Коан винного источника и пыльной дороги

Безымянный достал из холодильника жестяную банку из-под печенья, поставил на стол и открыл крышку. Внутри, на ватной прослойке, лежали сушеные мухоморы — алые шляпки с белыми хлопьями-веснушками, похожие на миниатюрные миры, законсервированные в своей ядовитой святости. Кот-Будда, свернувшийся на подоконнике, приоткрыл один глаз, следя за действиями хозяина с видом знатока, оценивающего качество подношения.

Безымянный отсчитал десять шляпок. Этого должно хватить, — подумал он вслух, хотя мысль эта была лишена внутренней формы, возникнув и растворившись в пространстве кухни, как пар от чая. Одну за другой он съедал их, аппетитно похрустывая и запивая горячим чаем из жестяной кружки, покрытой потрескавшейся эмалью цвета угасшей зари.

Мухоморный туман на этот раз был не растворенной гранью, но жидким хрусталем, переливающимся всеми оттенками невозможного. Безымянный ступил в него — и пространство вздохнуло, распахнувшись не полем или лесом, но ландшафтом чистой потенции. Он стоял в эпицентре звука, рождающего форму. Вибрация, исходившая от центра этого мира, была знакомой — он слышал её отзвук в гуле трансформатора перед коротким замыканием, в последнем вздохе умирающего компрессора. Это был гимн тотальному распаду и тотальному же творению.

В центре, в воронке этого энергетического вихря, танцевал человек. Его движения были хаотичны, лишены ритма, подчинены лишь внутренней гармонии, непостижимой для линейного ума. Это была Динамическая Медитация, но не та, что описана в книгах, а её изначальный, дикий прототип, существовавший до всяких методов. Он не танцевал танец — он был содранной кожей самого времени, обнаженными нервами пространства. Это был Ошо. Не бренд, не учитель, а явление. Стихия осознанности, принявшая облик седобородого человека в развевающемся белом одеянии.

Безымянный не наблюдал. Он со-настраивался. Его неподвижность была не пассивной, а активной — якорением, удержанием этой безумной энергии в точке равновесия. Он был стабилизатором в цепи божественного безумия.

Вихрь постепенно утих, перетекая в едва заметную пульсацию. Ошо замер, его грудь тяжело вздымалась, но на лице сияла ясность абсолютного штиля после урагана. Он открыл глаза и встретился взглядом с Безымянным.

— Мастер, — произнес Ошо, и в его голосе не было ни тени иронии, лишь констатация факта, — который не мастерит. Ты пришел пешком или приехал на грохоте своего железного Авалокитешвары?

— Расстояние — иллюзия, рожденная испуганным умом, — ответил Безымянный. Его голос был тихим, но резал гулкую тишину, как стеклорез. — Я здесь. Как и ты. Разве этого недостаточно?

— О! — Ошо рассмеялся, и его смех был похож на всплеск шампанского в безвоздушном пространстве. — Ты говоришь языком пустоты, но от тебя пахнет машинным маслом и подожженной листвой осени! Это и есть подлинность! Они там, в мирах, полных правильных поз и заученных мантр, ищут чистоты, а ты — ты просто вытираешь о штаны руки, запачканные в смазке реальности!

Он подошел ближе. Его энергетическое поле было плотным, как старый мед.
—Ты слышишь это? — он не указал на источник звука, ибо источником был он сам. — Это музыка распадающихся атомов и рождающихся галактик. Вселенная не медитирует. Она оргазмирует. Бесконечно.

— Мой сосед, — сказал Безымянный, глядя куда-то вглубь переливающегося тумана, — включает на полную мощность старый проигрыватель. Пластинку с царапиной. Она заедает на одном и том же месте. Это тоже музыка. Более честная. В ней — вся сансара.

Ошо смотрел на него с восхищением, с каким смотрят на редкий, совершенный механизм.
—Ты — анархист не от политики, а от духа. Ты отменил иерархию между священным и профанным. Для тебя протекающий унитаз — такая же сутра, как и Алмазная. Расскажи мне, брат, о красоте ржавой канистры.

— Она не пытается быть ничем иным, — ответил Безымянный. — В ее боках — отражение всех прошедших над ней туч. Ее ржавчина — это летопись дождей. Она просто есть. В своей полной, совершенной уродливости. Это и есть красота.

— Да! — воскликнул Ошо, и его глаза сияли. — Истинная красота — это не соответствие идеалу, а абсолютное само-бытие! Уродливое, прекрасное — все это ярлыки трусливого ума! Смерть ярлыкам! — Он внезапно схватил Безымянного за руку. Его пальцы были обжигающе холодными. — Пойдем, нас ждут.

Пространство сжалось, как зрачок, и выбросило их в иную точку. Безымянный почувствовал под ногами не песок, а пыль истёртых в прах молитв. Они стояли в оазисе, но это был не оазис жизни, а оазис смысла, возникший посреди пустыни абсолютного ничто. В тени древней оливы, чьи корни уходили в самую сердцевину не-бытия, стоял простой деревянный стол. За ним сидели двое.

Один — с лицом, на котором вечность оставила следы не скорби, но безмерной, тихой радости. Иисус. Его пальцы лежали на грубом дереве стола, и казалось, он прислушивается к пульсации самой материи. Рядом — Будда. Его поза была не статичной медитацией, а живой, расслабленной готовностью. Он смотрел на глиняный кувшин с водой, стоявший между ними, как на величайшую из загадок.

Иисус медленно поднял руку и коснулся стенки кувшина.
—Я рад вас видеть, — сказал он, обращаясь к Ошо и Безымянному. Его голос был теплым, как хлеб только что из печи. — Прошу, присоединяйтесь к нам.

Он перелил воду в чашу Будды. И в момент соприкосновения с глиной прозрачная жидкость сгустилась, потемнела, заиграла глубокими рубиновыми и фиолетовыми оттенками. Запах ударил в нос — не просто виноградный, а запах спелой земли, горячего камня и чего-то третьего, не имеющего названия.

Будда поднес чашу к губам, отпил маленький глоток. Его глаза закрылись.
—В этом есть нота гвоздики, — сказал он. — Похоже на вино из дворца моего отца.

— Все из одного источника, — улыбнулся Иисус. — Из любви.

Ошо, не выпуская руки Безымянного, подвел его к столу.
—Смотрите, кто бредет по пыльной дороге! Он чинит то, что вы создали, и не просит за это ни гроша! Анархо-будда, который понял, что сансара и нирвана — это одна и та же неисправность, которую не нужно чинить, а нужно прожить!

Иисус и Будда повернули головы. Их взгляды были лишены оценки. Это было чистое, зеркальное отражение.

— Садись за стол, — сказал Иисус. — Пей вино. Оно для того и создано.

— Чтобы забыть о том, что его нужно создавать, — добавил Будда и жестом пригласил их сесть.

Безымянный занял место на пне, вросшем в землю. Ошо расположился напротив, скрестив ноги. Он взял чашу, которую наполнил Иисус, и осушил ее одним долгим, жадным глотком.

— Ах! — выдохнул он. — Вот вкус! Не отречения, а полного, окончательного соединения! Пей, друг мой! Это эликсир, который растворяет границу между пьющим и вином!

Безымянный принял от него чашу. Он не стал пить сразу. Он посмотрел на темно-багровую жидкость. В ней отражалось небо пустыни — бездонное и пустое.

— Хорошее вино, — сказал он наконец. — Оно как мультиметр. Помогает измерить даже бесконечность.

Он отпил. Вкус был не просто вкусом. Это было путешествие. Взрыв танина на языке был Большим Взрывом. Сладость, пришедшая ему на смену — рождением первых звезд. Горьковатое послевкусие — терпким знанием конечности всех форм.

— Потому что в нем — суть преображения, — сказал Иисус. — Не важно, вода или вино. Важно пресуществление. Алхимия внимания, превращающая одно в другое.

— Внимание и есть алхимик, — заметил Будда, отламывая веточку винограда с грозди, лежавшей на столе. — А объект внимания — глина. Можно вылепить страдание. А можно — вот это. — Он положил ягоду в рот. — Разница лишь в качестве присутствия.

Они пили. Вино текло рекой. Оно было разным в каждой чаше. В чаше Безымянного оно отдавало старым кожахом, горелым маслом и холодным ветром с пустыря. В чаше Ошо — жаром танца, потом влюбленных и сладостью запретных плодов. Они не беседовали. Они излучали. Безымянный излагал метафизику лопнувшей прокладки, дзен скрипящего подшипника, коан пустой кошачьей миски. Ошо парировал апологией бунта, гимном чувственности, трактатом о божественности, скрытой в самом густом мраке неведения. Иисус говорил притчами о прощении как о высшей форме алхимии, превращающей свинец обиды в золото понимания. Будда изрекал афоризмы о том, что сострадание — это не добродетель, а просто единственно возможное состояние для того, кто увидел взаимосвязь всего со всем.

Их смех был не весельем, а звуковой формой просветления. Он не раскатывался эхом, а поглощался пустыней, удобряя её для новых, невозможных смыслов.

Затем Ошо поднялся. Его движения вновь обрели ту безумную грацию.
—Слова — это одежды. Пора их сбросить. Вселенная танцует. Неприлично сидеть!

Он протянул руку Иисусу. Тот взглянул на него с бездонной нежностью, затем на Безымянного, на Будду, и его лицо озарила улыбка, в которой была вся печаль и вся радость Голгофы, понявшей свою собственную иллюзорность. Он встал и позволил увлечь себя в танец. Его танец был жертвенным и триумфальным одновременно — каждый жест был распятием и воскресением.

Будда не встал. Он сидел, и все его тело стало источником едва уловимой, мощной вибрации, которая была ритмом для их безумия. Он был бубном мироздания.

Безымянный смотрел на них. И в этот миг последняя грань, отделявшая его от потока, рухнула. Он встал. И начал танцевать. Его танец не был подобен вихрю Ошо или трагическому балету Иисуса. Это был тяжелый, неотвратимый, геологический танец. Танец тектонических плит, танец ржавеющего металла, танец пыльной дороги, уходящей в никуда. Он кружился, и с каждым его оборотом реальность теряла очередную опору.

И в пик этого вселенского спиннинга, в момент, когда вино, смех и музыка распада слились в единый аккорд, Безымянный сделал шаг. И шаг этот был не в пространстве, а из него.

Тишина. Гул холодильника. Запах старой пыли и кошачьего туалета.

Он стоял посреди своей кухни. На столе дымилась кружка с недопитым чаем. Ничего не изменилось. И все изменилось безвозвратно.

Он покачнулся. Легкое, приятное головокружение. Опьянение? Или остаточная вибрация от танца с богами?

Он потянулся к кружке — и остановился. Рядом с ней, на засаленном столе, лежала связка спелых бананов и огромный, увенчанный короной листьев, ананас. Они пахли солнцем, тропическим ливнем и чем-то неуловимо знакомым — смесью сандала, вина и пыли пустыни.

Безымянный медленно взял в руки ананас. Шершавая, чешуйчатая кожура. Тяжелый, налитый соком плод. Он поднес его к лицу и вдохнул аромат.

И тогда он понял. Это был не сувенир. Это был коан. Коан, который нельзя разрешить, можно только съесть.

Он положил ананас обратно, достал из холодильника банку пива. Открыл ее с тихим щелчком. Звук был таким же сакральным, как и любая мантра.

Он отпил. Горьковатая прохлада растворила последние следы багрового вина на его языке. Все было на своих местах. Кот-Будда спал на своем троне. Сансара капала в подставленную банку. А на столе лежал тропический плод — немой свидетель того, что даже в самом сердце бытовой безысходности может вдруг расцвести оазис, где пьют вино и танцуют боги. И это — единственное, что имеет значение.


Рецензии