулась к табурету. Ночная рубашка лежала там, где я её бросила.
Я взяла её и ловко, одним движением, натянула через голову. Ткань скользнула по телу — прохладная, мягкая.
Села обратно за стол.
— Прости, — сказала я, глядя на Эриха. — Я не сразу проснулась. Была в событиях сна.
— Мам, — ответила я спокойно и тепло, прижавшись к Эриху и обняв его — «Эрих сделал мне предложение ещё три года назад, мы почти жених и невеста. Думаю, к весне или следующей осени я наконец образумлюсь и решусь выйти за него замуж. Но, пожалуйста, не торопите меня, я ещё не готова.
Взгляд мамы смягчился, она тихо кивнула, признавая, что между мной и Эрихом есть нечто больше — дружба, уважение и взаимное терпение. Это был важный момент, подтверждающий нашу особую близость.
Нам с Эрихом и Штайнеру предстала недельная командировка

ГЛАВА 14. ПРОБНЫЙ БРАК
18 октября 1937, дорога во Франкфурт
Мы ехали молча первые полчаса. Я за рулём W170 (мой недавно купленный W138 остался в Штутгарте), Эрих рядом. Штутгарт остался позади, впереди — автобан, серый асфальт, размеренное движение.
— Грета, — наконец сказал Эрих, — ты не жалеешь?
— О чём?
— О том, что согласилась. На пробный брак.
Я покачала головой, не отрывая глаз от дороги:
— Нет. Не жалею. А ты?
— Я ждал четыре года. Ещё полгода-год — не срок. Тем более рядом с тобой.
Мы остановились на заправке около полудня. Пока заправщик наполнял бак, Эрих купил четыре бутерброда и два кофе. Мы сели на скамейку у дороги.
— Штайнер приедет завтра утром, — сказал Эрих, разворачивая бутерброд. — Нойбауэр и вся команда — послезавтра. Соревнования начинаются двадцать пятого. У нас три дня на подготовку трека и машины.
— W125 Rekordwagen, — я отпила кофе. — Рудольф говорил, что после модификаций машина стала ещё быстрее. Но и опаснее.
— Опаснее?
— Передняя ось разгружается ещё сильнее. На скоростях выше 350 км/ч машина практически летит. Управляемость минимальная.
Эрих посмотрел на меня внимательно:
— Ты не будешь её водить?
— Нет, — твёрдо сказала я. — Обещала Уленхауту. И родителям. И себе.
Мы доехали до Франкфурта к вечеру. Гостиница "Frankfurter Hof" — старое здание с лепниной и мраморными ступенями. Администратор, пожилой человек в безупречном костюме, взглянул на наши документы:
— Инженеры из Daimler-Benz? Добро пожаловать. Номер 317, третий этаж. Двуспальная кровать, ванная, вид на площадь.
Эрих поднял наши чемоданы. Я открыла дверь номера.
Комната была просторной. Большая кровать у окна. Шкаф. Письменный стол. Ванная за дверью слева.
Мы стояли в дверях, глядя на эту кровать.
— Я могу спать на полу, — негромко сказал Эрих.
— Не надо, — я сняла куртку, повесила на крючок. — Кровать большая. Мы справимся.
Первая ночь: 18 октября
Я переоделась в ванной — простая ночная рубашка, длинная, закрытая. Когда вышла, Эрих уже лежал на краю кровати, отвернувшись к стене, накрытый одеялом до подбородка.
Я легла с другого края. Между нами — полметра пустого пространства.
— Эрих, — позвала я тихо.
— Да?
— Ты весь как струна. Расслабься.
— Я... стараюсь.
Я усмехнулась в темноте:
— Слушай меня внимательно. Само собой ничего не произойдёт. Понимаешь? Я не прыгну на тебя среди ночи. Ты не потеряешь контроль во сне. Мы договорились — и этот договор в силе. Так что можешь расслабиться и вести себя естественно.
Пауза. Потом он тихо засмеялся:
— Ты всегда так прямо говоришь?
— Всегда. Иначе приходится гадать, что человек имел в виду.
Я повернулась на бок, глядя на его силуэт:
— Эрих, мы здесь, чтобы узнать друг друга. Не чтобы притворяться. Если ты напряжён — скажи. Если тебе неудобно — скажи. Но не лежи как статуя.
Он медленно выдохнул:
— Хорошо. Спасибо. Мне... странно. Но я постараюсь быть естественным.
— Вот и отлично. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Грета.
Внутренний монолог:
Я втайне решила ещё до командировки: если Эрих ночью захочет близости — я не буду возражать. Более того, я сама была бы не против. После Вольфганга, после лагерей я знала, что физическая близость — это естественно, просто, без драмы.
Но Эрих не из тех. Для него это — священно. Он протестант, для него брак сначала, близость потом. И я уважаю это.
Пробный брак без близости — это уступка его принципам, а не моим страхам. Я не боюсь близости. Я боюсь разочаровать его, если окажется, что мы не подходим друг другу в быту.
Но если бы он сейчас повернулся, протянул руку — я бы не сопротивлялась.
Только он не осмелится. Он слишком правильный. Слишком надёжный.
И именно поэтому он мне нужен.
19-21 октября: Подготовка
Автобан Франкфурт-Дармштадт. Прямой участок длиной 10 километров, специально перекрытый для испытаний. W125 Rekordwagen стоял на старте — серебряная стрела, обтекаемая, низкая, хищная.
Я работала с измерительной аппаратурой. Датчики скорости, нагрузки на колёса, температуры двигателя. Четыре самописца рисовали линии на бумажной ленте.
Эрих и Штайнер проверяли подвеску, тормоза, топливную систему.
Вторая ночь: 19 октября — Тест на откровенность
Мы лежали в темноте. Я не спала, слушала его дыхание.
— Эрих, — позвала я тихо.
— Да?
— Расскажи мне о своей семье. О Фюрстенвальде.
Пауза. Я ждала. Если он скажет "давай завтра" — значит, закрыт.
Но Эрих негромко начал:
— Фюрстенвальде — маленький город на Шпрее. Отец работал на железной дороге всю жизнь, как и его отец. Два моих старших брата пошли по его стопам. Я был самым младшим, и отец сказал: "Тебе — учиться. Один из Мюллеров должен выйти за пределы депо."
Он говорил спокойно, без пауз.
— Когда я поехал в Берлин, мне было семнадцать. Жил в комнате при лютеранской общине. Учился днём, работал вечером — чинил велосипеды, потом мотоциклы. Отец присылал немного денег, но я старался не просить.
Я слушала. Не перебивала.
— Через три года я получил стипендию. Тогда я впервые увидел чертёж двигателя Mercedes. И понял: я хочу работать там.
Он замолчал. Потом добавил:
— Мать умерла, когда мне было двенадцать. От туберкулёза. Отец не женился снова. Сказал: "Одна любовь на всю жизнь достаточно."
Я протянула руку в темноте, коснулась его плеча:
— Спасибо.
— За что?
— За то, что рассказал. Просто. Без того, чтобы я выпытывала.
Внутренний монолог:
Он прошёл тест. Я задала общую тему — и он сам развернул её в историю. Не сказал "что конкретно?", не отмахнулся.
Он просто открылся. Легко. Естественно.
Это важнее любых фактов. Это означает: он не будет прятаться.
Третья/Четвёртая ночь: 20-21 октября — Рождение идеи
Руди Караччиола приехал на третий день. Худой, с тростью, но глаза — живые, горящие.
— Грета, — он обнял меня одной рукой, — как W138? Доволна покупкой?
— Очень, Руди. Мотор собирала сама. Работает как часы.
Вечером мы вернулись в номер уставшие. Легли молча.
Через полчаса я не выдержала:
— Эрих, расскажи мне о W125 Rekordwagen. Что ты думаешь о проблеме разгрузки передней оси?
Пауза. Если он скажет "давай не о работе сейчас" — тест провален.
Но Эрих пододвинулся ближе:
— Проблема в том, что на скоростях выше 300 км/ч аэродинамическое давление создаёт подъёмную силу спереди. Передние колёса теряют сцепление.
Его голос звучал так же заинтересованно, как днём.
— А если изменить развесовку? — спросила я.
— Тогда потеряем в балансе на поворотах.
Мы проговорили минут двадцать. О коэффициентах, о распределении масс.
И я слушала не столько слова, сколько интонацию. Он говорил с таким же азартом.
На следующую ночь разговор продолжился:
— Эрих, подожди. А где у Auto Union центр тяжести?
Он нахмурился:
— Сзади. Двигатель за водителем.
Я почувствовала, как что-то щёлкнуло:
— То есть у них центр тяжести позади аэродинамического центра?
— Боже мой. Грета, ты права!
В порыве энтузиазма он непроизвольно потянулся вперёд — и вдруг оказался почти лежащим на мне. Его руки по обе стороны от моих плеч, лицо в нескольких сантиметрах.
Мы замерли.
На мгновение повисла тишина.
— Прости, я...
— Не отодвигайся, — тихо сказала я. — Просто говори.
Он моргнул, потом медленно опустился рядом — не отползая в угол, а оставаясь совсем близко. Его бок касался моего.
И мы продолжили обсуждать аэродинамику. Лёжа в объятиях.
К концу разговора пришла идея:
— А что если сделать управляемые аэродинамические элементы? Как закрылки на самолёте?
Эрих вскочил:
— Это... это может сработать!
Мы стояли посреди номера в ночных рубашках и спорили об аэродинамике до четырёх утра.
Утром за завтраком:
Макс Зайлер спросил:
— Вы не спали?
— Спали, — сказал Эрих.
— Мало, — добавила я. — Но у нас есть идея. Революционная.
22-24 октября: Напряжение нарастает
Работа шла круглосуточно. Мы возвращались поздно, уставшие.
Но по ночам продолжали разговоры.
О детях (Эрих хочет, я не уверена — он принял это спокойно).
О прошлых отношениях (он рассказал о Марте, дочери пастора).
О том, что будет после пробного брака.
С каждой ночью мы лежали всё ближе. Держались за руки. Обнимались во сне.
Граница размывалась. Естественно.
25 октября: Поражение
Утро было холодным, ветреным. Auto Union привёз Type C Streamliner. Бернд Роземайер — уверенный, дерзкий.
Первым ехал Руди на W125.
— 368 км/ч! — крикнул Штайнер.
Мы ликовали. Новый рекорд!
Но через час Роземайер:
— 380 км/ч.
Тишина.
Руди сделал ещё попытку:
— 372 км/ч.
Роземайер:
— 389 км/ч.
Auto Union победил.
После соревнований:
Я подошла к Роземайеру:
— Бернд, поздравляю. Но... у вашей машины центр тяжести смещён назад. Это опасно при боковом ветре.
Он усмехнулся:
— Грета, я управляю ей три года. Справлюсь.
— Это не в силах человека, — я посмотрела ему в глаза. — Положительная обратная связь. Боковой порыв ветра создаёт момент, который разворачивает машину ещё сильнее. Водитель не успевает среагировать. Вашей машине нужен киль сзади, как у Татры Ганса Ледвинки.
Роземайер нахмурился:
— Грета, я доверяю своим конструкторам.
— А я привыкла доверять только физике и математике, — ответила я. — И они говорят: ваша машина нестабильна на скоростях выше 400 км/ч.
Он похлопал меня по плечу:
— Спасибо за заботу. Но я не собираюсь отказываться от рекордов из-за теоретических рисков.
Он повернулся и пошёл к своей команде.
Эрих тихо сказал рядом:
— Мы попытались.
— Да, — я смотрела вслед Роземайеру. — Но он не послушал.
Макс Зайлер подошёл:
— Грета, нам нужна новая машина. Три месяца. Думай.
Я кивнула.
26 октября: Возвращение
Мы выехали рано. Эрих за рулём, я рядом. Молчали.
У Штутгарта я сказала:
— Эрих, что дальше?
— Ты решила? Пробный брак продолжается?
— Продолжается. В будние — живём у тебя. В выходные — у родителей.
Лицо Эриха расцвело:
— Значит, я прошёл испытание?
— Все восемь дней. Все тесты. Но у нас впереди три месяца интенсивной работы над машиной. Давай поженимся после всего этого, а пока продолжим наш пробный брак.
Он протянул руку, я вложила свою.
Мы въехали в Штутгарт под дождём.
Но мне было тепло.
После провала Mercedes 25 октября работа в КБ стала круглосуточной. Руководство требовало реванша, а это означало полную переделку W125 Rekordwagen за три месяца. Работа шла по шестнадцать часов в сутки. W125 Rekordwagen разобрали почти полностью.
Но по воскресеньям я возвращалась к своему дизельному W138. Эрих приезжал ко мне домой, пропуская церковные собрания. Я знала, что это стоило ему внутренней борьбы — община ждала его, братья и сестры по вере привыкли видеть его на утренней службе. Мы ночевали у моих родителей и ехали на работу вместе.
Однажды я спросила:
— Тебе не совестно перед Богом? Пропускать церковь ради моего мотора?
Он улыбнулся, вытирая масло с рук:
— Помощь ближнему — не менее важна, чем общение с братьями. Тем более — любимой женщине. Это тоже служение.
— А если я не обращусь? — спросила я, проверяя третий цилиндр.
— Тогда тем более нужно быть рядом, — ответил он серьезно. — Благовествовать надо не тем, кто уже согласен, а тем, кто противится. Может быть, я смогу обратить тебя к истине. Не словами — делами. По крайней мере я буду знать что попытался.
Я посмотрела на него — он склонился над топливной аппаратурой, весь в масле, в старой рабочей куртке. Три года он ждал. Три года не требовал ничего. И вот теперь пропускает церковь ради меня и моей машины.
"Мотор — это чувство меры", — записала я в дневнике перед сном 14 ноября.
Я завела двигатель — ровный, спокойный звук. Не рёв W125. Просто тихое урчание.
Мы поехали. Штутгарт просыпался. Редкие прохожие на улицах. Булыжная мостовая под колёсами.
— Грета, — сказал Эрих, глядя прямо перед собой, — спасибо. За доверие.
Я не ответила. Просто протянула руку и положила ладонь поверх его ладони на сиденье между нами.
Он сжал мою руку.
Мы ехали на завод. На работу. В жизнь.
Седая прядь развевалась на ветру из приоткрытого окна.
Переезд в квартиру Эриха
После того утреннего разговора с родителями я переехала к Эриху. Квартира была небольшой — две комнаты на третьем этаже дома в рабочем квартале Унтертюркхайма. Окна выходили на завод Daimler-Benz — по утрам я просыпалась под гудки сирены.
Мы готовили вместе — я не умела особо хорошо, он тоже. Стирали по субботам, развешивая белье на балконе. Убирались вместе — он мыл полы, я протирала пыль.
Это была странная, почти братская близость. Мы жили как два товарища, делящие жилье из экономии.
Но с первого же вечера я поняла: общая постель неизбежна.
У Эриха была только одна кровать — двуспальная, оставшаяся от родителей. Диван в гостиной был жестким и коротким.
Мы засыпали под разговоры и легкий интим — поцелуи, объятия, прикосновения. Его руки гладили мою спину, мои волосы. Я целовала его шею, его плечи.
Разочарование Греты
Но я чувствовала что-то другое.
С Берндом было опасно. Взрывоопасно — как нитроглицерин. Один взгляд после заезда, когда он снимал комбинезон, весь в поту и адреналине — и тело откликалось мгновенно. Жар, пульс, почти боль от желания.
А с Эрихом... было тепло. Как у родительского очага. Безопасно. Предсказуемо. Его прикосновения успокаивали, а не возбуждали.
Я не знала, что лучше. Взрыв или тепло. Огонь или очаг. Страсть или любовь.
Может, это и есть разница между тем, кто заставляет сердце биться быстрее, и тем, с кем ты хочешь состариться?
Или дело во мне — я сломана, холодна, не способна чувствовать с тем, кто любит меня по-настоящему?
Уленхаут собрал совещание с экспертами из Немецкого авиационного исследовательского института (DVL). Они изучили нашу машину и вынесли вердикт:
— Передняя часть слишком высока. Создаёт подъёмную силу вместо прижимной.
— Задняя часть слишком короткая. Нужно удлинить на полметра для плавного обтекания.
— Кабина пилота — переделать. Более обтекаемая форма.
Эрих взялся за новый кузов. Мы укоротили переднюю часть на восемь сантиметров, удлинили заднюю на пятьдесят. Теперь машина выглядела как серебряная капля.
Я работала над системой охлаждения. Штайнер предложил радикальное решение:
— Ледяная ванна вместо радиатора. Сорок восемь литров воды, пять килограммов льда. Хватит на десять минут работы на пределе. Но для рекордного заезда — достаточно.
— А воздухозаборники? — спросила я.
— Минимальные. Только для карбюраторов. Охлаждающего воздуха не нужно — лёд справится.
Это было гениально. Отсутствие больших воздухозаборников улучшало аэродинамику. Коэффициент сопротивления упал до 0,157 — фантастический результат даже по современным меркам.
К Рождеству машина была готова. Испытания назначили на конец января.
24 декабря 1937, дом родителей Греты
Мы приехали вечером. Снег шёл крупными хлопьями, накрывая Штутгарт белым одеялом. Отец встретил нас у калитки.
— Грета. Эрих. — Он протянул руку Эриху. — Проходите. Мать уже готовит ужин.
В доме пахло жареным гусем и хвоей. На столе стояла небольшая ёлка, украшенная свечами и старыми игрушками — теми самыми, что мы с Куртом вешали в детстве.
Мать вышла из кухни, вытирая руки о фартук:
— Грета, дитя. Эрих, добро пожаловать.
Она обняла меня, потом — осторожно, как-то по-матерински — обняла Эриха.
— Ты же знаешь, — тихо сказала она ему, — в этом доме ты свой. Как был бы Курт, если бы... — Голос её дрогнул.
Эрих кивнул:
— Благодарю вас, фрау Шмидт.
Мы сели за стол. Отец налил вина — белое рейнское, лёгкое. Эрих отпил совсем немного.
— Эрих не пьёт много, — пояснила я. — Он протестант. Лютеранин.
Отец усмехнулся:
— Протестант не значит трезвенник. Сам Лютер любил пенный напиток. Мой дед был лютеранином и каждую субботу ходил в баню и сидел после с кружкой пива.
— Папа, — я улыбнулась, — ты же сам почти не пьёшь.
— Потому что знаю меру, — ответил отец. — Эрих, завтра суббота. Пойдёшь со мной в баню?
Эрих замер с бокалом в руке:
— В баню?
— Да. Обычай у меня такой. По субботам. Раньше с Куртом ходил. — Отец посмотрел прямо на Эриха. — Если не хочешь — не настаиваю.
Эрих медленно поставил бокал:
— Буду рад, герр Шмидт.
Утром отец разбудил Эриха рано. Я слышала их тихие голоса в коридоре.
— Готов?
— Да, герр Шмидт.
Они ушли, а я осталась с матерью на кухне.
— Мама, — спросила я, замешивая тесто для пирога, — папа специально позвал Эриха в баню?
Мать кивнула:
— Конечно. Это его способ принять человека в семью. С Куртом они так каждую субботу ходили. Разговаривали о жизни, о будущем. Когда Курт погиб... твой отец больше года не ходил в баню. Потом начал снова, но один.
Я замолчала. Представила отца — одного, в парной, где раньше был Курт.
— А теперь он берёт Эриха, — продолжила мать. — Это значит, он принял его. Как сына.
---
**В БАНЕ (глазами отца — внутренний монолог Греты представляет, но позже Эрих расскажет):**
Они разделись молча. Пар был густой, горячий. Отец плеснул воды на камни — шипение, облако пара.
— Эрих, — сказал отец, садясь на верхнюю полку, — сколько тебе лет?
— Двадцать семь, герр Шмидт.
— Ровесник Курта. Грете — двадцать пять. Два года разницы. Это нормально.
Пауза. Пар клубился.
— Ты действительно любишь мою дочь?
— Да.
— А она тебя?
Эрих задумался:
— Не знаю. Может да. Может, ещё нет. Она говорит, что сама еще не поняла. Но мы пытаемся разобраться.
Отец усмехнулся:
— Честный ответ. Лучше честность, чем красивые слова.
Он взял веник из дубовых листьев, похлопал себя по спине.
— Курт, — сказал отец негромко, — был моим сыном. Единственным. Когда он погиб, я думал — всё кончено. Больше нет мужчины в семье. Грета — она умная, сильная. Но она женщина. Ей нужна опора.
Эрих молчал.
— Ты, — продолжал отец, — пропускаешь церковь ради неё. Я знаю. Она рассказала. Это дорогого стоит. Для верующего человека — отказаться от общины ради женщины, которая даже не его жена... это жертва.
— Я не считаю это жертвой, — тихо сказал Эрих. — Я считаю это выбором.
Отец кивнул:
— Правильный выбор. Знаешь, что Курт сказал мне перед последним полётом? "Папа, если что — береги Грету. Она умнее нас всех, но она одинокая."
Он помолчал:
— Курт погиб. А Грета осталась. И седая прядь у неё — как напоминание. Смерть была рядом.
— Знаю, — Эрих сжал кулаки. — Когда она рассказала про занос... я понял: ещё немного — и её бы не было.
— Вот именно. — Отец спустился с полки, сел рядом с Эрихом. — Эрих, я не могу заменить Грете брата. Но ты можешь стать ей мужем. Надёжным. Сильным. Таким, который не даст ей разбиться.
Эрих посмотрел на отца:
— Я постараюсь, герр Шмидт. Всю жизнь буду стараться.
Отец протянул руку:
— Тогда называй меня просто Вильгельм. Без "герр".
— Буду называть отцом. Как звал Курт.
Они пожали друг другу руки и обнялись.

Глава 15:ЯНВАРЬ 1938
ЧАСТЬ 1: ПОСЛЕДНЯЯ НЕДЕЛЯ ЯНВАРЯ — ФРАНКФУРТ
День первый: ванна
Мы приехали во Франкфурт 25 января. Отель был простым — два номера рядом, общий коридор. Нойбауэр договорился, чтобы команда жила компактно.
В первый же вечер после долгого дня на автобане я попросила:
— Эрих, потри мне спину в ванной. Я устала так, что руки не поднимаются.
Он вошел, пока я лежала в горячей воде. Намылил губку, провел по моей спине — медленно, осторожно. Его пальцы задерживались на позвонках, на лопатках.
Я закрыла глаза. Это было приятно — но все равно не то.
После ванны мы легли в одну постель — уже без стеснения, как привыкли за три месяца.
Ночь первая: — Эрих, — позвала я в темноте. — Расскажу тебе о лагере на Балтике. Коротко.
Я рассказала о трёх поездках. О свободе тела. О Вольфганге, с которым мы только обнимались. О том, что слышала Анну с Куртом и Дитером.
Не все детали. Но достаточно, чтобы он понял: я не скрываю прошлое.
— А ты... жалеешь, что с Вольфгангом было только "в обнимку"? — спросил он наконец.
— Нет. Он был как брат. Я не чувствовала к нему того.
Ночь вторая: Бернд
На следующий вечер я рассказала о ночи с Роземайером — 14 октября, берлинский отель, общий день рождения.
— Оргазм был, — сказала я просто. — Сильный. Я кричала так громко, что боялась, что соседи вызовут полицию.
Эрих замер. Я чувствовала, как участился его пульс.
— Но я не уточню, как мы его достигли, — подумала я. — Это между мной и Берндом.
Я не сказала, что он оргазм я испытала сама, я умела, мне было достаточно совсем не многого. Пусть Эрих думает, что было полное проникновение. Пусть считает меня опытной.
Ночь третья и четвертая: Эрих говорит
На третью и четвертую ночь я больше слушала, чем говорила. Эрих рассказывал о Фюрстенвальде, о семье железнодорожников, о вере.
Я спросила:
— А ты сам... ты был с женщиной?
— Нет, — ответил он честно.
— А самоудовлетворение?
Он вздохнул:
— Видимо, я никудышный христианин. Это со мной было. Довольно часто. Я боролся, молился, но... тело требовало.
Я улыбнулась в темноте. Хотя бы в этом мы похожи.
— А что хуже пред Богом, быть с женщиной не являющейся женой или самоудовлетворение?
— Сам задаюсь этим вопросом. Пока не знаю.
— А алкоголь? Сигареты?
— За жизнь я выкурил, наверное, одну-две пачки. И несколько раз был довольно пьян. Но обычно я не курю и довольствуюсь легкой, едва заметной степенью опьянения. Раз-два в месяц. Не больше.
Мы лежали в темноте, держась за руки. Я понимала: это последние ночи "пробного брака". Завтра — 28 января — будет рекордный заезд. И после него все изменится.
ЧАСТЬ 2: 28 ЯНВАРЯ
28 января. Роземайер снова будет гнать серебристую стрелу по прямому участку автобана, преследуя абсолютный рекорд. А я буду стоять на обочине с секундомером и молиться.
 28 января 1938 года
Штутгарт, раннее утро... Эрих вошёл в мою комнату без стука, как делал это уже более месяца. Я сидела у окна с чашкой кофе, глядя на январское утро. На мне была только ночная сорочка, и когда я встала, чтобы одеваться, то не отвернулась от него и не попросила выйти.
Я спокойно сняла сорочку, глядя в глаза Эриху, и потянулась за бельём. Эрих молча подошёл и помог мне застегнуть бюстгалтер на спине. Его пальцы задержались на секунду дольше необходимого, и когда я обернулась, он смотрел на меня с такой нежностью, что у меня перехватило дыхание.
Я улыбнулась в ответ. Впервые за много месяцев я что-то почувствовала от его прикосновений. Мне вдруг стало больно, что сегодня закончится наша командировка и мы не будем так близки. Я твердо решила вечером серьёзно подумать о его предложении. Может даже наметить даты. Мы оба понимали: не сегодня - завтра прозвучит мой ответ. И оба знали, ответ будет положительным.
Мы вышли из дома, держась за руки. Мой дизельный W138 завёлся с первого раза, несмотря на январский холод.
Автобан A5, между Франкфуртом и Дармштадтом, 10:30
Команда Mercedes-Benz была на месте с рассвета. Серебристый W125 Rekordwagen стоял на обочине автобана, окружённый механиками. Рудольф Караччиола проверял крепления шлема. В сорок лет он был всё тем же спокойным профессионалом, каким я помнила его с первой встречи.
— Ветер усиливается, — сказал главный инженер команды, глядя на флажки — Может, стоит подождать?
— Нет, — ответил Руди. — Утром он слабее. После полудня будет только хуже.
Я стояла рядом с Эрихом у километрового столба. Наша работа была закончена. Двигатель V12 мощностью 736 лошадиных сил, который должен был нести Караччиолу к рекорду, был нашим общим детищем. Теоретически он мог разогнать машину до 450 километров в час и даже больше. Практически — предстояло узнать.
В 10:47 Mercedes тронулся с места.
Я наблюдала через бинокль, как серебристая торпеда набирает скорость. Сначала машина казалась обычной, потом — быстрой, потом... потом она превратилась в нечто иное. На скорости выше трёхсот километров в час автомобиль перестал быть автомобилем. Он стал снарядом, летящим в дюймах от земли.
— Четыреста! — крикнул хронометрист.
— Четыреста двадцать!
— Четыреста тридцать два километра семьсот метров в час!
Новый мировой рекорд.
Когда Караччиола остановился, он вылез из машины спокойно, почти буднично. Как рабочий, закончивший смену.
— Как ощущения? — спросила я.
— Машина идеальна, — ответил он просто. — Ваши расчёты работают безупречно. Можно было ехать ещё быстрее, но зачем? Рекорд есть рекорд.
12:30, тот же автобан - первая попытка Роземайера
Auto Union Type C появился на горизонте. Бернд Роземайер готовился отбить рекорд Mercedes. Ветер усилился с утра, но он не мог ждать дольше.
— Четыреста двадцать девять километров в час! — крикнул хронометрист, когда машина финишировала.
Бернд вылез из кокпита, сняв шлем. На его лице было разочарование.
— Мало, — сказал он механикам. — Двигатель ещё холодный. Мощности не хватает.
13:15 - подготовка ко второй попытке
Механики Auto Union работали лихорадочно. Они частично закрыли радиатор материей, чтобы двигатель быстрее прогрелся до рабочей температуры. V16 должен был показать всю свою мощь — 520 лошадиных сил.
— Ветер усиливается, — сказал кто-то из команды. — Может, отложим?
— Нет, — ответил Роземайер, затягивая ремни безопасности. — Сейчас или никогда.
Я видела его в кокпите — сосредоточенного, готового к бою. Двигатель теперь работал на полную мощность, прогретый до рабочей температуры.
13:47 - фатальная попытка
На этот раз серебристая торпеда Auto Union разгонялась агрессивнее. Прогретый двигатель выдавал всю заложенную мощность.
— Четыреста тридцать!
— Четыреста сорок!
На скорости четыреста сорок километров в час серебристая торпеда внезапно дёрнулась влево. Совсем чуть-чуть. На такой скорости чуть-чуть означает катастрофу.
Я поняла всё в тот момент, когда боковой порыв ветра подхватил машину Роземайера. Я видела, как Auto Union начал терять управление. Видела, как молодой пилот пытается удержать машину на траектории. Видела, что шансов у него нет.
И потеряла сознание.
Я упала в обморок не только от ужаса происходящего, а от понимания неизбежности. Мой инженерный мозг мгновенно просчитал все векторы сил, все возможные траектории. Результат был один: смерть.
Когда я пришла в себя, меня держал на руках Эрих. Вокруг царила та особая тишина, которая наступает после катастрофы.
— Он... — начала я.
— Да, — тихо ответил Эрих. — мгновенно.
Гастхауз "Цур Линде", 16:00
Вся команда собралась в небольшой придорожной пивной. Заказали не пиво — шнапс. Молча, как на поминках.
Я сидела рядом с Эрихом, держа в руках нетронутую рюмку. В моей голове крутилась одна мысль: два моих кумира мертвы. Курт разбился в небе. Бернд — на земле. Остался только тот, кто сидел рядом и выбрал жизнь вместо славы.
Руди поднял рюмку:
— За Берндта. За лучшего из нас.
Но я не дала ему произнести тост до конца. Не дожидаясь звона стекла, я повернулась к Эриху и сказала:
— Я готова ответить. Я согласна. Я хочу быть твоей женой.
В пивной наступила тишина. Потом Карач улыбнулся — впервые за этот страшный день:
— Тогда пьём за жизнь. За тех, кто остался жить.
И мы выпили. За жизнь, которую я выбрала. За жизнь, которую я наконец позволила себе прожить.
Я посмотрела на Эриха, мои глаза были полны решимости, смешанной с усталостью. Я взяла его за руку под столом.
— Поедем домой, — тихо сказала я. — К моим родителям. Сегодня.
Эрих кивнул, не задавая вопросов. Он понимал: этот день перевернул во мне всё.
Дорога в Штутгарт была тихой. Снег падал густо, покрывая автобан белым покрывалом, которое глушило звуки мотора. Я сидела рядом, глядя в окно, но моя рука оставалась в ладони Эриха. Я думала о Роземайере — о его последнем взгляде перед заездом, о той скорости, которая забрала его. “Жизнь слишком коротка, — повторяла я про себя. — Слишком коротка, чтобы ждать”.
Когда мы подъехали к дому Шмидтов, я вышла первой. Родители ждали — отец у окна, мать в дверях. Новости о катастрофе уже разнеслись по радио.
— Грета, детка, слава богу, ты жива, — прошептала мать, обнимая меня.
Я отстранилась и посмотрела на родителей, потом на Эриха, стоявшего позади.
— Мы с Эрихом решили пожениться, — сказала я прямо. — Формальности уладим потом. Но сегодня… сегодня мы считаем днём нашей свадьбы. И началом всего.
Отец нахмурился, но мать кивнула, понимая.
— Для меня это очень важно, — продолжила я, мой голос дрожал, но был твёрд. — Надеюсь, вы поймёте. Я хочу, чтобы наши с Эрихом отношения начались именно здесь, в моём доме, а не в его квартире. Мы ждали больше трёх лет, и ждать ещё… я не могу. Не после сегодняшнего.
Родители переглянулись. Отец молча кивнул, а мать обняла меня снова.
— Тогда тихий семейный ужин, — сказала она. — Как положено.
Ужин был простым: картофельный суп, хлеб с маслом, бутылка вина из погреба. Мы сидели за столом, вспоминая Курта, Роземайера, всех, кого отняла скорость. Я говорила мало, но моя рука под столом нашла ладонь Эриха. Когда ужин закончился, родители тактично ушли в свою комнату.
Мы с Эрихом остались в гостиной после тихого семейного ужина, который я просила всех считать нашей свадьбой. Я понимала, что этот вечер должен стать началом чего-то важного.
Без слов взяла его за руку и повела в свою комнату — ту, где на стене висела фотография Курта. Свеча освещала мягким светом нашу тишину.
— Я готова, — прошептала я. — Здесь и сейчас. После всего… я не хочу ждать.
В памяти всплывал образ Бернда Роземайера, который в одной из гонок в 1936-м, несмотря на ожог от кипящей охлаждающей жидкости, не сошёл с трассы и довёл машину до финиша, заслужив команде драгоценные очки. Его сила воли и решимость вдохновляли меня.
Когда Эрих вошёл в меня одним уверенным движением, я стиснула зубы и старалась не выдавать боли. Он думал, что для меня это не первый раз, но внезапно замер, заметив, как мои зрачки расширились, выдав правду. Боль была сильнее, чем он мог представить.
Он замер мгновенно, глядя на меня с ужасом.
— Грета… Боже, ты… — он не мог закончить, но я видела страх в его глазах. Не разочарование. Страх. Страх, что причиняет мне боль.
— Девственница? — закончила я за него сквозь стиснутые зубы. Уже не девственница — Если бы не была, ты меня разлюбил бы?
— Нет! — выдохнул он отчаянно. — Грета, нет! Конечно нет. Ты помнишь, что я говорил тогда, в отеле? Я не хотел, чтобы ты была… Я боялся этого. Боялся, что мне придется делать тебе больно.
Он начал выходить, но я схватила его за плечи.
— Не смей, — прошептала я. — Не смей останавливаться.
— Но тебе больно…
— Знаешь, что самое странное? Если бы это случилось с Берндом той ночью, я бы спокойно, даже с гордостью сказала тебе: «Нет, я не в первый раз». Мне не было бы стыдно.
Эрих медленно кивнул, понимание отражалось в его глазах.
— Ты сожалеешь, что это не случилось с ним?
Я честно подумала.
— Немного. Да. Не потому, что не люблю тебя.  Я не сразу поняла, что я тебя люблю. А потому, что мне в принципе не хочется оправдываться, и я жалею, что тебе не приходится меня в этом простить — Я притянула его ближе. — Но боль… боль это не твоя вина. Это природа. И я приму ее. Как Роземайер принял боль от кипящей охлаждающей жидкости и все равно закончил гонку. Это моя гонка, Эрих. И я не хочу сходить с трассы. Продолжай до финиша. Не останавливайся.
Он смотрел на меня долго, и в его глазах была такая нежность, что у меня перехватило дыхание.
— Тогда я буду двигаться медленно, — прошептал он. — Очень медленно. И если будет слишком больно — останови меня. Обещай.
— Обещаю, — солгала я.
Мы оба знали, что я не остановлю. Но он поверил. Или сделал вид, что поверил. Иногда любовь — это умение принимать чужую ложь как правду.
Я тихо стонала, отдаваясь волнам тепла и облегчения после долгих лет ожидания. Когда мы достигли пика, я прижалась к нему, и слёзы текли по щекам — не только от боли, а от полноты новой жизни.
Момент входа: метафора с собакой
Когда Эрих вошел в меня одним уверенным движением, я стиснула зубы. Боль была резкой, как удар ножа.
Я вспомнила слова Курта, сказанные давно: "Страх перед болью хуже самой боли. Если неизбежно — лучше быстро. Честно."
Лучше одним движением. Без обмана. Без притворства.
Эрих замер мгновенно, заметив, как расширились мои зрачки.
— Грета... Боже, ты... — он не мог закончить.
— Девственница? — закончила я за него сквозь стиснутые зубы. — Уже не девственница. Поему ты постоянно об этом говоришь?
Он начал выходить, но я схватила его за плечи.
— Не смей, — прошептала я. — Не смей останавливаться. Ты помнишь про Роземайера? Как он ехал с ожогом от кипящей охлаждающей жидкости и довел машину до финиша? Это моя гонка, Эрих. Я не схожу с трассы. Продолжай до финиша. Я хочу поувствовать твой финиш.Твою победу.
— Но тебе больно...
— Знаешь, что самое странное? — сказала я, глядя в его глаза. — Если бы это случилось с Берндом той ночью, я бы спокойно, даже с гордостью сказала тебе: «Нет, я не в первый раз». Мне не было бы стыдно. Немного жалею, что не случилось. Не потому, что не люблю тебя. А потому, что мне не хочется оправдываться. Я хочу, чтобы ты любил мой ум, мою работу, мой характер — не мою проклятую девственность.
Он смотрел на меня долго. Потом прошептал:
— Грета. Я люблю твой ум. Я люблю твою смелость. Девственность — это просто стеение обстоятельств. Это не ты, не тво сущность.
И продолжил двигаться — медленно, осторожно, но не останавливаясь.
После
Мы лежали, дыша в унисон. Слезы текли по моим щекам — не только от боли, но от полноты новой жизни.
— Теперь мы по-настоящему вместе, — прошептала я. — Спасибо, что ждал.
Он поцеловал меня в висок:
— Я бы ждал вечно. Но рад, что не пришлось.
Той ночью, в доме родителей, под крышей, где прошла моя юность, я впервые почувствовала — я не одна.
Мы заснули, обнявшись. Его рука лежала на моей груди, моя — на его сердце.
Глава 16. Поездка к Элли (февраль 1938)
Начало февраля 1938 года, поезд Штутгарт-Франкфурт
Мы с Эрихом сидели в купе третьего класса. За окном мелькали заснеженные поля, голые деревья, серое небо. Эрих держал меня за руку.
— Грета, — тихо сказал он, — ты боишься этой встречи?
— Да. Не знаю, что говорить. "Соболезную" — слишком формально. "Держись" — глупо. Что я могу ей сказать?
Эрих сжал мою руку:
— Просто будь рядом. Иногда молчание лучше слов.
Я посмотрела в окно. Вспомнила тот день — 28 января. Рёв двигателя W125, рекорд Караччолы, радость команды. А потом — Auto Union, Бернд за рулём, ветер, скорость... и тишина.
— Эрих, — прошептала я, — я видела, как его машина взлетела. Перевернулась три раза в воздухе. Я видела, как его выбросило. И я не могла ничего сделать.
— Никто не мог, — тихо сказал Эрих. — Физика не прощает ошибок. Ты предупредила его. Три месяца назад. Он не послушал.
— Знаю. Но это не легче.
— Наше дело предупредить. Но от этого не легче, если человек не послушает и не спасется. Погибнет.
Поезд шёл дальше. Мимо проплывали деревни, маленькие станции. На одной из них группа молодых людей в форме гитлерюгенда садилась в другой вагон. Они пели марш, громко, вызывающе.
Эрих нахмурился:
— Грета, ты заметила? После смерти Бернда газеты пишут о нём как о "герое арийской расы", "символе немецкого духа". Как будто он жил и умер ради партии.
— А он не жил, — я сжала кулаки. — Он жил ради скорости. Ради Элли. Ради ребёнка. Не ради свастик и лозунгов.
— Но партия этого не признает. Им нужен мученик. Как Хорст Вессель. И Бернд подходит идеально — молодой, красивый, смелый. И мёртвый.
Я вспомнила Бернда — его смех, его дерзкий взгляд, его руки на моих плечах той ночью в Берлине. Живой. Настоящий. Не символ. Человек.
— Элли это всё слышит, — сказала я тихо. — Каждый день. По радио, в газетах. Они превращают её мужа в плакат.
— Поэтому мы и едем, — Эрих обнял меня. — Чтобы она знала: мы помним настоящего Бернда. Не героя партии. Человека.
Поезд въехал во Франкфурт. Мы вышли на перрон. Февральский ветер резал лицо.
Начало февраля 1938 года, дом Элли, Франкфурт
Мы сидели в гостиной. Элли держала на руках спящего младенца Бернда. Я налила ей чай.
Дом Элли, Франкфурт
Мы приехали к полудню. Элли открыла дверь — бледная, в чёрном платье, с младенцем на руках. Глаза красные, опухшие.
— Грета. Эрих. — Она обняла меня одной рукой, прижимая сына к себе. — Спасибо, что приехали.
Мы вошли. В доме было тихо. Слишком тихо. Гоночный комбинезон Бернда всё ещё висел на вешалке. Его фотографии — на стенах. Младенец Бернд-младший спал, посапывая.
Эрих заварил чай. Мы сели в гостиной.
— Элли, — осторожно начала я, — как ты?
Она покачала головой:
— Не знаю. Живу. Ради него. — Она посмотрела на сына. — Кормлю, меняю пеленки, укачиваю. Это единственное, что держит меня на плаву.
Я взяла её за руку:
— Ты ела сегодня?
— Немного. Суп. Не могу больше.
Эрих принёс бутерброды. Элли съела несколько кусочков, медленно, через силу.
— Грета, — прошептала она, — помнишь тот телефонный звонок? Когда ты рассказала мне про вашу ночь с Берндом? Ещё до того, как мы познакомились?
— Помню.
— Я так благодарна тебе. Что ты сказала правду сразу. Если бы вы скрывали... я бы никогда не доверяла ему полностью. А так... я знала всё с самого начала. И мы были счастливы.
Она погладила голову спящего сына:
— Он любил меня. Я знаю. Больше, чем скорость. Больше, чем славу.
Я обняла её:
— Конечно любил. Это было видно в каждом его взгляде на тебя.
— Грета... в тот день... ты была там. Ты видела, как это случилось?
Я замолчала. Эрих, сидевший в углу, вдруг заговорил — твёрдо, спокойно:
— Элли, Грета пыталась отговорить его от этой последней попытки. Все чувствовали порывы бокового ветра. Караччола предлагал отложить заезд. Но Бернд...
Он замолчал. Потом продолжил:
— Но ты же его знаешь. Если бы он точно знал, что погибнет — он всё равно поехал бы. Это была его природа. Это то, за что ты его полюбила.
Элли посмотрела на Эриха долгим взглядом. Потом кивнула:
— Да. Я знала, за кого выхожу замуж. Знала, что он не остановится. Никогда.
Она прижала младенца к груди:
— И теперь у меня есть часть его. Навсегда. Бернд-младший. Он будет расти, и я буду рассказывать ему об отце. О том, каким он был смелым. Честным. Живым.
Малыш зашевелился, открыл глаза — серо-голубые, как у отца. Сжал кулачки, как будто держал невидимый руль.
— Спасибо, Эрих, — тихо сказала Элли. — За правду.
Эрих кивнул. Он понимал: иногда правда — это лучшее, что ты можешь дать.
Элли допила чай. Поставила чашку. Посмотрела в окно.
— Грета... Эрих... я должна вам рассказать. О похоронах.
Мы молчали. Ждали.
— Это было в Берлине. Лесное кладбище Далем. Я приехала с сыном, с родителями Бернда, с друзьями. Думала — это будет прощание. Тихое. Достойное.
Её голос дрогнул.
— А там... там было всё. СС в чёрной форме. Штандарты со свастикой. Кинохроника. Гитлерюгенд пел марши. И речи. Боже, эти речи.
Она закрыла глаза:
— Какой-то гауляйтер — я не запомнила его имени — стоял у гроба и говорил: "Бернд Роземайер отдал жизнь за величие немецкой нации. Он — символ арийского духа, непобедимого в борьбе за скорость, за превосходство, за фюрера."
Элли сжала кулаки:
— А Бернд... Бернд ненавидел эти речи. Терпеть не мог, когда его называли "героем партии". Он говорил мне: "Элли, я гонщик. Не политик. Я люблю скорость, машины, тебя. А всё остальное — пропаганда."
Она посмотрела на нас:
— Но на похоронах его превратили в плакат. В мученика. Как Хорста Весселя. Я стояла у гроба, держала сына, и слушала, как они вкладывают в его уста слова, которые он никогда не произносил. Идеи, которые он не поддерживал.
— Ты что-то сказала? — тихо спросил Эрих.
— Нет. Я молчала. Боялась, что если скажу правду — арестуют. Или заберут сына. Я просто стояла. А когда они начали петь "Horst-Wessel-Lied"... я ушла.
— Ушла? — я не поняла.
— Да. Посреди похорон. Взяла сына, повернулась и ушла. Не дождалась конца. Родители Бернда остались. А я... я не могла больше этого выносить.
Элли вытерла слёзы:
— Грета, они убили его дважды. Первый раз — на автобане. Второй — на похоронах. Превратив живого человека в партийный символ.
Я обняла её. Она плакала тихо, уткнувшись мне в плечо. Младенец Бернд зашевелился, закряхтел. Элли взяла его на руки, прижала к груди. Бернд поел и снова заснул.
Вечером мы сидели у камина. Младенец спал в колыбели. Эрих готовил ужин на кухне.
Элли смотрела на огонь:
— Грета, я думаю... уехать.
— Куда?
— Не знаю. Швейцария. Франция. Может, Америка. Подальше от всего этого.
Я молчала.
— Здесь я не могу дышать, — продолжала Элли. — Каждый день по радио — речи фюрера. В газетах — фотографии Бернда со свастикой. Соседи говорят: "Ваш муж — герой рейха." А я хочу кричать: "Он был просто человеком! Гонщиком! Отцом!"
— А что с домом? С пенсией? Auto Union платит тебе?
— Платят. Вдовья пенсия. Но этого мало. Дом — в ипотеке. Я думаю продать. Взять деньги, сына и уехать. Пока границы ещё открыты.
Эрих вошёл с подносом:
— Элли, ты серьёзно думаешь об эмиграции?
— Да. Но боюсь. Одна, с младенцем, в чужой стране... Как я выживу?
— У тебя есть профессия, — я напомнила. — Ты лётчица. Одна из лучших в мире. Тебя знают везде.
— Знают как "жену Бернда Роземайера", — горько усмехнулась она. — Не как Элли Байнхорн, пилота.
Эрих сел напротив:
— Элли, если решишь уехать — сообщи нам. Мы поможем. Деньгами, контактами. У Греты есть знакомые инженеры в Швейцарии.
Она кивнула:
— Спасибо. Я подумаю. Но, может, пока останусь. Ради памяти о нём. Чтобы сын вырос на его родине.
Мы ужинали молча. За окном шёл снег. Младенец Бернд спал, сжав крошечные кулачки.
Следующим утром мы уехали. Элли проводила нас до двери.
— Грета, — она обняла меня крепко, — приезжай ещё. Пожалуйста. Мне нужны друзья. Настоящие. Не те, кто приходит ради фотографий с "вдовой героя".
— Обязательно, — прошептала я. — Обещаю.
В поезде Эрих молчал первые полчаса. Потом сказал:
— Грета, она не уедет.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что она боится. И потому что надеется — может, всё ещё изменится. Что партия оставит её в покое. Что она сможет растить сына спокойно.
— А ты думаешь, партия оставит?
Эрих покачал головой:
— Нет. Они будут использовать её. Фотографии "вдовы и сына героя". Пропагандистские материалы. Может, даже заставят выступать с речами.
Я посмотрела в окно. За стеклом проплывали те же заснеженные поля, голые деревья.
— Эрих, — сказала я тихо, — а если мы...
— Что?
— Если мы поженимся, родим детей... мир, в котором они вырастут, будет таким же? Со свастиками, маршами, пропагандой?
Эрих взял мою руку:
— Не знаю. Может, будет хуже. Может, лучше. Но я знаю одно: если мы будем вместе — мы защитим наших детей. Научим их думать. Отличать правду от лжи.
— Как твои родители научили тебя?
— Да. Мой отец всегда говорил: "Эрих, верь в Бога, но проверяй людей." Я верю в Бога. Но партии не доверяю.
Мы доехали до Штутгарта к вечеру. Вышли на перрон. Холодный февральский ветер, огни города, шум толпы.
— Грета, — Эрих обнял меня, — давай поженимся. Скоро. Не будем ждать. Жизнь слишком коротка.
Я прижалась к нему:
— Да. Давай. После всего, что случилось... я не хочу больше откладывать.
Мы пошли домой. В квартиру Эриха. Нашу квартиру. Где через несколько месяцев будет свадьба. Где родится наш первый ребёнок. Где мы будем жить, любить, работать.
Вдали от свастик. Вдали от пропаганды. В мире машин, формул и честности.

Глава 17. Путь к свободе

Март 1938 года, дом семьи Шмидт
Отец стоял у окна своего кабинета, наблюдая, как Эрих укладывает последние чемоданы в багажник W138. Два месяца прошло с тех пор, как я подала заявление об увольнении на следующий день после гибели Роземайера. Неделю спустя Эрих последовал моему примеру.
— Герр Вильгельм, — Эрих вошёл в кабинет, держа в руках старую записную книжку. — Я хотел ещё раз поблагодарить вас за это.
На столе лежал листок с именем и адресом: «Клаус Рихтер, главный инженер Швейцарских федеральных железных дорог, Берн». Рекомендательное письмо было уже запечатано.
— Я не одобряю побег, — сказал отец, не оборачиваясь. — Но я не позволю моей дочери жить в мире, где таких, как она, затаптывают. Сделай её счастливой. Это всё, о чём я прошу.
Я вошла в комнату в дорожном костюме. На шее — скромное золотое колье, единственное дорогое украшение, которое я решилась взять. Остальные сбережения уже три года лежали в швейцарском банке.
— Мы готовы, папа.
Он обернулся и долго смотрел на меня. Его девочка, которая когда-то бегала голышом по дому, теперь стояла перед ним взрослой женщиной, готовой начать новую жизнь.
— Пишите, — сказал он просто. — Когда всё это закончится, пишите.
Германо-швейцарская граница, 14:30
Очередь на пограничном переходе двигалась медленно. Серые мундиры, развевающиеся флаги со свастиками, лай собак. Я сидела на пассажирском сиденье, внешне спокойная, внутри ледяная от страха. Эрих за рулём казался воплощением уверенной арийской молодости.
— Документы, — потребовал пограничник, заглянув в окно.
Эрих протянул паспорта и свидетельство о браке.
— Цель поездки?
— Медовый месяц, герр вахмистр. Подарок жене. Швейцарские Альпы, горный воздух.
Пограничник обошёл машину, заглянул в багажник. Его взгляд задержался на моём колье.
— Красивое украшение, фрау Мюллер. Свадебный подарок?
— От отца, — спокойно ответила я, вспоминая наставления Клареноре о том, как быть незаметной.
Пограничник вернул документы и вдруг ухмыльнулся:
— Проезжайте. И повеселитесь там как следует! Сломайте им пару кроватей! Германии нужны здоровые арийские дети!
Эрих кивнул, выдавив улыбку. Я почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота. Шлагбаум поднялся.
Когда немецкая граница осталась позади, я закрыла глаза и выдохнула:
— Спасибо тебе, мерзавец. За то, что лишил меня последних сомнений в правильности нашего выбора.
Лугано, Швейцария, вечер
W138 остановился у знакомого санатория — того самого, где всё начиналось четыре года назад. Но теперь мы приехали сюда не как делегация завода, а как беженцы.
Рудольф Караччиола ждал нас в холле. Увидев меня, он поднялся с кресла:
— Фрау Мюллер. Добро пожаловать в Швейцарию. В свободную Швейцарию.
— Как дела с работой? — спросил Эрих.
— Всё устроено. В Цюрихе есть инженерное бюро, которое занимается железнодорожными проектами. Они будут рады двум специалистам такого уровня — особенно тебе, Грета, с твоим дипломом Штутгартской технической школы. А пока... — он указал на стойку регистрации, — номера забронированы на месяц. Этого хватит, чтобы освоиться.
Когда мы остались одни в нашем номере, я подошла к окну. Внизу расстилалось озеро Лугано, то самое, где четыре года назад молодая секретарша впервые поняла, что мир больше чертёжной доски.
— Не жалеешь? — тихо спросил Эрих.
— О чём? О том, что мы остались живы, пока другие гонятся за смертью? — Я обернулась к нему. — Нет. Не жалею.
Он обнял меня, и я прижалась к его плечу. За окном швейцарская ночь окутывала озеро туманом. Где-то там, за горами, рождался новый мир — мир войны, ненависти и безумных скоростей. Но здесь, в этом номере, у нас было всё, что нужно: любовь, свобода и право выбирать, для чего жить.
— Знаешь, — сказала я, — я всю жизнь думала, что бегство — это поражение. А теперь понимаю: иногда это единственная возможность одержать победу.
Эрих поцеловал меня в висок, туда, где до сих пор виднелась тонкая седая прядь — память о дне, когда я поняла цену скорости.
— Союз двух зубчатых колёс, — прошептал он.
— Союз двух зубчатых колёс, — согласилась я.
И в первый раз за много месяцев я была абсолютно уверена: мы выбрали richtige ubersetzung.
За окном швейцарская ночь укрывала беженцев из страны, где скорость стала важнее жизни. Но наша собственная история только начиналась — история о том, как любовь может быть быстрее смерти, а мудрость — быстрее безумия.


Рецензии