Я иду тебя искать
В. Пропп «Исторические корни волшебной сказки»
1
-… умер.
Иванова дёрнулась, вскочила и тут же потерялась в белой простыне, стягивающей тело саваном. Моргнула, затем ещё раз. Не поняла, почему так темно. Потом сообразила – ночь ещё. На поверхность всплыли ошмётки слов. В руках прыгал телефон. Кто-то на другом конце сказал, что Бог умер.
- Что? – хрипло переспросила Иванова, выпутывая ноги из свалявшегося кома простыни. Не поняла. – Кто умер?
Переспросила и окончательно проснулась. Голос в телефоне ожил, будто этого и ждал. Он раздражён, недоволен. Без конца последние двадцать лет. Иванова могла бы узнать бывшего мужа только по его неизменной ненависти, покрывающей всё, на что обращался его переваренный взгляд.
- Алло! Ты вообще слушаешь меня? Я говорю – Богдан умер!
Иванова замерла. Недоверчиво прислушалась. Накрутила на палец красную пружину телефонной трубки. Натянула и отпустила так, чтобы та заходила ходуном по инерции, и снова подцепила пальцем. Как в детстве, когда волновалась.
- Богдан умер? – повторила тихо. Надеялась до последнего, призывала захлопывающуюся ловушку остановиться, дать ей возможность отмотать немного назад, не взять среди ночи трубку истошного телефона, не услышать того, что сейчас, сию же минуту искалечит её, изломает. И пока она ждала ответа, эту крошечную секунду ей можно всё отрицать. Можно снова быть маленькой, зажмуриться и не верить.
- Да говорю же! – недовольно загудел голос, – Богдан умер, брат твой умер, слышишь?! Вздернулся. Хозяйка его нашла, мне тут же позвонила, всех моих перебудила. Я ей говорю, мне-то чё звонить? Есть родственники, им и звоните. А эта старая ****ь, мол, чей номер оставляли, тому и звоню, других номеров нет. Скажите спасибо, что пошла к соседке, у которой телефон есть. Ну, спасибо, бля! Ты тоже хороша, могла бы и свой номер оставить!
Иванова спокойно вычленила из потока привычной монотонной злости бывшего мужа несколько главных слов и потёрла сухими пальцами переносицу. Отрешенно подумала о том, что жирный крем, который так тщательно втирала в руки перед сном, снова впитался слишком быстро. А потом, наконец, услышала.
Богдан умер. Её брат умер. Повесился. Она осталась одна. Совсем. Полностью.
Нашарила рукой провод светильника, щёлкнула выключателем. Тёплый жёлтый свет убил все тени, размазал по стенам убогую реальность комнаты. Покосившийся от старости шкаф, бликующий глазницами мутных стёкол. Давно выцветший ковёр, распятый на стене десятком гвоздей. Кособокий стул, с местами выбивающейся обивкой сквозь растрескавшуюся ткань. Тумбочка у кровати, да бабкина ещё лампа. И среди всего этого умирающего пространства она – такая же клонящаяся к земле, засыхающая, запылённая. Просто ещё одна вещь в куче хлама.
- Ну, так это, - голос в телефоне внезапно сконфузился и присмирел, будто только сейчас осознал, о чём сообщает. – Ты там нормально? Может, помощь нужна какая?
Вопрос, который задают нехотя, из вежливости, искренне надеясь, что им с горячностью откажут, заверят, что справятся сами, да ещё и благодарить будут за оказанное внимание.
На заднем плане в трубке возмущённо зашипели. До застывшего сознания Ивановой дошло, что это новая жена её старого мужа. И это помогло ей выйти из ступора. Быть кому-то обязанной Иванова давно перестала. Тем более бывшему мужу. Сама мысль об этом приводила её в ужас.
- Нет, спасибо, - чуть хрипя, ответила она, и тут же услышала облегчённый выдох. Голос спохватился и, словно стыдясь своей чёрствости, неуверенно уточнил:
- Поедешь, что ли?
Иванова кивнула пустоте, а потом поняла, что голос в трубке её не видит.
- Поеду, конечно. Похоронить же надо.
- Ну, если вдруг чего надо будет, ты звони, - поспешно начал прощаться бывший, выдавая очередную убогую пошлость. – Ну, и это – держись там. Живы будем, не помрём.
- Спасибо.
Иванова повесила трубку, осела и тут же оцепенела, погружаясь в утягивающее её болотное горе. Отупевший взгляд по-жучьи пополз по знакомым узорам ковра, находя в изгибах сюжеты, в точках и кляксах фигуры. Она моргнула и на миг снова оказалась в детстве. Тогда, утопая в вязкой постели, маленькая Иванова видела не ковёр, а карту мира, на которой в завитках прятались дикие сказочные звери, а в рваных росчерках ужасные чудища. Ивановой совсем не страшно, ну разве что самую малость и только тогда, когда шевелятся от ветра ветки деревьев, и свет ползает по ворсистой поверхности, оживляя её. Но рядом, спрятав под одеяло нос, пыхтит младший брат. Иванова храбрится, ведь она старшая, а старшие должны быть примером. Так говорит бабушка. Богдан тянет её за край ночнушки, настойчиво напоминает о себе, требует продолжения. И шёпотом, чтобы в соседней комнате не услышали взрослые, маленькая Иванова расплетает клубок небылиц, окидывая взглядом ковровое полотно их сказочно-реального мира.
Свет фар из окна мажет полосами по ковру. Взрослая Иванова снова моргает, и тридцать пять лет проносятся как миг. Ковёр перед глазами всё тот же, но брат не прижимается к ней, страшась чудовищ, затаившихся под кроватью. Брат умер.
Иванова встает, путаясь в полах ночнушки. Идет к шифоньеру, где хранится коробка. Разгребает альбомы, фотографии. Находит на дне несколько стопок больно стянутых бечёвкой писем тех времён, когда Богдан ещё был ей другом. Рассыпает все. Садится прямо на холодном полу. И начинает разговор.
***
«Дорогая моя сестрица!
У меня всё хорошо. Только не так как дома. Хотя, если подумать, не сильно от него и отличается. Помнишь, как было в нашем детстве? Подъем по будильнику, быстрые сборы. Кто зазевался и не успел одеться, получил подзатыльник от ба. Есть тоже надо быстро. Старшина ходит между рядами и покрикивает, что здесь вам, ребята, не курорт и не санаторий. Никогда не думал, что наша бабушка будет разговаривать со мной голосом невысокого и пузатого мужика. В общем, как ты видишь, всё почти, как дома. Можешь не переживать. Ем хорошо, сплю тоже хорошо. Берегу себя, как ты и велела. Больше писать не о чем, не сердись. Передавай привет Лёшке, поцелуй от меня Верку и обними маму.
Твой брат,
Богдан».
Здесь Богдан был еще тем мальчиком, которого Иванова знала. Письмо, с которого началась смерть.
2.
Иванова помнила свою жизнь только с того знойного майского дня, когда бабушка рассказала ей, что зимой у неё появится брат. Они ковырялись в маленьком огороде за домом, который от скуки разбили здесь мама и бабушка. Ба, тяжело согнувшись, тихо проклинала и дёргала траву-паразита, проклёвывающуюся из почвы чуть ли не каждый день даже несмотря на засуху. А маленькая Иванова уселась на горячую землю в коротком голубом платье-колокольчике и собирала клубнику. Ба для этого случая выдала ей поскрипывающую плетёную корзину, в которую та складывала часть ягод. Другую же бессовестно совала себе в рот, то и дело поправляя наползающую на глаза панаму. Клубника была тёплая от праздничного майского солнца, растекалась по рту горячей жижей, стоило только придавить языком, и чуть отдавала пылью и дождём, но так было даже вкуснее. Маленькая Иванова жмурилась от удовольствия и уже успела забрызгать соком платье. Но бабушка решительно этого не замечала. Маленькой Ивановой было только три года, но она уже очень хорошо понимала, что все вопросы, касающиеся еды, у бабушки вне конкуренции. Можно испачкать кучу одежды, лишь бы ребёнок ел: сытно, вкусно и много.
Выщипывая расплодившуюся траву, ба рассказала, что у мамы будет ребёнок и теперь ей нужно помогать ещё больше, а главное слушаться и хорошо себя вести.
- А как он там оказался? – спросила маленькая Иванова, дёргая очередную ягоду. – Мама его съела?
Бабушка со скрипом разогнулась, оглянулась на неё и, вытерев руки о фартук, громко фыркнула.
- Кто ж детей ест, дурёха? Таблетку она специальную выпила, от которой дети появляются в животе и растут там. А потом рождаются.
- И я из таблетки выросла? – маленькая Иванова даже перестала жевать. Бабушка подумала немного и кивнула.
- И ты.
- Тогда я больше не буду пить таблетки, когда болею, - серьёзно заявила она.
- Это почему же?
- Не хочу детей в животе.
- Тьфу ты, святый Боже и царица Небесная! – плюнула от досады бабушка. – Ты глупости-то не говори! Дети только у взрослых получаются, да и таблетки нужны специальные.
Это успокоило маленькую Иванову настолько, что она снова продолжила вдавливать в рот сочащуюся клубнику. Кажется, это успокоило и бабушку. Понаблюдав немного, она снова согнулась с поклоном к земле. Сочно пахло травой, хором вокруг скрипели кузнечики, жужжали мясистые грозные пчёлы.
- А когда у мамы появится ребёнок? – спросила маленькая Иванова, чуть подумав.
- Бог даст, к январю разродится мать твоя, - ответила ба, потом опомнилась, объяснила попонятливее. – Зимой, когда снег повсюду ляжет, да землю укутает. Будет у тебя братик или сестричка.
Зимой. Как подарок от деда Мороза. Ей подарок. Замечательный, самый лучший подарок на свете. И будет у неё настоящий друг, с кем можно постоянно играть. Потому что здесь практически не было детей, а тем более её возраста. Папа маленькой Ивановой – Роман Иванов – был старшим лейтенантом и нёс свою службу в отдалённом сибирском военном поселке близ деревни Губино, куда и привёз с собой маму.
***
Рома решил поступать в военное училище, потому что знал – служа Родине, он будет обут, одет и накормлен, а, значит, спасёт себя от бедности и тяжёлого физического труда. Отец, проработавший всю жизнь в шахте и заходившийся теперь в силикозном кашле, подсказал. Да Рома и сам спорить не стал. Насмотрелся на въевшуюся в кожу отцовских рук чернь. Без особых сложностей отучился в училище, получил звание и из тёплого юга был направлен по распределению в мёрзлую тайгу Сибири; как полагается в маленькую и чахлую деревеньку Губино, подальше от города – армейская дедовщина сказывалась.
В деревне жило человек двести медленно загибающегося народа. В десяти минутах от Губино за шипастым забором под надзором караульных – как-никак важный военный объект – пристроилось несколько военных офицерских домов, казарма для солдат, столовка и техника. Надзор, естественно, регулярно нарушался. Солдаты втихаря бегали к девкам в деревню. Офицеры закрывали на это глаза, потому что тоже иногда бегали за самогонкой или к этим же девкам. Особенно те, кто не успел обзавестись верной офицерской женой.
Из большого южного города попасть сюда было особенным невезением. Но Роме всё равно здесь понравилось. Удивительным был незаметный колючий мороз, хватающий пальцы и нос неожиданно больно. Нескончаемые накатывающие волны леса разбивались о привыкший к однообразно-ровным степям мозг. Всё казалось Иванову слишком большим, немного диким, но абсолютно правильным. Даже хищные надоедливые насекомые, которые вгрызались, вдавливались собой в тело, Рому не беспокоили. Каждая тварь жить хочет, рассуждал он, шлёпая себя по коже и почёсываясь. А он такая же еда в этой пищевой цепочке.
Если лес и местная диковатость Иванова не смущали, то холостяцкое одиночество схватилось за него крепко. И с каждым днём сдавливало всё сильнее. При этом Рома всё время был в толпе – в одном большом, гудящем мужском организме. Организм этот по уставу ел, пил, засыпал и просыпался. От него невозможно было отделиться. Ни спрятаться в интимной близости семьи, ни зарыться в женское нутро, обволакивающее утешением и пониманием, ни шептать среди ночи в чьё-то разморённое тело что-то правильно-глубокое. Рома терпел, мучился и вскоре был одарен.
***
Они познакомились, когда у Иванова, спустя год никому не нужной службы в тайге случился плановый двухнедельный отпуск. Он вернулся домой, два дня просто спал и ел материнскую еду, истосковавшись по женской заботе и пугающей сакральной тишине квартиры. Потом оделся в непривычное, гражданское и начал выходить в город. Встречался с бывшими одноклассниками и друзьями, гулял до глубокой ночи, с удовольствием глотая свет и тепло родного города. Только дома он начал осознавать, как дичает в визгливо-оглушающей тишине Сибири среди таких же игрушечных солдатиков, как и он сам. И тем скорее хотелось очеловечиться. Как-то раз, пойдя с друзьями в кино, Рома встретил её. И влюбился с первого взгляда.
Леночка Белова. Студентка четвертого курса педагогического. Умница и красавица с аккуратным круглым личиком, трогательными завитками жёлтых волос, застывшей улыбкой и неживыми глазами. Она была похожа на фарфоровую куклу, особенно, когда замирала и, не моргая, смотрела на него пустотой.
Рома не отходил от неё весь вечер после кино, говорил и говорил, провожая до дома. Лена с безразличием слушала, почти не отвечала. Но улыбаться не переставала никогда. И что-то жуткое было в этих её пухлых красных губах, что-то нечеловечески-хищное. Рома смотрел, как завороженный, и глаз отвести не мог. Тянуло его к ней магнитом, как тянет злой рок. Судьба Иванова, стойкого оловянного солдатика была предрешена – эта неживая кукла была ему необходима. Без неё не поворачивалось колесо судьбы дальше.
Но Леночка Белова была замужем, и это всё усложняло.
***
Лена вышла замуж по глупости, а точнее по большой любви. Всегда скептически относилась к мечтаниям подружек о высоком чувстве, вычитанном у Асадова. Ей и самой нравились мелодичные, приторно-сладкие его стихи, но чтобы из-за этого вздыхать и краснеть – ну, уж нет, спасибо. Лена хотела выучиться и уехать куда-нибудь в Москву, преподавать в школе, а в свободное время вдохновлённо гулять по широким улицам столицы, знаменитой Красной площади и многочисленным музеям. Разве это не лучше любви, которая потом, а Лена хорошо это знала, перейдет в тяжёлый, изнуряющий трудом брак? На мать насмотрелась. Белова-старшая всю свою жизнь работала на заводе, тащила на себе побивающего её пьющего мужа, терпела, и сама растила дочь. Муж работал редко, пропивал всё, что она не успевала пустить в дело или спрятать, и в конечном итоге тихо умер дома. Легче почему-то не стало, но и страшнее, к счастью, тоже. Жили, как жили, с его молчаливым неодобрительным присутствием в холодной квартире.
Потом, когда Лена уже решила, что жизнь её окончательно успокоилась, приняла правильное направление и течёт с нужной скоростью, всё пошло наперекосяк. На дискотеке она встретила Сашу и пропала. Забылась Москва с её широкими разгульными улицами и строгими музеями, с кремовыми верхушками храма Василия Блаженного и манящей вывеской ГУМа. Забылась жажда жить легко, и ещё быстрее забылось стремление презирать любовь. Асадов вдруг заблистал в голове, заискрился и показался тем единственным, кто теперь понимает душу Леночки. Потому что Саша был сама любовь – истинная и чистая. По крайней мере, Лене так казалось.
Всё случилось стремительно: Саша очаровал ласковыми словами и обволакивающими тело взглядами. Из пёстрого хоровода подружек он сразу выбрал именно её. Начал красть с пар, водил гулять по паркам, кутал в пальто, но чаще в собственные руки. Познакомился с мамой Леночки, и восковая фигура той, к удивлению дочери, начала плавиться, стекать и обнажать что-то забытое.
Саша часто бывал у них дома, чуть ли не через день носил им конфеты, да печенье; засиживался до ночи за чаем. Рассказал, что давно стал сиротой. Сам после школы не учился, работа сейчас важнее, но когда-нибудь обязательно. На вопросы старшей Беловой, чем же он занимается, с уклончивой улыбкой отвечал, что товар возит, а вот какой – да всякий разный, кто что пожелает и закажет. Этого было достаточно для всех. Лена не слушала, она была полностью и безоговорочно счастлива.
Через два месяца они расписались. Леночка надела простое белое платье, поставила, где надо новенькие неуверенные закорючки непривычной фамилии, улыбнулась молодому мужу и подумала о том, что, может, не так уж были не правы её подружки.
После свадьбы всё сразу же изменилось. У Саши начались проблемы. Кто-то обманул его с поставкой неведомого «товара», и он нехило влетел на бабки перед уважаемыми людьми. Леночка даже на минуту не задумалась, поговорила с матерью, и они отдали Саше все накопленные матерью деньги, спрятанные от покойного отца украшения, а затем и квартиру заложили. Так хотели помочь любимому мужу и зятю. Саша целовал им руки, благодарил, говорил, что вернёт всё в тысячекратном размере, осыплет их богатством, как только вернётся с новой поставкой товара. Уехал, и больше Леночка его никогда не видела.
Зато через месяц пришли люди. От вида которых всё внутри скручивалось в тугой узел. Так, мол, и так. Саша ваш понабрал в долг у уважаемых людей и слинял, а теперь ни слуху, ни духу от него. Надо бы возвращать, а то нехорошо как-то получается, непорядочно. Леночка стояла на пороге, загородив мать, слушала больших серьёзных людей, которым не западло женщин пугать и насиловать, если деньги не вернут, а сама с каждым их ядовитым словом стекленела всё больше, думая о том, что Асадов всё же врал – все врали, а она была права – любовь это глупо. И она глупая.
Лена учёбу не бросила, знала, что нельзя. Иначе от её прошлого мира совсем ничего не останется, а она ведь и так себя потеряла. После пар бежала помогать в кафе, подрабатывала официанткой и уборщицей в одном лице. Вечерами репетиторствовала за символическую плату. Мать устроилась на вторую работу и как-то слишком быстро сгорбилась ещё сильнее. Их поставили на процент, за которым каждый месяц приходили разные молчаливые люди.
Наудачу они сходили в милицию. Там заявление, конечно, приняли, но руками развели – мол, вы сами деньги ему дали, квартиру тоже сами заложили. Никто вам не виноват. Правда, оказалось, что на их Сашу было написано ещё несколько заявлений: обманул, втёрся в доверие, мошенник, негодяй. Будем искать, сказала милиция, и обе женщины вернулись домой, готовясь к долгому и мучительному рабству. Тут и появился в жизни Беловой Рома Иванов. Он тоже смотрел на неё собачьими влюблёнными глазами, говорил с придыханием и был ей абсолютно и безоговорочно противен. Что делать, любовь зла – Леночка ненавидела Сашу всей душой. И этой же душой любила. А потому надеялась, что Рома почувствует сам, что здесь он не к месту и не надо вставать между ней и Сашей третьим лишним. Но Рома не почувствовал, намёков не понял. Пришлось рассказать ему обо всём с холодным спокойствием; это мама ещё рыдала в подушку ночами, сетуя на свою злую и горькую долю, сама Леночка успела смириться с тем, что сгниёт и сгинет здесь навсегда.
Иванова не остановили бы долги, но то, что Леночка всё ещё была замужем, заставило отступить и принять несвойственное для него постыдное поражение. Отвергнутый, он уехал в свою одичалую Сибирь, чтобы там остыть, всё обдумать, через год вернуться и вновь прийти к ней домой. Только Леночки не было. Встретила его жилистая, сутулая женщина. Представилась Людмилой Тимофеевной, мамой. Сообщила, что дочь скоро должна вернуться с работы, и, не принимая отказа, затащила Рому на чай. Усадила за стол, по-женски шустро накрыла, предлагая привычное домашнее: пиалу живого обтянутого подсохшей кожицей малинового варенья, блюдце с россыпью пёстрых конфет, каменные сушки и песочное печенье. Рома отказываться не стал, покорно ел, пил чай, отвечал на вопросы, нервно поглядывая на наручные солдатские часы. Лена появилась только через час, и Людмила Тимофеевна выдохнула с облегчением, справившись с задачей.
Леночка зашла в дом, будто в другой мир. Рома успел увидеть, как скинув туфли в коридоре, она вся как-то сгорбилась и потухла. Но Людмила Тимофеевна излишне звонко сказала «Леночка, у нас гости», и Леночка, как хорошо выдрессированная собака по команде тут же выпрямилась, расправила плечи и улыбнулась, а потом глянула на него пустотой. Рома улыбнулся в ответ. Увидел, как выцвели волосы, истончилась болезненно-серая кожа, как затянулись белёсой плёнкой когда-то голубые не моргающие теперь глаза. Если Леночка Белова не двигалась, то вполне могла сойти уже не за куклу, а за покойницу.
- Привет, - сказал он, чувствуя, как змеиный ужас медленно ползёт под кожей. Пусть скажет что-нибудь, что угодно. Пусть просто подаст голос, покажет, что живая. А если нет? Значит, он тоже уже умер?
Но Леночка ответила, зашевелилась, и нелепый страх отпустил Рому. Мать забрала у неё тяжёлую сумку, усадила за стол и ушла в комнату, без смущения закрывая дверь на кухню. Спасала дочь, потому что знала, для чего Рома пришёл. Поняла это раньше, чем он сам. Всё было предрешено.
Во время разговора Белова медленно оживала. Порозовели щёки и вытянувшиеся за этот год скулы. Расслабились напряженные губы. Сполз со зрачков мертвенный налёт. В какой-то момент Лена как большая птица вдруг вздрогнула, стряхивая с себя многолетнюю пыль. А потом улыбнулась по-настоящему, и Рома несмело протянул к её неподвижной руке свои холодные и мокрые пальцы. Пощупал. Она позволила. Помолчали. Лена рассказала, что её мужа поймали и посадили, припаяв сразу несколько статей: кража, мошенничество и даже грабёж. А в тюрьме быстро дали развод.
На следующий день Иванов повел Леночку знакомиться с родителями. Формальным поводом был большой, запечённый матерью лещ, которого отец поймал на утренней рыбалке и с восторгом рассказывал об этом половину обеда, сопровождая стопками водки и шумным причмокиванием. Белова вежливо слушала, улыбалась, хвалила хозяев дома. Но будущая свекровь всё равно смотрела на неё, прищурившись и сжав губы в одну тонкую белую линию. Рома боялся, что сейчас мать скажет что-то резкое, убийственное, что и без того почти прозрачную Леночку сотрет до тени. Но мать молчала, а Белова, глядя в неё пустотой, не переставала улыбаться застывшими в оскале губами.
- Мёртвая она какая-то у тебя, - тусклым голосом бросила мать после, не переставая скрипеть губкой по посуде. – Как рыба на сегодняшнем столе. Такая же мёртвая.
«Заметила», подумал про себя Рома, ёжась. А вслух тоном, не приемлющим возражений, по-солдатски твёрдо заявил, что женится на ней и точка.
- Ну, точка, так точка, - покорно согласилась мать, вытирая красные, сморщенные от воды руки кухонным полотенцем, и больше ни разу за всю его оставшуюся короткую жизнь не выразила прямого неудовлетворения невесткой.
На предложение Леночка согласилась. Безжизненно честно попросила никогда не попрекать её прошлым. Сказала, что будет любить его, как сумеет. Он согласился. Верил, что она сможет его полюбить. Он тогда ещё во многое верил.
В последний день его отпуска подали заявление в ЗАГС, и Рома уехал по месту службы, чтобы там выпросить три дня для свадьбы.
- Давно пора. Военному без боевой подруги нельзя, - одобрительно кивнул командир дивизии, а потом шутливо добавил, – благословляю.
Поженились через месяц. Спешно и суетливо. За день до свадьбы прилетел Рома, но опомниться не успел. Сначала побежал к материной знакомой подшивать купленные для него брюки. Потом отвёз в ресторан продукты. Суровые поварихи, колыхаясь и перекатываясь, выдёргивали их из рук с неодобрительным молчанием. В чем конкретно провинился, Рома не знал. И решил не уточнять, потому что времени было катастрофически мало. Он и Леночку-то увидел только на следующий день, когда приехал на выкуп. Жара стояла такая, что, казалось, он сварится сейчас в черном футляре плотного костюма. Но Рома терпел, неловко вытирая пот с лица платком, заботливо положенным в карман матерью. С оскоминой на зубах послушно цедил ответы на загадки измученно-весёлых изобретательных подруг Леночки. Когда всё-таки пробился к невесте, томящейся в комнате маленькой квартиры и без того набитой людьми, Рома замер и, кажется, впервые за всё время глубоко вздохнул.
Лена сидела на стареньком, давно отжившем своё диване, красивая и печальная. Пышное свадебное платье заботливо окутывало её взбитым облаком. Рома, пугаясь своей смелости, протянул к ней руку. Боялся, что сейчас коснётся, и она растает как морок. Но Леночка подала руку в ответ, оперлась и встала с такой тяжестью, будто не шифоновое платье на ней было, а чугунное.
Потом был чёрный лимузин, над которым ахали и охали гости. Мол, богатство не по карману, где ещё умудрились достать в такое-то время. ЗАГС, в котором плакали все, включая невесту, спрятанную под белым саваном фаты. Рома, дурея, тискал её вялую, безжизненную руку, утешая, мол, что ты, глупенькая, заживем с тобой сладко, да гладко. Ну, хочешь, поплачь. Попрощайся с прошлым, порви с ним навсегда. Не будет у тебя, Леночка, теперь своей жизни. Будет его, Ромина. Ну, или в лучшем случае их общая.
Иванов совсем не ел в ресторане. То ли от жары, в которой лёд трещал и плавился за несколько минут. То ли от того, что до сих пор не мог поверить, что эта маленькая кукольная Белова теперь вовсе не Белова, а его – Иванова. Пил воду, ошалело смотрел по сторонам, считывая радость с распаренных от водки и июльской духоты лиц. Оглушённый счастьем, не слышал ничего и, только по губам людей угадывая «горько», целовал свою несчастную жену. Было не горько и совсем не сладко, а всё ещё солоно. Как говорится, хлеб да соль. В добрый путь.
На следующий день они, захватив заранее собранные вещи, улетели далеко-далеко, где новую Леночку в ярко-красном нарядном платье ждала печальная лупоглазая военная буханка. Она отвезла её в унылую казенную квартиру маленького трехэтажного дома без уюта, удобств и в принципе без жизни.
Зажили тихо. В холодную хатку с одним продавленным диваном, скрипящим дверцами шкафом и потёртым столом Рома поочерёдно притащил ещё два стула-близнеца, часы, а затем и чьи-то старые запыленные шторы, сменившие на окнах газетки, которые отпечатались на стекле буквами другого, большого мира. Леночка долго не трогала их, будто оставляла для себя лазейку. А когда через два месяца после свадьбы поняла, что беременна, взяла тряпку и решительно вымыла окна до блеска.
Иванов, совершенно счастливый от новостей, пытался найти для неё в бедной деревне хоть что-то вкусное. Но Леночку ничего не радовало. Взгляд её, изредка прояснявшийся до беременности, теперь почти всегда был задёрнут мёртвым. Она смотрела на всё с одинаковым равнодушием, замирала в восковой улыбке, если понимала, что Рома спросил что-то и слишком долго ждал ответа. Тоскуя, надолго уходила из дома. Часами гуляла по лесу там, где проходила граница охраняемого солдатами военного объекта, а дальше ступать не решалась – не велено было. Но и этого хватало, лес давал убежище, ей, будто осиротевшей и неприкаянной.
Лена смотрела в себя и чем дольше смотрела, тем больше понимала, что материнству не радуется. Она хотела надеяться, что ребёнок всё изменит: и её нелюбовь к хорошему, положительному во всех отношениях мужу, про которого говорят «смотри, не упусти»; и эту глухую, стылую землю, которая только прикидывалась живой, но на самом деле давно остыла; и чужой дом, который, как она ни старалась, не могла сделать родным, пропитать и заполнить собой. Ребёнок в ней был таким же чужим, как и всё вокруг. С горечью понимала – надеяться не на что. Изменить ничего нельзя с того момента, когда она увидела на своей кухне испуганного Иванова и уж тем более сейчас, когда дитя стягивает их друг с другом всё сильнее толстой нитью. И чем дальше, тем нить толще, плотнее, а дышать сложнее.
Только шумящий лес хоть как-то убаюкивал тоску и притуплял отчаяние. Бесконечно высокие деревья упирались в небо, стараясь порвать его насквозь острыми ветками. Лена терпеливо ждала того дня, когда послышится, наконец, сухой треск рвущейся на части ткани, и полетят рваные лоскуты неба на землю. В этот самый момент произойдет что-то очень важное – она проснётся. Окажется в своём родном доме. И если открыть дверь в комнату, внутрь ворвется запах маминых веснушчатых блинчиков, каждый из которых, как жирное и сияющее промасленное солнце. Свернешь его пополам, потом ещё раз и ещё, чтобы получился конвертик. Схватишься за ажурный край, поднимешь, а с него капает золотое масло, стекает прямо к пальцам. Быстрее окунёшь в клубничное варенье, вываленное мамой на чуть треснутое блюдце, и сразу в рот. Кусаешь, погружая зубы в сладкое пупырчатое мучное тело, жуёшь и жмуришься. Слышишь, как щелкают на зубах клубничные семечки из варенья – тихо-тихо. Мамочка, как вкусно! М-м-м… Мамочка.
Но поднимался ветер, кидая острые ветки из стороны в сторону. Лена отмирала, слушала ещё немного – может быть, за шумом шелестящей листвы всё-таки послышится треск рвущегося неба? И, не дождавшись, куталась в платок, раздобытый Ромой, чтобы ни дай Бог не простыла, а потом медленно брела домой, в свою холодную военную квартиру, где никогда весело не шипело на сковородке солнце и не переливалось золотом масло.
***
За год, который они прожили вместе, стремительно умер отец Ромы, а следом через три месяца мать Лены. Оба раза посеревший Иванов летал в одиночку хоронить тёщу и отца. Лене уже нельзя было с ним. Он со страхом смотрел на свою красивую, полнеющую с каждым днем всё больше жену, и ждал, когда она рванёт, и из неё хлынет огромное женское горе. Но Леночка отнеслась к новостям так же безучастно, как если бы ей сказали, что умерла она сама. Только стала чуть дольше задерживаться в лесу. Улетая, Рома попросил единственную на всю военную часть медсестру Ольгу присматривать за супругой, а сам только и думал о том, почему смерть матери не потрясла жену.
Похоронил тёщу быстро. Смотрел на её даже после смерти напряженное морщинистое лицо в обрамлении белого платка и испытывал неловкость, да такую, что хотелось поёжиться. Было в ней что-то укоряющее. Будто не сама отдала дочь ему в руки, а он вероломно украл. Будто вся её жизнь держалась на Леночке, а, потеряв её, она со вздохом облегчения сбросила с себя тяжёлое, обессилившее тело.
Попрощаться с тёщей пришли немногие, на поминки в квартире остались и того меньше. Зато заглянули уважаемые люди. Напомнили, что квартира в залоге, а так как хозяйка отбыла на тот свет, то все долговые обязательства отходят наследнице. Если она, конечно же, не откажется от имущества. Роман обещал переговорить с женой, но, вернувшись, спросил о том, о чём думал всё это время, не переставая – не будет ли она горевать по матери? Леночка, спокойная и медленная, посмотрела на него своими блёклыми глазами и бесцветно ответила, что теперь он – её семья. А всё другое в прошлом, и это не изменить. А значит, и плакать не надо, беду накличет. Рома решил, что этого ответа ему вполне достаточно и больше ни о чём не спрашивал. Всё снова вошло в привычный ритм жизни.
Под конец беременности Лена вдруг резко переменилась. Стала медленной, ходила так, будто обдумывала каждый свой шаг. Даже речь её, прежде и без того неторопливая, замедлилась, наполнилась тягучими паузами, которые Рома слушал с удовольствием, впитывая в себя очередную новую полугрань сказочно-неизученной жены.
Она намного меньше бродила по округе и куда чаще сидела дома, учась у опытных многодетных соседок, как шить распашонки и вязать шапочки. Потом в какой-то момент тихая и всегда спокойная, вдруг взъярилась, вспыхнула и гневно заявила ослепленному и не замечавшему ничего кроме неё мужу, что для ребенка нужна кроватка. Не собирается же он класть младенца на старый кривой диван? Он вообще хоть немного думал о том, что такое дети, и что если она ещё кое-как может жить среди всей этой нищей солдатчины, то ребёнок – нет.
Иванов действительно не думал. Он лелеял в своей голове образ счастливой семьи, где жена, как матерь Божья с иконы, которую мама в его детстве иногда воровато доставала из буфета и тайком целовала, стоит в небесном свете, со счастливым и не по годам умным ребёнком на руках. Какие такие коляски, ванночки, шапочки и одеяльца? Какие пеленки и соски? Но повинуясь ставшей вдруг властной жене, Рома начал послушно бегать по поручениям. За копейки купил колыбельку у многодетной семьи, уставшей от очередного, пятого по счёту малыша и надеявшейся продажей кроватки снять проклятье плодовитости. Набрал кучу вязаных вещей разных размеров и фасонов у бабки, местной мастерицы. А отвезя Леночку в город к врачу, бегал по рынку со списком, скупая пеленки, носочки, штанишки, чепчики, шапочки, бутылочки, одеяльца и еще тысячу, оказывается, нужных, шокирующих его мелочей. И всё, потому что Лена начала оживать. Чем больше становился её живот, тем ярче и влажнее блестели глаза. Рома теперь лишь изредка видел в них неестественный белёсый отблеск. Леночка вдруг занялась домом, устроив такую страшную уборку, что он ходил по комнатам на цыпочках, взяв свою обувь в руки. Ольга, к которой он пришел просить зелёнку, чтобы была, когда придется смазывать пупочек новорожденного, понимающе улыбалась. Иванов, уловив эту женскую солидарность, как-то неожиданно для себя вдруг разоткровенничался, поделился удивительными домашними переменами. Медсестра только посмеялась и произнесла загадочное, мужскому миру непонятное:
- Гнездуется твоя Ленка, как и любая баба на сносях. Всё, теперь пропадешь ты у неё под каблуком.
Иванов даже не обиделся. Он был и не против, потому что впервые за год, когда он, ложась в кровать, обнимал свою женщину, она перестала вздрагивать. То ли от страха, то ли от отвращения.
Почти через год после свадьбы родилась Иванова. Ещё через четыре – Богдан.
3.
Если взрослая Иванова вела какие-то подсчёты в памяти, то делала это, шевеля губами и тихо проговаривая вслух – почти шипела. Дурацкая привычка, неосознанная, нелепая. Прицепившаяся с детства, когда считала задачки, шёпотом повторяя вычисления раз за разом, пока раздраженная мама не шикала на неё:
- Да сколько можно! Так можно и с ума сойти! Считай про себя!
Маленькая Иванова кивала, замолкала, погружалась в мир уравнений и через время снова начинала шептать. Шепотки переползли и во взрослую жизнь, появлялись при виде ценников в магазинах, подсчётах сдачи и при выводе годовой оценки круговороту учеников. Наутро после телефонного звонка бывшего мужа шепоток вернулся, когда она стояла перед расписанием поездов и вычисляла, как быстро сможет добраться до брата. Вечерний поезд подходил больше всего. Ходил раз в три дня, и сегодня был тот самый день.
- Как удачно, - шепнула себе Иванова, а потом прикусила язык. Додумалась же. Ещё бы добавила – как удачно, Богдан, что ты умер вчера, очень предусмотрительно с твоей стороны, потому что сегодня я успею сесть на подходящий поезд, а не скакать по вокзалам разных городов с пересадками. Дура!
Обругав себя, Иванова, шевеля сухими губами, продолжала расчёт. Поезд едет сутки, стоит на нужной ей станции ровно минуту, выплёвывая одних пассажиров и всасывая других. А там, если ничего не изменилось с той поры, когда брат ей ещё что-то рассказывал, должен ходить один и тот же пузатый жёлтый автобус, который за три часа тряски по бездорожью привезет Иванову в село, где Богдан убил себя.
«Забрался же в самую глушь» - мрачно размышляла Иванова, расплачиваясь за билет в лающем окошке кассы вокзала. Опасливо выдернула из железного зева билет с паспортом и побыстрее отошла.
Наверное, Богдан думал, что не доберутся до него, не найдут, не будут требовать назад. Иванова вначале и не требовала. Да и потом тоже. А стоило бы. Стоило, как только он испарился из её жизни, перестав даже писать. Знала ведь, что им нельзя переставать разговаривать друг с другом. Но смирилась, сложила последние письма в коробку, убрала её в шкаф и пошла готовить ужин. Она отпустила Богдана. Просто сделала вид, что не слышит, как он беззвучно кричит от отчаяния.
Иванова стояла на остановке, переминаясь от холода с ноги на ногу. Тихонько проклинала погоду и ненавистную зиму, которая всегда пробиралась в тело слишком глубоко. Прищурившись, Иванова вглядывалась в номера грязных, толкающихся на дороге автобусов, выискивая свой. А сама составляла в голове план.
Поезд вечерний. Значит, есть время заскочить в школу и написать на отпуск по семейным. Уроки она отменила ещё утром, позвонила завучу, поймав её перед выходом из дома. Работу очень уж не хотелось пропускать. А что делать? Богдан уже не сможет подождать.
Может быть, управится в школе за час. Хорошо бы. Потом надо быстро вернуться домой, собрать немного вещей, предупредить Веру, а по-хорошему, попросить полить цветы, если придётся задержаться. Хотя, что там задерживаться? Приедет, похоронит и уедет. На всё про всё три дня.
Иванова дождалась заляпанный автобус, забралась в его промёрзшее нутро, просочилась сквозь молчаливо-недовольную толпу, выискивая место, чтобы присесть. Всё занято. Приметила у окна школьника, встала над ним, выжидая. Такие обычно притворяются спящими или старательно смотрят в окно, чтобы не видеть людей рядом. Но школьник почему-то вдруг повернулся и поднял на неё голову. Взгляд его испуганно заметался, он хотел было снова отвернуться, но потом с досадой понял, что Иванова его уже увидела, а потому нехотя приподнялся и, махнув рукой на сиденье, недовольно буркнул:
- Садитесь.
Иванова по-учительски хотела поправить его, процедив «присаживайтесь», но вовремя прикусила себе язык, кивнула в знак благодарности, села, прикрыла красные от бессонной ночи глаза и поехала в школу. Им было по пути.
Ехать всего-то шесть остановок, недолго, но она всё равно задремала. А очнулась уже от визгливо-звонкого:
- Билетики оплачиваем. Билетики! Женщина! Женщина, билетик оплачиваем!
Иванова с трудом разлепила глаза, моргнула пару раз и тут же уткнулась взглядом в перемотанную рулонами разноцветных билетов руку. Опомнилась, засуетилась. Запустила пальцы во внутренности расплывшейся на коленях сумки, пошарила и цапнула кошелёк. Тётка стояла над ней, нервно поджимая губы, попеременно закатывая глаза и тяжко вздыхая. Мол, почему такая-сякая не подготовилась сразу, почему задерживаешь честных людей. Иванова отчего-то заволновалась и даже вспотела. Пальцы соскальзывали с металлических петелек кошелька, прилепившихся друг к другу намертво. На секунду Иванова ощутила себя такой же школьницей, как и её многочисленные дети, которые мялись у доски, краснели, тужились, но не могли ответить на вопрос. Но тут, к счастью, защёлки на кошельке поддались, недовольно цокнули и раскрылись, позволяя пальцам выудить несколько монет. Высыпая их кондукторше в руку, Иванова старалась не смотреть той в глаза, хоть и понимала, насколько это глупо. Женщина тоже чувствовала свою власть – царица и надзиратель автобуса в одном лице. Хорошо бы устроить скандал, с позором выставить нарушительницу на мороз. Но деньги уплачены, прицепиться не к чему. Кондуктор недовольно послюнявила палец, взялась за одну из лент билетного рулона, оторвала и протянула Ивановой.
- Что ж вы, женщина… - устыдив напоследок, произнесла она, но фразу не закончила, отвернулась и продолжила свой путь. Иванова с облегчением выдохнула, расслабилась и даже расползлась по сидению. Школьник, уступивший ей место, посмотрел сочувственно, как своей, из того же теста, что и он сделанной. Знаю, мол, как это, когда нависают и требуют, а ты и слова не можешь выдавить. И что бы ты ни сказал, всё уже будет неправильно, потому что ты с неправильного начал.
Иванова на него рассердилась – сколько ему лет, а сколько ей? Так же недовольно, как и тётенька-кондуктор поджала губы. Чтобы спрятаться от глубокого мальчишеского понимания, Иванова опустила взгляд на билет, зажатый тисками побелевших пальцев, и уставилась на блекло-красные цифры. Ба учила её находить счастливый. Отдельно складываешь три первые цифры, отдельно три вторые. И если совпадут – счастливый билет! Ба хранила такие в кошельке, верила, что они приносят удачу, помогают от всех бед. Особенно от бедности. У неё в кошельке их было так много, что, порой, они разлетались, как засохшие листья с деревьев, когда ба воровато вытаскивала деньги, чтобы заплатить за покупку. Маленькая Иванова тут же бросалась их собирать, а когда однажды захотела припрятать один, думая, что бабушка зазевалась, то получила по рукам.
- Чужую судьбу не бери никогда, как и чужое счастье, - строго отчитала её ба, погрозив пальцем, когда маленькая Иванова, потирая руку, обиженно надула губы. На выдавленные слёзы даже внимания не обратила.
Такие «счастливые» билетики были и у маленькой Ивановой, только намного меньше. У неё не было кошелька и даже своей сумки, поэтому ба распихивала их по всем карманам курток и пальто, с таким видом, будто с Богом договорилась. Другие дети носили пугающие голубые глазки от сглаза или крестики, а маленькая Иванова трамвайные и троллейбусные билетики.
Школа встретила её молчанием: пустые коридоры, осиротевшая учительская, с укором глядящие со стен портреты. Иванова подумала, что всё это великое безмолвие в её честь, а потом с запозданием вспомнила, что идут уроки, и до её траура никому нет дела. Директор, однако, оказался на месте. Поднял сухие глаза, стоило ей зайти в кабинет. Так же сухо сказал «соболезную вашей утрате», из приличия помял её ладонь своими крючковатыми острыми пальцами. А потом, указав на лист бумаги, деловито поинтересовался, сколько дней она будет отсутствовать, и не сорвёт ли незапланированный отпуск учебный процесс? Нет, нет, он, конечно, понимает, что смерть близкого родственника это тяжелейший удар. Но на ней висит несколько старших классов, а учителя сейчас и так на пересчёт, все болеют. Её буквально некем подменить.
Под конец, забрав из её рук листок с каллиграфическим заявлением и удостоверившись в том, что Иванова не собирается заваливать учебный процесс, обязуясь выйти через четыре дня на работу, он протянул ей в ответ конвертик и, понизив голос едва ли не до шёпота, сказал:
- От коллег вам в помощь.
Иванова хотела отказаться. Не любила этого. В конце концов, она ведь этих денег не заслужила, честным трудом не заработала. А похоронить Богдана сможет и сама, откладывала же. И открыла было рот, чтобы вежливо отказаться, а потом увидела, как её рука, по-нищенски просительно раскрывая ладонь, воровато хватает конвертик и суёт в сумку. Иванова сконфузилась, замялась, вся снова как-то сжалась и пошла красными пятнами.
- Берите-берите, не стесняйтесь, - пришёл ей на помощь директор, внезапно смягчаясь. Сухость его разгладилась, глаза увлажнились, размазались покровительственной добротой. – Мы ведь коллектив, а коллектив должен поддерживать друг друга даже в самые сложные времена. В конце концов, какой пример мы подаём детям?
Иванова знала, какой. Когда называем белое чёрным, когда говорим, что кризиса в стране нет, когда придумываем врагов. Но всего этого она, конечно же, не сказала. Коротко поблагодарила директора, будто впитала в себя его равнодушие.
По пути домой снова дремала в автобусе, болезненно пробуждаясь на каждой кочке. Приболела что ли? Ей бы поспать, окунуться в безразмерное полотно ночнушки, утонуть в вялости подушек. Ох, как любила Иванова спать – всегда любила больше всего. Но с этой ночи уже не могла. Богдан не даёт, вцепился и тащит к себе, зовёт.
Дома сразу пошла по комнатам, выдёргивая вилки из розеток. Дом гас, застывал, погружался в похоронную тьму. Будто он один следовал правилам и как полагается выражал скорбь, которую сама Иванова не могла вытянуть из-под кожи. Как не могла и испытывать шока, сходить с ума от отчаяния, рвать на себе волосы и одежду. Не могла. Не имела права. Она – образцовая учительница, которую старательно лепила в себе не год и не два. Скорбеть публично бессмысленно и глупо. Может быть, в первый раз или второй ещё допустимо. Но Иванова привыкла к смерти. С самого детства та всегда шла рядом, прибирая к рукам всё, до чего могла дотянуться. И вряд ли уже сможет чем-то удивить.
Забрав у дома весь свет, Иванова вернулась в спальню и, даже не взглянув в сторону кровати, полезла в шкаф за сумкой. Пока пыталась вытащить её, зажатую набитыми вещами, задела коробку, опрокинула. Крышка отлетела, и из неё ворохом белых птиц вылетели и разбились о пол письма. Иванова замерла, так и не выпустив из рук добытую сумку. Смотрела на мёртвые письма и не могла двинуться с места. В них он ещё жив, и это невыносимо. Разговор с братом прошлой ночью не задался, и Иванова, испугавшись себя и рвущегося из неё безумия, спрятала письмо обратно в коробку. Не захотела сходить с ума. Но Богдан всё сделал по-своему. Вот, мол, от меня тебе ни скрыться, ни спрятаться. Хочешь, не хочешь, а поговорить придётся. И тогда Иванова кивнула. Кинула на пол сумку, отозвавшуюся обиженным хлопком, подобрала россыпь писем, и, не церемонясь, выплеснула их на дно. Не глядя, хаотично покидала туда же трусы, носки, колготки, точёные юбки-карандаши, да тёплые свитера. Всё вперемешку, кувырком, лишь бы засыпать поскорее, спрятать, заглушить укоризненный голос Богдана. Как упустила меня. Как забыла, предала. Как променяла на обманчиво-счастливую жизнь. Помнишь?
- Не я. Не я виновата, - пробормотала Иванова, отпихнув сумку. Та прогудела что-то неразборчивое и замолкла. Затихли на дне шуршащие птицы. И пока они не заговорили вновь, Иванова ринулась на кухню, чиркнула спичками раз, два и зажгла плиту. С грохотом опустила на весёлый голубоватый огонь полосатый чайник, случайно плеснув водой на себя и пол. Чертыхнулась, но вдруг успокоилась. От плиты повеяло надёжным теплом, и Иванова потянулась к нему, едва не прилипла руками. Озябла ещё с ночи и всё никак не могла отогреться. Выпила одну кружку чая, потом вторую. Он обжигал, ошпаривал глотку, но тепла не давал. Холод слишком долго жил в ней.
Решила, что лучше просидеть остаток времени до поезда на вокзале. Продрогнет окончательно в продуваемом со всех сторон зале ожидания, зато сможет отвлечься.
Она вернулась в комнату, покосилась на молчаливую сумку, но всё-таки подхватила её – чуть брезгливо и опасливо. Перед выходом завернула в ванную, скинула в распахнутый рот сумки щётку, пасту, да кусок мыла, лежащий в кирпиче пластика. В коридоре вплыла ногами в промокшие прошлогодние сапоги с побелевшими от соли круглыми носами. Поморщилась. Накинула пальто и пуховый шарф, повесила на излом руки исцарапанную дамскую сумочку с документами, билетом и хрустящим конвертом с деньгами. Подхватила вторую. Щёлкнула выключателем, лишая квартиру последней жизни, а потом вышла из дома, захлопнув дверь. И сразу вспомнила: не присела на дорожку, не позвонила Вере. Сделав два шага, замерла, обернулась на дверь. Возвращаться плохая примета. Значит, позвонит с вокзала. Да и посидит на дорожку там же.
Пока шла, увязая в чавкающей слякоти, пока ехала в надышанном автобусе, отупело думала о том, что смерть не должна была трогать Богдана – не имела права. Хотя бы потому, что жизнь брата была поменяна на жизнь отца. Или потому что Богдан заслужил её, принеся кровавую дань и обильное жертвоприношение.
***
До появления Богдана Иванова помнила своё детство кусками и урывками. Вот оглушающее величие деревьев, больших, надменно беседующих о чём-то своём наверху. И даже если с силой прижаться щекой к заскорузлой коре, всё равно не обхватить ствол руками, как ни старайся. Вот колючий сибирский холод, застывший въевшейся сеткой на стекле. И если послюнявить палец и прижать к окну, то можно пририсовать мути какие-нибудь картинки. Или испортить всё. Вот недовольные причитания и красные-красные почему-то распухшие руки, которые расплывшаяся от времени мама из прошлого до боли растирает в своих тёплых ладонях. И всё. Нет больше в памяти взрослой Ивановой ничего, а только сплошная белая пропасть. Да и не должно быть. Она точно это знала. Потому что настоящая она появилась тогда, когда появился Богдан – её подарок.
Он сделал это так ярко, так ослепительно-щемяще, что Иванова до сих пор помнила то обрушивающееся на неё огромное нечеловеческое счастье, сносящее с ног – она с восторгом обхватывает руками свёрток толстого синего одеяла, силясь заглянуть за ворсистый угол конверта и увидеть, какой он – этот новый человек? Что он в ней изменит? И как изменится мир, когда брат откроет свои глаза?
Маленькой Ивановой, конечно, не дали Богдана по-настоящему. Окутывая её тревожным шелестом предупреждений «держи осторожно, не урони, аккуратнее!», ей положили брата на коленки, придерживая многочисленными женскими руками. Она пыталась заглянуть под край одеяла, чтобы увидеть помятое вытянутое лицо, но всё время отвлекалась, пытаясь сосчитать эти руки и раз за разом сбивалась. То ли четыре были руки, то ли шесть. На мгновение ей даже показалось, что мелькнули мужские руки, папины, но маленькая Иванова знала, что этого не может быть. Бабушка говорила, что папа умер. Что такое «умер» маленькая Иванова уже понимала. Но по-своему.
Богдан родился глубокой зимой. «Не в самую лучшую погоду» - причитала бабушка, укутывая её, чтобы ехать в роддом, забирать невестку и внука. Маленькая Иванова стояла неподвижно, боясь шелохнуться, и даже дышать старалась медленно и осторожно, чтобы не сердить бабушку. Та, пыхтя и отдуваясь, как большая полная кипящего варенья кастрюля, всегда раздражалась, когда приходилось одевать внучку. Это требовало нечеловеческих усилий: присесть, встать, наклониться, выпрямиться, снова нагнуться и еле-еле, хрустя всем телом, разогнуться. Бабушка кряхтела. Запихивала детские руки, путающиеся в резинках, к которым пришиты вечно убегающие варежки, в рукава шубки. Бабушка причитала, завязывая узловатыми пальцами бантик под шеей из замусоленных и пожеванных верёвочек шапки. И никак не поддавались непослушные детские ноги, проглоченные шерстяными носками, не желали влезать в негнущиеся валенки. Маленькая Иванова даже не пыталась помогать, зная, что сделает только хуже и получит неболючий, но обидный шлепок по попе. Она стояла, потея и мечтая поёрзать, пошевелиться, почесать спину, которую исколол грубый колючий свитер. Иванова ненавидела его всей своей маленькой душой. Она не раз устраивала маме скандал, ныла и даже рыдала, прося не надевать этот свитер. И мама, временами, когда была в хорошем настроении, поддавалась. Но с бабушкой это никогда не работало. Сколько бы маленькая Иванова не ныла, сколько бы ни рыдала, размазывая рукавом колючего свитера сопли по всему лицу, бабушка была непреклонна.
- Вырастешь, спасибо скажешь, - сварливо говорила она, и эта фраза пресекала бунт и подавляла революцию на корню. Маленькая Иванова смирялась, терпела мучения и ждала, когда её выпустят на улицу. Тогда весь большой мир ринется к ней навстречу, обнимет, утешит холодом, погладит ласковой, но колючей рукой по румяным щекам, вытирая слезы. Остатки их превратятся в солёный иней на ресницах и позволят забыть про надоедливый зуд.
Сегодня маленькая Иванова терпела, не плакала и даже не ныла. У неё была веская причина – сегодня она стала старшей сестрой. А старшие сестры должны быть примером для младших братьев, должны быть сильными и смелыми. И не бояться каких-то глупых колючих свитеров.
Бабушка не разрешила взять с собой санки, потому что с ними неудобно будет ехать в автобусе. Маленькая Иванова попыталась было надуться, но зима, как хорошая нянька, снова отвлекла её, закружила снежным порывом, завыла чудно;й песенкой. Мороз был такой колючий, что волоски в носу тут же склеились и замерзли. Маленькая Иванова пару раз шмыгнула, чтобы вернуть себе запахи, но когда не помогло, она просто прикрыла нос варежкой и задышала тёплым воздухом. Поднимающийся пар оседал на ресницах, мгновенно замерзая белым. И можно было представить, что она накрасила глаза тушью, как мама, которая каждое утро стоит перед зеркалом, приоткрыв рот, и водит по ресницам густо-чёрным. Маленькая Иванова рассмеялась, неуклюже подёргала бабушку за край толстого пальто и восторженно выдохнула паром:
- Ба, смотри! Я – Снегурочка!
- Иди быстрее, на автобус опоздаем, - не слыша её, торопилась бабушка и продолжила громко причитать. – Хоть туда доедем сами. А обратно придется машину ловить. Кучу денег сдерут. А что делать… Не морозить же ребёнка…
Маленькая Иванова поначалу прислушивалась, потом зазевалась на сугробы. Представляла, какие дома можно из них сделать. Только ба всё равно сегодня гулять не отпустит. Даже после того, как они заберут брата и маму из больницы.
Покачиваясь в рычащем, как большой пёс автобусе, маленькая Иванова с любопытством смотрела по сторонам, запоминая серые и чёрные фигуры людей. Они замерли как статуи в одной позе, одинаковые взгляды вмерзались в запотевшие клочьями окна. Маленькая Иванова видела такие на кладбище, когда папу закапывали в землю. Она тогда очень устала стоять, цеплялась за какую-то тётку и, почти засыпая под монотонные стоны мамы и всхлипывания бабушки, рассматривала сидящих со всех сторон тёть и дядь, которые смотрели только на неё. Они не злились, а даже улыбались. И от этого засыпать на морозе было намного спокойнее.
Когда автобус остановился, ба стянула её с сидения и потащила к кусающимся дверям, на ходу громко предупреждая водителя, чтобы он ни дай Бог не закрыл их, и не придавил несчастную женщину и ребёнка. Отогревшиеся от мороза щёки на холоде снова вспыхнули двумя красными солнцами. Они горели, жглись, пощипывали кожу, но маленькая Иванова всё равно ими гордилась. Редкость же – солнца появлялись нечасто, только после холода или от злобной жары. Правда как-то раз папа взял две половинки свёклы и натёр ей щёки. Получилось очень похоже. А потом папа умер.
Маленькая Иванова знала, что это не так, и никому не верила. Не помогало даже то, что бабушка, отметая все советы мягкосердечных соседок, прямолинейно говорила – папа умер. Что такое умер? Что значит умер? Умер, как в сказке? Умер – значит пройдёт все испытания, искупается в кипящем молоке и вернётся? Так умер? Потому что для маленькой Ивановой папа одним ранним утром всего лишь поцеловал её в макушку, клюнул маму в губы, ласково погладил выпирающий живот и ушёл на службу. Как всегда. В день, ничем не отличающийся от других. А через несколько часов прибежал какой-то запыхавшийся взмокший солдатик, стянул со лба засаленную пилотку, суетливо застучал в дверь и испуганно пробормотал:
-…повесился...
Мать даже не закричала – застонала – завыла волчицей и бросилась бежать из дома. Бабушка молча осела на диван. Маленькая Иванова осталась сидеть на ковре, собирая пирамидку из кубиков.
Потом были чёрные ткани на зеркалах и всех отражениях, раздражающие скрипы половиц от бесконечных ног; тихий, похожий на сирену, фоновый вой многоголосых женщин и зудящий шёпот, от которого хотелось кожу разодрать обкусанными ногтями.
-… какой молодой был…
-… второе дитё на подходе, да как только решился, дурак…
-… не любила его никогда, всю кровь высосала, стерва…
-… как жить-то, куда теперь податься…
-… да на кого ж остави-и-и-ил…
«Не оставил!» - хотелось выкрикнуть маленькой Ивановой. Потому что он вернулся. На второй день привезли отца, торжественно внесли и уложили в комнате, где спала бабушка с маленькой Ивановой: праздничного, нарядного, одетого в парадку. Ба присела к нему, погладила руки, затянутые в белые перчатки, своей съёжившейся, выдохнула тяжко:
- Сыночек.
И больше ничего не говорила. Так и сидела, не сводя взгляда со спящего отца. Маленькая Иванова тоже хотела взять его за руку. Но соседки окружили её зудящим шёпотом и увели. А вернули, когда похудевшая вдруг мама с одним торчащим из-под черного балахона животом пришла за ней и принесла красивое кукольное платье. Молча одела, причесала, придирчиво одернула складки, стряхнула пылинки. Потом взяла за руку и повела к автобусу, полному чёрных людей. Папа торжественно лежал посередине. А потом его засыпали хрустящей мёрзлой землёй, но маленькая Иванова на это не смотрела. Она разглядывала людей вокруг, которых было больше, чем тех, кто приехал с ними в автобусе.
Той же ночью, когда дом их окончательно стал пуст, а маленькая Иванова притворилась спящей, мама и бабушка сели на кухне. Жёлтый свет пробивался квадратным прямоугольником из-под двери. Тихие голоса зажурчали. Маленькая Иванова ловила фразы урывками.
-… сказали, что не выгонят, пока не рожу.
- Я им выгоню! Я к командиру дивизиона пойду! – погрозилась ба.
- …потом ещё дадут немного времени. Месяца два. Может, три. Ну, а потом…
- Потом в город вернёмся. Нечего думать, Елена… Квартира пустует. Никто тебя там не тронет – забыли уж все.
- Здесь же Ромка останется. Что люди скажут опять? Что бросила?
- Ты себя загубить хочешь? О детях подумала? Что им тут делать? Гнить так же, как и отец? – грозно гудела ба. Мать молчала. – Вот и нечего. Родишь, оклемаешься и уедем домой.
Через два месяца мама родила. А через три дня после этого, маленькая Иванова с бабушкой забрали её из роддома, где никто не улыбался, и было слишком много рук.
Вечером сидели в своём полуопустевшем доме над ребёнком три женщины: маленькая, средняя и старшая. Сидели, смотрели и думали о том, какая судьба ждёт их.
- Как ребёнка-то назовешь? – спросила ба. Мама равнодушно пожала плечами и не ответила. Не сводила глаз с туго спелёнатого кокона. Бабушка помолчала, потом покряхтела и сказала:
- Мужа забрал Бог, сына дал. Нечего тут думать, Елена. Богом данный тебе сын. Богдан.
Мать спорить не стала. И на следующий день, оставив сына со свекровью и маленькой Ивановой, поехала в ЗАГС.
4.
В поезде стоял привычный запах разнообразной человеческой жизни: затхлая смесь чего-то смазано-людского с оттенком безысходной горечи. Проталкиваясь вперед в узком проходе, Иванова морщилась, стараясь вдыхать пореже. Знала, что через пять минут принюхается, но всё равно едва сдерживала себя от того, чтобы не поёжиться.
Нашла своё боковое плацкартное место, запихнула сумку под сиденье, вторую теснее прижала к себе. Выдохнула, села.
Она уже устала. Ещё не добралась до брата, ещё не взвалила на свои плечи похоронные хлопоты и растраты; чужие причитания и подвывания, споры об отпевании и поминки. Поезд даже не тронулся, а она уже вымоталась, иссякла, истончилась. Не хотела всего этого. Рада была бы притвориться, что ничего не может и не умеет. Ведь могла же порыдать бывшему мужу в телефон. Так, мол, и так, бедная я несчастная, горе-то какое-е-е. Он поскрипел бы зубами, послушал хмуро свою нынешнюю, но всё равно бы поехал с бывшей, по-мужски помог. Но нет, Иванова сама всё сделает. Потому что знает – Богдан ждёт только её. Не нужен ему никто больше.
Пока вагон заполнялся людьми, Иванова терпеливо смотрела в толстое заляпанное окно и вспоминала о коротком разговоре с Верой, которой позвонила с хабалистого вокзала. Сказала, что дядька её умер, что цветы надо полить дома желательно сегодня, но можно, конечно и завтра, и что дольше трёх дней не должна задержаться. Вера спросила только, поедет ли с ней отец. Она всегда об отце спрашивала – о нём, и ни о ком другом. С недовольством, как ей кажется, скрытым. Будто это Иванова виновата, что он ушёл. А она и виновата, потому что от неё все уходили.
Вагон забился живой многорукой, многоногой, возящейся во всех углах массой. Где-то вдалеке послышался свист, потом мягко качнуло, и громкий визгливый голос с запозданием прокричал:
- Провожающие есть? Провожающие – на выход!
Суетливо побежали по вагону располневшие голени и расплывшиеся коленки, мелькающие из-под форменной юбки. Иванова вся вжалась в полку, чтобы не задели. Проводница пролетела вихрем, обдавая смесью запахов немытого тела, табака и духов. К её счастью, забывших о времени провожающих не нашлось, и поезд, медленно набирая скорость, беспрепятственно увозил Иванову от дома, где прошла вся её сознательная жизнь.
Теперь оставалось ждать. Когда нервная проводница отдышится, когда неспешно и величественно обойдет свои владения, сверяя билеты и паспорта и, спустя целую вечность, выдаст стопку чистого, еще сырого постельного белья, которое брезгливая Иванова послушно расстелет на своей узенькой койке, не собираясь ужинать и убрав складной столик. Так жизнь и проходит – постель сворачивается в стол, а стол в постель. Раз за разом. Из года в год. Неизменный ход вещей.
Иванова уляжется на белые простыни в своей чёрной одежде, засунув сумку с документами под подушку. Укроется сыростью по самый нос и примется ждать, когда большое человеческое животное своими многочисленными руками растянет по койкам многоразовые постели; не стесняясь своей наготы, облачится в домашнее, удобное, нелепое; шурша пакетами и газетами, откроет чуть задохнувшиеся котлеты, выложит на стол спичечные с белым налётом коробки с солью, морщинистые жареные окорочка с застывшим янтарным жиром, вспотевшие варёные яйца, пахнущие летними арбузами огурцы и чуть примятые закисшие помидоры. А потом, жуя и чавкая, проглотит всё это разом, зальёт сладким чаем, повозится в постелях, зевая на разные лады, и сыто затихнет. Сегодня Ивановой разрешено не участвовать в этом неизменном ритуале, и она никого не оскорбит. Сегодня она имеет право не быть частью своего народа. У неё уважительная причина – горе. Многоликое многорукое животное поймет. Войдет в положение на один день. Покосится немного, но промолчит.
Когда животное успокоится, и погаснет свет, Иванова укроется саваном с головой и закроет глаза. Уснёт и всю ночь прокачается в чужих железных руках под мелодичный перестук колыбельной. Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…
***
После рождения Богдана им вчетвером позволили прожить в казённой квартире два месяца, а потом вежливо, но настойчиво «попросили». Хотя мать и без того торопилась. Денег, собранных знакомыми и сослуживцами мужа, практически не осталось, а своих накоплений у них не было. И о каких накоплениях шла речь, когда вокруг и всюду была нищета?
Вещи Ромы пришлось раздать или продать местным из деревни. Не тащить же их с собой? Но маленькая Иванова успела выкрасть пару белых перчаток от парадной формы: одну для себя, другую для Богдана. На память. Потому что видела, как ба, утирая глаза, отложила к своим вещам отцовскую пилотку. Остальное мать беспощадно уничтожила.
Лена собирала их вещи, которых внезапно оказалось слишком много за пять прожитых здесь лет, и всё удивлялась этому.
- Странно-то как, - бормотала она, заклеивая очередную коробку.
- Что тебе странного? – сухо скрипела ба, ведя в простой пролинеенной тетрадке перепись вещей.
- Прилетела сюда с одной сумкой, а эта коробка какая по счёту?
- Двадцать первая. Не так уж и много. Осела, приросла к земле, вот и обросла вещами, как пенёк мхом. Всё, Елена, заканчивай и детей корми.
Маленькая Иванова слушала их в каком-то сонном забытье. Сама смотрела не на коробки, с которыми можно поиграть, а на спящее лицо брата. Ждала пробуждения. В последнее время он стал узнавать её и улыбаться, но спал всё равно ещё слишком много. Игры с ним были короткими, а потому маленькая Иванова боялась прошляпить момент.
За день до отъезда все упакованные вещи были отправлены грузовой машиной в запечатанном железном коробе на далёкий, неведомый ещё детям юг. Их урезанная семья ночевала в опустевшей и чужой квартире, все вместе на одном старом диване. Не было ни подушек, ни одеял. Спали в одежде, укрывались отцовским бушлатом, который здесь же и останется – призраком отца, которого тоже с собой не брали. Маленькая Иванова была придавлена к дивану тяжёлой рукой похрапывающей во сне бабушки. Жутко. Страшно. Вдруг её вдавят в старую ткань так, чтобы увязла среди ниток и наполнителя? Чтобы тоже не брать с собой, чтобы намеренно забыть, как пытаются все они забыть отца, больше не вспоминая о нём. Маленькая Иванова была маленькой, но уже всё понимала. Что мама рвётся из тайги так, что себя раздирает, потому что теперь свободна. Что ба намеренно благословила невестку забыть про мужа, и себе разрешила. У неё теперь была замена сыну – даже две. А Богдан… Богдан просто не знал отца и не узнает уже никогда. Один ушел в небытие, из которого другой вышел. Так бестолково разминулись. Только маленькая Иванова не хотела забывать отца. А потому не спала – боялась, что её тоже бросят, когда узнают маленький постыдный секрет – желание, которое отличается от желаний семьи.
Чтобы не заснуть, она часто моргала и тихо трогала пальцами бушлат, обводя ногтем камуфляжные разводы. Вдыхала его ещё живой казарменный дух с примесью чего-то лесного. Знала, что впитывает в себя душу отца, ещё обитающую в редких вещах и стенах этого дома. Она заберёт его с собой, она не бросит его здесь. И никто об это не узнает.
Мама прижимала к себе кокон с братом так, как, наверное, никогда не прижимала маленькую Иванову. Богдан был великим даром. Бабушка ведь так сказала, она не обманывает. А значит, сама Иванова была маминым проклятием. Ничего страшного. Правда. Она расстраиваться не будет. Сейчас мама счастлива. Этого достаточно, чтобы они все тоже были счастливы. И, значит, маленькая Иванова больше не услышит жуткое, ползущее из забытой глубины неосознанное материнское шипение:
- Это всё из-за тебя… это ты во всём виновата… ненавижу…
Со временем безопасное «я» сотрёт и это. Останется в воспоминаниях детство с горячей майской клубникой на языке, жгучими солнцами на щеках, бабушкой, появившейся из ниоткуда и любимым братом. Смерть отца трогать сердце не будет.
***
Дёрганый сон был липким. Таким же влажным, отдающим сыростью, как и простыни, которыми Иванова продолжала укрываться. Проснулась. Прислушалась. Возилось по соседству медленно пробуждающееся животное. От нахлынувшего разом света и запаха затошнило. Загудела голова. Стало ещё хуже, чем вчера. Неудивительно. У неё ведь умер брат, она обязана страдать. Если и оставалась надежда на то, что сон хоть ненадолго отключит голову и бесконечный пчелиный рой мыслей, то это было большим заблуждением. К ним Иванова привыкла куда быстрее остальных представителей своего поколения. Простое, обыденно-пошлое заблуждение открылось для Ивановой, когда в двадцать три года она вышла замуж. Рушилась жизнь на фоне горящих берегов её страны, в пожарищах которых вымирало, сгорало дотла до постыдной безызвестности её прошлое, а следом и настоящее. Но Иванова смотрела вглубь себя, в темноту болотных вод, а потому не заметила, когда привычный для неё мир однажды утром стал другим. Заблуждение стало бичом эпохи, её гимном и лозунгом одновременно. Иванова поморщилась. Это было вовсе не то, что хотелось вспоминать на второй день смерти брата. Её безмолвный траур продолжался, и в нём не было места другим людям.
Постель пришлось собрать, потому что сверху настойчиво свисали появившиеся за ночь волосатые ноги, мотыляя в воздухе сухими растрескавшимися пятками и кривыми пальцами. Намекали, мол, пора бы и нам место освободить. Иванова неспешно сложила простыни, скрутила пропахший телами матрас. Спустившиеся с верхней полки волосатые ноги помогли ей убрать матрас, а потом уселись напротив и тщательно начали повторять вечерний ритуал в строгой последовательности: яйца, котлеты, огурчики, помидоры и соль с привкусом спичек. Ноги пожелали угостить и её, но Иванова вежливо отказалась. Брезгливо сняла несколько белых катышек с несвежей юбки. Потом как школьница сложила руки на столе, чтобы деть их хоть куда-нибудь и уставилась в чёрное окно.
Бесконечный серый сумрак ещё не наступил. Но именно он сменял тяжёлое позднее утро. Поезд медленной гусеницей въезжал в обманчивый рассвет, позволяя Ивановой выискивать, отщепляя от своего отражения знакомые силуэты ёлок и столбов, следить за бегущими наперегонки от столба к столбу проводами. Глядя на снег, которого здесь было больше, чем в городе, захотелось пить. Набрать бы его в рот целую горсть, и, подтапливая языком, глотать. Или, что ещё лучше, сорвать сосульку и, жмурясь, облизывать её как мороженое.
Сглотнув, Иванова отвела глаза от влажного наваждения и посмотрела на послушные руки. Кожу стягивала беспощадная сетка возраста. С каждым годом она въедалась острыми нитями всё сильнее. Иванова медленно сжала руку в кулак и слегка поморщилась. Сухость. С некоторых пор привычное напоминание о медленном увядании всего тела. Ему не хватало влаги, но воды не было; не положила с собой. Кажется даже намеренно. Отказалась в показательном жесте скорби. И идти за ней не хотелось. Но в сумочке валялся тюбик крема, он избавит от жажды хотя бы руки.
Иванова вытащила сумку, которую крепко прижимала бедром к стенке вагона и залезла потрескавшейся кистью внутрь. Наощупь выискивая тюбик, Иванова вяло размышляла о том, что крем стал её постоянным спутником. И дома и на работе, и даже в дороге он помогал подпитывать то одни, то другие участки засыхающего тела. Хотя и он не справится с медленным, но безнадёжным тлением.
Ивановой сорок два – общепринятый возраст перезрелости для женщины. Зато критериям современной жизни она соответствовала полностью: имела стабильную положительную работу, стабильного порочащего её общественно-важный статус учителя бывшего мужа, и, конечно же, стабильную ветхую трёхкомнатную сталинку, доставшуюся от бабушки по завещанию. Вроде всё было, но Иванова всё равно ощущала себя бедной. Хотя другие не имели и этого, но то были другие, неведомые ей люди. Иванова была в центре собственной пустоты и одиночества.
Почти использованный тюбик нашёлся на дне сумки. Как обычно забыла купить новый. Надо по пути к Богдану найти где-то, а то скрип кожи будет преследовать её даже во сне. А это что… Рука нерешительно замерла, нащупав плотную бумагу. Иванова не могла припомнить, чтобы брала с собой что-то, а потому, выудив конверт, страшно удивилась. Письмо. От Богдана. Но она хорошо помнила, что ссыпала их все в сумку с вещами, а та со вчерашнего вечера стоит под койкой. Как же это оказалось здесь?
Иванова смотрела на письмо, забыв про зажатый в ладони тюбик. Дата на нём рассказывала о том, что Богдан ещё не потерял себя, но уже начал понимать, что попал в ловушку. Пальцы сами собой расклеили конверт, обнажили жёлтый клеевой рот и достали сложенную вдвое бумагу.
***
«Здравствуй!
У меня всё хорошо. Жив-здоров. Добрались нормально. За пару недель успел обжиться. Поначалу было сложно, но сейчас такое ощущение, будто жил здесь много лет. С ребятами, которыми служу, уже как братья, так что за это не переживай. Здесь врагов достаточно, чтобы ещё и со своими враждовать.
Живём в модулях, это такие казармы из фанеры. На фанере и спим. Уже не жёстко, привык. Шутим даже, что когда вернёмся домой, на полу спать придётся. Кормят тут тоже хорошо. Погода пока тёплая, дождей нет. Ночью, правда, иногда холодно стоять на посту.
Здесь очень красиво, тебе бы понравилось. Вокруг горы и воздух совсем другой. Если закрыть глаза и представить вместо стрельбы тишину, то вполне сошло бы за рай.
Уже хочу домой.
Как вы там? Как Лёшка, Вера, мама? Как ты? Всё хорошо? Пиши мне почаще. Читаю твои письма и будто никуда не уезжал.
Богдан».
***
Дорога на поезде до родного города матери занимала пять дней. И если для мамы с ба она была изнуряюще-мучительной, то для маленькой Ивановой стала настоящим приключением. Даже вечно спящий брат уже не занимал её так сильно, как обретённые друзья и самая крепкая в мире временная дружба. Иванова носилась по плацкартному вагону туда-сюда, заглядывая то к одному товарищу, то к другому. Вот она гостила у Сони на нижней полке, мама которой дала ей вкусное домашнее печенье. Вот забежала порисовать карандашами к Мишке и унесла с собой большое кислое яблоко. Куснула его для приличия только разочек, а остальное отдала ба. Ба от еды никогда не отказывалась и больно шлёпала, если маленькая Иванова её выкидывала. Вбивала в голову, что съедать надо до последней крошки, потому что еда больших денег и труда стоит, а в Африке дети голодают, и в её бабушкином детстве не было такого изобилия лакомств и изысков, и что это вообще тут за выкрутасы? Маленькая Иванова не знала, что такое изыски, но давилась ими до рвоты, потому что не хотела получать по попе. И так продолжала давиться всю свою жизнь, больше не смея поднять руку на священную пищу.
Кочуя из одного купе в другое, маленькая Иванова на третий день где-то подцепила жар, не сбиваемый даже всемогущей аптечкой проводницы. Поезд глубокой ночью притормозил на деревенской станции, подбирая дежурного сонного медика, а уже через час ба с маленькой Ивановой на руках и небольшой сумкой вещей, сошла на следующей станции, где уже ждала неотложка. Мама с Богданом уехали дальше, и если бы маленькая Иванова могла, она бы заплакала. Но слёзы сжёг жар – всё в ней он сжёг, не оставил ни капли лишней воды.
Они пролежали в детской больнице четыре дня. Первые два бабушка только неподвижно сидела на стуле у кровати и совсем не спала. Её небольшие жёлтые глаза потрескались, затекли розовым. Голова как у китайского болванчика всё время клонилась вниз, но ба упорно возвращала её на место. Маленькая Иванова догадывалась, что ба боится спать – вдруг проворонит, и она исчезнет, как когда-то папа. Исчезать не хотелось. Очень сильно. Но думать об этом, к счастью, удавалось не всегда. А вот гореть постоянно.
Когда температура спала, бабушка отмерла, зашевелилась и ожила. Убедившись, что маленькая Иванова не умрёт от того, что на неё не будут смотреть, ба сходила в магазин за теми вкусностями, которые покупались только во время болезни. А по пути зашла в переговорную, позвонить соседке и узнать, доехала ли невестка с внуком. Доехала. Обустраивается. Не переживай, Ильинишна, всё с твоей Ленкой нормально будет. А мы поможем, чем сможем. По-соседски.
Успокоенная ба принесла маленькой Ивановой апельсины и шоколад. А через два дня они снова сели на поезд, который тяжело потащил их дальше. Но что-то после этой болезни вокруг поломалось. И началось всё с холода. В вагоне он был лютый, вытравливающий вокруг себя всё живое. Сначала думали, что поезд разгонится и раскочегарится. А потом ба пошла кричать и ругаться. Сперва с проводницей. Потом потрясала кулаком перед носом начальника поезда.
- Я вам дам поломалось! У меня ребёнок только переболел… жаловаться буду… Сталина на вас нет… изверги…
Не помогло. Ехать пришлось в холоде. Чтобы окончательно не замёрзнуть, ба потребовала ещё два одеяла. Проводница недовольно поджала губы, но возражать не стала – её сил вряд ли хватило бы ещё на один раунд. Бабушка не сняла с маленькой Ивановой ни шапку, ни шубку и, сама не раздеваясь, легла вместе с ней, накрыла почти с головой всеми одеялами. И всё равно было холодно. После болезни тепла в теле оставалось слишком мало, да и то норовило удрать.
Как и любая морозная ночь, эта была слишком длинной. Маленькая Иванова просыпалась, дышала в бабушкину руку, чтобы согреть нос и думала, что путешествие никогда не закончится. Так и будет бесконечно спотыкаться о рельсы большой железный поезд, не перестанут разрезать её с головы до ног визгливые крики мрачного состава. Ей мерещились вертлявые фигуры, притаившиеся среди теней в углах купе. Они корчились, морщились, ухмылялись и звали её за собой. Маленькая Иванова жмурилась, прижималась плотнее к ба и снова укрывалась поверхностным сном.
Утро всё-таки наступило. Протянуло пальцы сквозь матовое от белой корки льда окно. Зашевелилась, кряхтя, ба, разминая промороженные кости. Маленькая Иванова из одеяльного кокона вяло подумала, что если прислушаться, то можно услышать, как они хрустят. Из сонного оцепенения выходить не хотелось, но ба хорошенько потрясла её. Воды свежей принесу, сказала она. Встала. Взяла со столика кружку, мельком заглянула в неё, замерла. За ночь вода обратилась льдом. Страшно.
Когда они приехали в бабушкин и мамин город, там тоже была зима. Маленькая Иванова сначала подумала, что мёртвый поезд притащил холод за собой и теперь от него не отвязаться. Но потом успокоилась. Почувствовала, что мороз тут не такой злой: за нос не хватает, забраться за шиворот не пытается. Здесь было теплее и дышалось легче.
В большой бабушкиной квартире их ждала мама с Богданом в окружении пелёнок, коробок и молочной духоты. Ба, оказавшись среди родных стен, тут же вернула себе власть: определила маленькую Иванову в детскую, где раньше жил её папа, невестку с Богданом в спальню, а сама обустроилась в зале. Наутро, прихватив документы, внучку и несколько запрятанных в сервант коробок конфет, совершила героический обход: прописала в квартире своё выросшее в три раза семейство, прикрепила детей к поликлиникам, маленькую Иванову определила в сад. На вялые протесты матери, мол, рано еще, дочь маленькая слишком, ба непреклонно заявила:
- Ты кого из неё вырастить хочешь, Елена? Зверёныша лесного? Маугли? Кого она видела там, в вашей глуши? Ребёнку дети другие нужны, общение сверстников, дисциплина. Да и тебе полегче будет. Не спорь. Подле себя детей не сможешь удержать. Дети уходят, и уходят тогда, когда ты больше всего в них нуждаешься.
Мама снова не стала спорить. Через неделю маленькая Иванова пошла в детский сад, открывая для себя мир без леса, солдат и папы.
5.
Иванова поспешно дочитывала очередное письмо, пока поезд медленно подползал к небольшой станции. Пробегающие мимо фонари вспышками били по выцветшей бумаге, пытаясь помешать рассказать историю заново. Но Иванова успела, и когда поезд с долгим бычьим выдохом затормозил и встал, она скомкала письмо, затолкала в карман, подхватила сумку и под недовольные бормотания проводницы суетливо вышла из вагона. Зимний ветер с яростным натиском дёрнул края незастёгнутого пальто, ощупывая холодными руками её тело. Иванова поежилась, скорее запахнулась и побежала к небольшому одноэтажному зданию, служившему вокзалом. Там с облегчением убедилась в том, что автобус, описанный Богданом, всё ещё ходит в нужном для неё направлении и отправляется через час. Этого времени с лихвой хватило на то, чтобы купить в кассе билет, а в ближайшем ларьке чашку отвратительно-тёплого чая и резиновый беляш, а потом медленно жевать его, давясь комками сомнительного мяса вперемешку с застывшим жиром. Согреться не получилось, но Иванова уже давно привыкла к постоянному холоду. Она смотрела по сторонам, пытаясь представить себе, каким был брат, когда впервые приехал сюда, решая, в какую глушь ему двинуться дальше. И знала ответ. Преданным – он был преданным всеми, даже ею.
Станция с одной стороны служила выходом к железнодорожным путям, а с другой к автовокзалу, поэтому идти Ивановой было недалеко. К назначенному времени автобус уже стоял на положенном месте. На него нельзя было взглянуть без слез. Пузатый, старый и проржавевший он был родом из безвременья. Иванова хорошо помнила, что ездила точно на таком же в детстве. Из прошлого он выехал в настоящее потрепанным и несколько уставшим от перемен своей страны, но Иванова не сомневалась, что также упорно он въедет в будущее, в котором её уже точно не будет. Железо живёт дольше, чем человек.
Курящий водитель, сросшийся с сидением, вынырнул из облака горького дыма, едва взглянул на её билет и махнул жёлтой рукой, мол, ступай. Иванова брезгливо поморщилась, продираясь через разъедающий воздух дым и пошла подальше в салон. Уселась к окну, вглядываясь в пятна света за стеклом. Готовилась к тому, что скоро увидит брата, погладит его по голове, как в детстве, стараясь утешить и смягчить боль и разочарование от жизни. А как поболтает с ним, поедет договариваться о похоронах и покупать тысячу нужных вещей, чтобы просто закопать его в землю. Чтобы люди, среди которых он жил, ничего не сказали. Это была одна из любимых бабушкиных причитушек, въевшаяся Ивановой в тело не хуже кислоты.
- Надо хорошо учиться, а то люди скажут, какая дурочка растет.
- Ты куда собралась в таком виде? Что люди скажут, думала?
- Вот опозоришь меня, что люди скажут!
Интонации могли быть разными, но суть одна. Если хочешь жить здесь, если хочешь безопасности, никогда не делай того, что осудят другие.
Когда автобус дёрнулся и двинулся с места, Иванова вынырнула из дремоты, больно ударившись лбом о стекло. Поморщилась, потерла лоб и огляделась. В мёрзлом салоне кроме неё ещё человек десять неподвижных людей. Лица спрятаны в высокие воротники, мохнатые шапки надвинуты на лоб, даже глаз не видно. Иванова поёжилась от странного ощущения холода. Будто чем ближе она была к брату, тем сильнее сгущалась вокруг неё смерть. Хотя куда уж сильнее? Она и так была виновата в том, что все умирали: ба, мама, а теперь еще и Богдан. Только Вера была заговоренная от смерти. И Иванова хорошенько постаралась для этого – вовремя закрывала рот.
Автобус выехал на дорогу, оставив позади последние жилые дома. Скудный свет окончательно исчез. В тёмном небе где-то высоко светила луна, подсвечивая глубокий чёрный лес, в который Иванова с ужасом погружалась. Даже дикая тайга никогда не пугала её так сильно, как этот чужой, враждебный лес. Проносящиеся мимо деревья злобно скрючивали ей вслед пальцы, пытаясь дотянуться, и Иванова неосознанно потерла беззащитное горло. С трудом сглотнула образовавшуюся во рту слюну. К горлу вдруг подкатила паника, и стало трудно дышать. Услужливо зашептали в голове голоса. Тише-тише, успокойся, ничего не было, тебе показалось. И лучше бы ей их послушать, чтобы остаться в безопасности. Не время для старых страхов, когда вот-вот настигнут новые.
Иванова продышалась, изгоняя панику. Постепенно стало легче. Лес посмотрел на неё, посмотрел внутрь неё, задумался, и всё-таки впустил. Иди, сестрица, ищи своего брата. А не найдешь, пеняй на себя.
***
Маленькая Иванова росла, ходила в сад, была тихой, послушной, помогала маме и никогда не доставляла проблем. Она знала, что их и без неё предостаточно. Ба не переставала регулярно напоминать.
Поднять двоих детей и кормить четыре рта на одну бабушкину пенсию было невозможно, поэтому маме довольно скоро пришлось выйти на работу, оставив Богдана на свекровь. Как только брату исполнилось полтора года, то и его по бабушкиной протекции отдали в «ясельки». Богдан отчаянно этому противился. Осознав, что его бросают одного среди незнакомых детей и двух чужих не самых улыбчивых женщин, он объявил всем войну. Каждое утро начиналось одинаково: он спокойно вставал вместе с маленькой Ивановой, одевался и послушно шёл по улице. Но стоило увидеть забор сада, он открывал рот и заливался воплем. Краснея и бледнея, мама кое-как доходила до группы, а потом ещё несколько минут пыталась отцепить от себя сына. Сначала ласковыми уговорами и обещаниями, затем шантажом и манипуляцией. Ни то, ни другое не помогало. Мама злилась, да так, что стоящая рядом маленькая Иванова нервно переминалась с ноги на ногу. Но Богдану было всё равно. Он ревел во всё горло, заражая рёвом всех находящихся рядом детей. Продолжалось это до тех пор, пока одна из нянечек, не сдержавшись, насильно не отдирала его от матери. И под оглушительный визг мама вместе с маленькой Ивановой сбегали. Воспитатели день за днём устало твердили, что Богдан привыкнет и так проходит адаптация практически у всех детей. Но маленькая Иванова чувствовала – не пройдёт это, не привыкнет он. Брат боялся оставаться один.
Прошёл месяц, второй. Богдан продолжал вопить каждый божий день так, будто его резали. Пока однажды во время очередной истерики маленькая Иванова не сказала:
- А можно я останусь с ним?
Воспитатели решили, что хуже уже точно не будет, отцепили ребёнка от матери и позволили маленькой Ивановой остаться. И чудо – Богдан затих. После его бесконечного рёва, тишина показалась милосердной. Маленькая Иванова сама переодела брата, кое-как покормила, играла с ним и другими детьми. В обед спали вместе. Вечером всё в той же тишине их вернули матери. Эксперимент повторили ещё дважды, а потом решили, что лучше будет, если Богдан пойдёт в группу маленькой Ивановой.
Бабушка и мама, поразмыслив, дома тоже ввели свои изменения. В тёмной-тёмной комнате маленькой Ивановой поставили ещё одну кровать и переселили туда Богдана. Теперь они были вместе круглые сутки: играли, ели, учились, даже спали. Ночами, если было особенно страшно, бегали друг другу в кровати, жались, пихаясь острыми коленками, и засыпали. А утром получали от ба нагоняй за то, что нельзя спать в одной кровати мальчикам и девочкам. Честно обещали, что больше не будут, а потом всё повторялось.
Часто, натянув одеяло на самый нос, Богдан упрашивал маленькую Иванову рассказывать сказки. Одной ему всегда было мало. Он просил, хныкал, канючил, и она продолжала бесконечно заплетать что-то, пока горло не начинало болеть от напряжённого шепота или пока сама не проваливалась в сон. Ночи были их любимым временем, когда можно говорить о чём угодно, придумывать страшилки, бродить по лабиринтам ковра и размышлять, кем кто из них станет. Так было до тех пор, пока маленькая Иванова не подросла и не пошла в школу.
Конечно, к тому времени Богдан уже мог находиться в саду без присутствия сестры, но их идеальная жизнь внезапно переменилась и дала трещину. К ужасу обоих оказалось, что подросшая Иванова может существовать в какой-то другой, своей отдельной иной действительности. Их разделили, разорвали, отобрали друг у друга и направили по разным руслам. Богдан всё также ходил в сад, только теперь был там совсем один. Он больше не кричал и даже не плакал. Но сторонился других детей, молчал и замкнулся. Подросшая Иванова надела коричневое платье, фартук, тяжёлый ранец и в состоянии такого же оглушающе-колючего одиночества начала ходить в школу.
Встречались вечером дома, потерянные, разбитые. Тихо отвечали на дежурные вопросы уставших мамы и ба дежурными ответами. Ужинали, послушно готовились к следующему дню. Но стоило наступить ночи, и затихнуть звукам за дверью, Богдан выскальзывал из своей кровати, бежал на цыпочках по холодному полу и практически влетал в тёплую кровать сестры, прячась под одеялом с головой от монстров, таящихся под кроватью. И вот тогда тревоги отступали. Брат с сестрой снова становились чем-то одним, цельным. Они хватали друг друга за руки, и громким шёпотом пересказывали настоящие события этого бесконечного дня, полного огромного, лютого одиночества. Потом Богдан по привычке дёргал подросшую Иванову за помятый край ночнушки и начинал ныть, клянча сказку. Под одеялом становилось нечем дышать, и жажда прохладного воздуха перебарывала чувство страха. Они выныривали, осторожно осматривались, шептались, то споря, то успокаиваясь. И подросшая Иванова торопливо рассказывала сказки. Постепенно голос её креп, и страх уходил окончательно. Рядом затихал Богдан, проваливаясь в вязкий сон, а затем и она сама.
Подросшая Иванова, как и маленькая, была уверена, что плохие вещи совершаются только в темноте. Зло, как в фильмах, подкрадывается из-за спины, когда ты совсем один и некому тебя защитить. Но она никогда не думала, что самое плохое, самое отвратительное зло приходит, когда вокруг праздник и толпа близких людей. Тех, среди кого ты не ждешь встретить монстра. Ведь все монстры обитают под кроватью…
Зло начало подкрадываться издалека и на зло совсем не походило. Оно было таким восхитительным, таким особенным – у подросшей Ивановой появился старший брат.
***
Когда водитель престарелого автобуса выкрикнул в омертвевший салон название села, оцепеневшая Иванова вздрогнула и сбросила с себя болезненный сон. Пытаясь проморгаться, сообразила, что всё-таки замерзла и придремала. И погрузилась туда, куда не хотела.
- Не выходит что ли никто? – с подозрением поинтересовался водитель, вынырнув из-за перегородки. Иванова вскочила, засуетилась.
- Я! Я выхожу!
- Ну, так поживей, женщина! Сколько мне тут торчать?
Ежась, Иванова пробралась к выходу. Заскрипели, раздвигаясь перед ней ржавые створки. Водитель проворчал что-то вслед, задымив новой едкой сигаретой. Иванова выбралась на холод, прижимая сумки с вещами и письмами к груди. Автобус надрывно закашлялся, выпустил несколько облаков дыма, передразнивая хозяина, и переваливаясь с одного бока на другой, тяжело покатил дальше, зарываясь в чёрном лесу. Когда бурчащие звуки затихли где-то в глубине, Иванова позволила себе оглянуться. Она стояла на кособокой, давно съеденной временем остановке, от которой остались две щербатые стенки, да ржавый указатель. До села осталось идти два километра. Всё вокруг обволакивала гиблая ночь, на наручных часах стрелка перевалила за полночь, а вперёд вела только кривая, неасфальтированная сельская дорога. Ивановой на мгновение стало страшно. Куда она забралась? Что за глушь? Если сейчас она заблудится и сгинет, кто саму найдёт её здесь?
- Завёл же ты меня, братец, - пробормотала она себе под нос и сделала шаг в непроглядную тьму. Автобусный сон напомнил ей детский способ бороться со страхом. Иванова, расхрабрившись, начала громко рассказывать себе сказки. – Жили-были мужик да баба. У них была дочка да сынок маленький. И вот однажды…
Иванова шла, смело вглядываясь в темноту перед собой. И постепенно та расступалась. Дорога извилисто вела через лес, деревья которого кланялись ей мохнатыми еловыми ветками – приветствовали в своём диком царстве. Больше всего Ивановой хотелось сейчас оказаться в безопасности своей постели, окутывающей её растянутое, стареющее тело. Но вместо этого приходилось идти, увязая стоптанными каблуками в грязи и надеяться, что она не сгинет здесь.
Мрак сгущался сильнее, подкрадываясь к Ивановой, к её плотно сжатым губам. Она чувствовала его холод и уже не рассказывала себе сказки. Боялась, что мрак воспользуется этим, проникнет в её рот, придушив, спустится по горлу, и обтянет собой все её внутренности, липкой заразой присосётся к органам и начнёт высасывать. Страшно. Мамочки, как же страшно. Иванову от беспросветной черноты внезапно заколотило, забило крупной дрожью – накатила паника. Лес только этого и ждал. Он вдруг обступил со всех сторон, сделался гуще, прижался к тёплому живому телу и закружил его в вихре. Иванова зажмурилась, накренилась вперёд и вдруг вывалилась на свет. От удара о мёрзлую землю очнулась, распахнула глаза и сразу увидела село. То, что поначалу показалось ей светом, оказалось тусклым свечением фонарей у покосившихся старых изб. Где-то в глубине поселения, чуя её, залаяли собаки, им вторили другие. На небо вдруг выкатилась полная луна. Вставая, Иванова удивилась, что умудрилась потерять её. Так испугалась, что не заметила. Разом ушли паника и страх, оставляя после себя размякшее тело, на которое сразу же накинулся холод. Иванова, жалея сама себя всхлипнула, попыталась отряхнуть пальто от грязи, с тоской посмотрела на руки, которые тоже испачкала. Она так устала, что просто хотела добраться до дома, где живёт брат и рухнуть спать рядом с ним, как раньше.
Подняв сумку, Иванова пошла по дороге к селу. Из писем знала, что тут всего две улицы, и брат жил на первой. Она заставляла себя не обращать внимания на назойливый злой лай. Брела, косясь по сторонам, и силилась разглядеть номера. Где-то они были блеклыми и выгоревшими, где-то слишком маленькими, где-то их не было вовсе. В некоторых домах ещё горел тусклый свет, но большинство давно спало. В селе рано встают и рано ложатся. Иванова надеялась на то, что хозяйка её брата всё-таки ждёт приезда каких-то родственников Богдана. Не думает же старуха, что его бросили?
Было что-то по-настоящему жуткое в том, как она одна-одинёшенька шла по пустынной улице, под пристальными взглядами ветхих, клонящихся к земле домов и дикие собачьи песни. Снова стало себя жалко. Руки дрожали то ли от холода, то ли от страха. Иванова уговаривала себя, что это всего лишь дома, а в них всего лишь люди. Понимала, что это ночь нагоняет жути, окрашивает всё во мрак, используя её напуганное нутро. Но перебороть это была не в силах. И когда всё-таки наткнулась на покосившийся домик с нужной ей цифрой в самом конце улицы, кинулась к нему едва ли не с возгласом облегчения. Бездумно заколотила в дверь, даже не думая о том, что может напугать хозяйку.
Сначала казалось, что дом заброшен. Ни фонаря, ни собаки, ни протоптанной тропинки с человеческими следами. И только когда Иванова, боясь, что так и останется на зимней улице до утра, осыпалась на дверь дробью в третий раз, что-то внутри дома зашевелилось и медленно поползло к ней. В боковом окошке зажегся жёлтый свет, а потом по ту сторону холода зашуршали и спросили:
- Кто такая? Чего надобно?
- Вы Клавдия Андреевна?
- Ну, я, - подумав, прошамкала старуха.
- Я сестра Богдана, - громко произнесла Иванова и оглянулась за спину. Показалось, что тени дёрнулись, потянулись к ней. И удивив даже саму себя, она внезапно жалобно взмолилась, – откройте, пожалуйста.
За дверью несколько секунд зрела тишина. Потом к большому облегчению Ивановой, лязгнула щеколда, и дверь со скрипом приотворилась. На порог, кутаясь в большой цветастый платок, вышла высохшая старуха. От времени и труда она давно покосилась, заработав кроме пенсии ещё и горб в придачу. Глаза выцвели и давно уже не видели вокруг себя ни красоты, ни уродства. Руки и лицо пожелтели и сморщились. Несмотря на поздний час, её седые волосы были собраны в жидкий пучок на затылке. Значит, ещё не легла и только готовилась ко сну.
- Что ж ты делаешь тут одна ночью, девица? – спросила старуха, точно не догадывалась.
- К брату приехала, - стуча зубами, ответила Иванова.
- Брат твой умер. За ним, что ль собираешься?
Иванова вздрогнула. То ли от холода, то ли от предсказания.
- К нему, - нерешительно поправила она и сразу спросила, - здесь он жил? У вас ведь?
Старуха подслеповато к ней приглядывалась. С недоверием понюхала воздух. Так еду нюхают – не испортилась ли? Иванова поёжилась. Что только в голову не придёт от усталости и страха.
- У меня, у меня, - скрипуче протянула Клавдия Андреевна, закивав.
- А можно мне… - неуверенно начала Иванова, но замялась. Некрасиво как-то, невежливо так напрашиваться переночевать. С другой стороны, её брат жил здесь несколько лет. Только ведь сейчас он мёртв, какие могут быть обязательства у старухи перед ней?
- Заходи что ль, чего мнёшься? – предложила та, будто прочитав её мысли, – нечего ночью по нашей глуши шастать. Хорошего точно не встретишь…
- Спасибо вам большое, - Иванова заторопилась внутрь, скорее спрятаться от жути. Бабка посторонилась, запуская гостью, и громко закрыла дверь. Скрежет задвигаемой щеколды отозвался ёканьем в животе, но тепло дома манило и вымарывало из души преследовавший липкий страх.
- Проходи, проходи, - подгоняла сзади бабка, - внутри разуешься.
Ещё одна деревянная дверь распарывала дом, отсекая предбанник от жилых комнат. Иванова неуверенно скользнула за неё, сделала шаг в сторону и потопталась, ожидая дальнейших инструкций. Следом в тёплый коридор зашла старуха и, не глядя, махнула рукой в сторону.
- Там раздевайся и в комнату иди за мной.
Прихрамывая, зашаркала по коридорчику в темноту. Иванова тяжело выдохнула и осмотрелась. От маленькой грязной лампы, висящей на стене, шёл неяркий свет. Но и его хватало, чтобы оценить запущенность дома. Под потолком серела паутина, в углы испуганно забилась грязь и какой-то мелкий мусор. На вешалке навалены старые куртки, проеденная молью шубка, бурая, будто медвежья спина, и один потрёпанный мужской бушлат. Прямо под ним на невидимых ногах обуты военные ботинки. Горло сдавило, живот куском льда проткнула боль. Богдан умер, но всё еще был здесь, своей искалеченной душой впитавшись в вещи. Как когда-то папа. И неужели ей, как и маме, придётся выгонять брата из них, избавляясь от одежды, от дорогих для него мелочей. Всё повторяется из раза в раз. Только теперь она боится уже не мать, а начинает бояться себя – безжалостную, бессердечную.
Проглотив спазм, Иванова медленно сняла с ног грязные ботинки, поставила рядом с ногами Богдана. Нехотя сняла пальто, повесила на крючок поверх медвежьей спины. А потом, подхватив сумку, неуверенно последовала за старухой.
Короткий тёмный коридор вывел её в плохо освещённую проходную комнату, в которой суетилась Клавдия Андреевна. Войдя, Иванова замерла. Тут тоже царила затхлость и обшарпанность, во всём чувствовалась власть старости. По центру стол, с прилипшей засаленной скатертью и уставленный горшочками, чашками, тарелками, большим грязным самоваром и золотым блюдом с почему-то одним красным яблоком. У левой стены сундук и пыльный диван. У правой – старый сервант, забитый книгами без названий, фотографиями без лиц, мешочками, какими-то пучками трав. В углу потрёпанная метла. По разные стороны от стола задёрнутые шторкой дверные проёмы, ведущие в другие комнаты.
- Чего стоишь, как столп соляной? Проходи, гостьей будешь, - окликнула Клавдия Андреевна, и Иванова встряхнулась, моргнула, а потом, боясь ответа, задала бабке главный вопрос:
- А Богдан… здесь? Не привезли ещё?
Старуха, прихрамывая, подошла к столу и начала разгребать наваленный хлам. Она чуть пожевала беззубым ртом и ответила:
- И не привезут. Мне председатель сразу сказал, тебе, мол, баб Клава, нечего этим заниматься, старая уж больно. Объявятся родичи, заберут свой труп. Ну, а нет, так государство похоронит. Да и кто ж, милая, повезёт братца твоего обратно? Быстрее сразу на кладбище будет.
- Он, выходит, в морге?
- В морге, в морге, - закивала бабка.
- А морг где?
- А там, откуда ты приехала.
Иванова едва не чертыхнулась. Выходит, она потратила столько времени на то, чтобы добраться сюда, а могла просто остаться в городке, снять там номер в гостинице, а на утро пойти сразу в морг. Эх, и почему только не позвонила бабке? Но знала, почему. Не хотела так сразу слышать, как умер Богдан.
Иванова раздосадовано поджала губы. Потом поразмыслила. С другой стороны сюда всё равно пришлось бы ехать. Здесь вещи Богдана, какие-то документы. Ими тоже надо распорядиться, что-то раздать, что-то выкинуть или сжечь.
- Что призадумалась? – бесцеремонно вторглась в её мысли Клавдия Андреевна. – Жалеешь уже небось, что приехала?
- Нет, что вы, - заверила Иванова и вдруг спохватилась, - вы простите меня за беспокойство. Приехала ночью, наверняка разбудила вас.
Бабка отмахнулась, но с удовольствием покряхтела.
- Ничего, ничего. Ты будь, как дома здесь.
Старуха похромала в сторону одной из комнат и поманила её пальцем за собой. Как заколдованная, Иванова пошла следом. Клавдия Андреевна приподняла край шторки, обнажая выглядывающую из-за завесы темноту и сказала:
- Заночуешь здесь.
- Это комната Богдана? – догадалась Иванова, переведя взгляд с хозяйки на прорисовывающиеся силуэты.
- Его. Располагайся, - кивнула старуха. Иванова сделала шаг и сразу оказалась в затхлости. Вдруг исчез даже тусклый свет. Заглушённый теплом страх горячей лавой затопил живот и потёк к горлу. Иванова резко обернулась, но старуха всего-навсего вернула шторку на место. Шаркая, она удалялась от комнаты. Со стены подмигнула чёрная запятая выключателя. Иванова рванула к ней. Достаточно сегодня она прошла испытаний тьмой. Хватит уже, можно немного побыть слабой.
Настенный светильник разгорался нехотя. Словно был намного старее, чем этот дом с его старухой вместе взятые. Он лениво замер, дав катастрофически мало света. Иванова, прикладывая руку к бухающему в груди сердцу, справедливо рассудила, что лучше что-то, чем ничего. Потом заставила себя разжать онемевшие пальцы на ручке сумки, опустила её на пол и сама опустилась туда же, опираясь спиной о кровать. Здесь умер Богдан. В этой маленькой старой комнате, с причудливым ковром, пришпиленным к стене у кровати, с низеньким, унизанным шелковистой паутиной потолком, с гниющими половицами, с впитавшейся даже в самые крохотные частицы воздуха зябкой и смертельной сыростью. Здесь жил Богдан, её любимый брат, её единственный друг, её родственная душа и здесь он умер.
Иванова сидела на ледяном полу, потому что стоять ей казалось кощунством. Следовало почтить память брата и задобрить своим поклонением смерть. Иванова слишком хорошо знала, что та ещё лежит в холодной кровати, куда ей предстоит лечь, сидит на стуле, на который придётся сесть, и пронизывает, вездесущая и всеобъемлющая всё, до чего может добраться.
Когда сердце успокоилось и забилось ровно, Иванова встала. Дёрнула за собачку молнии, раскрывая сумку. Среди вороха писем нашла домашнее платье. Сунула подмышку и вышла из комнаты.
- Поди, помойся с дороги, девица-красавица, - тут же заскрипела старуха, поворачиваясь к ней и указывая кривым пальцем в сторону коридора. – Я и полотенце тебе повесила.
- У вас здесь даже водопровод есть? – с удивлением спросила Иванова и тут же отвесила себе мысленный учительский подзатыльник за бестактность.
- Е-е-есть, - протянула бабка, шурша чем-то над столом, а потом почти пропела. – И даже в наш дремучий лес прямой тропой пришел прогресс.
А потом рассмеялась, заставляя Иванову покраснеть.
- Извините, - прошептала она стыдливо, на что бабка только руками замахала.
- Иди, иди, а я пока на стол тебе накрою. Проголодалась, небось, с дороги.
Иванова испытывала только вялотекущий громоздкий ужас, пригибающий её к земле, и уж никак не голод. Но отказывать старухе, которую сама же растревожила среди ночи, не посмела. Кивнула и снова побрела окунаться в темноту коридора. Правда, в этот раз страх сидел тихо, не высовывался. И то ли глаза привыкли к темноте после скудного света, то ли она потихоньку начинала осваиваться, но вещи вокруг стали отчётливее. Иванова без труда нашла в другом конце коридора небольшую дверь, нашарила на стене очередную запятую выключателя и, услышав привычный щелчок, даже улыбнулась. Так звучал и её дом. Эпоха всегда разговаривала одинаково.
Может быть, наличие водопровода ещё можно было назвать прогрессом, но вот всё остальное шокировало своим гниением. Голова лампочки на вьющемся змеином теле шнура освещала ванную комнату. Небольшую и грязную. Отваливались отсыревшие и давно выцветшие обои в поблекший цветочек. Вместо них проглядывала островками чернеющая плесень. Поддон, заменяющий ванну, давно потерял свою белизну и покрылся тянущимися к сливу рыжими полосами. Расквасившиеся обмылки плавали в застоявшейся воде мыльницы. Иванова закрыла глаза, словно пряталась от этого старческого быта. Подышала сыростью, перетерпела тошноту. Она не мылась уже сутки, и брезгливость придётся преодолеть. Идти обратно по чёрному коридору за собственным мылом, покоящимся где-то на дне сумки сил уже не было.
Раздевшись, Иванова повесила грязные вещи на крючок. Поморщилась, обречённо вздохнула и полезла в поддон, успев уже тысячу раз пожалеть о том, что делает. Но жажда воды была слишком сильной. Иссыхающее тело просило её – какой угодно, лишь бы жить дальше.
Вентиль крутанулся натужно и со скрипом. Один. Второй. В глотке крана что-то забулькало, заурчало, фыркнуло презрительным плевком капель, и с натугой вырвало потоком желтоватой воды. Подмерзая и пританцовывая на месте, Иванова ждала, пока холодная вода сольется. Она текла, собиралась в кирпично-ржавую лужицу у лунки слива, не успевающей засасывать поток, но чище не становилась. Потянуло тиной. Выдохнув, Иванова смирилась. Задёрнула грязную шторку, присела на корточки, набрала в ковшик воды, опрокинула на себя и охнула. Вода была едва тёплая. Так она ещё больше замёрзнет. Стараясь скорее закончить пытку, Иванова схватилась за размокшее мыло. Проклиная себя, на чём свет стоит за забывчивость, она натиралась коричневым куском. Сунула руки под воду и тут же одёрнула – вода вдруг стала обжигающей. Иванова заохала, завертела скользкой от мыла рукой вентиль, пытаясь отрегулировать температуру, но всё было бессмысленно. Чудовищно однобокий механизм желал, чтобы она сварилась.
Зажмурившись, Иванова начала поливать себя. Показалось, что кипятком. Терпела каждый раз, когда ковшик опрокидывался над телом. Мыло сползало нехотя, белыми пузырящимися хлопьями. Не смывалось. Бросить бы, но не оставлять же склизкий слой. Смывать пришлось долго, до слёз в глазах, до всхлипываний и тихих жалобных причитаний. Иванова знала – дом мстил ей за предательство; за то, что бросила брата, что позволила ему умереть здесь, а перед этим разрешила медленно гнить в одиночестве. И потому она покорно сносила эту месть. Заслужила.
Выбравшись из ванной, Иванова сдёрнула с крючка старое жёсткое полотенце. Растиралась им до тех пор, пока красная кожа не начала болеть. Мучила себя, терзала, демонстрировала дому свою жертву. Но знала, что этого мало. И что придётся ещё помучиться.
- Ну что – попарилась? – спросила Клавдия Андреевна, стоило Ивановой вернуться в комнату. – Хороша у меня водица?
- Хороша, спасибо, - покладисто ответила Иванова, комкая в руках грязную одежду. Хозяйка заулыбалась и указала на стол.
- А теперь садись, попотчую тебя, чем Бог послал.
- Да ну что вы…
- Садись, садись, - настояла бабка. Подошла к ней, обняла за плечи, дохнув на Иванову кислой старостью рта, подвела к столу. – Не обижай бабушку. Чаю попей, поешь, да спать ложись. Завтра день тяжёлый у тебя будет.
Спорить и отпираться не было смысла, да и сил на это уже не оставалось. Иванова села, уткнувшись взглядом в тарелку перед собой, и только сила учительской привычки позволила ей сдержаться и не поморщиться. Старость живёт не только в самих стариках. Стареют вещи вокруг них: тарелки, в которые медленно въедаются липкие, не отдираемые ничем жирные пятна; мебель, пропахшая сладковато-душным тлением; одежда, пропитанная духом травянистых лекарств. Но быстрее всего стареет еда. Сморщенными руками она бережливо прячется в шкафчики и дверцы кухни. Старость знает – пока есть еда в доме, в нём нет болезненной нищеты. Потому каждый кусочек будет лежать, сохнуть, плесневеть, но ждать своего часа. Еду выкидывать грех и кощунство. Иванова слишком хорошо это знала.
На тарелке перед ней лежал съёжившийся морщинистый пирожок, подёрнутый склизкой слизью пожелтевший сыр, ломоть хлеба и тонкая пластинка мяса с душком. Рядом в щербатой красной кружке с белыми кружочками надул несколько больших пузырей чай. Иванова застыла. Она была не прочь и поголодать немного, лишь бы не есть сейчас.
- Кушай, кушай, - ласково приговаривала Клавдия Андреевна. Сидя в оцепенении Иванова поняла, что старуха гладит её по голове. Мелкая дрожь пробрала тело, и рука сама собой потянулась к ломтику мяса.
- Какая молодец, - похвалила старуха. Она с кряхтением отошла, усадила своё похрустывающее тело на соседний стул, поставила локоть на стол, а на ладонь подбородок, и стала наблюдать за тем, как Иванова ест. – Ты кушай, родненькая, всё надо съесть. Смотри, какая ты тощая – кожа да кости. Силам-то откуда браться? А силы тебе нужны будут. Столько дел ещё: тьма-тьмущая; столько разговоров: видимо-невидимо.
Давясь мясом, Иванова только слушала. Боялась, если скажет что-то, еда полезет обратно. Взялась за чашку, сделала глоток тёплого, слишком сладкого чая, проталкивая несъедобное. Хотела остановиться, поблагодарить бабку и уйти спать, ведь дань уважения едой отдана. И сама не заметила, как вторая рука отщипывает пальцами мякиш хлеба и пихает в рот. На языке привкус плесени, которая тут же расползлась по носу и глотке, а потом потекла всё глубже, глубже. Кушай, Иванова, кушай. Съешь всё. Еду нельзя выкидывать, нельзя от неё отказываться. Давись, но ешь. Бабушка уже не будет тебя бить, она давно умерла, но съесть ты обязана всё до последней крошки. Хорошая девочка.
- Сырочек-то, сырочек не забудь. И пирожком закусывай, сама пекла, - подсказывала Клавдия Андреевна, снова указывая пальцем. Иванова слушалась. Хотела перестать, но не могла. И понимала, что с каждым кусочком оцепенение медленно сменяется сонливостью. Ноги наливались тяжестью, руки слабели, а картинка перед глазами расплывалась. То вроде яблочко по блюду покатилось, а вроде померещилось; то клубок алых ниток Иванова задела локтем, борясь со сном – а был ли он здесь? Не видела она…
Усталость пригнула голову к земле, своевольно закрыла глаза. Иванова протестующе застонала, когда старуха подхватила её под руку и потащила в комнату, мол, сама дойду. Но та её не слушала и, кряхтя, всё приговаривала, обдавая старушечьим духом:
- Вот и хорошо, Вот и хорошо, красавица, вот и правильно. Спать пора. Утро вечера мудренее.
Всё, что помнила Иванова – как рухнула на кровать, на скрипучие пружины, но почему-то продолжала падать куда-то глубоко, покрываясь слоями сна. А когда спустя долгие минуты и часы, наконец, упала, услышала где-то в отдалении тихое кудахтанье кур. И окончательно провалилась в сон.
***
«Никак не могу привыкнуть к местной жаре. Я думал, что у нас на юге летом полыхают степи, но здешний климат ещё хуже – он просто невыносим. Самое ужасное, что в жаре плодятся болезни. Кто-то слёг с тифом, кто-то с желтухой, кто-то притворяется, чтобы срок скоротать. Особенно дембеля, которым пару недель до дома осталось, и дожить хочется. А мне совесть не позволяет косить. И здоровье не подводит, всё обходит стороной. Удачливый, наверное. Хотя это как посмотреть.
На месте не сидим, постоянно выезжаем на боевые задания. Иногда мне кажется, что вся служба состоит в том, чтобы по горам лазить. Автомат в руках днём и ночью, даже в туалет с ним ходишь. Приеду домой, буду швабру рядом класть, пока не отвыкну».
6.
У подросшей Ивановой появился старший брат. Случилось это неожиданно. Когда стало понятно, что на бабушкину пенсию и мамину зарплату двоих детей не вырастишь и не прокормишь, ба героически отказалась от вольной пенсионной жизни и устроилась посудомойкой в ресторан, заключив, что помимо денег сможет таскать оттуда какую-нибудь еду, как и делала её шустрая соседка. И вдруг оказалось, что забирать подросшую Иванову днём из школы некому. На семейном совете мама сказала, что девочка она уже большая, и днём может спокойно возвращаться сама. Но ба была категорически против, заявляя, что время нынче неспокойное, каких только бед с людьми на улице не случается, а уж с маленькими детьми и подавно. Мама ворчала, что время всегда неспокойное, но особенно со свекровью не спорила. Выход нашёлся сам собой. У той же соседки Нины, которая помогла пристроить ба в доходное место, жили дети с внуками. Старшему Тимуру было шестнадцать. И возвращался он с техникума как раз в то время, когда у подросшей Ивановой заканчивалась продлёнка. Он мог с лёгкостью её забирать, приводить домой и присматривать. Ба даже не стала из вежливости отказываться. Сразу согласилась, да и посулила парню подкидывать раз в неделю «кой-чего за хлопоты». Тимур скромно отмахивался, но категоричен не был. На том и решили.
Подросшая Иванова сразу нашла в нём отца, брата и бога одновременно. Взрослый, красивый, добрый и улыбчивый, он показался ей тем, кто сможет быть сильнее, чем она сама, у кого можно попросить помощи и защиты. Но сначала подросшая Иванова к Тимуру присматривалась: не ошиблась ли, то ли заметила в уверенном лице? Она видела его и раньше, возвращавшегося после учёбы в дверь соседской квартиры. Он всегда вежливо здоровался с бабушкой, весело подмигивал подросшей Ивановой, а та пряталась, стесняясь сама не зная чего. А теперь он каждый день забирал её из школы, ответственно брал за руку и вёл домой, расспрашивая о всяком разном. Первое время она только молчала и слушала. Тимур сыпал историями, которым подросшая Иванова завидовала. То они с пацанами в её возрасте залезли на крышу трехэтажного заброшенного ателье по отвесной лестнице, где не хватало ступенек, а другие, ржавые вот-вот грозили оторваться. То собирали молодые грецкие орехи, чистили их зелёные шкурки, а скорлупу разбивали кирпичами, доставая сладкую молочную мякоть. А потом влетало от мамки за почерневшие руки и рот. Однажды они раздразнили церковную помешанную так, что та гналась за ними до самого дома, крича и матерясь на всю улицу. От этих историй у подросшей Ивановой дух захватывало, в животе что-то сжималось. За всю свою недолгую жизнь она только одно умела делать замечательно – быть хорошей девочкой. Надо слушаться маму и ба, не баловаться, не устраивать истерик, уметь молчать, терпеть и ждать. И тогда, может быть, её будут любить. Быть хорошей и послушной тяжело, но любви хотелось сильнее, чем приключений.
Тимур проверку на доверие прошёл, и постепенно подросшая Иванова начала открывать ему свои тайны. Про то, как ненавидела школу и что дети там какие-то странные. И Мишка рвёт её тетради, а дома приходится врать, что потеряла. Получать за это, а ещё и за то, что потеряла сменку, которую на самом деле выкинула, потому что Люда окунула её в унитаз. Тимур посочувствовал, пообещал, что рассказывать родным не будет. А через несколько дней от подросшей Ивановой по очереди отвалились все обидчики. Вокруг возникла спасительная пустота. Тимур сказал, что в школе её больше не тронут. Не соврал.
Зло пришло, когда подросшая Иванова перестала бояться. В удивительно-тёплый для марта день Тимур привычно забрал её со школы, помог надеть куртку, заботливо завязал в бантик веревочки шапки под шеей и повёл по грязным улицам домой при свете горячего солнца. Расспрашивал, как прошли уроки, о чем сегодня говорила учитель, что задали, не обижал ли кто? Подросшая Иванова трещала без умолку, невпопад отвечая на одни вопросы и беззаботно пролетая мимо других. О том, как прошла контрольная, о Светке, которая угостила четвертинкой своего коржика, оказавшегося совсем не вкусным, потому что слишком сильно пах содой. Но она всё равно его съела, потому что кто отказывается от кружевного, похожего на солнце коржика?
Тимур кивал, улыбался, тискал зажатую в замок своих холодных пальцев потную ладонь, а когда поток её детского восторга и красноречия иссяк, вдруг спросил:
- Ты умеешь хранить секреты?
- Конечно, умею!
- Точно? А то дети только говорят, что умеют, а на самом деле чуть что – сразу же все разбалтывают.
- Честно-пречестно умею! – подросшая Иванова возмутилась. Разве мог Тимур в ней сомневаться? Ведь она никому не сказала, что видела, как он целовался с Машкой из соседнего подъезда. – Я же уже взрослая!
- Значит, я могу тебе доверять? – понизив голос, доверительно спросил Тимур, и она закивала. – Я хочу кое-что показать тебе, раз ты уже взрослая. Кое-что особенное и очень важное. Только это большой секрет. И никому нельзя будет о нем рассказывать. Ты хорошо меня поняла?
Нет, всё-таки надо надуться, как все настоящие девочки, чтобы он понял: она – могила! Но Тимур понял, заулыбался, снова сжал её руку, а потом спросил, сколько завтра у неё уроков.
Когда они пришли домой, подросшая Иванова едва не подпрыгивала от нетерпения, так хотелось ей увидеть секрет. Но Тимур покачал головой и повел её мыть руки, а потом кормить борщом и сказал, что никакого секрета не будет, пока она не съест всё до последней ложки.
Снова захотелось обидеться, но любопытство было сильнее. И под тихий смех Тимура пришлось давиться ненавистным борщом. Склизкая капуста скрипела на зубах, превращаясь в рыхлую переваренную глину, которая того и гляди собиралась забиться в горле, застревая комом, не давая говорить и даже дышать. Каждый раз Иванова проглатывала этот ком с ещё большим трудом, чем предыдущий. А Тимур смотрел на её мучения и улыбался. Когда подросшая Иванова все-таки одолела борщ, утирая выступившие слезы, Тимур погладил её по голове и похвалил:
- Ты большая молодец.
Потом взял за руку и повел в спальню своих родителей. Она показалась огромной: взбитая большим облаком высокая кровать, на которой громоздились двумя пирамидами подушки; на стене во всю ширь выписанный из магазина украшенный огурцами ковёр. А сбоку до самого потолка чудовищный многостворчатый шкаф, набитый старыми вещами, приданым и скрытыми от чужих глаз богатствами.
Подросшая Иванова поёжилась, рассматривая его. Того и гляди шкаф откроет одну из своих дверей, поманит её какой-нибудь интересной вещицей и съест.
Усадив подросшую Иванову на скрипучую кровать, в мягкости которой она увязла, как в густой болотной тине, Тимур вернулся и закрыл дверь спальни, щёлкнув щеколдой.
- Настоящий секрет надо прятать за семью замками.
- Как в сказке, - поддакнула подросшая Иванова. Тимур кивнул, порадовавшись её сообразительности.
- Точно, как в сказке.
Он подошел к шкафу. Открыл одну из створок, просунул руку в идеальную высокую стопку квадратных простыней и пошарил. А найдя, вытащил и спрятал что-то за спину. Подросшая Иванова затихла, с восторгом ожидая. Что бы это могло быть?
- Я покажу тебе картинки. Только они для взрослых.
- Я же взрослая, - упрямо напомнила она, покачиваясь на пружинящей кровати. Тимур сел рядом, приобнял за острые плечи своей большой и надёжной рукой, а на худые угловатые коленки положил журнал.
Подросшая Иванова оцепенела. Её маленькое тело вдруг показалось ей каким-то чужим и холодным. Захотелось сбросить его с себя, как ящерка сбрасывает хвост. Или выползти из него, как змея из собственной шкуры. А потом спрятаться. Но она сидела. Не шевелилась. Ничего не говорила. Как всегда послушная. И краем своего отупевшего мозга замечала только, как рука поглаживает её плечо, а вторая открывает перед ней журнал.
Подросшая Иванова смотрела на картинки, а сама чувствовала, как обжигающий холод вытекает из рук Тимура и вползает в неё, медленно поражая кожу, живот, грудь, голову. Неправильное тепло вдруг загорелось в животе. Иванова попробовала было зажмуриться, закричать и прогнать его, но не смогла, словно её рот был залеплен комьями склизкой глины.
- Смотри. Все настоящие взрослые делают вот так. И так, - шептал ей на ухо Тимур. Но она ведь не была настоящей взрослой. Или теперь стала? Наверное, да. Теперь уже точно.
Она смотрела, как было велено. Следила за длинным пальцем Тимура, со скрипом скользящим по глянцевым страницам. Запоминала то одну картинку, то другую. А когда он закрыл журнал и убрал руку с плеча, удалось моргнуть.
- Теперь у нас с тобой есть свой секретик, - спрятав журнал, с улыбкой сказал Тимур. – Наша маленькая тайна, да?
Подросшая Иванова кивнула, так и не способная расклеить губы. Щёлкнув замком, Тимур открыл дверь. Выпустил их. Привычно сделал с ней уроки и отвел домой как раз к возвращению уставшей матери и Богдана. В эту ночь подросшая Иванова в первый раз притворилась спящей, когда Богдан снова испугался темноты и звал её.
На следующий день Тимур был таким же, как и всегда. Улыбался, шутил, подмигивал. Сунул ей несколько леденцов и посоветовал угостить Светку за вчерашний коржик. Так, мол, и получается настоящая дружба. Привычно помог одеться, вложил ладонь в свою холодную руку и повёл домой. Она молчала, он не обращал внимания и рассказывал какие-то истории, смеялся своим же шуткам. Больше всего подросшая Иванова боялась, что секретик повторится. Но дома Тимур накормил её борщом, от которого теперь тошнило, сделал с ней уроки, а потом заставил играть в морской бой, пока не вернулась мама. Так повторился следующий день, а затем ещё один, и ещё. Подросшая Иванова, в конце концов, успокоилась и позволила себе поверить в то, что холодные руки, картинки и своё-чужое тело ей привиделись.
На следующей неделе их секретик повторился.
***
Утром всё стало другим. Может, дело было в ярком солнце, может, в манящих ароматах жареной яичницы. Иванова проснулась с каким-то необъяснимым чувством тяжести, придавливающим её тело к продавленной кровати. Пошевелила ногой, насилу согнула пальцы рук. Она будто пролежала здесь месяц неподвижно, а теперь каждое движение давалось с трудом.
Иванова спустила ноги на пол, с удовольствием чувствуя горячими ступнями прохладу сырых половиц. Потянулась мышцами, огляделась. Озорной свет забрызгал всю комнату, пробившись сквозь запотевшее окно. Впервые с того сгубившего всё звонка мир разлинеелся и расчертился, стал понятным и простым. Всё, что вчера казалось мёртвым и гниющим, сегодня ожило, заиграло с ней, засмеялось. Приветливо косился старый цветастый ковёр со стены, кокетливо помахивая кистями. Поблёскивала многогранным жёлтым лампочка, подсвеченная солнцем. Стол, стул, вещи и книги обрядил масленичный уют, которого вчера и в помине не было. Иванова вдруг ощутила себя маленькой девочкой, оказавшейся у бабушки в деревне. В её детстве не было ни домика в деревне, ни ласковой бабушки, ни беззаботных каникул, разукрашенных калейдоскопом синяков на коленках, залепленных послюнявленными подорожниками. Но если прикрыть глаза, то можно представить летнее утро: яростный птичий базар за окном, сладкие свежеиспечённые блинчики с вареньем, тёплые руки бабушки, буйный полевой цвет и бесконечность за крыльцом – только успевай бежать куда-то далеко, да жить.
Иванова открыла глаза. Вокруг стояла красота, а она даже улыбнуться не смогла. Задушила собственными руками внутри себя мечтательную муть, которой уже давно научилась не верить. Встала и, как была босая, вышла из комнаты.
Клавдия Андреевна, похрамывая, крутилась возле стола. На ней красовался нарядный передник, из-под которого застенчиво выглядывали голубые незабудки платья.
- Доброе утро, девица-красавица! – прокаркала старуха, прежде чем Иванова рот успела открыть. – Устала ты, видать, больно – скоро полдень, заспалась.
- Дорога тяжелая была, - хриплым со сна голосом ответила Иванова, переминаясь с ноги на ногу. Точь-в-точь одна из своих же учеников, не сделавших домашнее задание. – Спасибо вам, что спать меня вчера отвели. Что-то нашло на меня…
- Да ерунда, - отмахнулась бабка. – Давай-ка, умывайся скорей, да садить, завтрак стынет.
Иванова пошлёпала в ванную, даже не подумав обуться. Старый коридор уже не казался мрачным, да и грязным не был. Даже в углах не прятался пугливый мусор. У двери Иванова с досадой вспомнила, что снова забыла достать мыло из сумки, а потом махнула рукой. Да и Бог с ним, умоется обычной водой если что. Зайдя, готовилась к привычной брезгливости, но от неожиданности застыла. Исчезла мыльная кашица с плавающими обмылками, рыжие подтёки в поддоне, плесень с обоев. От нового куска мыла пахло сиренью, от всего остального свежестью и чистотой. На крючке белое полотенце. Неужели бабка встала с утра пораньше, чтобы навести везде порядок? Для её возраста это подвиг.
Иванова умылась чистой водой – видать, сливать надо было дольше – и вернулась в комнату.
- Садись, садись, - услышав её шаги, протянула Клавдия Андреевна, опуская носик заварника над расписными кружками. Заянтарился чай, забился о фарфоровые стенки.
- Спасибо, - кивнула Иванова и присела, рассматривая стол. Не было на нём больше хлама и засаленной скатерти. Вместо неё растекалась белым полотном новая, без единого пятнышка. Золочёный пузатый самовар жизнерадостно попыхивал, рядом стояла корзинка со свежими булочками и вазочка с вареньем, а перед Ивановой – тарелка с яичницей.
- Кушай, деточка, - напомнила бабка.
- Какая красивая скатерть, - похвалила Иванова, поглаживая сухими пальцами белоснежную ткань. – Если для меня застелили, то не стоило…
- Да что ты, - сухо засмеялась Клавдия Андреевна, усаживаясь напротив. – Она и вчера была, не приметила ты, видать, в ночи.
- Не приметила, - повторила Иванова. Но она-то хорошо помнила вчерашнюю, прилипшую, на которой стояла тарелка с подпорченной едой. Расспрашивать не стала. У каждого свои секреты. Хочет бабка казаться доброй хозяйкой, так пусть.
Иванова отпилила вилкой хрустящий поджаренный белок. Поесть нужно было. В конце концов, сегодня ей ехать в морг, а дорога занимает три часа. Надо увидеть брата, оформить документы, потом договориться с похоронкой, купить место на кладбище и ещё сделать тысячу ненужных уже Богдану мелочей. Но, может быть, хотя бы её совесть успокоится.
- Сейчас поедешь что ли? – спросила Клавдия Андреевна, не сводя с неё немигающего взгляда.
- Поеду. Надо договориться о похоронах.
- Соберу тебе гостинец с собой. Путь далекий, долгий.
- Да ну что вы, не надо. Я и так тут как нахлебница.
- Что ты, что ты! Окстись, какая такая нахлебница! – бабка замахала на неё руками, предсказуемо запричитала, – ты же кровинушка родная Богдана. Какой хороший был человек, какой хороший! Что ни попрошу, всё сделает, куда угодно пойдёт, что захочешь достанет. Во всём помогал. Я даже денег с него не брала, так только за еду раз в месяц. А, порой, он и сам ездил покупать что-то в город. Не любил, правда, этого, да и редко уезжал. А зачем, скажи мне? И так всё есть рядышком. Молоко у Фёдоровны через дом каждый день свежее, яйца у Петровны на соседней улице.
- А у вас курятника разве нет? – спросила Иванова, вдруг вспомнив ночное кудахтанье. Посмотрела на желток. Он посмотрел на неё в ответ неподвижным жёлтым глазом. Иванова вырвала из свежей горбушки ватный мякиш и макнула. Надутый желток лопнул, глаз растёкся во все стороны.
- Курятник? – переспросила бабка, с хлюпаньем втягивая с блюдца чай. Подслеповато всмотрелась в Иванову.
- Перед сном мне послышалось, что куры кудахчут, - поделилась Иванова и тут же засомневаться. Вчера ей много чего показалось.
- Нету у меня кур, нету. Вот уже десять лет. Стара слишком стала, чтобы за несушками следить. Показалось, наверное.
- Наверное, - неуверенно заключила Иванова. Отправила в рот яичный мякиш, задумчиво пожевала.
- А почему не спрашиваешь ничего? – вдруг спросила Клавдия Андреевна. Рассыпался окрасившийся в жёлтое день. Развернул её к настоящему.
- Что спрашивать?
- Как жил твой братец, как умер.
- Я… - Иванова не нашлась, что ответить. Бабка на неё не смотрела. Уставилась куда-то в стену. Бесцветные глаза не моргали. Тело Клавдии Андреевны шевелилось, двигалось, а глаза казались какой-то отдельной, неживой их частью. Ивановой стало жутко.
Хозяйка недовольно пожевала причмокивая. Спросила:
- Боишься что ли его? Да не боись, не придёт он за тобой, не будет требовать ничего.
- Что ему требовать-то? – горько усмехнулась Иванова.
- А нечего что ль? – старуха повернулась, и Иванову от выцветшего взгляда будто ледяной водой окатило.
- Нечего, - процедила упрямо.
- А раз нечего, чего тогда боишься?
- Смерти все боятся.
- Смерть – это друг. Самый лучший твой друг, девочка. Твой шанс на лучшую жизнь. Чего её бояться?
- Богдан тоже мечтал о лучшей жизни?
- Мечтал, да. Только торопился больно. Теперь всё. Ничего уж тут не поделаешь.
- У самоубийц нет шанса на лучшую жизнь. Это ведь самый страшный грех.
- Самый страшный грех, красавица, это предательство.
Иванова вздрогнула, но Клавдия Андреевна видно этого не заметила. Или сделала вид, что не заметила.
- Да, предательство, - тихо повторила она, поглаживая тёплый округлый бок чашки мозолистыми пальцами. – Ничего нет этого страшнее.
- И как же он умер? – решилась Иванова, собравшись с духом. Бабка моргнула и каркающе рассмеялась.
- Тебе расскажут. Подробно расскажут.
Ивановой на секунду показалось, что повеяло сыростью. На неё пахнуло болотным духом, в глазах резко потемнело. Сердце громким молотом забилось в голове.
- А нашла я его в твоей комнате, - продолжила рассказывать Клавдия Андреевна, макая сушку в чай. – Прямо под потолком болтался. Ночью шум услышала. Сон-то стариковский чуткий. Часто неспокойно ему бывало. И спал всегда он плохо, колобродил по дому ночью, шарахался от каждой тени, тревожился. Совсем ведь седой стал, да ты ж и не знала, наверное?
Острая вина горькой полынью заполнила рот. Иванова сглотнула и покачала головой. Откуда ей было знать? Он давно перестал говорить, а она слушать.
- Заподозрила я что-то. Уж больно странный шум был. Заглянула к нему: одни ноги качаются. Я по соседям побежала, крик подняла. Да пока бегала, пока мужиков наших запойных привела, Богдан-то уже и кончился. Только из петли и вынули, на кровать уложили – постеснялись на пол, не по-людски как-то.
Кровать, в которой она нынче спала. Кто же знал из них, что спустя тридцать лет они снова будут спать вместе, в одной постели. Мертвец с мертвецом.
- К соседке пошла, позвонила в милицию, скорую. Потом тебе пыталась. А там на урода какого-то наткнулась.
- На Лёшу.
- Твой что ли? – бабка недовольно на неё покосилась, продолжая посасывать сушку. – Даже не похоже как-то. Думала, уж не приедет никто. Своими похоронными собиралась братца твоего уважить.
- Спасибо.
- Не говорят за такое спасибо, родненькая. Что приехала, хорошо. С себя крест снимешь, брата проводишь. Сразу легче жить станет.
- Не станет.
- Почему же?
- Вы же сами сказали – самый страшный грех это предательство.
- Так ты покайся, а там видно будет.
- Не перед кем каяться уже.
- Перед собой попробуй. Сколько набрала на себя, ух, смотреть страшно! Камнями обвешалась, а камни-то, камни к земле тянут. Волочишь за собой, спотыкаешься. Не девка-то уж давно слёзы лить, да причитать. Сними верёвки с шеи, чего сама себя душишь?
Иванова промолчала. Клавдия Андреевна вздохнула, резко отодвинула от себя чашку и принялась её выгонять:
- Доедай и собирайся. Ехать в город долго, а времени мало у тебя. О дури переставай думать. Послушай лучше, что скажу. Как приедешь, перво-наперво сходи к моей сестрице. Не в морг, слышишь, а к ней сначала. Василиса Андреевна зовут. Я тебе адрес на бумажке сейчас напишу. У неё свечки особенные есть, со святых мест привезённые. Ты их попроси от моего имени, возьми три штуки. Сходи в церковь, поставь, помяни брата своего. Отпеть тебе его не позволят, но помянуть всё равно надобно. Плохо ему сейчас, очень плохо. Сделаешь всё, а потом только в морг иди, поняла?
Иванова вдруг разозлилась. Свечки, церковь, походы по незнакомым бабкам. Чушь собачья! Ну, не было у неё времени на всю эту ерунду. И без того много потратила, забираясь в эту никому не сдавшуюся глушь. Притом зря. А теперь сиди и слушай бредни полубезумной старухи, от которой, наверное, у Богдана окончательно и поехала крыша. Но спор бы ни к чему не привёл, и Иванова кивнула, соглашаясь. Разволновавшаяся бабка успокоилась. Опёрлась рукой о стол, с кряхтением поднялась и похромала в коридор. Нога, на которую она припадала, отдавала глухим ударом, будто палкой стучали по полу. Протез у неё там что ли? Под длинной юбкой не видно. До зудящего любопытства хотелось спросить, да неприлично.
- Не захочешь вернуться, останься в городе у неё. И сделай, как велено, слышишь? – через полчаса напомнила Клавдия Андреевна на пороге, провожая Иванову. Чтобы не врать, Иванова кивнула и порадовалась тому, что, обуваясь, можно не смотреть в глаза.
- Спасибо вам, - она запахнулась в пальто, оглядываясь за спину. Зима подстерегала, хищно выпустив ледяные когти. Мол, только дай повод, вопьюсь в голое тело, в хилое твоё горло, застужу, заморожу.
- Скатертью дорожка, - беззлобно отмахнулась бабка. Иванова подхватила сумку с притихшими в ней письмами, повесила на руку вторую с собранными впопыхах документами брата, открыла дверь и вылетела в холод. Шла, не оглядываясь, по сторонам не смотрела, чтобы не замечать странную безлюдность. Даже собаки молчали. Может, признали в ней свою? Или их тоже не было? Померещились? Не так уж и важно. Иванова покидала мёртвое место.
Она шла по сужающейся дороге, пока не уткнулась в лес, из которого вчера вывалилась. Обогнула пушистую ель и поняла, что от страха вчера бежала напролом, а тропка просто вела в обход. Деревья услужливо расступились. Поклонились даже, помахивая завернутыми в белое ветками на прощанье.
Путь из села обратно был быстрее и проще. Дорога была шире, чем казалась ночью. Ветки деревьев и не думали хватать её за одежду, не пытались оцарапать кожу. Иванова шла через самый простой и обычный лес. И чего вчера так испугалась?
С автобусом тоже повезло – не пришлось ждать. Стоило только замереть на сомнительной остановке, как он заурчал где-то в гуще, переваливаясь, выкатился на дорогу и, отдуваясь, остановился. При свете дня он больше не казался Ивановой старым и раздолбанным. А вполне себе приличным автобусом в солидном возрасте. В том самом, когда ещё тщательно наглаживаются рубашки, натираются гуталином до блеска разношенные ботинки и пользуются душным одеколоном.
- Что – уже нагостилась? – усмехнулся водитель, открыв двери и молодецки сдвинув фуражку на затылок.
- Приеду ещё, - неопределённо заметила Иванова, протянув деньги. Водитель отмахнулся, мол, убери, пыхнул сигаретой и взялся за баранку.
- Садись, за так прокачу. Всё равно порожняком еду.
- Да неудобно…
- Неудобно на потолке спать. Знаешь почему? Одеяло сползает!
И хохотнув над собственным каламбуром, водитель закрыл двери, запечатывая автобус. Иванова успела шлёпнуться на ближайшее сидение, усадив себе на колени сумки. Подумала немного, просунула в одну руку, нашарила письмо и схватила его крепко. Будто чувствовала, что оно вырвется и улетит.
***
«Что тебе рассказать? Служба моя идёт хорошо. Пишу в ответ мало, потому что часто уходим на задания. По три-четыре дня не бываем в батальоне, потом день отдыха и опять. Тяжелей всего лазить по горам. Они не кончаются, представляешь? Иногда всю ночь можно взбираться, да ещё и тяжёлую технику на себе тащить. А на верхушке обстрелы. Без потерь не обходится. То, что видел, описывать не буду. Не надо тебе этого знать. Ребята называют эти места проклятыми, и, думаю, они правы. Но мне пока везёт. Всё ещё удачливый.
Время летит так быстро. Вроде только учебка была, служба началась, полгода пролетело, а такое чувство, что уже десять лет прошло. А ещё многие здесь быстро седеют. Не удивительно – день идёт за целую жизнь.
Не переставай писать, ладно?».
7
В конце концов, мама начала устраивать свою личную жизнь. И началось с бабушки.
- Не будет же молодая девка ходить вдовой всю жизнь, - говорила она с той поры, как подросшей Ивановой исполнилось восемь, - пора и о себе подумать, да и семье кормилец нужен, детям – отец.
И мама послушалась. Как слушалась всегда. Снова начала краситься, надевать платья и юбки с говорящим разрезом и задерживаться после работы. Возвращалась иногда весёлая, иногда печальная. Порой приходила, когда думала, что дети уже спят. А они тихонько слушали шёпоты.
Получив благословение свекрови, мама стала больше общаться с соседями, сдружилась с мамой Тимура – Светланой Авдеевой, а затем и его отцом Вадимом. Посидели пару раз за столом, выпили, а потом Елена поведала о своих горестях. Что нелегко живётся, что человека бы найти хорошего, работящего, чтобы детей её любил, да не обижал. Соседи взялись за дело с энтузиазмом. Прошерстили знакомых, провели жёсткий отбор, отсеяв безработных, пьющих и гуляк. А затем начали устраивать смотрины. Каждую субботу происходила пересменка: мама уходила в гости к соседям, а оттуда к ба приходила на чай её подруга Нина. С ней ба болтала и обсуждала за чаем с коньяком всевозможных знакомых. И очень надеялась, что с подачи соседей вопрос о кормильце в их доме решится сам собой, а она спокойно вернётся на отдых. Но прошёл месяц, затем ещё два, а результата всё не было. Мама, конечно, заметно повеселела и даже немного поправилась, но на этом изменения кончились. Ба злилась, каждый раз подробно расспрашивала невестку о потенциальном ухажёре, цокала языком, соглашаясь, что и этот кавалер не заслуживает их внимания. И раз за разом строго повторяла:
- Елена, я не вечная. Когда я помру, кто будет растить твоих детей? Кто будет их кормить? Тебе нужен муж, а им отец. Старайся!
Детям отец был не нужен, но они благоразумно об этом помалкивали. Подросшая Иванова всё ещё никому не рассказывала, что забрала мёртвого отца с собой, а Богдан настолько привык к мягко-тягучему укладу в семье, что перестал воспринимать мужчин, как вид, и уж точно не стремился получить нового папу, который привнесёт хаос и отнимет часть внимания одной из его женщин. Он и сестру-то отчаянно ревновал к Тимуру, каждым вечером вися на ней и ноя так, что никто не мог понять причину его капризов. Кроме самой подросшей Ивановой. Ведь уже позже, когда они обменивались собранными за день сплетнями, он обхватывал её ещё худыми руками, стискивал крепко-крепко и зло бубнил:
- Моя сестра. Моя-моя-моя! Не дружи с Тимуром, не хочу, чтобы ты с ним дружила. Ты только моя подруга! Не его!
- Я не дружу с ним. Он забирает меня из школы, ты же знаешь.
- Почему ты не можешь ходить одна? Почему с ним?
Подросшая Иванова вздыхала, повторяя раз за разом одно и то же. Что мама и ба работают, и переживают, как бы с ней ничего не случилось. И что на самом деле она любит только его одного и больше никого, что всегда будет рядом и никогда не предаст. Богдан постепенно успокаивался и затихал, веря ей. А на следующий день всё повторялось.
Измученная его ежедневными истеричными упрёками и еженедельными секретиками Тимура, подросшая Иванова перестала справляться с ролью хорошей девочки. С отличницы она медленно опустилась к хорошистке, а потом заняла унизительную позицию троечницы. Матери было всё равно, на школьных собраниях она с непроницаемым лицом смотрела на робкую учительницу и изредка кивала. А вот ба хваталась за голову.
- Да как так можно! Да кто из тебя вырастет?! Хочешь по мусоркам побираться?! Бестолочь эдакая! Отвечай, говорю! Что – язык проглотила?!
Подросшая Иванова стояла с низко опущенной головой и еле дышала. Снова холодная рука вцепилась в горло, придушив. Язык распух, заполнил весь рот, и невозможно было даже шевельнуть им, не то, что сказать что-то. Не добившись ответа, ба ярилась всё больше, потом в приступе злости хваталась за отцовский ремень и, держа подросшую Иванову за шиворот, порола её, пока ярость не иссыхала. Богдан, пытавшийся защитить сестру, тут же утаскивался матерью в соседнюю комнату, чтобы случайно не получить за компанию, и бессильно плакал, колотясь в дверь. Доходило до того, что возвращаемая домой Тимуром, подросшая Иванова раскладывала дневник и тетради с плохими отметками на бабушкиной кровати, а сама сворачивалась и пряталась то в шкафу, то за комодом, откуда её всё равно вытаскивала ба.
- Бессовестная! Мать и бабка пашут, как лошади, кормят её, обувают, одевают, а она даже учиться не может нормально! Да что люди скажут?! Как в глаза им смотреть? Тварь неблагодарная!
Бабушкины крики и побои сводили с ума и разрушили единственное спокойное время, которое было у подросшей Ивановой – ночь. Она перестала спать. Успокоив Богдана и наслушавшись его добрых, но бесполезных обещаний о том, что когда вырастет, то больше не позволит ба обижать её, она рассказывала ему сказки. Брат жался к ней, засыпал, а она продолжала смотреть в потолок и проваливалась в сон только засветло. А через час или два мать поднимала её, и всё начиналось заново.
Чем меньше подросшая Иванова спала, тем хуже училась. Учительница, обеспокоенная её оценками и нездоровым видом, однажды вечером пришла к ним домой с самыми добрыми помыслами. Ба была приветлива и обходительна: улыбалась, вовсю шутила, быстро выставила на стол вазочки с вареньем и конфетами, разлила душистый чай. Нахмурив седые брови, она кивала, слушая учительницу, обещала, что примет меры и обязательно займется внучкой. А когда учительница ушла, ба первое время просто смотрела в стену с отсутствующим видом. Подросшая Иванова с ужасом ждала своей участи, прислушиваясь к каждому сиплому выдоху бабушки.
- Позор какой, - скривилась ба, раздув злость до нужных размеров. – Добилась-таки своего, тварь такая? Этого хотела, да?
Ремень лежал в выдвижном ящике шкафа, в первом сверху. Подросшая Иванова слышала, как он тихо зашевелился. Кожа в местах вчерашних отметин начала чесаться и гореть, чувствуя его злобную, хищную жажду. Хотелось дернуться и почесаться, но подросшая Иванова не смела пошевелиться. Сгустившийся воздух мешал дышать, горло сдавило.
- Раз ремень уже не помогает, то есть другой способ, - вдруг сказала ба, тяжело поднимаясь со стула. – Не хочешь учиться, значит, будешь бомжевать.
Она схватила подросшую Иванову за шиворот, выволокла в коридор, а потом выпихнула в подъезд, захлопнув дверь. Гулкое эхо побежало по ступенькам вниз и вверх, а потом вернулось и стихло. В подъезде было холодно, на улице жила очередная зима. Лампочка дрожала, свет скакал. И повсюду к подросшей Ивановой тени протянули руки. Она бросилась обратно к двери: забилась в неё, заколотилась, заревела во всё горло. Пустите меня! Пустите, пожалуйста! Я больше так не буду! Обещаю! Бабуля, пожалуйста! Открой дверь!
Но никто ей не открывал, никто не слышал. Молчала дверь дома, молчала и соседская дверь, хотя все уже давно вернулись с работы. Потому что нельзя вмешиваться, нельзя лезть в чужую семью. Пусть воспитывают своих детей, как хотят. Лишь бы нас не трогали.
Когда спустя полчаса от истерики осталась только икота, да мокрые рукава водолазки, подросшая Иванова развернулась и собралась уходить. Она покорно приняла свою судьбу. И тогда открылась дверь, молчаливая мама запустила её домой, где стояла режущая слух тишина. Подросшая Иванова умылась и молча пошла спать. С соседней кровати на неё смотрел заплаканный Богдан. Они ничего друг другу не сказали. Только он сразу же залез в её кровать, прижался ко всё ещё зудящим отметинам. Она тихо начала рассказывать сказки. И когда брат уснул, подросшая Иванова попросила в потолок:
- Пожалуйста, если ты есть, сделай так, чтобы бабушка умерла.
***
Новый год решили по-соседски отметить вместе: у Ивановых готовить, у Авдеевых накрывать и праздновать. Выходило справедливо: одним мыть гору посуды после готовки, другим после застолья.
С утра, пока Лена со Светой ушли по магазинам докупать оставшиеся продукты, ба и теть Нина устроили на кухне «великую варку». От кастрюль валил пар, внутри что-то дребезжало, булькало и перекатывалось, доходя до нужной кондиции. На балконе размораживался гусь, печально свесив за край алюминиевой миски длинную безголовую шею, и капал розовыми слезами. По соседству мариновалось в специях и остром луке бурое мясо. Со столешницы выглядывали бархатными шапками шампиньоны. Стол был завален досками, ножами, тарелками, блюдами и баллонами, в которых медленно покачивались напитанные уксусным сиропом помидоры и огурцы. Пахло всем сразу.
Когда закончилась «великая варка», началось «великое нарубание салатов», как шутил Тимуровский отец, заглядывающий на кухню покусочничать. Детям дали волю и разрешили ничего не делать весь день. Подросшая Иванова и Богдан играли с младшим сыном соседей – Виталиком. Тимур обещал родителям приехать только к вечеру, что подарило подросшей Ивановой несколько часов покоя. Она, наконец, никому не мозолила глаза, не трепала нервы, не сводила с ума и не позорила. Все были заняты собой и, к счастью, не обращали на неё никакого внимания. О детях вспоминали, когда подходило время их кормить. Матери в бигуди и такие же накрученные взмыленные бабушки выносили в зал несколько тарелок с борщом и пирожками, а потом захлопывали дверь на маленькую кухню, будто боялись, что в их весёлое женское царство проникнет кто-то чужой. На главу семейства Авдеевых была возложена ответственная миссия присматривать за детьми, что он и делал, завалившись на диване и не отрываясь от газеты. Только когда очередной взрыв хохота сотрясал закрытую для него кухню, он хмурился, бросал в сторону двери взгляд, недовольно кусал губу, но с места не двигался. Подросшая Иванова видела, что ему тоже очень хочется оказаться внутри этого энергичного, весёлого женского мира. Но он чужак, и стоит ему зайти, веселье стихнет и растворится, будто его никогда и не было.
- Ничего-ничего, - не выдерживая, бормотал Вадим. Успокаивал себя. И легко читались мысли в его голове: «ничего-ничего, вот скоро придут мужики, мы и не так повеселимся». Подросшая Иванова знала, что сегодня у мамы планировались очередные смотрины аж с двумя кандидатами на роль мужа и отца.
К восьми вечера с учёбы вернулся Тимур, и подросшая Иванова оцепенела. Но мать взяла его в оборот и заставила вместе с отцом ставить неподъемный, хлопающий створками, как пытающаяся взлететь грузная птица, стол. Потом выдала скатерть, тарелки и прочую праздничную посуду, наказав накрывать, да так, «чтоб красиво было, а не как всегда». Дети перекочевали в соседскую квартиру под присмотр взрослых. Потом началась форменная новогодняя неразбериха: поплыли между квартирами нарядные тарелки с салатами, нарезками, рулетиками, холодцом и горячим; выставились из холодильника на стол пузатые бутылки «Советского» и «Столичной». Женщины забегали, засуетились, снимая с голов бигуди, наглаживая платья одной рукой, а другой переодевая детей в праздничное. Потом разом замерли у зеркал с открытыми ртами, старательно выводя карандашами правильный изгиб губ, которыми Бог не наградил. К десяти, когда пришли «женихи», взмыленное женское население окончательно привело себя в порядок, расплылось улыбками, и все чинно сели за стол, провожать старый Новый год. Церемониальная строгость продлилась недолго. Уже через пять рюмок вежливый смех превратился в хохот, а к бою курантов в общие объятия. Подросшая Иванова ничего не слышала. Она смотрела на стрелки часов, сложенных в жирную целеустремлённую полоску, и загадывала одно и то же ужасное желание.
В два часа ночи Богдан уснул сидя, и первым на это обратил внимание Тимур. Он попросил взрослых быть чуть тише, а потом предложил:
- Давайте я отведу детей спать? Поздно уже.
Подпившая ба одобрительно загудела. Сердце подросшей Ивановой заколотилось. К горлу подступила болотная вода. Она подбежала к матери, вцепилась в предплечье и через силу громко зашептала:
- Мама, мама, пожалуйста, можно я останусь? Можно я ещё посижу с вами? Я не буду мешать, честно!
- Это что ещё за разговоры? – через весь стол возмутилась бабушка. – Недетское уже время! Марш в постель!
- Иди, иди, - мама оторвала окоченевшие пальцы от своей руки. Она даже не посмотрела в её сторону. Подросшая Иванова опустила глаза и смирилась. Тимур подхватил спящего Богдана на руки и пошёл в коридор. Подросшая Иванова поплелась следом и слышала, как Светлана громко отправляла ноющего Виталика в свою кровать.
Шум и веселье остались за дверью. Между ними и могильной тишиной квартиры Ивановых был отрезвляющий холод подъезда. Богдан даже не проснулся, когда Тимур уложил его в кровать детской. Подросшая Иванова хотела издать хоть какой-нибудь звук, чтобы разбудить его, но холодная рука легла на её плечо, и всё тело окаменело и стало слишком тяжелым.
- Сегодня мы поиграем в ту взрослую игру, как на картинках, ладно? Ты ведь уже взрослая девочка, ты сама говорила, помнишь? – тихо сказал Тимур. Она не могла ему ответить. Не могла произнести ни слова. Потому что в горло уже набилась болотная глина. Она дала себя утащить под свою же скрипучую кровать. Позволила холодным рукам трогать её. Она не чувствовала своего тела, потому что оно окоченело. Даже моргать не получалось. Ни одна мышца больше не подчинялась. Глаза слезились, расчерчивая по бокам прозрачные дорожки. Сложнее всего было дышать – Тимур навалился на неё, вдавливая в холодный пол. И подросшая Иванова вспомнила, как когда-то ба так же вдавливала её в старый диван своей тяжёлой рукой. Они все хотели, чтобы она застряла где-то среди вещей, увязла в материи, впиталась в неё и не мешала больше всем им жить.
Холод втекал внутрь сразу отовсюду. Вокруг была тьма, теснота и боль. И вдруг шаги. Замер над ней Тимур, зажимая рот ладонью. Зачем? Она и дышать-то не могла, не то что говорить. К липкому холоду примешался ещё и страх.
Шаги скользнули в детскую. В их лёгкости Иванова узнала маму. Ноги подошли к кровати Богдана, постояли несколько секунд задумчиво, а затем вышли. Могильная тишина вернулась.
О ней не вспомнили. Мама пришла проверить спящего сына и даже не подумала глянуть на соседнюю кровать. Подросшая Иванова не удивилась. Она всегда знала, что никому не нужна, что была лишь расплатой за ошибку. Но мамин приход всё же что-то изменил. Холод исчез, как исчез и Тимур. На соседней кровати тихо спал заботливо укрытый одеялом Богдан. Подросшая Иванова лежала под кроватью распластанной куклой, смотрела в погнутые пружины и загадывала новое желание. Чтобы мама умерла.
На рассвете, замерзшая и окоченевшая, она вылезла из-под кровати и легла спать. Темноты она будет бояться теперь всю свою жизнь, потому что точно знает – монстры действительно живут под кроватью. И теперь она одна из них.
***
Иванова сразу решила, что ни к какой бабке не пойдёт. Не собирается терять ещё больше времени. И без того уже надо звонить в школу, отпрашиваться у начальства на пару дней, сетуя на лютую русскую огромность и медлительность.
На вокзале в справочной она быстро узнала, где находится городской морг, села на подходящий автобус и по-детски вслух отсчитала тринадцать остановок, разглядывая в окне одинаковый для всей глубинки монотонный серый пейзаж. Не знай, что находится в другом городе, она подумала бы, что едет из школы домой. Даже сумка в руках будто в весе прибавила, фантомно плюсуя к своему весу пару стопок тетрадей.
Морг, как морг не выглядел: старое покоцанно-кирпичное обветрившееся здание в три сгорбившихся этажа, окруженное забором со стремящимися в небо грозными чёрными пиками. Фантазия Ивановой тут же дорисовала людей, посаженных на кол. И что только в голову не лезет от страха? Но если не брать в расчёт её выдумку, то, глядя на дом можно решить, что он самый обычный. Правда, нижние, похороненные наполовину в земле окна зарешёчены. Видно, чтобы трупы по ночам не сбегали. Фыркнув над очередной полубезумной глупостью, Иванова направилась к щербатому крыльцу с выбитыми зубами ступенек и распахнутой настежь дверью. Они совсем здесь холода не боятся что ли?
Сбоку от двери пришпилена небольшая, выцветшая табличка: «Бюро судебно-медицинской экспертизы».
- Бюро, - повторила вслух Иванова, перекатывая буквы на языке. Во рту оставался вкус сухой канцелярщины. Прочитала на табличке ниже режим работы. То есть до закрытия пятнадцать минут. Что она успеет за пятнадцать минут? Наверное, ничего. И уж точно не успела, если бы поехала за свечками.
Открытые двери зазывали. Идти не очень-то и хотелось, но разве у неё был выбор? Два шага дались легко, а потом в нос ударил запах. Иванова отшатнулась, прикрыла рот рукой, сглатывая поднявшуюся вдруг желчь, и недоумённо уставилась в зевающий чернотой проём. Не пускает! Не пускает её, тварь! Уж не для того она столько проехала, не для того столько времени потратила, чтобы какой-то запах мог её напугать. Иванова продышалась, достала из сумки платок, запечатала им нос и шагнула вперёд. Густой запах тут же обвился вокруг неё, по-змеиному сдавил тело. Иванова плотнее прижала платок к носу, стараясь дышать ртом.
Внутри было не намного теплее, чем на улице. Иванова поёжилась, неуверенно прошла по серому коридору, освещённому едва выживающим здесь обречённым светом. Стены кусками сбрасывали с себя кожу давно облупившейся зелёной краски, следили за ней пожелтевшими глазами объявлений и образцов. Иванова несколько раз увидела в них свою фамилию, привычно недовольно поджала губы, но прошла мимо, ища администрацию среди однотипных безымянных дверей. Впереди вдруг всплыла бесформенная белая куча. Иванова замерла на месте, чувствуя, как от жути волосы на голове зашевелились. Куча всколыхнулась, разложилась на две части и выпрямилась в одну полноценную пожилую санитарку. Из-за неё просяще выглядывало жестяное ведро с мутной водой. Иванову тут же предсказуемо замутило.
Санитарка обернулась на шаги, прилепилась недовольным взглядом к грязным ботинкам Ивановой и громко цопнула, намекая – она только что вымыла полы.
- Добрый день! – сказала Иванова, чтобы хоть как-то сгладить неловкость ситуации. А потом ни к селу, ни к городу добавила. – Ну, и холод у вас.
- Проветриваем, - пожала плечами санитарка, на вежливость не реагируя. – Вам чего? Документики забрать? А вон пройдите в администраторскую.
«И не топчите тут» - так и слышалось проглоченное окончание предложения. Иванова проследила взглядом за пальцем, утянутым в резину, и, неловко переступив с ноги на ногу, скользнула к двери. Кабинет для приёма посетителей был открыт, внутри обстановка по-спартански скудная: стол, стул, пустой шкаф, диванчик, в углу на подоконнике рядом с жухлым цветком несколько пыльных выгоревших икон. Последние, видно, на случай редких верующих.
Около стола, перебирая документы, стоял мужчина в белом халате – санитар.
- Здравствуйте! – Иванова решительно подошла, намереваясь быстрее со всем покончить. Платок от лица убрала – невежливо.
- И вам не хворать, - гундосо отозвался санитар. Отодвинул в сторону бумаги и устало спросил. – Чем могу вам помочь?
- Здесь находится мой брат.
Она думала, что санитар тут же начнёт искать тысячу причин, чтобы развернуть и отправить её восвояси, потому что часы на стрелке подползали к положенным четырём. Но он кивнул, вытащил из верхнего ящика стола толстый журнал и шлёпнул его о поверхность.
- Фамилия-имя-отчество?
- Иванов Богдан Романович, - спохватилась Иванова, нервно перебирая пальцами по ручке сумки. – Документы нужны?
Санитар, не глядя на неё, раскрыл журнал, размашисто листая исписанные страницы.
- Нужны, доставайте. Иванов, значит… - бубнил он себе под нос, перебирая взглядом фамилии. – С… м… е… И! Когда поступил?
Иванова, пытаясь достать из сумки норовящие ускользнуть от неё документы, растерялась. Потом быстро прикинула в голове, вспоминая звонок бывшего мужа.
- Вроде три дня назад.
- Вроде?
- Ну, или два.
- Вы не уверены в этом?
- Я живу в другом городе, приехала ночью, - коротко заметила она, выкладывая перед ним документы брата.
- Яс-сно, - не ответил – почти прошипел санитар, водя по страницам пожелтевшим пальцем.
Расползлась неприятная тишина. Чтобы куда-то деться от неё, Иванова втихаря поковыряла растрескавшийся лак стола, повертела головой, снова обшаривая ничем не примечательное помещение. Застыв взглядом на иконах, глядящих в ответ с мутным равнодушием, ощутила, как почему-то накатывает стыд за невыполненное поручение.
- Да, есть такой, - оживился санитар и посмотрел на неё. – Забирать когда планируете? Завтра?
- Я только приехала, не успею подготовиться.
- Сегодня посмотреть хотите? В принципе вскрытие уже проводилось, предварительное заключение есть, можно и без этого, если не хочется, но…
- Давайте, - по-учительски строго перебила Иванова, и санитар разом помрачнел. Он, видать, на отказ надеялся. Не собирался задерживаться на работе. Но она ведь именно за этим сюда и приехала, с братом повидаться в последний раз.
- Обождите, - недовольно бросил он. Захлопнул толстый журнал, и скрылся за соседней дверью.
Сначала было тихо. Потом долго. Иванова нервно поглядывала на часы. Без пяти четыре. Четыре. Пять минут пятого. Десять. Что они там делают так долго – одевают, что ли в парадное? Чего она там не видела, в самом деле? Юмор был несмешной, но Иванова всё равно хохотнула. От жути, холода и вгрызающегося в неё запаха мозг не находил ничего лучше, кроме того, чтобы защищаться смехом: глупым, безобразным, постыдным. Лучше бы она рыдала, билась в истерике, теряла сознание. Тогда каждый бы видел её скорбь, а не эту показную холодность, от которой самой было до омерзения тошно. Будь ба здесь, она бы точно сказала – «а что люди скажут, подумала? Что бездушная, бессердечная тварь!». Но что делать, когда к смерти привыкаешь? Боишься, но уже не так трепетно и коленопреклонённо. Уважаешь, ценишь, но стараешься по возможности не ходить по той же стороне улице, что и она. Иванова больше не хотела никого убивать, но смерть, кажется, слишком долго слушала её, и теперь не могла остановиться. А Иванова не могла начать сожалеть.
Когда спустя полчаса тишины Иванова уже подумала о том, что санитар сбежал, и собралась искать здесь хоть какую-нибудь живую душу, он всё-таки появился. Она сразу по-учительски считала на его лице хорошо знакомые эмоции – растерянность, страх, неуверенность. Будто урок не выучил и идёт к доске, как на расстрел. Иванова с трудом подавила желание задать вопрос: «Ты выучил?», а вместо него спросила:
- Что-то не так?
- Нет, нет, всё в порядке. Просто… скажите, а вы не могли бы подойти утром?
- Почему утром? Зачем?
- Дело в том, что документы ещё не готовы к выдаче.
- А причём тут документы? Мы же вроде определились, что я пришла увидеть брата.
Санитар замялся, тут же исправился:
- Он сейчас… не готов. По техническим причинам.
- Вы сказали, что вскрытие уже проводилось и заключение готово, - напомнила Иванова.
- Да, предварительное заключение. Но понадобились дополнительные исследования.
И это всё еще звучало неубедительно.
- Так. В чём дело? Где мой брат? – Иванова видела, что санитар колеблется и строго надавила. – Где, я спрашиваю? Отвечайте!
Он угрюмо молчал. И тут Иванову поразила страшная догадка.
- Вы что – потеряли его?! – потеряв спокойствие, закричала она. Судя по посеревшему вмиг лицу санитара, Иванова поняла, что попала в точку. Мир на секунду поплыл перед глазами. Она схватилась за край стола и неприятно цокотнула ногтями по лаковой поверхности, пытаясь удержаться. Потом моргнула и услышала сбивчивые объяснения, от которых разило виной:
- Не потеряли. Он числится по документам, а значит тело здесь.
- Но найти вы его не можете?
- Скорей всего, он где-то в дальних холодильниках. Трупов сейчас много привозят, вот он и потерялся.
- Потерялся?! – взвилась Иванова, схватив журнал и потрясая им. – Он что вам – вещь? Игрушка? Собачка? Что значит потерялся?
Санитар понял, что своими объяснениями делает только хуже и решил, что самым лучшим решением будет промолчать. Он избегал смотреть ей в глаза. А за двадцать лет учительства Иванова терпеть не могла трусливых учеников и вот этого жалкого, влажного, прилипшего к земле взгляда. Он выводил её из себя, бесил до трясучки во всём теле, до желания схватиться за указку и отхлестать дрожащими руками за эту трусость. Потому что такой у самой был когда-то.
- Где ваше начальство? – спросила Иванова, швырнув журнал и собирая раздробленную себя в какое-то подобие целого. Слова чеканила и обрубала, лишь бы ни сорваться, ни вылить их потоком мерзости.
- Уже уехало. Рабочий день окончен, - пробубнил санитар. – Приходите завтра.
- Завтра, - тупо повторила Иванова, а потом едва не взвыла. Её утягивал водоворот, всё сильнее и сильнее. Накрывая больно бьющими по обнаженному лицу волнами, путающим сознание вихрем. Она барахталась, била руками и ногами по стремительной и сильной воде, но ничего, абсолютно ничего не могла сделать. Только ждать. Ба всегда говорила – «нет ничего хуже, чем ждать и догонять». И была права.
- Вы что – ничего не можете сделать? – попробовала Иванова в последний раз, хоть и знала, что не выйдет. Санитар продолжал мяться. А у неё не было никакой власти, кроме своей – учительской. Ну, что она могла? От всей души влепить пару, да и только. Ох, как хотелось. И закричать, и вызвать родителей, и устроить страшный скандал, чтобы все они, красные, не знали, куда себя от стыда деть. Но их страна живёт по законам бюрократии, а законы эти гласят – скандалы и форменные истерики во внеурочное время не устраивать; для этого есть положенные часы с семи до четырёх с перерывом на обед с двенадцати до часу. За рамки режима ни-ни! Она и так задержала работника уже на полчаса. Он хочет домой, есть, отдыхать. Искать он никого не будет, потому что честно облазил три раза все холодильники. Он ведь тоже знал, что скандал отложится на завтра. Да, если труп не найдётся, утром руководство устроит его смене разнос. Только это ведь будет утром. А пока быстрее убраться тут, переодеться, и домой – к стопке водочки и сальцу с чёрным хлебушком. И чтобы телевизор болтал что-то патриотичное. И даже думать о том, что труп исчез, он не будет – это ведь всего лишь труп. Не найдут, да и Бог с ним. Тут и живых не всегда ищут.
- Приходите завтра, - упрямо повторил он.
- Я приду с милицией, - зло пообещала Иванова и на онемевших ногах вышла из помещения. Всё её тело здесь окоченело. В пору самой ложиться в холодильник, да передохнуть.
Милицией она, конечно, никого не напугала, даже себя. Догадывалась, что морг неплохо дружит с местным отделением, всё-таки одно дело делают, наверняка друг друга прикрывают, когда надо. Но заявление написать всё равно придётся. Ничего, завтра она здесь устроит показательный разнос. Богдана из-под земли достанет.
Иванова прошла по тёмному коридору к распахнутой двери. Оглянулась, чувствуя на себе взгляд. Но санитарки уже давно не было, и пол успел высохнуть. Только с её обуви отваливалась и крошилась засохшая грязь.
На улице окончательно почернело. Иванова вышла из одной тьмы и вошла в другую. Где-то вдалеке маячили неуверенные фонари, но они казались иллюзией. Как и всё вокруг. Так не бывает. Ну, так же не бывает! Чтобы в крошечном, забытом всеми городке потеряли человека! Что за театр абсурда! Что за несмешная игра в догонялки, которую затеяла с ней смерть? Это возмездие такое? Мол, я работала на тебя всю жизнь, теперь и ты поработай – побегай за братом, поищи его среди покойников, застрянь там, где всегда около ноля, покрутись в моём монотонном деле. Если рассудить, то людям повезло – они хотя бы умирают, избавляясь от однотипной работы. Смерти ведь так не везёт.
Иванова глубоко вздохнула, чувствуя, как злость уходит и мягкими волнами накатывает опустошение. Потом заметила, что дышит уже свежим, чуть колючим от мороза воздухом. Хотя от одежды и, кажется, кожи всё ещё разило тем запахом. Иванова вдруг поняла, что запах разговаривал. Изначально уводил её, мол, не сюда идёшь, здесь его нет, не нужно тебе. А она не послушалась и всё равно пошла.
Холодно. Она засунула руки в пальто. В пальцах хрустнула бумажка. Адрес Василисы Андреевны с её дурацкими свечками. Иванову вдруг сдавил стыд. Бабка советовала ей камни с себя скидывать, петли с горла снимать, а она, ещё не начав, накинула новую. Обещала же. Пусть и не вслух, а всё же согласилась. А теперь-то что? Богдан пропал, в ночь никто разбираться и искать его не будет. Для скандалов в маленьких городах есть своё время – утро. В шесть вечера город уже засыпает. В милицию она пойдёт завтра, приведёт хоть всё отделение в морг, не важно, насколько они тут все повязаны между собой. А сегодня остаётся ехать к бабкиной сестре.
8
«Часто писать не могу, нет времени. Да и рассказывать нечего. Уходим на задания. Возвращаемся. Переживаем, когда друзья на выезде. Каждый раз гадаешь, все ли вернутся. Иногда не успеваешь поминать, а иногда везёт и празднуем.
Здесь всё время обстрелы, но я научился спать даже под них. Хотя больше четырёх часов не дают – людей мало. Да я уже и привык. Приеду и отосплюсь. Месяц меня из кровати не выгонишь.
Что ещё тебе рассказать? Недавно охраняли аэродром неделю. Самое спокойное время за всю службу. Каждый день смотрел на самолёты и представлял, как лечу домой. Знаю, о чём ты подумала, но нет – сбежать не хочу. И не потому, что у нас приказ и дезертирам нужно стрелять в спину. А потому что здесь уже семья, а семью не бросают. Хотя бывают и такие.
За неделю в аэродроме проводили на родину пять сотен гробов. Они хоть домой едут, а я всё ещё здесь».
***
Спасение пришло, откуда не ждали. Бабушкина подружка теть Нина, наслушавшись жалоб на нерадивую внучку, чьи оценки становились всё хуже и хуже, внезапно предложила выход.
- Девочку исправит дисциплина. Отдайте её на спорт какой-нибудь, или, в крайнем случае, танцы.
Ба идея понравилась. Но девочке как-то не пристало заниматься борьбой или карате, поэтому подросшую Иванову отдали на бальные танцы три раза в неделю. Дом творчества находился на соседней улице от школы, а значит, она сама могла ходить туда сразу после продлёнки. В такие дни её забирала после работы ба, а надобность в услугах Тимура отпадала. Осознав это, подросшая Иванова упросила отдать её туда же на уроки рисования в оставшиеся свободные дни, пообещав, что подтянет учёбу. Ба, как ни странно согласилась, но пригрозила, что если оценки не улучшатся, то весь досуг сразу же закончится.
Перестав видеться с Тимуром, подросшая Иванова понемногу начала спать, а через месяц вернулась к званию хорошистки, чем заслужила скупую похвалу от ба, да и только. Большего ей и не нужно было. Всё выровнялось, успокоилось, вернулось в тихое русло. Она больше не доставляла проблем, и о ней забыли, полностью сосредоточившись на поисках подходящего мужа для мамы. Подросшую Иванову укачала спокойная жизнь. Она практически заснула, забыв о холоде, глине в горле и болотном запахе. Пока Богдану не исполнилось семь. Он пошёл в школу, где на него вдруг посыпались жалобы.
Из спокойного ребёнка он превратился в неуправляемого хулигана. Не было дня без нового синяка и ссадины, не обходилось без замечаний, скандалов и вызовов родителей в школу. Богдан затевал драки, провоцировал других детей, вёл себя грубо. Мама плакала перед учительницей, разводила руками, мол, не пойму, что произошло, мухи никогда не обидит. Ба с яростью доказывала, что он ни в чём не виноват, это другие дети его дразнят.
- В тихом омуте черти водятся, - хмыкали учителя.
- Уберите его из нашего класса! – вопили родители.
Поиски мамы и ба не увенчались успехом – главу семейства найти не удавалось. Часики, конечно, тикали, но жизнь ещё не урезали. Мама пока была молода, красива, а значит им некуда было спешить и не за чем размениваться на алкоголиков и гуляк. Только когда Богдан из спокойного ребёнка вдруг превратился в хулигана, затевающего драки, остро встал вопрос о мужском примере и воспитании. И снова выручил Тимур. Вот тогда подросшая Иванова и забеспокоилась.
Тимур забирал Богдана со школы, но помимо уроков дома пару раз в неделю начал водить его на стадион, заниматься со взрослыми на спортивной площадке. Богдан поначалу бунтовал, потом втянулся и вскоре успокоился. Жалоб со школы стало приходить всё меньше, пока они окончательно не иссякли. Мама и ба облегчённо выдохнули. Подросшей Ивановой стало страшно.
Ночами Богдан со своей кровати хвастался ей успехами и новой дружбой со взрослыми, а особенно с Тимуром. Кажется в отместку за то, что она больше не пускала его в свою жизнь.
- Не дружи с ним, не надо, - как-то не выдержала она.
- Завидуешь? Это потому что он теперь со мной дружит, а не с тобой, да?
- Не поэтому.
- Поэтому, поэтому!
- Просто не дружи с ним. Пожалуйста, - жалобно протягивала подросшая Иванова, выламывая себе пальцы под одеялом, до боли выкручивая кожу, так чтобы лопнула и порвалась.
- Почему? – злобно спрашивал Богдан, будто она отбирала у него любимую игрушку.
- Просто.
- Завидуешь! Буду дружить, ясно?
Подросшая Иванова промолчала, в первый раз отрекаясь от брата. Слова застряли в глотке, увязая в глиняной жиже. Да и что она скажет Богдану? Не дружи с Тимуром, потому что он трогал меня? Не дружи с ним, потому что из-за него подкроватный монстр, которого ты так боишься, теперь я? Нельзя о таком говорить. Зная о теле только то, что показал Тимур, подросшая Иванова интуитивно понимала – такие, как она, больше не разговаривают. Потому что иначе у неё не будет даже шанса снова стать хорошей девочкой. Да и поймёт ли это Богдан? У него другое тело, ему позволительно не быть хорошим, позволительно не стараться. Ему можно просто быть, и от этого счастливы мама и ба. Нельзя разрушать его мир.
Так думала Иванова, прикрывая своё чёрное предательство. Тимур ведь трогает девочек. Богдана не станет. Значит, тайну – постыдную, выворачивающую её наизнанку – можно сохранить. Никто не пострадает.
А потом изменился и Богдан. Появилось в нем дикое и зашуганное одновременно. Как у собаки, которую много били. У подросшей Ивановой внутри расползлось что-то склизкое, гадкое, с горьким привкусом желчи на языке. В первый раз предательство выпрямилось во всю стать и заявило о себе.
Несколько дней она ждала, что он всё расскажет. Потому что так было всегда. Но Богдан молчал. Только хмурился всё больше. Перестал проситься к ней в постель. Терпел страх. И, не выдержав, одной из ночей, когда по коврам поползли первые тени, заигрывая и зазывая детей на свою сторону, повзрослевшая Иванова, не сводя с них глаз, шёпотом спросила:
- Ты ведь не спишь?
- Не сплю, - подтвердил брат, чуть погодя. Таким тоном, будто раздумывал, стоит ли ей отвечать.
- Пустишь? – следя за ползущим на потолок лучом, спросила она. Спросила, потому что поняла, что закончилось время, когда всё можно. Когда начали расти границы, разделяющие их. Когда больше не спрячешься от чудовищ под одним одеялом – теперь у каждого чудовища свои.
Богдан снова промолчал. Потом совсем тихо ответил:
- Пущу.
Повзрослевшая Иванова уже знала, что бояться того, кто обитает под кроватью, нет смысла. Ведь они одной крови. Поэтому откинула тяжёлое одеяло, как можно тише сползла с визгливой кровати, одернула задравшуюся до подмышек ночнушку и на носочках побежала к богдановой кровати. Брат приподнял край одеяла, пуская её в своё надышанное тепло. Стоило повзрослевшей Ивановой лечь, они как раньше с испуганным смехом забились внутри своего сжатого одеялом мира, пихаясь локтями и устраиваясь друг к дружке близко-близко. А потом одновременно затихли, замерли и прислушались, не подкрался ли кто, не приполз ли луч со стены, да узорчатая тень с ковра, запуская к ним свои колючие лапы.
- Давай спать, - буркнул Богдан, когда понял, что всё тихо.
- Подожди. Я спросить хочу, - заторопилась повзрослевшая Иванова.
- Что?
- Он показывал тебе?
- Что?
- Сам знаешь, что! Показывал?
Она злилась, что Богдан делает вид, будто её не понимает. Хотя он ведь всё знал.
- Ничего он не показывал, - ответил брат чужим голосом. И на секунду повзрослевшая Иванова почувствовала себя совсем маленькой, ещё меньше него. И поняла, что осталась одна в их мире, где только у неё случилось то, что случилось. А Богдан спрятал всё по коробочкам, затолкал туда, где никто не найдет и собирался забыть.
- Ты можешь сказать мне, - прошептала повзрослевшая Иванова в своё глубокое женское одиночество. Ещё надеясь, что он останется с ней. Но уже знала, что так не будет. Богдан знал, что она предала его. И, умывая руки, предавал в ответ.
- Что сказать?
- Если с тобой он делал это.
- Что – это?
Но говорить было нельзя. Как в той сказке, где девочке залили рот сургучной печатью. Будто поставили клеймо. Потому что стоит сказать, и всё это станет правдой. Произнесёшь вслух и сбудется. И не сотрёшь уже ладонью, не сдуешь в потолок, чтобы к тебе не вернулось. Но если спрятаться под одеяло с головой, не оставляя ни единой щёлочки, то, может, обойдется. И окажется, что показалось. И забудется. До той поры, пока не подрастёт брат, и сказка для него не зазвучит по-новому.
- Никто не делал со мной это, - ответил Богдан шёпотом.
- Но ты же скажешь...
- Скажу.
Он не сказал.
***
Страху должен был прийти конец. Авдеевы захотели лучшей жизни. Они дождались окончания колледжа Тимура и всей семьёй переехали в столицу. Проводы устроили грандиозные. Позвали друзей и близких, готовили двумя квартирами с ночи. Повзрослевшая Иванова первый раз в жизни соврала. Сказала, что у них с бальной группой соревнования и с самого утра сбежала из дома. Никто проверять не стал, только положили с собой пару бутербродов, дали денег на автобус, да отпустили. Не до неё было. Только Богдан ещё долго смотрел ей вслед из окна, заставляя сильнее вжимать голову в плечи. Предательство между ними росло и больно кололось.
Повзрослевшая Иванова немного погуляла по парку, а весь оставшийся день провела в библиотеке. Она пряталась в читальном зале, удивляясь его поразительной тишине. В её доме тишины как отдельного вида не существовало. Там всегда перекатывались из одного угла в другой разговоры, отскакивало от стен бормотание телевизора, фальшиво шипело кухонное радио. Даже ночью установленный комендантский час контролировали громко стрекочущие строгие часы. В библиотеке же редкий шелест шелковистых листьев был единственным, но вполне гармоничным нарушением безоговорочно правящей тишины. Повзрослевшая Иванова устроилась за последним столом, раскрывая книжки и прячась за ними. Она укладывала голову на сложенные вместе руки так, что щека немного сползала, закрывала глаза и дремала. Библиотекарша косилась на неё неодобрительно, поджимала губы, но ничего не говорила. Только разбудила за пять минут до закрытия, погладив сухой рукой по голове. Вышло почти ласково.
Возвращаясь домой по темноте, пиная камешки давно стертыми носами ботинок, повзрослевшая Иванова думала о том, что никогда ещё не было ей так спокойно и легко. Как хорошо просто спать среди книг и никогда не просыпаться.
Дома на кухне за закрытой дверью плакала мама. Ба гудела что-то неразборчивое, утешающее. Повзрослевшая Иванова тихо разулась и скользнула в детскую. Богдан сидел на кровати, болтая ногами. На его коленях лежала книга, картинки не разглядеть.
- Уехал? – спросила она, усевшись напротив.
- Уехал, - кивнул Богдан.
Оба посмотрели на тени, пауком ползущие по стене к потолку, и тихо выдохнули. Правление страха закончилось.
***
С десяти до семнадцати Иванова как-то выкарабкивалась из одной прослойки жизни в другую. В тринадцать, наконец, умерла бабушка, о чём Иванова не переставала просить. Сначала просьбы были робкими, потом настойчивыми и, в конце концов, злыми. Хорошая успеваемость не стала показателем того, что стоит сменить гнев на милость. Ба порола Иванову за любой проступок, посягающий на авторитет фразы «а что люди скажут». Она говорила, что закаляет в твари характер, держит в узде, потому что только дай нынешним девкам волю, сразу же в подоле принесут. Но ремень сначала перестал пугать Иванову, затем перестал и жалить. Одинаково холодно стало внутри и снаружи. Кожа одеревенела, чувствительность пропала. Отцовский ремень, обиженно шипя, уползал в ящик, растеряв всё своё влияние. Теперь ба в качестве профилактики «плохого поведения» выставляла её за порог, выгоняя из дома. Первое время это еще работало. Иванова плакала, снова билась в дверь, а потом и это наскучило. В тапочках или босиком, смотря в чём её настигнет бабушкин гнев, она уходила гулять по городу: бесцельно шаталась по улицам или просиживала часами в библиотеке. Под неодобрительное молчание библиотекарши пила чай, перекатывая на языке не желающую рассасываться подаренную ей конфету. Потом возвращалась домой, снова терпела наскучивший ей ремень. Правда теперь он жалил не только её, но и Богдана, который слово своё сдержал: вырос и начал заступаться за сестру. Бабушкина тяжёлая рука не поддавалась на слезливые уговоры матери. Она разила худую, костлявую спину непослушного внука, а ремень с восторгом упивался его болью. Ночами Иванова видела, как в темноте долго-долго горели ненавистью глаза брата. И тихо усмехалась. Она узнавала откликающееся в нём своё же желание.
Затем небеса Иванову всё-таки услышали и смилостивились, даровав ба мучительную смерть. Новость пришла внезапно. Влетела визгливым клёкотом тёть Нины в подъезд, пронеслась по лестничным пролётам, замерла перед их дверью и заголосила:
- Уби-и-и-или-и-и-и! Уби-и-и-и-ли-и-и-и!
Иванова и Богдан делали уроки под тусклым светом тёплой лампы. На птичий вопль они одновременно подняли головы и посмотрели друг на друга. Ба в дурном расположении духа ушла полчаса назад в магазин. Что же могло случиться? Иванова улыбнулась.
- Пошли, посмотрим? – спросила она, поднимаясь из-за стола.
- Пошли, - кивнул Богдан. Его серьёзное лицо едва заметно дрогнуло, но после короткой борьбы всё-таки осталось спокойным. Иванова видела, что в нём ещё не было этого мучительного удовольствия от свершившегося. Не успел выстрадать его хорошенько, не привык к вытряхивающей душу из кишок боли; всё ещё боялся ба, её сильных рук, её затаившегося в ящике ручного ремня. Но он всё равно пошёл за ней: шаг в шаг, забирая силы. Ба наказывала им когда-то всегда опасаться тех, кто бредёт за тобой след в след, тех, кто наступает на твои же следы.
- Так ведьмы силы отнимают. Чем дольше идут, тем больше высасывают из тебя жизнь, - говорила она.
Когда ба не видела, Иванова ходила по её следам. А теперь чувствовала, как идёт Богдан. Пускай берёт, думала она, ему силы понадобятся.
В подъезде на площадке билась в истерике тёть Нина, дёргая маму за руку и пытаясь повести за собой. Мама силилась вычленить хоть слово из бессвязного воя, при этом не двигаясь с места. Она уже знала этот крик и до ужаса, прижившегося под кожей, боялась поверить, что снова спокойная её и беззаботная жизнь летит к чертям.
Бабушку сбила машина. До удивления нелепо – в десяти метрах от дома, считай, уже на своей территории. А ведь всем известно, что на своей территории бед не случается.
Ба привыкла во всём и всегда полагаться на свою полную и безоговорочную власть. Она твёрдо была убеждена в том, что светофоры, обеденные перерывы, машины, да и, в конце концов, законы должны повиноваться ей беспрекословно. А потому никогда не боялась переходить дорогу на красный, ругаться с жующими почтальоншами через окошко, пинать машины, припаркованные на тротуаре и урвать каждую копейку у жадного государства.
В этот раз власть подвела. Случился бунт. Светофор упрямо показывал красный, чёрная волга тупой мордой невидяще пёрла вперед. Ба успела только гневно посмотреть перед собой. Визгливо взвыл не успевший удивиться автомобиль, поднатужился, стараясь остановиться, но не сдержался и всё-таки ворвался в рыхлое бабушкино тело, лопая изнутри все его органы, как вишню, сдавленную пальцами.
Когда тёть Нина всё-таки притащила Ивановых, ба ещё дышала. Вокруг волновалась толпа. Подвывающий водитель тупорылой волги сидел рядом с пострадавшей на корточках, раскачивался и обречённо причитал. Кто-то кричал, кто-то убежал вызывать скорую. На дороге траурным шлейфом вились неровные следы шин, припорошенные россыпью любимых бабушкиных конфет. Иванова помнила, как в прошлом году жениха и невесту из их дома на выходе из подъезда осыпали мелочью и конфетами на счастье, а они с дворовыми детьми подбирали, ели и хвастались, кто сколько нашёл.
- На счастье, ба, - прошептала она, и только бледный как смерть Богдан её услышал.
Ба нашла семью глазами, узнала. Шевельнула поломанным пальцем, будто что-то ещё могла сделать. Силилась что-то сказать, но вместо слов получалось бульканье. На губах выступила брусничная пена. Мама отмерла, присела со свекровью, протянула руку, но в последний момент отвела – побоялась. Ба сглотнула и коротко понимающе кивнула. Потом посмотрела на Иванову. Иванова посмотрела на неё. Секунда. Две. Три. Глаза ба подернулись пеленой. Грудь с хрустящим выдохом опустилась. Ба умерла. Где-то вдалеке истерично орала скорая. Богдан заплакал. Иванова беззвучно сказала спасибо.
***
Сил на поиски автобуса уже не оставалось. Иванова поймала бесцветного в темноте частника, продиктовала адрес. Моргнула, а водитель уже высаживает её у статного расписного дома с канареечными окнами. Иванова потянулась к нему, инстинктивно протягивая ладони, будто хотела погреться у огня. Опомнилась, одернулась. Но ноги сами собой понесли на крыльцо, да по ступенькам вверх к узорчатой двери. Рука скрутилась в кулак и постучалась в дверь, отозвавшуюся добродушным гудением. Здесь её ждали, здесь, даже не зная её, уже заранее были ей рады.
На пороге, охваченном жёлтым пожарищем света, стояла добротная улыбающаяся женщина. Взрослая и давно самостоятельная Иванова почувствовала себя неожиданно маленькой и растерялась.
- Здравствуйте! Василиса Андреевна? Извините, я…
- Здравствуй, здравствуй! – женщина, как и дом разговаривала грудным голосом. – А я тебя жду, дожидаюсь. Проходи, проходи, не стой на морозе.
Она отняла от колыхающихся боков свои мягко-молочные руки, схватила Иванову и втащила в дом, пахнущий тёплыми дрожжами и хлебом.
- А как вы…
- Мне сестрица позвонила. Сказала, ты приедешь. Обогреть, накормить надо. Да я разве против буду? Триста лет гостей не было.
Иванова закружилась, завертелась в молочных руках и оказалась за столом. Только и заметила, как колыхнулось и затихло на вешалке её пальто, а под ними ровно, каблучок к каблучку встали ботинки. Сумка прижалась к ногам под стулом. Письма молчали.
- Ну, рассказывай, - пропело лучистое каравайное лицо Василисы Андреевны, опоясанное косой. Подвинула к Ивановой разом чашку, расписные тарелки с бубликами-булочками-баранками-рогаликами-пирожками. Иванова почувствовала сосущий голод. Схватила первое, что попалось в руку, разорвала пористую тёплую мякоть, затолкала в рот, залила золотистым чаем. А потом взвыла, порвалась и всё рассказала: как долго ехала сюда, пробираясь через бесконечную русскую широту; как устала, но спать не может, а когда спит, то будто и нет; как потеряли брата, и не найдут, она точно знает, что не найдут, и где его теперь искать? Ревела, запихивая сладкую сдобу, будто пыталась закрыть себе рот. Не получалось. Василиса Андреевна сочувственно покачивалась, подкладывая ей под руку новую тарелку. Снова и снова рвалось хлебное тело, пока её собственное не успокоилось. Остановились слёзы, послушно застряли в горле. Сомкнулись челюсти, перестав жевать.
- Найдут брата, куда денутся, - сказала Василиса Андреевна. – И не такое бывало у нас. Ничего, ничего. Всё обойдётся.
Не верилось. Но и спорить не хотелось.
- А вот за свечами зря не зашла. Раз обещание дала, надо исполнять. Завтра же сходи. Поставь, как умеешь. Увидишь, всё сразу же сложится.
Она встала, заколыхалась, поплыла лебедем по комнате. Захлопали крыльями крышки шкафчиков, зашуршало обитаемое в них. Ударило в нос запахом мёда. Ворчливо зажужжали пчёлы. Иванова моргнула, звук и запах пропали. Василиса Андреевна протягивала три красных свечи.
- Загадай желание и сбудется, - с улыбкой подсказала она. – Задувать не обязательно. Не поймут. А теперь спать. Завтра много придётся увидеть. Ничего не бойся.
Иванова, кажется, кивнула, вроде даже переодевалась в какой-то комнате и умывалась в ванной. Или просто закрыла глаза, а открыв, увидела морг.
9
Потом выяснилось, что ба давно переписала квартиру на Иванову, порядком всех удивив. В тринадцать лет не придаёшь ценности вещам большим, чем могут уместиться в голове. И дом, в котором ты живёшь, - он всегда есть и он всегда по умолчанию твой. Но взгляд, каким смерила Иванову мать, рассказал ей, что дом она, оказывается, украла, увела из-под носа. Картина прояснилась окончательно. Зло злом, а кровь не водица, чужакам своё не отдают. Так Иванова получила в дар неприкосновенность на всю оставшуюся жизнь и окончательную, хоть и тихую ненависть от матери, которой указали на её место. Волновал только один вопрос – почему ба не разделила квартиру на обоих внуков? Ба любила кого угодно, но не её. А Иванова даже после её смерти не испытывала чувства вины за убийство. То, что убила она, Иванова не сомневалась. Кто ещё мог? Она же просила. И выпросила. О том, что когда-нибудь придётся заплатить, думать не хотелось.
Свекровь не оставила никаких рекомендаций насчёт остального имущества. Разбирая вещи, мама нашла среди белья конверт с надписью «на похороны» и замотанную коробку с золотом. Бабушку они хоронили на собранные людьми деньги. На поминки пришлось занимать. Потому мама, памятуя о том, какие проблемы приносят долговые обязательства, первым делом раздала деньги, оставила себе пару серёжек посимпатичнее, золотое кольцо, а остальное продала. На вырученные деньги купила новые сапоги себе и по куртке детям. На этом делёжка бабушкиного наследства завершилась, толком так и не начавшись.
После смерти ба в квартире на долгие годы воцарилась холодная тишина, разбавляемая редким, практически незаметным появлением то одного, то другого мужчины. Мать продолжала поиски мужа и отца, но всё менее разборчиво. Время брало своё, и на тело уже не положишься – оно старилось, увядало. Категоричность ушла: стали появляться слегка выпивающие, разведённые с выводком детей от других браков. Иванова и Богдан смотрели на попытки матери отрешённо, и даже с некоторым налётом отвращения. Однако к ней не лезли, позволяя жить, как вздумается. Мать отплачивала тем же, совершенно махнув рукой на детей. Учатся и то хорошо.
Они и правда учились. Ничего другого не оставалось. Иванова хотела вырваться: из комнаты, из квартиры, из города. Выдрать себя из этих давно пожелтевших стен, питавших её страхами; из жизни матери, которой она никогда по-настоящему не была нужна, даже из жизни Богдана, с которым они делили на двоих один маленький секретик и целую жизнь. Она думала, что после смерти ба всё станет по-другому, но на деле вышло не так. Бороться с жестокостью было куда легче, чем с видимым и бездушным врагом. Мать не могла простить, что квартира досталась не ей. И медленно начала испаряться из бытия Ивановой. Сначала перестала смотреть, потом слушать, а в конце говорить. Замирала и не шевелилась, когда они были вынуждены находиться в одном пространстве. Как жертва, завидевшая хищника. Даже если кто-то был рядом, лицо её, полное эмоций, остывало и складывалось в безжизненную пластилиновую маску, стоило Ивановой появиться в комнате или заговорить. Глаза слепли, уши глохли. Мать окончательно отрезала её от себя. И продолжала видеть только Богдана.
Ненавидеть Иванова научилась рано, но ненавидеть Богдана стало для неё открытием. Он не был виноват в любви матери, не желал её, кажется, никогда в отличие от Ивановой. Сильнее всех он был привязан к сестре, мать не прощал за молчаливое принятие побоев бабушки; отмахивался от её решений, не радовался подаркам и мелочам, не воспринимал никогда всерьёз и не ставил ни во что. Ивановой хотелось, чтобы так и оставалось, хотелось, чтобы он отплачивал чёрной неблагодарностью матери. Ей нужно было разделить их, разорвать и развести по разным сторонам. Или сбежать самой. Но лучше всего, чтобы матери больше не было в их жизни. Раз и исчезла. Как ба. Как в прятках – только закрой глаза и сосчитай до десяти.
Иванова снова просила, а потом плюнула и начала строить планы. Она вырастет, пойдёт учиться и уедет. Бросит их и, может быть, обойдётся без смертей. Только бы быстрее, быстрее, ещё быстрее.
До семнадцати добралась без особенных происшествий и сбежала. Как и мать, почему-то поступила на педагогический, но уехала учиться подальше от юга. Мать, подувядшая и поблекшая, к этому времени обзавелась постоянным. Постоянный работал сменами в дальнобое, уходил в рейсы на пару недель, а потом столько же отсыпался дома. Иванова и Богдан терпели его только потому, что почти никогда не видели. А когда видели, он не переставал монотонно жевать и почти не разговаривал. Богдан презрительно называл его декорацией, кривил губы, когда постоянный пытался по-мужиковски учить его жизни, отмахивался и уходил.
На учёбу провожал Иванову только Богдан. Помогал тащить сумки, суетился, запихивая их под койку задохнувшегося от лета плацкартного купе. На правах мужчины грозно осматривал соседей, как бы не обидел кто. Потом стоял под окнами плацкартного вагона, зло смотрел на неё, обливался потом и немного слезами. Бросаешь меня. А ведь обещала никогда так не делать. Ладно, ладно.
Ему было почти четырнадцать, и вся его жизнь была заключена в её. Они уже не спали вместе. После смерти бабушки, Богдан перебрался в её комнату. Но иногда среди ночи он всё-таки проскальзывал в детскую, теснил Иванову к стенке на узкой скрипящей кровати, бился об неё своими острыми, нескладными частями, не успевая привыкнуть к растущему рывками телу, и, неловко смеясь от этого, требовал:
- Расскажи сказку.
Расскажи, да расскажи. Что ты как маленький, фыркала она. И всё равно рассказывала, согревая холодные ступни, засунув под его костлявые ноги. А теперь она уезжает чёрт знает куда и оставляет его здесь с этими. Ещё никогда они не расставались так надолго, никогда не были друг от друга дальше нескольких улиц. Были, думает она, только ты не помнишь.
Ты же будешь мне звонить, спрашивает. Или давай лучше писать? Письмами как-то надёжнее и больше расскажешь. Давай, конечно, давай. Она кивала, могла сказать ему всё что угодно, лишь бы сделать шаг к истёртой железной ступеньке, зайти в затхлый вагон и исчезнуть из этой жизни, из его жизни. И начать новую.
Как иногородняя она получила комнатку в общежитии на троих. Научилась караулить макароны на общей кухне, чтобы не спёрли, пока варятся. Там же приспособилась курить дешёвые сигареты, тратя на них часть университетской стипендии. Травила клопов, которые поселились в стенах старой общаги и исчезать никак не хотели. Училась на «отлично», в истории себя втягивать не позволяла, из комнаты вечерами не выходила. Первые два месяца развлекала себя тем, что в одиночестве бродила по улицам, рассматривала здания и жизнь, происходящую за линзами окон. Потом бросила и это, ударилась в учёбу. У неё был чёткий план: окончить университет, найти работу, зацепиться, прорости корнями вглубь, чтобы не выдрали и не вернули обратно в ненавистную квартиру, ненавистный город, к ненавистной матери и её новому постоянному. Это держало её крепче всех цепей, удерживало от ошибок, в которые вляпывались другие. А стоило захотеть немного свободы, словно напоминание приходило новое письмо Богдана. Она читала, пропитывалась ненавистью и держалась за свои цепи.
Возвращаться в город всё равно приходилось. Хоть на неделю, но нужно было. Летом после практики и перед временной работой. В холодном мандраже ложиться в ту же кровать, слушать рассказы повзрослевшего, возмужавшего вдруг Богдана, сидящего на полу рядом – вместе они больше не ложились. Стали слишком взрослыми.
Брат говорил деловито, серьёзно, слова чеканил. Решил не сбегать. Поступать будет здесь. Он – мужчина. Матери нужна опора. С работой у неё туго. Ему приходится подрабатывать вечерами после учёбы – помогает разгружать вагоны. А мать не замечает этого. С каждым годом боится остаться одна всё больше. Ещё и постоянные сменяют друг друга, надолго не задерживаясь, хотя каждый раз она уверена, что этот уж точно навсегда. Плачет, не понимает, что не так.
Иванова знала что: постоянные бояться, по-звериному чуют смерть, которой разит от матери, от её кожи, волос, вещей, от нутра всего их дома. А кто захочет мертвечину? Только Богдану не говорила. Кивала головой, соглашаясь. Молчала. Знала, что он ждал её жертвы – заверений, что закончит учёбу и вернётся. Поможет ему, поддержит мать. Но не сказала. Смотрела в стену, туда, где когда-то стояла его кровать, а теперь было пусто. Богдан посидел ещё немного, потом встал и молча вышел из комнаты. Он больше не крался по тёмным коридорам, боясь, что получит подзатыльник. Шёл как хозяин.
Этой ночью никому из них не спалось, и оба знали почему. Она снова его бросила. Так расцвело второе её предательство.
***
Вся её жизнь была подготовлена и натаскана под один выверенный сценарий, обдуманный до мелочей. Иванова не отступалась от него ни на шаг. Окончив университет, она тут же устроилась в школу, в которой её уже ждали. Но проработала всего полгода. Жизнь внесла свои коррективы. На исходе склизкой зимы Богдан вместо привычного широко струящегося письма прислал короткую телеграмму. «Приезжай. У матери инсульт. Один не смогу».
Человек предполагает, Бог располагает, гаденько рассмеялась сидящая в ней ба. Иванова не хотела бросать работу и налаженный был. Возвращаться в ненавистный дом не был никаких сил. Но делать нечего. Иванова пометалась-пометалась, побилась о невидимые стёкла безысходности, и смирилась. План рухнул. Поехала.
Дома больше не жил аромат материнских духов. Спрятались в шкаф юбки с глубокими разрезами и туфли на каблуках. Окончательно испарилась надежда на какое-то счастливое будущее. Всё как-то вдруг споткнулось, нелепо упало. Закончилось.
Мать после инсульта парализовало и оставило согнутой, с трудом ходящей. Губы её одной половиной теперь презрительно кривились, будто она, наконец, не скрывала истинного отношения к Ивановой. Правая рука не работала совсем, левая вдруг получила полную власть, но толком ничего не умела. Матери был нужен уход даже в самых простых вещах: одеться и помыться. Богдан бросил учёбу, устроился на тяжёлую работу, чтобы содержать мать и себя. В общем, сделал то, что от него, как от мужчины ждали. Но вот видеть мать голой, мыть её разбитое женское тело, разминать окоченевшие мышцы – всё это было выше его сил. Он справедливо рассудил, что каждый совершает своё жертвоприношение. Ивановой пришлось согласиться и покориться. Если когда-то она не понимала, почему ба оставила квартиру ей одной, то сейчас уяснила – ба сделала это специально, навсегда привязала Иванову к себе, посадила на цепь сторожить память о ней и витавших в квартире ужасах, вечно прокручивая их в своей голове. Беги, не беги, а всё равно будет по-моему. Теперь дом вернул её себе на законных основаниях.
Иванова устроилась в ближайшую от дома школу, быстро наладила под себя быт: в субботу банный день, воскресенье посвящала готовке и уборке, вырываясь по будням из паутины работы, водила мать по врачам, быстро научилась делать массаж и бесконечно долго разминала и умасливала окоченевшее, почти мёртвое тело матери. В глаза ей никогда не смотрела, просто не замечала в них ничего живого. Мать стала для неё предметом, досадным и тяжёлым якорем, тащившим всю её молодую жизнь на дно. Иванова захлёбывалась, билась, но сделать ничего не могла. Неси свой крест, - ночами скребся голос ба из-под темноты кровати. Впивался и жалил мозг так, что Ивановой хотелось разодрать черепную коробку, засунуть руку, поймать гадину и раздавить в кулаке. Иванова почти перестала спать ночами.
Богдан пропадал утром, возвращался поздно вечером. Сменял одну работу на другую. Искал, как и все больше, лучше и сытнее. С пугающей для их времени стабильностью регулярно приносил деньги, еду и жил какой-то своей, отдельной от них жизнью. Ивановой иногда малодушно казалось, что вернув её сюда, брат просто скинул с себя балласт, передал эстафету – на вот, держи палку, теперь твоя очередь бежать с ней, задыхаться и пытаться донести, а я со своей задачей справился и могу отдыхать. Она убеждала себя, что додумывает, потому что злится. И на самом деле Богдан потерял не меньше, а даже больше – его жертва страшнее. Ведь это у неё было несколько беззаботных лет учёбы и свежего воздуха. А он всё это время продолжал вариться в материнской жажде и ненасытном поиске счастья, среди приходящих и уходящих постоянных. Только легче Ивановой не становилось. Хотелось жизнь, а здесь она сгнивала.
Дни и вечера были однотипными и смазанными, текли один в другой, как загустевший мёд. Иванова чувствовала себя мухой, увязающей в патоке. Она дёргала лапками, тянула себя из липкого янтаря, но выбраться не могла. И увязала всё сильнее.
Вечерами, дожидаясь Богдана и жизни, которой от него разило, она кормила мать. Отвлекалась, нетерпеливо поглядывая на дверь, прислушивалась к каждому подъездному шороху. Он что ли идёт? Нет, не он, сосед выше пошёл. По рассеянности промахивалась, пачкала матери рот, ляпала на одежду и ещё больше злилась.
- Ты что – рот нормально открыть не можешь? – выплёвывала мерзкое, из детства выуженное, обиженное. Знала ведь, что не может, а всё равно говорила, раззадоривая себя, распаляла. И выливала накопленное резкими жестами, до красных болючих пятен оттирала с лица матери еду. Мать молчала, смотрела колюче. Иванову так и подмывало спросить, кому она теперь, ненужная, захочет пожаловаться, но в последний момент сдерживалась и милосердно поджимала губы.
Когда ключи вгрызались в замочную скважину и щёлкали замком, Иванова спешила в коридор. Пока Богдан закрывал за собой дверь, она жадно вдыхала, будто крала, метнувшейся к ней кусок настоящей жизни. Потом дверь захлопывалась, снова закрывая их ловушку. Всё возвращалось в привычный график: уставший брат ужинал, они болтали о какой-то ерунде, вместе укладывали мать спать, молча пили чай, потом расходились по комнатам. Она больше не рассказывала сказок, да он и не просил. Они увязли в душащем их доме.
Через полгода такой жизни Иванова поняла, что больше всего в своём бесцветном существовании ей нравилось стирать. И дело было даже не в порошке и чистоте, которую он давал. Грязная одежда рассказывала истории. Её истории были скучными. Припудренная белой пудрой чёрная юбка, отчётливый мазок мела на бедре, растёртый до расплывшейся проплешины – бестолковый урок в девятом «бэ». Рыжеватое пятнышко на блузке по рассеянности от капнувшего чая за суетливым обедом в учительской. С насилием заломанные рукава – спешила отвести мать в туалет.
Одежда матери беззвучно плакалась. Немощные пятна, бестолково разметавшиеся по халату – неудачные попытки жить и двигаться. Жирные запахи мазей, едкий душок болезни, пронзительный впрыск лекарств – первые, затесавшиеся среди ниток, признаки подбирающейся смерти. Материнские вещи Иванова сразу кидала в стирку, они были ещё более скучными, чем её. Хотя, порой, не обходилось без неожиданностей. Таких, как потрёпанная иконка Богородицы, внезапно спрятавшаяся в кармане халата. И где только нашла? Или иголка, которая вошла Ивановой под ноготь, заставив по-детски взвизгнуть и тихо проклинать.
Больше всего рассказывала одежда Богдана. Она всегда приносила с собой въевшийся запах пыли, улицы и свободы. И всегда что-то особенное, будто брат специально пытался распалить её любопытство. То забытая подтаявшая барбариска в кармане штанов, которую Иванова, не брезгуя, разворачивала и пихала в рот прямо с прилипшими остатками фантика. То появлялась сложенная вдвое чёрно-белая фотография с чужими смеющимися людьми, которую Иванова с осторожностью оставила в коридоре на комоде. Наутро фотография тихо испарилась, брат промолчал, и тайна осталась неразгаданной. А однажды Иванова выудила из заднего кармана штанов смятый троллейбусный билетик. Уставилась на него, непроизвольно начиная складывать красные, расплывающиеся на вспухшей пористой бумаге цифры, как ба когда-то учила. В сумме вышло семь в первой тройке цифр и семь во второй. Билет оказался счастливым. Иванова вынесла его в коридор, собираясь оставить для забывчивого Богдана на комоде, а потом увидела, как рука прячет билетик в кошелёк. Запоздалое возмущение перебило стыд – она тоже имеет право на удачу и лучшую жизнь. Украденный билет остался в кошельке. Брат ничего не сказал. Наверное, даже не вспомнил.
На следующий день в школе появился Лёша.
***
Он сразу её приметил. Выцепил на педсовете усмехающимся прищуренным взглядом, подмигнул. Иванова молча отвернулась и уставилась на директора. Его представили – новый учитель физкультуры. Иванова про себя цокнула и снисходительно добавила «очередной». При неизменном костяке учительского состава, старая школа всё-таки прихрамывала на слабые ноги, ей вечно не везло с тремя дисциплинами: английским, химией и физкультурой. Учителя не задерживались больше, чем на полгода: стремительно врывались в учебный процесс, наводили хаос, а затем также стремительно вылетали обратно. Кто-то не сходился с руководством во мнениях, а кто-то просто цеплял болезнь от «проклятой дисциплины»: учителя химии почему-то всегда долго и изнурительно болели; учителя английского стремительно беременели. Завуч по учебной части хваталась за голову в поисках новых кандидатов на «проклятую» должность. Сложнее всего было с физкультурой – больше пары месяцев учителя не задерживались. Да и на уроках школьники в основном слонялись без дела или гоняли мяч. К занятиям не принуждали, оценки ставили одинаковые. В общем, и учитель, и его подопечные оставались довольны. Но пришёл Леша, на которого не только Иванова посмотрела с сомнением, но и остальной коллектив. Он, однако, всех удивил: сразу по-военному навёл порядки и привёл дисциплину в подобающий вид. А после того, как учебный процесс потёк по нужному всем руслу, Лёша по-хозяйски обвёл взглядом территорию и взялся за Иванову.
Он ей не нравился. Был тугим, грубым, прямолинейным и громким. После тонких переплетений глубокого русского языка, после многочисленных смыслов лиричной литературы, Лёша с его грубой физической силой казался слепым и тупым великаном. А потому она не восприняла всерьёз ни его самого, ни его ухаживаний.
Всё началось с простых «пойдём, мож чайку бахнем в учительской?» и побледневшими от налёта старости конфетами, которым, кажется, и самим было стыдно, что их дарили. Осада продолжалась распахнутыми от голода ртами тюльпанов, выломанной с насилием растрёпанной сиренью, чахлыми с земляной присыпкой на листах и беззащитных розовеющих корнях ромашками. Улетали в урну отвергнутые Ивановой билеты в кино, корчились в мужском кулаке пригласительные в цирк. Лёша топтался по тонкому и хрупкому, заходил всё дальше, дерзко вторгался в её выверенный до сантиметра мир. Из-за него она морщилась и злилась, но, по крайней мере, не боялась. Показательно сильные, твердолобые и тупые безобидны. Бояться стоило таких как Тимур: ласковых, вежливых, образцово мягких. Иванова давно это уяснила. Но Лёша своим бесконечным присутствием, заполняющим всё вокруг, душил её. Он вёл себя демонстративно нагло, со всей серьёзностью примеряя на себя роль джентльмена. Иванова видела в нём только варвара и дикаря.
Он провожал её до дома, хоть она просила этого не делать. Устраивал выволочки ученикам, когда слышал, что на её уроках происходит беспорядок. Первым вызывался помочь в классе с уборкой и ремонтом. Решил сопровождать Иванову с классом на массово-патриотические мероприятия. Он даже познакомился с Богданом, как-то столкнувшись с ним у подъезда. Представился, пожал руку. Брат отвечал с вежливой улыбкой, а потом насмешливо расспрашивал Иванову, пора ли им готовиться к свадьбе. Иванова злилась, шипела что-то невнятное и не знала, куда себя деть. Единственным местом, где она могла хоть немного дышать, была школа. Но теперь и там Лёша перекрыл ей кислород. Вокруг шушукались, хихикали, наставительно шутили и сватали. Иванова не сдавалась, упорствовала, сухо отказывала. Пока однажды солнечной россыпью не случился Вадим.
***
Вадим был далёк от школы и ещё больше от детей. Он вообще пришёл оттуда, откуда Иванова не ждала, из той жизни, которая для неё всегда была закрыта и спрятана – из жизни Богдана.
Брат, нарушая все принятые в их доме законы, как-то вечером пришёл не один. Иванова ещё издалека услышала перекатывающийся смех, волной разбившийся об их дверь. Нахмурилась, вышла в коридор, оставив грязную от еды мать на кухне. Вытирая влажные руки о передник, слушала, как устало ковыряется ключ в замке. А потом жизнь, которую она каждый день украдкой подворовывала пока открывалась дверь, вдруг ринулась на неё, оглушая и сбивая с ног.
- Знакомься, это Вадим – мой коллега по цеху. Он сегодня переночует у нас, на электричку не успевает. Мы конфеты к чаю принесли. Покормишь?
Ужин. Точно. Она уже успела забыть об этом. Так и стояла, застывшая, ошарашенная. Вдруг засмущалась своего домашнего бабского халата, побледнела. Потом разозлилась на себя, побежала на кухню, зазвенела смеющимися над ней тарелками. Разбился бордовым об их глубокое дно густой борщ, шлёпнулась сверху белой кляксой сметана, закряхтел распиливаемый кирпич хлеба. Мужчины вошли в кухню посвежевшие, умытые. Иванова суетилась больше, чем нужно, старалась не смотреть, а нет-нет, всё равно заметит, как прилипнет ко лбу Вадима потемневшая от воды светлая прядь, как соберутся в сеточку морщинки в углах смеющихся глаз. Чтобы не пялиться, Иванова продолжила молча кормить мать, которая вдруг тоже ожила, криво заулыбалась парализованным ртом, закивала на вежливые вопросы, заколыхалась от шуток. Пыталась даже что-то отвечать. Иванова от внезапно накатившей злости не давала ей выдавливать из себя натужные слова, запихивая в рот ложку с едой. Мать булькала, жевала и послушно замолкала.
После ужина уведя её спать, они садились пить чай. За оживлёнными разговорами Иванова оттаяла, раскраснелась. Ловила на себе взгляды, когда клала в рот очередную конфету. Лопала тонкие шоколадные стенки, обжигая язык коньячной начинкой. Жмурилась, смеялась. Хмелела, дурела и в конец потерялась.
Засиделись до глубокой ночи. Иванова постелила гостю в комнате Богдана, провожала взглядом закрывающуюся на ночь дверь и сразу же всем телом опустела, поникла. Снова стала правильной версией себя – блеклой и прозрачной. Снова заметила нелепый старушечий халат и пятнистый жирный фартук, который так в волнении и не сняла. Побледнела от стыда и злая ушла к себе в комнату, погружая квартиру во мрак. Ночью, правда, так почти и не спала.
С тех пор Вадим часто у них оставался. Жил он в области, в небольшом городке и каждый день чуть свет выезжал из дома на электричке на работу. Возвращался поздно, временами затемно, спал мало. Родственники уговаривали – бросай работу, дома что-нибудь найдём, жизни же так совсем нет, да и какая баба это потерпит, чтобы мужика постоянно не было? Но Вадиму большой город нравился. Говорил, что здесь дышится легче и простор есть. Да и он ещё молодой, успеет жениться и сбежать в глушь.
Изменилась и Иванова. После работы торопилась домой, будто на поезд опаздывала, отмахиваясь от надоевшего Лёши. Быстро кормила мать, чтобы не мешалась и не отвлекала, усаживала перед телевизором, в котором становилось всё страшнее и страшнее, а сама принималась ждать. Придёт сегодня? Вчера приходил, значит, сегодня не ждать. Но ведь бывало, что приходил два дня подряд. Лишь бы Богдан уговорил.
Отвлекала себя тетрадками с сочинениями. Жестоко чёркала красным, выводила лебедей, вынося приговор. Но вот дверь открывалась, эхом прокатывался по стылым комнатам смех, и красного в тетрадях учеников становилось всё меньше, а потом он и вовсе сменялся в конце с двоек на ласковое «молодец» и округлую, пузатую пять.
Проваливаясь в Вадима всё больше, Иванова старалась не думать о въевшейся в стены смерти, и доме, который затаил на них обиду и никогда не принимал чужаков. Ночью она уговаривала его – Вадим свой, он из того же теста, что и они с Богданом. Пусть дом примет его, пусть удержит в себе. Дом молчал. Иванова решила, что это согласие и позволила себе успокоиться. Она выкинула из шкафа все нелепые халаты, заменив их лёгкими девичьими платьями. Выкроив немного денег, купила себе помаду и какие-то едкие духи – продавщица заверила, мол, последний писк моды – и пару юбочных костюмов, на какие бы раньше ни за что не решилась. Перестала утягивать длинные волосы в строгий пучок, начала укладывать по-новому.
Изменения заметил Лёша. Похорошела, порозовела, заулыбалась не ему, и даже не ученикам – чему-то тайному в себе. И совсем перестала видеть его. Раньше она хотя бы сердилась, и это давало надежду. Теперь смотрела сквозь него, продолжая улыбаться. Пару раз Лёша попытался узнать намёками, потом, снова насильно провожая, спросил напрямую:
- У тебя, что ли есть кто-то?
- Есть, - подтвердила Иванова. И почему раньше не додумалась так сказать? Только Лёшу это не остановило. Отказ прозвучал вызовом, который он принял.
- Ну, так не стенка, подвинется, - ревниво ответил он и ушёл, не прощаясь. Правда, больше не появлялся и не преследовал её. Иванова на время о нём забыла, потому что Вадим сделал к ней шаг.
Он пришёл ночью. Когда перестали елозить по потолку полоски фар, когда вокруг всё затаилось и замерло, а она устала перебирать в измученной голове сказки. Он вполз в её комнату тенью, и Иванова на мгновение испугалась. Тимур? Но тень быстро обрела очертания, стала плотью и шагнула на свет. Иванова смотрела недолго. Откинула одеяло. Зашуршала одежда, взвизгнули пружины. Замёрзшая Иванова охнула, обожглась о ледяное тело Вадима. Потом вдруг согрелась, раскрылась, раскинулась горячим во все стороны. И тлела угольком ещё долго. Долго.
После этого Вадим перестал появляться. Богдан день за днём возвращался один, таща за собой свежий уличный ветер и ничего кроме него. Иванова сначала виду не подавала, улыбалась брату, суетилась, как и раньше. Потом затосковала. Стала рассеянной, молчаливой. За столом не ела, смотрела в окно, утопая в сгущающемся холоде. Богдан с каждым днём стал приходить всё позже. Пока, наконец, она, потерявшая надежду, не слышала его шаги уже лёжа в кровати. Он не был виноват, но чувствовал вину за то, что приходил один и ждали не его. Первое время ещё передавал оправдания Вадима – много проблем дома, куча дел, буду обязательно в следующий раз. Но перестал делать и это. Иванова верила, потом нет, потом снова оправдывала его в своей голове. Вадим каждый раз побеждал.
Когда дышать стало уже совсем нечем, поняла, что пора делать хоть что-то и начала гулять вечерами. Придумывала для Богдана причины и вытаскивала себя из дома на холод. Запахивалась в пальто, бродила по улицам, обшаривая грязь под ногами. Молча рвалась на части. Реветь нельзя – что скажут люди? Ей и без того достаточно пересудов за спиной и прожигающих взглядов матери.
Две недели поздних прогулок ничего не дали – легче не стало. Но однажды, уже возвращаясь домой, услышала его, обернулась всем телом. Вадим. Такой же, как и всегда. Шёл к ней, улыбаясь. Прости, столько дел навалилось, не мог прийти, ты же не обижаешься, правда? Не хочешь кофе попить? У меня тут друзья недалеко, хорошая компания собралась, посидим, поболтаем. Не можешь? Ну, хоть на полчасика? Не убежит же мама твоя, правда? Брат присмотрит.
И она поехала. Разве могла ему отказать? Не могла. И ему, и четверым его друзьям из хорошей компании, которые выломали руки, разодрали платье, оставили россыпь синих отметин на белой коже.
Вернулась домой под утро. Вошла в тёмный коридор. Дом приветственно загудел. Я же говорил. Говорил, говорил. Только от этого не легче.
Привалилась, сползла по стеночке. Смотрела на белое лицо Богдана и плакала. Потом всё запомнилось урывками: ездили в милицию, на бездушно-постыдное освидетельствование, где её трогали холодные руки, спрашивали холодные рты. Богдан кричал, грозился, бился во все двери, но что он – ещё юноша – мог сделать против системы.
У одного из четверых нашёлся нужный дядя. У второго мама работала в правильном месте. Иванова с отстранённым содроганием наблюдала, как все её обвинения рассыпаются, словно высохший песочный замок. Говорили одно: сама виновата, согласилась же, поехала, а как одета была, да и вообще всё врет, денег лёгких захотела, шлюха.
Вызвали серьёзно поговорить к директору, намекнули на увольнение. Всё, мол, понимаем, но это скандал, да вы и сами подумайте, как ученики будут смотреть на вас, и что говорить. Дети-то стадо, а жестокость заразна. Да и репутация – ваша, наша…
Иванова молча написала заявление, вернулась домой и перестала бороться. И тут на сцену в главной роли вышел Лёша.
Простой учитель физкультуры имел непростого дядю, который родственника не особенно любил, но по большой просьбе помочь защитить честную девушку согласился. Снова бодро зашуршали листы уголовного дела едва закрытой папки. Снова притащили наглую четвёрку в отдел. Того, у кого мама работала в правильном месте, отбить не удалось – природа соблюдала баланс, монстры под кроватями не должны перевестись. Пока они смотрят на тебя, ты учишься защищаться. Остальным дали разной степени тяжести сроки и разбросали по стране. Иванова этому не радовалась, но и не рыдала больше. Она застыла. Продолжала делать домашние дела, кормить и мыть мать, разговаривать со страдающим от бессилия Богданом, молча слушала зачастившего к ним гордого Лёшу. И всё это время не могла двинуться, произнести хоть слово. До тех пор, пока в ней не шевельнулось страшное.
Она не заметила, скорее нутром почуяла неладное. Опомнилась. Ожила. На дрожащих пальцах считала и пересчитывала. Не складывалось, не собиралось в одно целое. Не понимала, как пропустила срок, как не заметила, что собственное тело решило её предать. История и не думала заканчиваться, хотела вдоволь поиздеваться, вырастить в ней великий стыд, заставить разом заговорить все голоса вокруг.
Консультация подтвердила – поздравляю, мамочка, срок три месяца. Почему не видно? Так рано ещё, да и по задней стеночке, по задней стеночке ребёночек прикрепился. Где счастливый отец? Бог его знает – кто, где. Нет, вы что, уже поздно аборт делать. Да и грех это великий!
Подхихикивала в душе ба, смотрела озлобленно мать. Богдан узнал, замолчал надолго. В доме снова воцарилась тишина. Которую разбил громким стуком Лёша, растормошил зычным голосом, растряс тяжёлыми шагами. Иванова рассказала ему всё с порога. Решила окончательно отвадить. Он помолчал недолго, обдумывая. Тишина притаилась под его ногами, прижалась к полу, как нашкодившая собака. Выжидала – может, хозяин уйдет и снова всё тут станет её. Не ушёл. Люблю, говорит, тебя. Что хочешь сделаю. Ребёнка твоего, как своего воспитаю. Винить ни в чём никогда не буду, руки не подниму. Никто и пикнуть о тебе не посмеет, всех порву. Заживём с тобой. Ничего вашего мне не надо, сам всё заработаю и куплю. Привыкнешь, полюбишь меня. Соглашайся. Завтра же поженимся.
Лёша предлагал сладкую безопасность. Хрупкий шанс зажить привычной жизнью и всё забыть. Предлагал обменять её полную монстров и чудовищ жизнь на нормальную. И не боялся.
Иванова почувствовала, как за спиной шевельнулась мать, чей сюжет она отыграла полностью. Даже хуже. Почувствовала виноватое облегчение, исходящее от Богдана. Услышала, как в забытом телевизоре в комнате снова говорили о страшном. Всё вокруг было сейчас страшным. И никуда ей от этого страшного не деться – снаружи было, теперь и через неё прорастало. А ей надо выжить. Она согласилась.
Свадьбу сыграли через две недели. Впопыхах и суетливо. Торопились, чтобы живот не начал появляться и фотки получились хорошие. Мать Лёши невесткой довольна не была, но молчала. Мужу только пожаловалась – девка порченая, что он лучше найти не мог? Случайно Иванова подслушала, когда в гостях у будущих родственников вышла в туалет. Остановилась у дверей, притаилась, готовясь взять на себя очередное клеймо. Свёкор зацокал – не мог. Вон сколько убивался по ней. Хватит уже, Светка, сын женится скоро. Радуйся. Девка хорошая, ладная.
На том и порешили. Иванову обрядили в пышное платье, прикрыть округлившийся живот. Перед самым выходом из комнаты, где волновалась и шумела толпа, к Ивановой вдруг пришаркала мать. Попыталась оправить фату, но вышло только грубо дёрнуть. Иванова посмотрела в её тусклые, почти прозрачные глаза. Не понимала, чего от неё опять хотят. Мать картаво заговорила.
- Чтобы жить хорошо, надо уметь терпеть. Мужа, детей, стирку, готовку. Надо кивать головой, закрыть свой рот и молчать. И ноги в нужное время раздвигать. Вот и весь секрет счастливого брака.
Иванова, обращённая к себе, погружённая в неведение и неверие, слышала её издалека, будто в погребе сидела. Слова посыпались дождём, впивались стеклянными осколками. Она правда это слышит? Материнское, полное любви напутствие? Выращенное в этих стенах, извращённое, вывернутое до не узнавания. Правда слышит.
- Лучше бы ты продолжала молчать, как молчала все эти годы.
Произнесла это вслух. Или нет. Какая разница. Иванову позвали. Пора ехать. Снаружи шумела и ждала зрелищ толпа. Чтобы потом ещё долго мусолить, обгладывать косточки её жизни.
Иванова вышла замуж. Круг замкнулся. Колесо снова покатилось.
***
«Армия научила меня, что нужно молчать. Молодые всегда такие болтливые. Приезжают, и рот не закрывается, везде лезут, всё им интересно. Потом уходят на боевые задания. Возвращаются будто с подрезанным языком. Каждый раз он чуть-чуть короче. А через год говорят вполовину меньше или вообще больше не говорят. Война любит немых.
Я тоже был болтливым, когда приехал. И горы мне были интересны, и клубящийся рыжий песок и местные. И сравнивать хотелось, как здесь и как у нас. Это вместо музеев и театров – развлекался, как мог. Сейчас не интересно, сыт по горло всем, чем насмотрелся.
Самая большая теперь радость, когда возвращаемся с задания живыми, а меня ждёт стопка писем от тебя. Рассказывай о доме. Как там Вера, Лёха? Что мама? Люблю вас, скучаю.
Богдан».
10
Она вернулась. Морг встретил её недоверчивым взглядом, и словно принюхался. Мол, зачастила ты что-то. Иванова поёжилась. Дверь снова была нараспашку. И вокруг ни души. Неужели только у неё умер брат. У других разве никто не умирает?
На улице серый день, а в коридоре так же тускло, как и вчера. Время застыло, окаменела жизнь. И только запах гулял так, как ему вздумается: то носился туда-сюда, то замирал, тяжело оседая, сгибая вошедшего своей властью.
Иванова громко застучала стёртыми каблуками к кабинету. Пусть хотя бы звук разорвёт оцепенение. Рывком открыла дверь. Вчерашний санитар, отреагировал на звук и оторвался от документов. На его безразличном лице мелькнул страх, сменившийся разочарованием.
- А, это снова вы, - с подготовленной обидой протянул он и тяжело вздохнул. Надеялся, видно, что она не появится. Иванова вцепилась в эту фразу, будто только её не хватало для собачьей злости.
- Да, это снова я, - кивнула она и сразу перешла в наступление. – Нашли моего брата?
Санитар помрачнел. Ждал вопроса, проигрывал его в голове раз за разом. Иванова видела в нём ребёнка, который отчаянно не хотел решать проблему. Его воля, он закрыл бы глаза, представляя, что ничего этого нет, а вопрос решит кто-нибудь другой. Мама, например. Но как-то вышло, что он уже взрослый, мамы рядом нет, зато стоит эта вредная дамочка и требует от него ответа из-за его же безалаберности.
- Пройдёмте, я отведу вас к руководству, - буркнул санитар. У Ивановой руки чесались хорошенько пропесочить его, как нерадивого ученика. Профессиональная, так сказать, жажда жестокости. Но её вопрос передавали выше, суля разборки другого уровня. Стоит поберечь нервы.
Санитар повёл её через сизый коридор на второй этаж. Свет здесь становился живее, запах благоговейно стихал и по-собачьи жался к полу. А у чёрной двери, не похожей ни на одну другую, и вовсе пропал. Траурная табличка представляла:
«Заведующий отделом судебно-медицинской экспертизы
Константин Борисович Смертный».
Иванова вздрогнула и невесело хмыкнула. Это же надо, как повезло человеку, отвечающему за городской морг с фамилией.
Санитар постучал и, не дождавшись ответа, просунул голову в щель.
- Константин Борисович, тут подошли по вчерашнему делу. Можно, да? Ага… - вернув голову на место, санитар моргнул, походя на лупатую сову, и буркнул, - проходите.
Открыл дверь пошире, а сам поспешил обратно. Иванова недовольно поджала губы – она-то желала публичной порки для нерадивого и беспечного санитара – прижала к себе сумки с птицами и вещами покрепче и вошла. В кабинете Смертного царило раздолье из дерева, кожи и вензельной позолоты: стояли окученные кожаными креслами столы; расцветали узоры на рамах картин со смазанным сюжетом; толпились на полках шкафа книги, норовя выдавить друг друга с удобного места; статуэтки и рамочки с почётными словами замерли в высокомерных позах опытных манекенщиков. Роскошь. Недаром начальник. Аид в своём подземном царстве.
- Здравствуйте, здравствуйте, дорогая госпожа Иванова, простите, не знаю, как вас по имени-отчеству, - поднявшийся навстречу мужчина протянул ей руку. Он оказался худым, жилистым и лысоватым человеком, в облепившем его чёрном костюме. Он улыбался, но именно так, как полагается сотруднику морга – понимающе-сочувственно, не перебарщивая с радостью, но и не изображая фальшивую скорбь, которой бы никто не поверил.
- Вы нашли моего брата? – спросила Иванова, не позволяя запудрить себе мозги. Руки не подала. Константин Борисович, казалось, этого и не заметил, чуть изменил направление протянутой кисти и указал на ближайшее к столу кресло.
- Да вы присаживайтесь. Может быть, желаете чай или кофе? Или чего покрепче? Коньячку, м?
- Где мой брат? – продолжила гнуть свою линию Иванова. Но в кресло всё-таки села. Если и слышать плохие новости, то в этот раз лучше сидя. Константин Борисович едва заметно нахмурился. Видно, всё шло совсем не по его сценарию. Однако он сел за стол, сложил руки в замок и посмотрел на Иванову.
- Что ж, скажу прямо – мы не можем его найти. Время регистрации поступления покойного записано. Документы есть, предварительное заключение о вскрытии есть. Даже вещи сложены в один пакет для родственников, то есть для вас. Но самое ужасное, что количество трупов не совпадает со списком: вашего брата нет, как сквозь землю провалился.
Интересно, он вообще понимает, насколько бестактно говорит, с каким-то отупением подумала Иванова и спросила:
- И куда же он делся? Вряд ли вы сможете убедить меня в том, что он просто встал и ушёл. Особенно после вскрытия.
- Да, в такое и я не поверю, а я видел за свою практику предостаточно.
- Вы не ответили на вопрос.
Разговаривать с ним ей не нравилось. Он и не юлил, и говорил вроде откровенно, но Иванова видела, как где-то глубоко внутри себя он корчится и гримасничает. За спокойными словами ей мерещилось тихое гадливое хихиканье. Безразличный к её горю, он актёрствовал, играя в аккуратное, выверенное по всем стандартам сочувствие.
- Честно вам признаюсь, - Константин Борисович тяжело вздохнул и развёл руками, - я не знаю, куда он делся. Санитары клянутся и божатся, что всё делали строго по инструкциям, следуя им пошагово.
- Могли его куда-то отвезти? В другой морг?
- Нет, не думаю.
- И всё здесь тщательно осмотрели?
- Не один десяток раз, - снова печальный выдох.
Иванова едва не взвыла от бессилия. Шевельнулась в душе ба, по-змеиному нашёптывая – нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Только этим она сейчас и занимается – уже несколько дней пытается догнать Богдана и вечно не успевает, вечно он исчезает из-под носа, растворяется, когда она вот-вот должна его схватить. Он играет с ней то в прятки, то в догонялки. Найди, да поймай. И так по кругу. Но, Боже мой, если бы он знал, как сильно ей осточертели эти его игры.
- Как это вообще может быть? – выдохнула она, потирая пальцами переносицу. Шевелилась специально, боясь онеметь. Будто от движений в её застывшем теле могло стать чуть легче.
- Безалаберность, безответственность, рассеянность и на выходе вот такой казус, - буднично заключил Смертный.
- Это не казус, это скандал.
- Пока ещё не совсем так.
- Я это исправлю.
- Давайте попробуем договориться без вмешательства каких-либо сторон.
- О чём договариваться?
- Войдите в наше положение: наш морг единственный на большую территорию. Сюда привозят трупы и днём и ночью, со всех районов. Иногда за ночь может быть больше десятка. Особенно сейчас, зимой, когда половина бомжей то замерзает, то упивается всякой дешёвой дрянью до смерти. Представляете, как нелегко работать в таких условиях и при такой бешеной нагрузке? А зарплаты? Знаете, какие у санитаров зарплаты? Ну, разве это деньги? – слёзы чистой воды! Нет-нет, я не призываю понять нас и нашу бедную, хромающую на все ноги разом систему, но прошу дать нам немного времени. Мы обязательно разберёмся в сложившейся ситуации и накажем всех виновных.
Эти избитые фразы Иванова слышала сотни тысяч раз со всех сторон. Они вливались ей в уши, втирались в кожу, вползали в рот, в буквальном смысле нафаршировали её жизнь и до тошноты надоели. Так говорят политики, милиция, врачи и даже учителя. Так говорят из телевизора и на улице. Так говорят, когда на самом деле всем всё равно и просто нужно потянуть время. Потому что оно всегда играет роль. Чем больше часов пройдёт, тем быстрее всё забудется. Придёт другая беда, или её выдумают. Потом соберут как в конструкторе врага – не слишком сильного, но обязательно мерзкого и желательно тупого. Все её шевеления и копания никому не нужны. Потому что на самом деле никому не нужно её человеческое горе и один потерявшийся в какой-то проклятой дыре труп.
- Вы сказали, что хотите договориться, - напомнила Иванова. Ей уже было почти не интересно, что он собрался сказать. Какие могли быть варианты? Поехать домой и жить, как ни в чём не бывало? Забыть?
- Я могу вам предложить просто подождать. Мы проведём тщательную работу, обязательно проверим все выданные трупы за последние два дня. Возможно, - я, конечно, не утверждаю, - но возможно его выдали другой семье.
- Как так – выдали? Отдали чужого человека, и никто ничего не заметил?
- Как бы вам так сказать, - Константин Борисович задумчиво постучал пальцем по столешнице, а потом заговорил медленно, с долгими паузами, тщательно подбирая слова. – Человек после смерти сильно меняется. Вы привыкли видеть своего знакомого с одним и тем же выражением лица: грустным или весёлым. Ваш мозг запоминает это, фиксирует и впечатывает годами взгляды, изгиб бровей или, к примеру, вечно поджатые губы – одним словом индивидуальность мышечного образа. А потом бац – человек умирает, и смерть в буквальном смысле высасывает из него силу: мышцы расслабляются, лицо расплывается. Плюс происходит обезвоживание организма. Без влаги тело усыхает: черты лица заостряются, глаза западают, щёки провисают. Все мёртвые для нас в принципе на одно лицо. Отличается просто степень испорченности внутренних органов. И для большинства родных мёртвые становятся сильно не похожи на себя при жизни.
- Настолько непохожи, что родная семья не узнала? Вы сейчас серьезно?
Он пожал плечами, а потом, подавив зевок, ответил:
- Абсолютно. Ситуации разные бывают. Некоторые кричат, что мы подсунули им чужого покойника, другие робко уточняют, могли ли мы перепутать. Вторых, как правило, большинство. Потому что люди боятся смерти, но ещё больше боятся волокиты, пока их родственники медленно разлагаются. Потому что разборки это время, а время ни одного трупа ещё не сделало краше. Люди боятся своих же покойников и готовы сделать что угодно, лишь бы быстрее от них избавиться. При этом тонут в вине. Стыдно почему-то смотреть на того, кого любил годами. Стыдно хотеть, чтобы его скорее закопали и облегчённо выдохнуть. Но так страшно, что любимый начнёт гнить при тебе, вонять, отравлять твоё существование. Горе, вина и страх делают человека слепым. Или просто с добровольного согласия закрывают ему глаза.
Иванова поняла, что сознание уплывает. Картинка перед глазами помутнела, острый человек на ней остался неподвижен. Его слова отравляли и путали. Открыть рот оказалось невероятно сложно. Губы склеились, лицо онемело. Здесь она снова коченела.
- Мне нужен мой брат, - произнесла Иванова медленно, почти надсадно. И сразу как-то стало легче. Колдовство, опутывающее её, распалось, истлело, сознание прояснилось, и она заговорила увереннее. – Не надо пудрить мне мозги. Дело не в людях, которых вы обвиняете, а в ошибке ваших сотрудников.
Константин Борисович снова пожал плечами, даже не пытаясь отрицать.
- Так иногда бывает. Что тут скажешь: случайность, досадная оплошность.
- Вы издеваетесь что ли?! – вскипела Иванова, окончательно стряхивая с себя его липкие слова.
- Да вы не горячитесь, девушка, не надо так нервничать, - успокаивающим тоном произнес Константин Борисович. – Найдем мы ваш труп.
Иванова, уже поднявшаяся на ноги, так и осела.
- Мой труп? – перепросила она шокировано.
- Ну, не мой же.
- Послушайте, вы понимаете вообще, что несёте? – попыталась призвать его к порядку Иванова.
- Есть ещё вариант, - вся показательная вежливость, которой он пытался охмурить Иванову, исчезла. Он, казалось, её вовсе не слушал, а только прикидывал варианты, как мирно уладить дело.
- Какой?
- Фотографии Богдана Романовича с собой у вас нет?
- Нет.
- Жаль. Тогда способ будет не самый приятный. Можете вместе со мной спуститься в отдел хранения трупов и провести опознание лично. Возможно, по крайней мере, я бы очень хотел надеяться на это, наши доблестные медики просто перепутали документы, и ваш брат спокойно лежит здесь под другим именем.
- Вы предлагаете мне всех осмотреть? – не поверила Иванова.
- Ну, не всех, конечно, а только представителей мужского пола. Смотреть на женщин и детей вам ни к чему. Да что вы так пугаетесь? Не переживайте, их здесь немного, всего-то человек шесть, а то и меньше. Если вам повезёт, найдёте своего брата.
Ей не повезёт. Ей никогда не везло. Но она всё равно согласилась. Потому что если он всё-таки здесь, а она откажется, то снова предаст его. В который уже раз?
Константин Борисович пошёл вместе с ней. Если видимая часть морга ещё выглядела вполне приемлемо для посетителей, то помещения для персонала кричали о нищете: сколотые плитки, с вгрызающимися в них трещинами, потёртая и продавленная мебель, от вида которой скрипело где-то в голове; старый, с пятнами ржавчины треморный холодильник; мумии цветов в потрескавшейся от жажды почве.
- Вы человек с тонкой душевной организацией? Обмороки бывали? – спросил Константин Борисович, передавая ей застиранный халат.
- Я уже видела мёртвых людей, - Иванова поставила сумки на стол, чтобы не мешали и, едва сдерживая отвращение от потасканной общественной одежды, натянула халат на себя. Потом вспомнила и суетливо достала из кармана платок. Пригодится, ведь запах уже поджидает.
- Дело не в мёртвом человеке, а по большей части в антураже, который его окружает, - Смертный небрежно накинул себе на плечи белый халат и поманил её за собой к следующей двери, глубже утягивая в кроличью нору. – Каким вы видели мёртвого? Чистеньким, загримированным, в цветах, венках, под траурную музычку, да? Не отвечайте, я и так знаю, что да. Ну, а у нас, увы, никаких подобных и приятных спецэффектов не будет. Все строго и чинно: холодильные камеры, секционная, инструменты, жидкости и, естественно, запахи.
- Запахи у вас тут везде, - пробормотала Иванова в платок, спускаясь по лестнице вниз, в подвал. Воздух сгустился, стены сжались. Она вдруг почувствовала себя в желудке какого-то животного, того и гляди переварит. Ивановой отчаянно захотелось развернуться и убежать. Но ноги послушно шли, соскальзывая по сглаженным, отшлифованным ступенькам перепелиного окраса.
- Что поделать: старое здание, вентиляция совсем плоха. Это наша вечная боль. Но человек ко всему привыкает, а мы и подавно. Вот и посмотрите, в каких условиях работаем, - посетовал Константин Борисович, тяжело вздохнув. – Государство не стремится вкладывать деньги в мёртвых. Высосать из живых побольше сил и ресурсов это да. А потом легче поскорее убить, чтобы слить отработанный шлак и не платить ему. Какова ирония, правда?
Иванова не отвечала, стараясь реже дышать, и уже не отнимала платка от носа. Они вышли в новый коридор без окон.
- Нам направо, - подсказал с улыбкой Смертный. – В секционную вас не поведу, не для слабонервных. Да и работа там кипит. Вы проходите, не стесняйтесь. Будьте, так сказать, как дома. Мишаня! Покажешь нам товарищей? Где у нас тут представители сильного пола?
Уже знакомый со вчерашнего дня санитар выскочил из подсобки, на ходу натягивая на нос маску, а на руки перчатки. Растягиваемая с визгом резина вызвала в желудке Ивановой кратковременный спазм. Она на секунду закрыла глаза, подышала в платок. Отпустило. Стало легче. Когда Иванова снова смогла смотреть, Мишаня уже открывал первую камеру.
- Вы не переживайте только, это всего лишь люди, - тихо сказал Константин Борисович за её спиной. И от его слов Ивановой захотелось съежиться, спрятаться под собственную кожу, как под одеяло.
С громким стуком санитар вытянул из камеры лежак. От удара иссиня-белые ноги дернулись, и дёрнулся внутри Ивановой болотный ком. Мишаня содрал с головы покойника простынь. Череп, облепленный кожей, посмотрел на Иванову с холодным презрением. Что, мол, не стыдно тебе? Думаешь, ты такой не будешь? Прикрыла бы мне хотя бы ноги, неловко же!
- Не он, - поспешно выдавила Иванова в платок. Санитар кивнул, накинул простынь на череп и задвинул лежак обратно. Сердитые ноги уехали в спасительную темноту. Мишаня полез открывать следующую камеру.
Ещё пять мужчин смотрели на Иванову разными и одновременно одинаковыми лицами. Кто-то со злостью, кто-то с безразличием, один даже с удивлением. И каждый отличался от соседа изгибом бровей, линией роста волос, цветом. Только после третьего покойника ей действительно начало казаться, что лица смазываются, и всё это один многоликий человек.
- Нет, - покачала головой Иванова на шестом трупе. Руку с платком от носа не отнимала, но запах всё равно влез и задурил голову.
- Что ж, очень жаль, - хмыкнул Константин Борисович как бы разочарованно, но, видимо, вполне ожидая подобного исхода. Глянул на замершего с восковым лицом санитара и процедил. – Вот поувольнять бы вас всех к чертям собачьим, идиоты! Да работать некому. Ну, пойдёмте, поговорим ещё.
Он подхватил Иванову под руку, потянул за собой. Она сделала шаг, чуть потерялась в пространстве, моргнув. Мимо слишком быстро пролетели сдавливающие стены и гладкие перепелиные ступеньки. Кажется, Константин Борисович мягкими уговорами помог снять ей застиранный гостевой халат. В руки снова прыгнули сумки, в которых успокаивающе зашевелились письма. А потом она просто рухнула в обнявшее её кресло, оказавшись в тёплом кабинете.
После холодных и тусклых помещений, кабинет Смертного показался Ивановой живым. Она обвела взглядом комнату, цепляясь за уже знакомые предметы: пересчитывала статуэтки в шкафу, полюбовалась диковинной яйцевидной игольницей с воткнутой в неё жирной иглой, погладила взглядом корешки книг с нечитаемыми надписями.
- Может всё-таки коньячку? – предложил Константин Борисович, выводя её из ступора. И когда Иванова, помедлив, кивнула, просиял и потёр руки. – Вот и хорошо, вот это другой разговор. Понимаю, не все подобное выдерживают. Но вы держались молодцом. Давайте, давайте, пейте.
Он подсунул ей стакан с щедрой порцией коньяка. Иванова, не задумываясь, выпила залпом. Обожглась. Зажмурилась от искрящихся вспышек в голове. Тепло, которого так не хватало, быстро потекло вниз, скользнуло между грудей, больно вторглось в желудок и там потерялось. Только после этого Иванова открыла глаза и окончательно пришла в себя. Вытерла смятым платком мокрый рот, избавляясь от щиплющего ощущения, и посмотрела на хозяина. Он, казалось, только этого и ждал.
- Послушайте, дорогая моя, - с мягкой улыбкой заговорил Константин Борисович. – Я понимаю, через какое испытание вы сейчас проходите, и как вам нелегко. Смерть это ведь переход не только для покойника, но и новая жизнь для всех его близких. Мои сотрудники и я лично страшно виноваты перед вами. Но, поверьте, мы сделаем всё, что потребуется, чтобы найти вашего брата. Ничего не исчезает просто так, всё оставляет след. Вы только подождите, пожалуйста, немного. Оставьте свой адрес или, если есть, номер телефона. Как только что-то станет известно, я с вами обязательно свяжусь. Просто дайте нам немного времени.
У неё уже не было сил скандалить и добиваться правды, которой не существовало. Соглашаясь, Иванова убеждала себя, что не сдаётся, что это просто небольшая отсрочка – возможность вернуть себе землю под ногами. Она дала им три дня, для себя точно решив, что если Богдан не найдётся, то сразу же пойдёт в милицию, прокуратуру и куда угодно. Она всё равно найдёт его.
***
Лёша переехал в их большую квартиру, потому что так было удобнее для всех. Иванова могла продолжать присматривать за матерью, а Богдан работать с утра до ночи. С появлением старшего мужчины он мог сдать власть и выдохнуть. И даже планировал вернуться на учёбу.
Иванова сначала вяло задавалась вопросами, почему дом с присутствием Лёши затих, почему принял. А потом поняла – жертва принесена и отмыта увечной любовью. На таких условиях проклятый дом соглашался впустить его. Чувствовал в нём что-то своё, родное, уродливое и извращённое.
Они поселились в её комнате. Сменили маленькую кровать на большую, поставили шкаф, сразу колыбельную для ребёнка. Богдан предлагал поменяться комнатами, отдать свою, что побольше. Но Иванова отказалась. Пусть ребёнок сразу растёт среди её монстров, пусть с рождения привыкает к ним.
Иванова тяжелела, круглела. Ребёнок в ней бился сначала осторожно, потом, чувствуя её безучастность, всё сильнее и больнее – требовал к себе внимания. Лёша сдержал своё обещание и радовался так, будто в её утробе рос его родной ребёнок. Прикладывал к холодному, чужеродному животу свои большие горячие ладони, смеялся выпирающей пятке, скользящей внутри руке. Эх, какой пацан у нас с тобой будет! Боевой! Всем джазу даст!
Это Лёша носился покупать распашонки и пинетки, пелёнки и соски. С каждым днём беспокоился о ней всё больше: хорошо ли кушает, как спит, нет ли отёков? А Иванова медленно каменела. От выпирающего живота расползался по всему телу мраморный холод. От него нельзя спрятаться, его невозможно достать. Оставалось покорно смириться с судьбой.
Неожиданно душным маем, пронизанным тучным роем комаров, и под их истошный писк в увечном семействе Ивановых появилась похожая на всех сразу девочка – Вера.
***
Иванова думала, что рождение ребёнка убьёт её окончательно, но вместо этого ожила. Тело, освободившись от бремени, через время снова стало лёгким, почти невесомым. Пусть на нём остались въевшиеся отпечатки других людей, пусть оно растянулось и износилось. Зато снова принадлежало только ей.
На мысли времени не оставалось. Иванова зашевелилась, закрутилась и влилась в успокаивающий поток монотонного быта. Без конца кормила и мыла одинаково беспомощных мать и Веру, стирала, гладила, готовила на всю их многоликую и многорукую семью. Чувствовала себя большой птицей, под которой без конца раззеваются бездонные голодные глотки. И всё требуют, требуют, требуют. И вот-вот сожрут её саму.
Она могла опомниться и коротко вдохнуть, когда выходила со спящей Верой в коляске погулять. А потом, задержав дыхание, снова погружалась под толщу воды. Всё глубже и глубже.
Со временем затихли толки, притаились на время пересуды. Семья в глазах соседей реабилитировалась: мужики работящие, дитё вон какое хорошенькое, глазками блымкает, тьфу-тьфу на неё, да и девка молодец, за матерью больной ухаживает, всё успевает.
Но Иванова видела то, что скрывалось домом от всех. Как Лёша иногда не спал ночами, и его всегда весёлое лицо застывало в маске ужаса. Как мать вжилась в роль бессмысленного существования – жить не хотела, но и умереть не могла. Как Богдан сторонился их, всё чаще пропадая где-то. Она догадывалась – брат чувствовал себя лишним в собственном доме; мешался, путался под ногами, стеснялся себя, стесняя их, но уйти никуда не мог, дом держал на цепи. И как всех их склеивала липкой вонючей массой надвигающаяся обречённость.
Никто не замечал, и только Иванова нутром чуяла беду и боялась. Потому что всё затихло. Молчали стены, молчала в ней ба. Жди беды. Она и пришла. Вторглась в их город, поглотила страну, взорвалась в каждой семье воем и зовом. Война.
Она вошла в их дом не сразу. Втекала медленно и украдкой. Пряталась по углам, притворялась чем-то другим. Просто однажды, оживлённым осенним вечером, когда на улице уже похолодало, но в открытую форточку ещё доносились крики соседских детей, в квартиру Ивановых постучали. Лёша пошёл открывать. В коридоре загудели мужскими голосами. Иванова потянулась на их тревожность, оставив Веру в кроватке. Столкнулась в коридоре с Богданом, сзади тенью замаячила мама.
На пороге стояли военные. Крутили головами, как любопытные чайки, осматривались, говорили с безразличием. Впились в Богдана цепким взглядом, как паук в жертву. Протянули повестку, словно яд впрыснули. Оставили на нём метку для смерти.
Иванова вздрогнула не от ужаса, а от скулежа матери за своей спиной. Обернулась. Покорёженное лицо не плакало, а пластилиново выворачивалось, теряя последние человеческие черты. Всю свою жизнь она любила только его, и вот сына – кормильца, защитника, последнюю опору – забирали, собираясь убить. Военные смягчились. Да не волнуйтесь вы так, срочников сейчас туда не отправляют. Будет служить ваш парнишка где-нибудь на спокойном севере, а через пару лет вернётся.
Они не поверили. Потому что никто давно не верил их словам. Мать продолжала подвывать, заранее оплакивая ещё живого сына. Лёша растерянно улыбался, разводя руками. Мол, а я чё, я ничё, что я сделаю? И только Богдан равнодушно махнул рукой над бумагой, расписываясь, и закрыл за военными дверь.
Иванова почему-то вспомнила украденный у Богдана счастливый трамвайный билетик и тут же забыла. Хотела возмутиться и не могла – против закона не попрёшь. Учёбу брат бросил, значит, и отсрочки никакой давно уже нет. Это чудо какое-то, что он столько времени не попадал под тяжелую руку беспощадно-тупой военной машины. Чудо. Счастливый билет. Или злой рок.
Провожали Богдана тихо. Без публичных застолий с толпой соседей, вопящих под водку о патриотизме. Сели сами. Чокнулись. Вяло поговорили о том и сём. Мать снова замерла. Лёша, как служивший, наставлял, что да как. Иванова от его слов раздражалась, но терпела, периодически отбегая к Вере в детскую – спала она плохо. Зубы лезли мучительно, Вера постоянно плакала, невыносимо для всех ныла и просыпалась. Всё случилось быстро, и вот Богдан уже на пороге. Улыбается. Большая сумка за спиной. Внутри защемило, скрутило всё. Иванова еле успела поймать его, захватить руками, прижать к себе, как в детстве. Когда очень-очень страшно.
- Ты только пиши мне, ладно? Как раньше.
- Хорошо. Береги мать.
С тяжёлым выдохом закрылась дверь. Жизнь, которая всегда была рядом с Богданом, которой Иванова втихаря дышала всё это время, ушла. Дом опустел. Малодушно показалось, что брат спасся.
***
Армия стала для Богдана спасением – выходом из бесконечного замкнутого круга. По крайней мере, так поначалу казалось. Первое время письма летали часто: весёлые и беззаботные. Будто брат не служить уехал, а в детский лагерь. Богдан рассказывал о быте, новых друзьях, подготовке по военно-учётной специальности. Звал на предстоящую присягу. Иванова собиралась, но перед самым выездом тяжело заболела Вера, а следом и мама. Едва сдерживая слёзы ярости осталась. Последняя возможность повидать брата перед распределением с выводящим из себя хрустом ломалась. Вместо неё поехал довольный Лёша, который рад был сбежать из дома от бесконечного детского плача и полубезумных картавых причитаний свекрови.
Вернулся через три дня хмурый. Молча отдал письмо. Богдан ехал на войну. Он утешал, успокаивал, заверял, что всё будет хорошо. Шутил даже. Обещал, что время пролетит быстро, она даже не заметит. Потом, резко меняя тональность, серьёзно просил матери не говорить, иначе это её убьёт. И ещё много чего, чему она больше не верила. Всё-таки обманули про спокойный север. Война пришла.
11
«Я знаю, что интересно Лёхе. Передай – да, убиваю. Тут иначе нельзя. Убиваю и жду, когда убьют меня. Только не ругайся. Это же баланс – забираешь ты, забирают у тебя. Но умереть очень страшно. Тут смерть везде. Иногда просыпаешься и не понимаешь, жив ты ещё или уже нет.
Помнишь, как у Бродского было? «Смерть придет, у неё будут твои глаза». Если смерть придет ко мне, то пусть у неё будут твои глаза. Так и умирать не страшно. Но ты не волнуйся. Это я шучу. Здесь все так шутят».
***
Первые письма ещё дышали привычной лёгкостью Богдана и делали зарисовки новой жизни. Приехали, расположились, тут всё иначе, то жарко, то холодно, местные странные, сказали спиной к ним не поворачиваться, даже к женщинам – спиной можно только к товарищу. Ходили туда, готовили то, вспоминали это. Болеем, стыдно признаться чем. Иванова каждое письмо ждала, как выход нового эпизода любовного сериала, к которому пристрастилась мать. Та больше не выла, окончательно замерла и медленно ветшала в кресле перед телевизором. Всех это устраивало.
Вскоре Богдан перестал что-то рассказывать. Письма он всё так же присылал, но они становились реже, короче, жёстче. Высыхали, как высыхал брат. Не стало зарисовок и размышлений. Забылись длинные, округлые монологи. Теперь Богдан жил по правилам войны и говорил на её языке: резко, чётко, по-солдатски обрубая слова и фразы. Война влезла в его голову, перепрошила его, переделала под себя. И заставляла говорить и двигаться, как хочет она. Иванова брата не узнавала. Он писал короткое «жив», но за словом стояла пустота. Она знала – Богдан уже умер там.
А потом умерла мать. На исходе первого года службы брата. Днём принесли почту. Иванова прочитала очередное помятое письмо, посидела минуту в тревожном раздумье. Но маленькая шебутная Вера опять упала, раззявила рот и горько разревелась. Иванова бросила письмо на колени матери, сидящей у телевизора, и побежала утешать ребёнка. И только вечером, созывая всех на ужин, увидела, что письмо мать не читала и даже не трогала. Так оно и замерло на её коленях, пригревшись. Мать смотрела в телевизор застывшими глазами. Когда умерла? Никто даже не заметил.
Похоронили быстро. На кладбище толком никого не было. Пару соседок, да коллег с работы. Ни одного из постоянных, каждого из которых собиралась любить до гроба. Иванова смотрела на высохшую старуху и не узнавала в ней свою когда-то красивую мать. Даже смерть не разгладила паралич. Мать презрительно кривила перекошенный рот. Будто хотела сказать – знаю, теперь я знаю, сколько лет ты просила, чтобы я сдохла. На, смотри, наслаждайся!
Иванова, поколебавшись, написала Богдану. Догадывалась, что утайки ей не простит. Молчал он долго, на её тревожные письма не отвечал. Потом всё-таки прислал весточку. Привычное – не переживай, я жив. И ни слова о матери, ни упрёка. А между строк всё равно читала «не уберегла, а я же просил». Ответить на это Ивановой было нечего. Она кружила над ребёнком, заботилась о громком муже, который с каждым днём становился всё холодней, и собиралась выйти на работу в новую школу. В общем, худо-бедно научилась жить. Всё в ней выправлялось. Встало на рельсы и поехало по нужному пути – уверенно, спокойно. Что-то, конечно, приходилось терпеть, где-то наступать себе на горло. Но дышать стало легче. Настолько, что Иванова вдруг испугалась того, что Богдан вернётся.
Когда вместо писем брата появилась пустота, она сразу поняла – всё изменилось. Звериным нутром чуяла, что случилось страшное. Писала, писала, не получая ответа. Спустя два месяца тишины начала искать. Пошла в военкомат, там развели руками, мол, сотни таких, ждите, объявится. Ждать не стала. Дошла до начальника части, потом добралась до какого-то полковника. Просила, умоляла, ругалась, скандалила. И без толку – тишина. Богдан пропал на целый год.
Она продолжала жить, потому что ничего другого не оставалось. Вышла на работу в школу, отдала капризную Веру в детский сад, ругалась с мужем. И всё это время цеплялась посеревшими пальцами за удавку, затягивающуюся на шее и заставлявшую её стоять на цыпочках, едва чувствуя опору под ногами. Каждый день просыпалась и гадала: жив ты или умер, плохо тебе или хорошо, где ты, что с тобой? Вопросы роились вокруг неё, как мухи, забиваясь в рот, нос, уши. С ужасом, колом вбивающимся в мозг, ждала каждый день похоронку. Но вместо неё вдруг вернулся брат. Точнее его живой труп. С впитавшимся в кожу камуфляжем, пожелтевшим растянутым лицом с щербинами от осколков и выцветшими старыми глазами. После трёх с половиной лет войны, не предупреждая, постучал в дверь. Иванова открыла, ахнула, кинулась на шею. Четырёхлетняя Вера испуганно заревела. Лёша за спиной одобрительно загудел, предвкушая застолье, водку и мужские разговоры по душам. Богдан молчал.
Также молча и зажили. Он поселился в комнате матери и почти не выходил оттуда. Не запил, как все боялись. Мало ел. Сидел в тишине, игнорируя телевизор и даже свой книжный шкаф, который с особой любовью собирал до армии. Разговаривал неохотно. На вопросы почти не отвечал. Мысли об учёбе, о которой грезил когда-то, забросил. Выходил только к ужину, но и за столом молчал. Лёша первое время пытался узнать что-то сочное, кровавое, но, в конце концов, сдался, с досадой махнув рукой. Хватило всего нескольких слов, чтобы среди них поселилась похоронная тишина – попал в плен, прошёл через пытки, чудом сбежал. Дом был доволен, раскрывая свои многочисленные рты. Он был голоден, заскучавшие монстры под кроватями протянули во тьме свои руки.
Иванова чувствовала, что Богдан с ними надолго не останется. Он теперь жил в другом мире, а тащить его в свой у неё не было сил. Силы отнимала с каждым годом становившаяся всё невыносимей Вера, высасывал охладевший муж, которому она всё время что-то должна была; школа, дети, их недовольные родители. Но несмотря ни на что этот замкнутый круг был однообразным и привычно нудным, успокаивающим. Ступать за границу мёртвой зоны, на которой жил теперь заплутавший Богдан, значит погрузиться в хаос. А потому, когда спустя шесть лет пришло время, Иванова малодушно позволила ему уйти. Точнее ускользнуть ночью. У неё не было даже оправдания, что, мол, не слышала. Она проснулась от первого же шороха в коридоре. Смотрела в потолок, комкая руками одеяло. Не бросилась следом, не остановила. Позволила скрипнуть двери, тихо щёлкнуть замку. Позволила покинуть её жизнь под мерный храп мужа и громкое сглатывание собственных слез. Она просто хотела сохранить свою тихую, монотонную жизнь такой, какой она и была. Вернувшийся брат, с ног до головы пропитанный чужой кровью, с бликами смерти в слепых от ужаса глазах нарушал тот хрупкий мир, который Иванова так берегла. Богдан это понимал, знал, что разрушает. Тянул до последнего. На что-то надеялся. А потом исчез. Только не помогло – жизнь Ивановой всё равно рухнула.
***
Спустя год Лёша без терзаний и долгих сборов ушел к другой женщине. Одним воскресным утром, когда Вера, наевшись ажурно-золотистых сырников из свежего домашнего творога, убежала во двор, где уже вовсю повизгивала детвора, муж, дожевывая и прихлебывая чай, вдруг сказал:
- Помнишь Марину из Веркиного родкома? Мы, в общем, это, вместе что ли. Вот решили сойтись, съехаться. Ну, что ты смотришь на меня так? Не смотри. На хату не претендую, деньги вам с Веркой давать буду. Если надо чё, помогу, починю – без мужика не останетесь.
Иванова вытерла руки уже и без того мокрым застиранным вафельным полотенцем, а потом молча присела на стул. Слушала и слушала, и слушала, как муж рассказывает, распаляясь всё больше, что он её уже давно не любит, да и не знает, любил ли когда-то. Жалел только. Что столько лет сидел в этой проклятой старой хате из-за Верки, ждал, когда подрастёт. Что Маринка баба хорошая и совсем одинокая. У неё сын растет, а мальчику твёрдая мужская рука нужна. А Иванова справится, всегда ведь справлялась. Да и не нужен он ей, что он – не видит что ли? Видит и её презрение, и то, как она отворачивается от него, как отползает на другой край кровати, обнимая подушку, а не его. Что руки и ноги у неё даже во время секса холодные, мёртвые. И не секс это, а насилие какое-то. Что нет в ней любви к нему, как и жизни нет. Не бревно она даже, а труп.
Не дождавшись ответа, раздосадовано махнул рукой, будто это Иванова была виновата в том, что не хочет быть плохой. Встал из-за стола, а через десять минут уже стоял в коридоре с собранной сумкой наперевес. Потоптался виновато и ушел, больше так ничего и не сказав. И она знала, что он не вернется. Потому что во всем был прав Лёша. Кроме одного – никогда она ни с чем не справлялась.
Муж ушёл, ставя на десяти годах их совместной жизни гриф «прошлое». Ушёл, сразу становясь бывшим.
Уставившись на дверь, Иванова всё ещё мяла в руках кухонное полотенце, а сама отстранённо думала о том, почему он взял с собой так мало. Разве может жизнь, длиной в десять лет, уместиться в одну спортивную сумку?
Иванова растерянно прошла в комнату, присела на диван, оправила на сжатых коленях край застиранного халата, а потом обвела весь дом взглядом, длиною в выдох. И вдруг поняла, почему Лёша ушел только с одной сумкой. Вдруг оказалось, что всё это её – всё принадлежит ей. И мебель, на которую она долго копила и старательно откладывала с каждой зарплаты. И книги, которые скупала на распродажах для того, чтобы Вера читала. Одежда, подушки, статуэтки – всё занимала она и её род – подорванный, изувеченный, но живучий.
Наверное, к лучшему, что Лёша ушёл. Так он хотя бы останется жив. Потому что Иванова уже чувствовала в животе аккуратные пальчики ненависти, подбирающиеся к её горлу. Ещё немного и заговорит, проклянёт, пожелает страшного. А так иди с Богом. Убегай быстрее.
Сложнее оказалось объяснить что-то дочери. Вера была в ярости. Рыдала, билась в истерике, проклинала мать днями, неделями за то, что ушёл отец. Уставшая от ненависти Иванова едва не ляпнула, что и сама не знает, кто из тех четверых был её отцом. Они сыграли в русскую рулетку, а убило её. Но удержалась, не сказала. Покорно слушала, потому что знала – заслуживает.
Вера была невыносима, но, в конце концов, перебесилась. Продолжила кипеть, но изводила уже не только мать, но и отца и, что ещё хуже, его новую жену. Иванова от жалоб Лёши равнодушно отмахнулась – разбирайся сам. Она искала Богдана. Ведь дом устал от неправильного Лёши и изгнал чужака именно для того, чтобы она вернула брата. Но тот исчез. Не так, как в армии. Раз в месяц он звонил, сообщал, что всё у него хорошо, жив и здоров. Спрашивал, как они поживают. Ничего не сказал, когда узнал, что Лёша ушёл, будто изначально знал, что так будет. На вопросы Ивановой, где находится, не сообщал, уворачивался, а когда она настаивала, то просто клал трубку. Иногда Иванова слышала на фоне какие-то голоса, женский смех или мужские споры. Но слов было не разобрать. А Богдан словно пугался того, что она услышит что-то лишнее, быстро прощался.
Она стала звать его домой, на что Богдан сказал, что живёт сейчас так, как всегда хотел. Врал. И тогда Иванова начала его искать. Всё свободное от школы время ходила по друзьям и знакомым, обзванивала оставшихся в живых сослуживцев. Вроде его видели там-то, а ещё вон там. Но когда Иванова приезжала на очередную сомнительную хату, Богдана там уже не оказывалось. Везде она видела только его тени, какие-то неясные следы. И всё. Они играли в прятки. И чем больше Иванова старалась его найти, тем тщательнее брат прятался. Пока, измотанный ею, не уехал.
Позвонил уже с вокзала. Прямо сказал – больше не ищи, всё равно не вернусь. Ты теперь свободна от всех, живи так, как всегда хотела. Бегать от тебя не буду, устал, осяду в одном тихом селе, люди подсказали хороший домик, бабулька комнату сдаёт. Хочу пожить в тишине. Буду писать, как раньше. Не приезжай.
Она смирилась. Попросила на всякий случай записать номер Лёши, вдруг не сможет ей дозвониться. И отпустила его.
Через месяц пришло первое письмо. А через восемь лет Богдан повесился.
***
К Василисе Андреевне Иванова решила не возвращаться. Она чувствовала неловкость от того, что пользуется чужим гостеприимством. Да и странное оно было. Как сон.
После морга сняла номер в местном безликом отеле. Помылась, отскребая от себя запах, перестирала мылом все вещи. Потом сходила в переговорный пункт, заказала звонок в школу. И, дожидаясь ответа, неподвижно просидела на скамейке, наблюдая за мельтешащими и кричащими людьми. Из-за плотных дверей вырывались обрывки фраз и слов. Они кричали о жизни, и это успокаивало.
Когда вызвали, Иванова подорвалась и забилась в кабинку, отгоняя от себя воспоминания о тесных холодильных камерах. Внутри пахло старым деревом, чужим многоголосым спёртым дыханием. Чёрная, стёртая до матового покрытия телефонная трубка была горячей от постоянных рук. Иванова, слушая шипение и гудки соединения межгорода, наконец, почувствовала себя в безопасности.
Директор воспринял новость о задержке удивительно спокойно. С безразличием посочувствовал ужасным новостям, заверил, что всё уладит, но лучше бы, конечно, быстрее ей вернуться. Практически выплюнув отвратительное, что сделает всё возможное, чтобы ускориться, Иванова распрощалась со школой, больно ударив трубку по железному крючку. Наказала. Телефон обиженно взвизгнул, загудел. Иванова застыдилась, но поспешила выйти, уступая место следующему рту.
Все дела закончились. Идти ей больше некуда. В отель возвращаться не хотелось – там оглушительно громко начинали шуршать письма в сумке, требуя себя выпустить. Но и по улицам бродить холодно. Как нищенка она кидалась от одного дома к другому, немо раскрывая рот и тут же захлопывая. Она просила о милостыне и прощении. Или хотя бы о сочувствии. Но город её не знал и не хотел принимать. Для него она чужачка – заразная болезнь, которую надо выдавить, вытравить, пока тело не начало гнить изнутри. И потому, наверное, люди обтекали её рекой с безразличием, иногда даже с опаской. Не место ей здесь.
Серость мазнуло золотом, пропечатало искристым блеском припорошенных снегом маковиц. Загудели колокола-великаны, застучали наперебой весёлыми перезвонами колокола поменьше. Все общим небесным хором. Повеяло домом, запахло сладкими блинами и холодным снегом. Иванова остановилась, обернулась. Как ты здесь сохранилась? Как устояла, белокаменная, с сахарными сводами и узорными арками? Как выжила после стольких лет неверия? Ком внутри Ивановой дёрнулся и съёжился. Запекло ладони. Иванова вспомнила о красных свечках, затерявшихся в сумке. Зайти что ли, поставить, как велела Богданова старуха? Додумать не успела, ноги уже повели: помедлили перед ступеньками, как бы давая шанс одуматься, потом быстро-быстро поднялись и скользнули за резную дверь. Запах ладана тут же забился в нос и напомнил о скорби. Вокруг зазолотилось, заблистало, укутало её в шафрановое зарево медовых свечей. Впереди маячили спины, монотонно гудели голоса и накатывали волнами шёпотки. Ивановой стало неловко. Казалось, она разрушает заведённый здесь Великий порядок. Ей этого не нужно. Ей нужно только поставить свечи за Богдана, как было велено.
Прокралась к ближайшей иконе, вгляделась в горяче-медовые глаза скорбящей – исподтишка, будто нельзя. Та в ответ коротенько кивнула, мол, говори, скорее. Женщина женщину всегда поймёт.
Ты ведь тоже теряла, значит, знаешь, почему надо ему помочь, почему надо попросить за него. Он ведь, как и тот, другой, ни в чём не виноват, и никогда не был. Ты же, как мать всё видишь и каждый для тебя – сын. Вспомни, как страшно ему было там, где в людях не осталось ничего человеческого, где головами врагов играли в футбол, где заставляли стрелять в своих, где пытали так, что забываешь всё, во что верил, забываешь себя. Он ведь не хотел возвращаться, понимал, что это его не оставит, а продолжит пытать, терзать, драть наживую. Ты же знаешь – нет его вины. Попроси за него. Нельзя ему умирать. Он заслужил вашей Вечности, торжества великой жизни, воскресения души. Спаси его, убереги от страданий.
Наклонялись свечки, выскальзывая из промасленных лунок, обливались слезами. Выплакивали горе. Иванова вышла в холод.
***
«Моя родная!
Если бы ты знала, как здесь страшно».
***
Утром едва помнила, что делала вчера и где была. Лежала в кровати уставшая, будто переломанная, и смотрела в потолок. Пыталась нашарить знакомые трещины, вмятины и не находила. Вспомнила, что не дома, что вчера была в морге, звонила в школу, что-то ещё вроде делала, куда-то ходила. Говорила же с кем-то? А как в номере оказалась? Не вспомнить.
В голове мутно. Снаружи пасмурно и серо. Хоть из кровати не вылезай. Да и зачем это делать? Идти некуда и незачем. Нужно ждать.
Где-то в стене зашуршала мышь и замолкла, сама себя испугавшись. Иванова спустила голые ноги с кровати, упёрлась ими в мёрзлый пол и потащила себя неподъёмную, тяжёлую вверх. Встала и сразу увидела под дверью письмо. Не мышь, значит, шуршала, а оно из сумки выбралось. Богдан хочет поговорить с ней.
Его писем после войны она всегда боялась. Они были наполнены смертью, как и он сам. Начнёшь читать, и смерть опять заползает в тебя. Иванова так устала от неё, но деваться некуда. Шлёпая босыми ступнями, она подошла к двери и обречённо взяла конверт. Не отвертеться сегодня. Но адреса нет и рука чужая, размашистая. Чёрным по белому струится по желтоватой бумаге: труп по халатности младшего медицинского работника был отправлен на общее захоронение на городское кладбище как неопознанный; могила под порядковым номером тридцать девять, ряд тринадцать; перезахоронение возможно по вашему желанию; приносим свои извинения и глубочайшие соболезнования и так далее, так далее, так далее. Снизу подпись «К.Б. Смертный».
Рука с письмом повисла плетью. Плечи округлились. Заплакать бы ей, душу облегчить. Говорят, легче станет. А не хочется, да и времени нет. Богдан ждёт, нужно идти.
Обвили по-змеиному ноги чёрные колготки, бёдра облепила колючая шерстяная юбка, от которой сразу же всё зачесалось. Но она, как почти сорок лет назад, покорно терпела и мучилась. Потому что если ты женщина, только это от тебя и требуется.
Иванова вылетела в белую зиму чёрная и траурная, оставляя за собой прогоркловатый шлейф полубезумного горя. Взяла такси, сунула деньги хмурому водителю и забылась в оцепенении. Дорога показалась длинной, но удивительно гладкой в этот раз. Не было других машин, бессмысленно не задерживали их светофоры, исчезли куда-то все люди. Жизнь оставалась позади, впереди ждало безвременье.
Водитель высадил её у ворот. Дальше, сказал, не поеду. Развернулся, пыхнул выхлопом на прощание и оставил её в полной тишине. Иванова посмотрела на сиротливую дверь каличного забора, приоткрытую в просительном жесте. Вошла и, не оборачиваясь, медленно побрела вперед.
Кресты плыли мимо бесконечной холодной рекой, вглядываясь в неё лицами. Улыбались, злились, смотрели слишком серьёзно. Они разговаривали с ней, называли имена, иногда читали стихи или послания с впечатавшихся в их могилы тяжёлых плит. Яркими пятнами в реке то тут, то там вспыхивали мазки цветов: гвоздично-красных, нарциссно-жёлтых. Иванова кивала им, кому-то даже улыбалась, растягивая потрескавшиеся губы, но шла дальше, в безымянный край этого нескончаемого засеянного поля.
Неопознанных и ненужных хоронят отдельно. Сгоняют и сваливают в одно место, небрежно раскидывают по ямам в простых заколоченных ящиках. Иногда и этого нет, тогда обходятся простынями. Иванова слышала такие истории и сторонилась их, как сторонятся всего заразного. С ней подобного не случится, думала она, у неё есть семья и дочь, которая пусть не очень-то её любит, но всё-таки похоронит по-человечески. Тогда люди ничего не скажут, и стыдно не будет. Иванова даже не думала о смерти Богдана – она ведь только ему никогда её не желала. Брат всегда был чем-то неизменным на фоне её жизни. С детства он был подарком – любимой игрушкой. Но игрушка сломалась, её забрали и выкинули. А теперь ходи и ищи.
Всех сломанных убрали в сторону, задвинули поглубже, как задвигают постыдную вещь, чтобы гости случайно не увидели. Целая гладь прилипших друг к другу пришпиленных палками к земле холмиков, внутри которых ни развернуться, ни вытянуться даже во весь рост. Пришёл согнутый, уходи такой же – все равны перед законом природы.
Иванова не знала, куда поставить ногу, чтобы ненароком не наступить на кого-то. Пробиралась между ними, осторожно нашаривая швы могил. Щурясь, вглядывалась в палки, ища нужную ей цифру. Над ней кричали и возмущались вороны, чёрными кляксами расползающиеся по кладбищу. Она нарушала их законы, их выверенные временем уклады. За ненужными не возвращаются, их оставляют на съедение земле. И тебе здесь хода нет, уходи. Зачем пришла? Уже не воротить ничего, и его не вернуть.
- Вернуть… вернуть, - упрямо бормотала Иванова, теряясь среди выцарапанных с безразличием к её безумию цифр. Они кружили и путали, сбивали с дороги. Но она обещала, дала брату посмертное слово и больше не имеет права его бросать. Не в этот раз.
Повело, потянуло в сторону, дёрнуло за руку и почти насадило на палку, будто на кол. Тридцать девять. Ну, здравствуй, братец. Теперь ты один среди трёх свежих холмов похоронного чернозёма. Даже снегом не успело припорошить. Тепло ли тебе? Не тесно ли? Не рассказывай, сама вижу.
Иванова замерла, скукожилась, пригляделась. Они похоронили его здесь: голого, босого, нищего. Он не смог ни единой вещи с собой забрать, не получил ни капли любви и уважения, каких заслуживал. Он украл свою смерть, выдрал её из нитей судьбы раньше положенного. И смерть за самоуправство лишила его всего – даже имени. На палке только номер. Вырезан небрежно и неровно. Тридцать девять. Вот и всё, что от него осталось.
Она смотрела и смотрела на этот холм свежей, мягкой сырой земли, пока не онемели ноги. Потом открыла сумку и вытряхнула на могилу письма. Те вспорхнули белыми птицами, вырвались в небо. Закричали с пронзительной тоской и разорвали весь этот замкнутый на себе, повторяющийся до отвратительности, до омерзения, до скрежета зубов кольцевой сюжет смерти. Возвестили о торжестве и спасении.
Иванова сняла обувь, аккуратно отставила в сторону. Легла на усыпанную белыми бумажными трупами могилу. Запустила руки в рыхлую почву, уткнулась лицом так, что тёплая земля забилась в ноздри. Впервые за все эти дни вздохнула легко и свободно. Наконец, обняла его. Наступило воскресение.
- С днём рождения.
Свидетельство о публикации №225102701015
Ваш роман вызвал схожее чувство. Он как антидот против укуса реальности. И, хотя фраза «Иванова давно привыкла к постоянному холоду» была бы лучшим тегом к вашему произведению, роман неожиданно, как оплеуха исподтишка, заставляет читателя вспомнить, что он ещё жив и температура 36,6°.
Отличная проза и финал зачётный. Жаль, но здесь подобное вряд ли зачитают до дыр. Вот если бы вы написали про то, какой вкусный был пломбир при Иосифе Виссарионовиче, устали бы откланиваться в ответ на сотни восторженных рецензий
Гойнс 03.11.2025 00:55 Заявить о нарушении
Алёна Ерохина 03.11.2025 21:09 Заявить о нарушении