Не спать...
Ему было десять. Он сидел, подтянув колени к подбородку, и впивался взглядом в дверь. В руке он сжимал лапу плюшевого медведя по имени Мишка. У Мишки был один глаз, второй зашили грубой ниткой после того, как Томас, тогда еще пятилетний, в порыве отчаяния швырнул его в стену. После похорон.
Дом был полон их вещей. Не их «душой» — это было слишком абстрактно. А конкретикой: мамин халат на крючке в ванной все еще пах ее мылом с запахом апельсина, а в папином кресле навсегда остался отпечаток его тела. Ночью эти вещи не напоминали — они обвиняли. Молчаливым укором висели в воздухе.
— Они придут, — выдохнул Томас, прижимая ко лбу холодный нос Мишки. — Сегодня придут.
Он не ждал светящихся призраков с фонарями. Он ждал простого чуда: что дверь скрипнет, и они войдут. Просто войдут. Снимут пальто. Мама спросит: «Ну как ты, сынок?». И мир встанет на место.
Он боролся со сном, потому что сон был предательством. Пока он бодрствовал, он хранил их в своей памяти, не давая окончательно исчезнуть. Сон стирал все.
Он встал и прошел босиком по холодному паркету в гостиную. В углу, под белой простыней, стоял рояль. Отец купил его за год до аварии, наивно веря, что из Томаса выйдет второй Рихтер. Из Томаса вышел лишь упрямый мальчик, ненавидевший гаммы.
Он сдернул простыню. Пыльная ткань упала на пол белым призраком. Томас прикоснулся к клавишам. Они были холодными и немыми, как надгробия.
Он не собирался играть. Он просто хотел прикоснуться к чему-то, что трогали их руки. Он нажал одну клавишу. Глухой, одинокий звук «ля» повис в тишине и растаял. Ничего не изменилось.
Отчаяние подступило к горлу комом. Он ударил по клавишам кулаком — грязный, дисгармоничный аккорд вскрикнул и затих. Слезы наконец хлынули из него, горячие и горькие. Он уронил голову на крышку рояля и зарыдал, впервые за много месяцев — не тихо, а навзрыд, сотрясаясь всем телом.
И тогда его пальцы, мокрые от слез, сами легли на клавиши. Не для гаммы. Не для мелодии. Они просто начали искать. Нажимали одну ноту, другую, третью. Рождался не мотив, а крик. Грубый, нестройный, полный боли и ярости поток звуков. Он играл о пустоте, о тишине в доме, о том, как пахнет апельсиновым мылом, которое больше никогда не будут использовать.
Он не видел их. Не слышал голосов. Но в какой-то момент его собственная, уродливая и честная музыка вдруг перестала быть просто шумом. Она стала мостом.
Томас замер. В комнате никого не было. Но он почувствовал. Тепло за спиной, будто кто-то только что отошел от него. В воздухе повис не запах, а ощущение — папиного одеколона и маминых духов, смешавшихся воедино. Это длилось всего мгновение. Но этого хватило.
Он понял. Они не в комнате. Они — в тишине, которая остается после музыки. В облегчении, что приходит после слез. В этом странном, выстраданном утешении, которое он сам себе только что подарил.
Томас не стал великим пианистом в том смысле, как это понимает мир. Он стал музыкантом для одного зрителя — для самого себя. Он вырос и играл по ночам, когда накатывала тоска. Он играл не идеальные сонаты, а свою боль, свою память, свою любовь.
И всякий раз, когда из-под его пальцев рождалась не мелодия, а правда, в комнате становилось теплее. И он знал — они здесь. Не как призраки, а как тишина, которая слушает. И в этой тишине ему больше не было одиноко.
Свидетельство о публикации №225102801624