Многоточие отсчёта

Часть 1
               
Глава 1

“…Верочка, голубушка моя, любезная моя доченька, с глубоким прискорбием я взяла на себя нелёгкий труд довести до вашего сведения новость о постигшем всех нас несчастии. Мой бедный муж, а ваш отец и дед Дмитрий Сергеевич Мальцев скончался, не приходя в сознание после апоплексического удара, 21 мая 1916 года и был похоронен на Волковом кладбище со всеми подобающими почестями. Пусть земля ему будет пухом!..”

Далее в письме шли чины, звания, титулы и фамилии лиц, оказавших безутешной вдове честь своим присутствием на похоронах и выразивших ей соболезнования.

- Папа умер… - еле слышно прошептала Вера Дмитриевна Стрельцова, после чего строчки перед её глазами запрыгали и расплылись. Не в силах читать дальше, она выпустила письмо из рук и обильно залилась слезами, в то же время грациозно сохраняя благородную осанку, а письмо, скользнув, мягко опустилось на низенький круглый столик. Читая, она по укоренившейся привычке подносила письмо близко к глазам, так как из-за наглухо задёрнутых тяжёлых портьер в гостиной всегда стоял полумрак. Спасаясь от жары и вездесущей пыли, все ставни в доме круглый год также предпочитали держать закрытыми  и поэтому, невзирая на редкостное даже для этого солнечного края пекло, в других комнатах тоже было темно и прохладно.

Большой, обвязанный бечёвкой  конверт из обёрточной бумаги с сургучной печатью доставили в выходной, когда вся семья Стрельцовых после традиционного воскресного послеполуденного чаепития собралась в гостиной. Мать, Анна Павловна Мальцева, обычно баловала Веру и своих внучат, присылая вместе с очередным письмом то столичный журнал мод, то свежий номер “Нивы” или “Огонька”, то кипу детских книжек в ярких обложках. Сегодня они получили новый выпуск “Столицы и усадьбы”, и в другое время Вера бы уже не преминула заглянуть в него, с поистине детской наивностью поражаясь недоступной роскоши столичных дворцов.

Напуганные материными слезами девочки-двойняшки Ада и Леля, нарядные как куклы, притихли, сели рядышком на диван, чинно сложив ручки, и пикнуть не смели, лишь в страхе переводили свои широко распахнутые глазёнки с отца на мать. Обе малютки были в одинакового фасона коротких платьицах, так что видны были беленькие кружевные панталончики; только у Лели платьице из лёгкого цветастого маркизета с бархатной отделкой было в сочных фиолетовых тонах, а у Ады – в лимонно-жёлтых. Фиолетовый и жёлтый – цвета ирисов, что так любила Вера Дмитриевна. С апреля по май воздух её роскошного сада был насыщен приторно-сладким благоуханием этих цветов, а их несметные полчища по обеим сторонам садовой дорожки вторую весну подряд ласкали её взгляд и пленяли пышным, незабываемым зрелищем.

Девочки после чая намеревались спеть дуэтом под аккомпанемент матери только что  разученную песенку и поэтому были соответственно наряжены и причёсаны; уже была откинута крышка фортепиано, найдены нужные ноты и ждали лишь няньку Нюсю, которая, задержавшись в столовой, намеренно громко и сердито гремела там посудой и ворчала себе под нос. Эта деревенщина, подёнщица Ульяна, снова опаздывала – “Скажите, пожалуйста! Вот ещё барыня-сударыня сыскалась!” – и бедняжка Нюся стояла в размышлении: самолично ли ей тащить  на веранду тяжёлого двухведерного ивана иваныча или всё же велеть кухарке. Кроме Ульяны и приходящей кухарки Авдотьи из домашней прислуги ещё имелся садовник, но этот нерадивый Пётр как всегда куда-то запропастился, и Нюсе приходилось всё делать самой. А ей вместо этого ох как хотелось присесть где-нибудь в тихом закутке и полистать в своё удовольствие свежий номер “Столицы и усадьбы” – краем глаза она уже приметила журнал на столике в передней и была приятно удивлена тем, что хозяйка о нём запамятовала и, надо думать, в ближайшую пору не спохватится.

- Викентий, папа умер, - вновь упавшим голосом повторила Вера Дмитриевна.

Она искала утешения у мужа.

Викентий Павлович Стрельцов нехотя встал со своего насиженного места в углу дивана, где он в весьма приятном расположении духа и с совершенно безмятежной физиономией пребывал, теша себя мыслями о приятно проведённом отдыхе и нетерпеливо поглядывал в сторону фортепиано, предвкушая умиление от пения двух своих прелестных ангелочков. Он узнал почерк Анны Павловны Мальцевой на конверте – типичный почерк, каким писали в прошлом веке, - и заранее нахмурился; как обычно, письмо от тёщи ничего хорошего не предвещало.

Ну, конечно! Вот оно: “Папа умер!..”

Он только что закончил набивать “Туркестанскими ведомостями” свои ботинки – утром, будучи в несколько разухабистом настроении,  по-глупому промочил ноги, угодив в сточную канаву возле Константиновского сада. Таксомотор найти не удалось и пришлось ему этаким пугалом ехать на трамвае. Сейчас он в легкомысленных прюнелевых ночных туфлях и с потухшей трубкой в зубах имел довольно курьёзный вид. За завтраком он умышленно ел мало, вознамерившись как можно меньше насытиться в предвкушении вечера, и с особым смаком теперь думал об обеде. Ранний воскресный обед по традиции готовили с особым усердием и подавали с большой помпой, стараясь выразить этим почтение главе семейства, то есть ему; по будням он обычно приходил со службы поздно и оттого обедал в одиночестве. Сегодня на обед были обещаны жареные на решётке перепела, в качестве холодной закуски – галантин из индейки с хреном, а на десерт – яблочный пирог со штрейзелем и корицей.

Весь дух этой изящной и уютной гостиной, все до единой детали – от мягкого мебельного гарнитура с обивкой из голубовато-дымчатого дамаска и до красующихся на крышке фортепиано часов, бронзовый корпус которых венчал античный сюжет “Похищение Европы”, – подчёркивали изысканный вкус хозяйки и финансовую состоятельность хозяина. И всякий раз, восседая во главе стола или же возлежа на мягких подушках дивана, Викентий Павлович чувствовал, как его душа, преисполненная гордости за умницу-жену, устроившую ему такое чудесное гнёздышко, и замечательных детишек, балующих отца своими успехами, словно воспаряла, упоённая неземным блаженством.

И вот надо же было такому случиться! Это тёщино письмо прямо-таки как снег на голову! Викентий Павлович был зол на себя из-за того, что не чувствовал ничего, кроме мёртвого равнодушия и разве что лёгкой досады.

Тесть – профессор Мальцев умер. В конечном итоге, этого следовало ожидать…

Вера Дмитриевна нехотя протянула мужу письмо и зарылась лицом в  широкий рукав своего  платья, чувствуя, как слёзы, словно когти хищной птицы, больно стиснули ей горло.

Совершенно сбитый с толку, Викентий Павлович подумал: “Надо бы выставить девочек”. Он встал, прошёл, шаркая ночными туфлями без задников, через комнату,  отворил дверь в переднюю и, закатив глаза, громко крикнул в пространство:

- Анна! Выведите девочек на прогулку!

Его гулкий и раскатистый, как у оперного певца, баритон далеко разнёсся по всему дому, а в гостиную сквозь приоткрытую двустворчатую дверь из глубины тёмных покоев потянуло мягкой прохладой.

Вошла нянька Нюся, как всегда чистенькая, душистая, опрятно причёсанная и принаряженная; она степенно поклонилась и брезгливо, как некое столичное медицинское светило после приёма не ахти какого важного пациента, вытерла руки о полотняную салфетку, а понимающий взор её смышлёных карих глаз сказал Викентию Павловичу, что она ожидает очередной семейной сцены. Но он вопросительно поднял одну бровь и глянул на неё таким уничижительным взглядом, что Нюся, смешавшись, тут же отвела глаза. “Вот чертовка!” – подумал о ней Викентий Павлович и поморщился: от этой девицы вечно исходил приторный запах лавандовой туалетной воды, а он его терпеть не мог! У Нюси было плоское и круглое как настенная фаянсовая тарелка лицо с выпирающими скулами и толстая русая коса до пояса. Двигалась она плавной, бесшумной поступью, изящно скользя юбками по паркету.

- Ступайте, барышни, со мной, - ласково сказала она Аде и Леле, обняла малышек за плечи и вывела в переднюю, откуда их тут же как ветром сдуло. Но Нюся, замешкавшись у зеркала, кажется, вовсе и не думала бежать вслед за ними. “Что она там копается? – придирчиво глядя ей в спину, подумал Викентий Павлович. – Не иначе как выискивает в своём саше свеженадушенный платочек”. Эта круглолицая и веснушчатая матрёша с румянцев во всю щёку и задатками самой настоящей мещаночки никогда не выходила за порог дома без шляпки, перчаток и сумочки; Викентий Павлович всё же был вынужден отдать ей должное: что ни говори, но в ней чувствуется своеобразный стиль – она так хорошо знает, чего хочет! И, кроме того, она была большим подспорьем Вере в её хлопотах по дому. Он бы очень удивился, если б узнал, что их предприимчивая и деловитая Нюся вовсе не собирается засиживаться в няньках; эта должность в богатом и уважаемом доме всего лишь давала ей возможность как-то временно устроиться в чужом для неё городе, а там уж как Бог подскажет…

Старший брат девочек Саша, весьма довольный, что его не выпроводили из комнаты вслед за сестричками, а, значит, посчитали взрослым, на всякий случай тихо сидел, забившись  в угол кресла, и машинально взад-вперёд водил ладошкой по шикарной шкурке огромного белоснежного кота Персея, развалившегося тут же, на подлокотнике, и едва слышно шептал ему:

- Персик, Персюля…

Увалень-кот некстати громко размурлыкался.

Викентий Павлович одной рукой прижал к себе жену – пусть наплачется вволю, легче станет,  а другой поднёс к глазам и быстро просмотрел тёщину каллиграфию. Эпистолярный пыл Анны Павловны обычно пару раз в месяц усаживал её за написание наиподробнейшего письма своей Верочке и её  деткам; самому Викентию Павловичу в её письмах предназначался разве что сердечный привет. Разумеется, чтение чужих писем дурной тон; в другое время его бы передёрнуло от подобной перлюстрации, да к тому же он, известный чистоплюй, сам бы не допустил себя до такой бесстыжей выходки. Но сейчас, как что-то подсказывало ему,  не к месту и не ко времени  ни эти интеллигентные формальности, ни вообще всякое соблюдение политеса.

Тесть умер… «Этого следовало ожидать», - вновь подумал он; все прочие мысли куда-то исчезли.

Минуло уже без малого два года как он, его тесть - человек в летах отнюдь не молодых, безнадёжно слёг, а приставленный к нему эскулап не давал никаких утешительных прогнозов. А ведь всё могло быть гораздо хуже, а так тёща всего каких-то два года провела сиделкой у ложа умирающего мужа…

Тёщино письмо на трёх листах было написано  отрывистым и чрезвычайно размашистым  почерком, изобиловало избитыми фразами, высокопарными высказываниями и остроумными, даже язвительными замечаниями. Она всегда писала как Бог на душу положит, с чересчур откровенными, даже шокирующими подробностями; иногда её какое-нибудь предложение было так замысловато выстроено, что Викентий Павлович не в шутку начинал подозревать тёщу в старческом слабоумии; характерной для неё манерой также было вставлять в свою писанину обороты речи, о значении которых она лишь смутно догадывалась.

Анна Павловна вскользь упоминала о какой-то телеграмме; видимо, она её послала, но телеграмма затерялась. Ещё писала, что немного хворала и оттого с письмом задержалась. Викентий Павлович мельком взглянул на проставленный на конверте штамп с датой отправления письма – спору нет, письмо шло непозволительно долго, но надо понять: всё-таки же война, в стране неразбериха, вот и с фронта в последнее время поступают весьма неутешительные сведения, да и вся передовица “Туркестанских ведомостей” заполнена сводками с военных действий.

Засим тёща сообщала о похоронах – всё прошло, как и подобает уважаемому профессору столичного университета. Картина проявлялась всё явственней. Тёща – вот бой-баба! – уже начала хлопотать о пенсии… Как вдове профессора ей полагается не Бог весть какая пенсия… А после сорочин она намерилась сдавать часть своих  хором  внаймы – дескать, зачем теперь ей одной столько комнат?

На Викентия Павловича вдруг нахлынули воспоминания. Ему ясно представился Верин отчий дом на Университетской набережной, так в своё время поразивший его, тогдашнего студента Горного института, своей бьющей через край роскошью. В эту шумную и хлебосольную квартиру в знаменитом доме с пилястрами и просторными, облицованными майоликовой плиткой  парадными, в которой всегда до болезни хозяина стоял неописуемый тарарам, он, желторотый юнец, щеголяющий своими усами и  новеньким мундиром, попал случайно. Тогда-то он и встретил Веру – единственную профессорскую дочку; остальные их дети умерли в младенчестве. В квартире вечно толпились коллеги Мальцева – преподаватели университета, его студенты, Верины подруги – гимназистки, а ещё многочисленные сёстры хозяйки Анны Павловны, которая-то собственно и поставила свой дом на широкую ногу. Как их звали? Вера Павловна, Надежда Павловна, Любовь Павловна, София Павловна, а также, дай Бог ему памяти, Татьяна, Прасковья, она же – Полина, Екатерина и Александра…  Ещё были их дочери – Верины кузины, все девицы в соку как на побор; а с одним из Вериных кузенов он водил шапочное знакомство, благодаря чему и был введён в этот солидный петербургский дом, и откуда ему было больше не вывернуться. Тогда это было потрясающе – быть принятым в таком доме, - доме, где молодёжь играла в модные шарады, танцевала и музицировала, пока не пропадала охота или пока девицы благополучно не выходили замуж…

Сколько лет прошло с тех пор? Десять? Двенадцать? У них с Верой уже трое детей. Он остепенился, сбрил  усы, завёл моду курить трубку, стал таким корректным, но чёрт бы побрал эту его корректность! А Вера всё такая же рассудительная, спокойная и благоразумная, и в этом он склонен был видеть своё супружеское везение, если не сказать - счастье.

“…Спасибо родителям Викентия Павловича – матушке Наталье Александровне и батюшке Павлу Николаевичу – помогли с выполнением необходимых формальностей…”

Тёща его всегда предпочитала высокопарно величать по имени-отчеству.

“…век им буду обязана…”

Викентий Павлович вспомнил своего отца, которого не видел уже два с лишним года, - опытного и дотошного петроградского стряпчего. “Ещё бы ему не помочь, - подумал он о своём отце, и тоска по родительской заботе вдруг целиком заполнила его сердце, - это же его прямая обязанность, это для него пара пустяков – все эти бездушные формальности, и прочее, и прочее…”

“…Зная твой, любезная Верочка, взбалмошный и шалый характер, думаю, что захочешь ко мне приехать, и категорически приказываю тебе не приезжать!”

С дочерью Анна Павловна общалась исключительно в повелительном наклонении, причём, иногда её материнские назойливость и понукания не знали границ. Бог ей судья! Викентий Павлович давно заметил, что люди охотнее всего ругают своих отпрысков за то, что им самим не нравится в себе.

- Викентий, что делать? Надо ехать… - вяло промолвила Вера Дмитриевна. Она подняла вспухшее, покрывшееся некрасивыми пятнами лицо и, судорожно всхлипывая, вопросительно посмотрела на мужа. –  Не пристало мне маму сейчас оставлять одну.

Он молчал. У него на этот счёт было совсем иное мнение. Сейчас ехать в Петроград – это немыслимо! Это понятно само собой, но сказать решительное “нет”,  значит, всё испортить. Он это знал наверно. Вера иногда становилась такой непредсказуемой и несдержанной. Она тут же ударится в панику и слушать не станет никакие его жалкие объяснения.

Он стиснул зубы.

Одну он её, конечно, не отпустит, а ехать всем вместе: с детьми – Сашей, Лелей и Адой, с нянькой Нюсей, когда в Европе война, и все газеты заполнены списками убитых и раненых, никоим образом нельзя. Да уж!.. Каша заварилась нешуточная! Даже здесь, в Ташкенте – у чёрта на куличках,  всё она да она -  война окаянная! Всюду война! Всё о ней, о войне, будь она неладна! Всё для войны!!! Чего же ещё ждать, коли третьего дня отправили эшелон мобилизованных туземцев?! Говорили, пока не на фронт, а только на тыловые работы: то ли окопы рыть, то ли котлован для оборонного завода копать; ну а дальше-то - кто его ведает? Он, инженер-путеец, как никто знает, что ехать сейчас в Петроград немыслимо. Бог – свидетель, что сейчас творится на железных дорогах! Вокзалы смердят помойкой, а поезда кишмя кишат всяческим  сбродом и прочими прощёлыгами. Вот кончится война, так на следующий же день  - пожалуйста, сколько угодно! Вот закончится война - не век же ей, проклятущей, длиться, - они все спокойно сядут в поезд и навестят бабушку. Вот как бы всё превосходно устроилось, если бы кончилась война: он бы получил, наконец, долгожданную вакацию сразу за три года, а Вера, соскучившаяся по новым туалетам, обегала бы все магазины и модные  лавки, направо и налево транжиря деньги; и они бы с комфортом, наконец, отправились в Петроград…

Удивительно, но он поймал себя на том, что старается всячески оттянуть момент объяснения с женой. Ведь надо же как-то поделикатнее успокоить Веру и отговорить её от этой немыслимой затеи, соблюдая все меры предосторожности и в первую очередь уповая на её благоразумие.

Он мысленно начал собираться с духом; ведь разговор ему предстоял нелёгкий. Вера такая настырная!

- Вера, ты меня хорошо слушаешь? Видишь ли, Вера… - нехотя начал он. – Мы непременно съездим…  А пока давай я схожу на почтамт и пошлю Анне Павловне наши соболезнования…

Он уже двумя руками бережно обнимал жену, уткнувшись носом ей в темечко, а она, мокрая и тёплая, прижималась к его плечу. Сзади подскочил Саша, храбро бухнулся на колени и стиснул изо всех сил Верины ноги, лбом прижавшись к материнской юбке. Его мама ещё никогда так не плакала и не убивалась. Он чувствовал, как самое потаённое место его детской души переполнялось жалостью к маме, и эта жалость вот-вот брызнет слезами наружу, а тогда сраму, пусть и незаслуженного,  не оберёшься! Плакать, даже просто хныкать, ему, без пяти минут гимназисту, категорически возбранялось. Саша достал из кармана своих синих поплиновых штанишек положенный туда нянькой Нюсей чистый носовой платок и на всякий случай решил хорошенько высморкаться.

Вера Дмитриевна внезапно  успокоилась, убрала письмо в резную шкатулку сандалового дерева, присовокупив его к другим письмам, порывисто села в кресло; у неё прояснились глаза – видимо, она приняла решение.  В доме стало тихо-тихо, слышно было только как тикают на раскрытом фортепиано часы с золочёной скульптурой Зевса-быка, уносящего на широкой спине Европу, да на подлокотнике кресла громко тарахтит кот…


                Глава 2


 
Освоившись с внезапно свалившимся на неё одиночеством, Леля Стрельцова как умела упивалась свободой. До чего же приятно, оказывается, просыпаться по утрам, зная, что ей некуда спешить, и она может позволить себе валяться в постели сколько душе угодно! Не то чтобы она была лентяйкой или лежебокой, просто ей импонировала сама мысль, что можно не бежать ни свет ни заря на кухню, дабы вовремя подать отцу завтрак, а потом сидеть напротив и с плохо скрываемым отвращением лицезреть, как он при помощи вилки и ножа ловко разделывается с яичницей; сама Леля, питая к отцу искреннее уважение, отнюдь не разделяла его мнения о том, что плотный завтрак – это ничуть не блажь, а путь к здоровью и удел всех ратующих за правильный образ жизни.

И до чего же приятно было, не торопясь с обедом, прогуляться по выложенной красным кирпичом дорожке от ворот до веранды их дома, под которой полным цветом распустились белые и жёлтые хризантемы, а, обнаружив на веранде соседского петуха, грозно топнуть на него ногой и сказать ему, оголтело раскричавшемуся средь бела дня: “Пошёл вон отсюда, бездельник!” – после чего Леле тут же становилось гадко на душе. Петух у неё всегда болезненно ассоциировал с соседкой Шурой Сычовой; он был такой же горластый охальник, как и его  хозяйка. Свою соседку Шуру Сычову, или Сычиху, как за глаза называл её отец, Леля люто ненавидела: никак не могла простить ей смерти кота Персея.

Конечно, Леле и раньше доводилось бывать за хозяйку, если отец - Викентий Павлович Стрельцов, преподаватель университета, уезжал со своими студентами на ежегодную осеннюю практику или ещё куда, но обычно он оставлял её на попечении своей сотрудницы Калерии Николаевны, жившей неподалёку, - грузной старосветской дамы в золотом пенсне на мясистом носу и с глубокими рытвинами на увядших щеках.

Эта Калерия Николаевна имела обыкновение появляться ближе к ночи, когда со двора уже несло сыростью, а на бурой траве выступала изморозь; она торжественно водворяла на столе свою огромную хозяйственную корзину и принималась пичкать Лелю всякого рода снедью вперемешку с полезными советами. Леле такая притворная забота была крайне противна. Да как она смеет?! Воспроизведя в памяти её прошлогодние ежевечерние визиты, Леля прямо-таки услышала этот опостылевший слащавый голосок, говоривший ей с напускным изумлением: “Лелечка, золотце, да вы же ничегошеньки не скушали? Почему вы так канителитесь? Что я вашему папе скажу, когда он возвратится?..” А Леля, ощерившаяся как ящерица-круглоголовка, которую папины подопечные студенты как-то изловили в пустыне и подарили ей, отвечала: “Спасибо, Калерия Николаевна, мне ничего не нужно.” Потом, когда бывало сделано всё, что по её мнению следовало сделать, и сказавши на прощание: «До завтра, милочка!», Калерия Николаевна удалялась восвояси.

Леля весь этот год много думала о ней, но всегда в связи с отцом, - она полагала, что у неё на это есть причины; как раз сейчас бедная дама угодила в больницу – слава Богу, ничего серьёзного, - и Леля, тайно возрадовавшись, чувствовала бесконечное облегчение. Такое положение вещей, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, её даже очень и очень устраивало.

Сегодня утром, наскоро умывшись, Леля сунулась было на кухню, но вовремя услышала голос соседки – от этого голоса у неё всегда начинало звенеть в ушах. Сычиха что-то монотонно бубнила, отчитывая своих детей; она была просто уникумом в своём роде – Леля в жизни не слышала, чтобы кто-либо ещё столько же говорил! Леля видела, как ещё затемно Сычиха рыскала по двору, подбирая в опавшей листве падалицу ранета, потом скрылась за кухонной дверью, причём, дверь в переднюю разверзлась донельзя. Леля повела носом; вливающийся в комнату чад из кухни был невыносим! Не иначе как  эта придурошная тётка опять  с утра пораньше затеяла  свои беляши и они  у неё подгорели! Злорадно ухмыльнувшись, Леля в смятении отпрянула назад; она нипочём не желала с ней сегодня встречаться. Всё как всегда начнётся с выразительного сопения, с двух-трёх невинных замечаний по поводу воды из бочки, которую, по мнению скаредной Сычихи, Леля тратила с немыслимым расточительством. Леля как всегда хмуро промолчит – воспитанная в иных понятиях, она в дрязги с соседями никогда не вступала, - но для горластой и языкастой Сычихи её высокомерное молчание как подброшенная изголодавшемуся псу сахарная косточка: она вытянет свою и без того лошадиную физиономию и набросится на бедную девушку пуще прежнего, а ещё начнёт попрекать за то, что Леля вчера вечером, видите ли, осмелилась слишком громко бренчать на фортепиано, причём, не преминет заметить: “Ишь, барыня выискалась! У богатых людей оно так…” – и Леля, по дороге растеряв всё своё достоинство, вернётся в комнату вся в слезах. И это отнюдь не плод её воображения, она это знает наверно - сколько раз уже именно так и было!..

Немного переждав, надеясь, что Сычиха всё же удалится к себе, и мысленно подготовившись к худшему, Леля прикрыла дверь. Она достала с полки примус и приготовила себе чай, а из буфета выставила розетку с вишнёвым вареньем, впрочем, без малейшего желания полакомиться. Но, поразмыслив, она всё же кое-как проглотила и то, и другое.

Напившись чаю, Леля не спеша сняла с себя то немногое, что на ней было надето, сцепив над головой руки в замок, с наслаждением, до хруста в суставах потянулась и подошла к установленному в нише высокому зеркалу – псише.  Энергично тряхнув головой, она распустила волосы, затем подтащила к зеркалу низенькую козетку и для вящего эффекта взгромоздилась на её мягкие подушки. Волосы у Лели были густые, пушистые и очень длинные – вьющиеся чёрными змейками кончики щекотали ей голую поясницу. Леля, как была нагишом, перебросила копну волос себе на грудь, повернула зеркало нужным углом и привстала на цыпочки, оборотившись к нему боком и свысока глядя на своё отражение.

- Леди Годива… Святая Инесса…  До чего же ты, голубушка, хороша! – сказала она себе.

Леля себе нравилась. После школы она действительно непостижимым образом похорошела: высокая и стройная, где что надо – всё на месте, кожа чистая и гладкая, волосы – любая позавидует; ну и что же, что у неё слишком строгий и пронзительный взгляд и эти припухлые, вечно полуоткрытые, будто в немом вопросе, губы, обнажающие ряд белоснежных зубов с двумя крупными как у хищной кошки клыками, - эти милые недостатки с лихвой компенсируются идеальным овалом лица и величавостью осанки. Отец говорит, что к восемнадцати годам Леля стала вылитая мама, а мама была красавица. Так в один голос твердят все, кто знал её. Леля особенно любила одну мамину фотографию – ту, что стоит в серебряной рамке в кабинете отца. Леля спрыгнула с козетки, отодвинула её на прежнее место и пошла в кабинет; посовестившись расхаживать в непотребном виде, она всё же накинула предварительно на плечи халатик. Мама на фотографии была вся в белом: белое шёлковое платье с жёстким корсажем, узкая ладонь затянута в белое кружево, белая широкополая шляпа завязана под подбородком пышным бантом и украшена букетиком ландышей, в руке у мамы – белый зонтик с костяной ручкой. А вот черты лица получились мелкими и неразборчивыми – не разглядишь…

Мама!.. Мамочка!..

Водворив рамку на место, Леля почувствовала, как у неё сжалось сердце.

Мама умерла четыре года назад; Леле тогда не исполнилось ещё и четырнадцати…

Странно, но маминого лица Леля не помнила, хотя помнила её мягкий голос, аромат её духов, даже её походку, такую лёгкую и стремительную. Ещё Леля помнит маму, свернувшуюся клубочком в углу дивана – поближе к печке,  закутанную в пуховую шаль; эта шаль до сих пор источает слабый запах маминых духов. Леля иногда видит на улице похожий силуэт, она тогда останавливается и провожает незнакомку тоскливым взглядом, пока на глазах не выступят предательские слёзы.

Мама…  Где ты, мама?..

Встрепенувшись, как пугливый щенок спросонья, Леля мельком бросила взгляд на часы и заторопилась. Она быстро, будто застеснявшись, натянула чистое бельё и осторожно расправила на ногах новые, шелковистые на ощупь чулки, специально купленные к этому дню. Вот глупая! Кто может её здесь увидеть?! Отец уехал, а ни соседка Шура Сычова, ни её дети Вася и Таня, ни сосед Хамза Аюпов сюда носу не кажут. Кроме всего прочего, отчасти из-за нежелания знаться с Сычихой и её потомством, отчасти из-за смутных девичьих страхов, Леля всегда держала дверь в свою комнату запертой на тяжёлый засов, а окна, выходившие фонарём на Ассакинскую улицу, наглухо занавешивала тяжёлыми портьерами из бархата, подбитого потускневшим от времени шёлком; оттуда никогда не долетало ни звука.

Теперь, стоя перед зеркалом полуодетая и босиком, Леля занялась причёской. Она лишь недавно научилась так причёсываться: волосы вокруг лица она укладывала крупными волнами, а на затылке собирала в тяжёлый узел, оттягивающий голову назад, отчего её и без того безукоризненная осанка приобретала поистине царственную стать; на лбу волосы сходились трогательным мысиком, а слева на виском – будто корова лизнула! – одна прядка  была на веки вечные жёстко зачёсана наверх. Лицо у Лели с такой причёской получалось узкое и загадочное, даже слегка прикрывались детские ямочки на щеках – Леля своих ямочек стеснялась: уж очень несерьёзно!

Правда, Лелина подруга Лиза Проничек эту причёску не одобрила. “Старомодно, даже, можно сказать, ветхозаветно, - заявила она, тряхнув своей задорной стрижкой. - Сейчас уже так не носят”. Уж ей ли, Лизе, не знать? Свои познания в области парикмахерского искусства Лиза почерпнула не где-нибудь, а в специализированной школе, которую окончила год назад, а сейчас работала дамским мастером в парикмахерской при бане. Леля находила свою подругу  чрезвычайно красивой, более того, она считала, что та  со своим характером просто предназначена быть красавицей, а, кроме этого, у Лизы был отменный, безукоризненный во всём вкус. Именно Лиза Проничек настояла когда-то, чтобы Леля дала отставку своим косам, заявив, что косы – это смешно, и научила пользоваться зажимами для волос, и это она в последнее время буквально замутила Леле голову своими новомодными идеями насчёт благотворного и поистине волшебного влияния косметики на девичий характер; а духи она так вообще называла “убийственной вещью”.

Как-то раз Леля неосмотрительно поведала Лизе, что, по её мнению, красятся лишь развратные женщины, на что Лиза глубокомысленно заметила, что если в прошлом, в ископаемые времена, и были развратные женщины, то сейчас они перевелись; лично ей, Лизе, ещё ни разу в жизни не доводилось их видеть, а если Леля где-нибудь таковую встретит, то пусть непременно покажет ей; пока же Леля, нисколько не поступившись своими строгими принципами, вполне может употреблять косметику, конечно, в разумных пределах.  А неделю назад Лиза в одном из бульварных  журнальчиков выискала и дала прочесть Леле  забористую статейку о том, как её великая тёзка - царица Клеопатра не только нещадно разукрашивала свои лицо и тело, но и – подумать только! – носила на щиколотках золотые бубенчики, и они при каждом её шаге призывно тренькали, что и свело в конце концов с ума сначала Цезаря, а потом Марка Антония; а уж о том, сколько она тратила на себя всяческих благовоний, и говорить нечего!

Да уж, если сама Клеопатра…

И всё же Леля знала, что если у неё на душе неспокойно, а нервы трепещут, значит, она делает что-то недозволенное, - вот прямо как сейчас, когда у неё неприятно заныло под ложечкой. Тем не менее, сузив глаза и затаив дыхание, Леля подчернила брови, прошлась пуховкой по носу и щекам, маминой помадой совсем чуточку подкрасила губы и крышечкой от духов провела за ушами, на запястьях и под носом – она помнила, что так всегда делала мама.

Потом Леля достала из шкафа и надела заранее тщательно отглаженные платье и жакет, туго подпоясалась ремешком и обулась. Всё! Она вполне готова. Туфли у Лели тоже были новые. Немного не то, как сказала, разглядывая обновку, Лиза Проничек, потому что с круглыми носами, а сейчас как раз начинают носить с узкими и длинными; но зато туфли были на каблуках и с двойной чёрной перепонкой, то есть совсем взрослые - это были первые Лелины туфли после школьных парусиновых тапочек и полудетских ботиночек на шнуровке.

Леля сходила в кабинет отца и взяла там золотой браслет с крохотными французскими часиками – тоже мамиными. Отец бы разрешил, да он и не узнает…

Надо бы показаться Лизе, но времени в обрез; негоже в первый же день опаздывать на службу. “Негоже” – мамино слово. “Негоже, Лелечка, барышне горбиться” или “Негоже бегать как оборванка босиком”…

Мама… Мамочка… Посмотри, твоя Леля уже совсем взрослая! Где ты, мама?.. Леле показалось, что её глаза в зеркале подозрительно заблестели.

Вера Дмитриевна Стрельцова, Лелина мама, и Ада, Лелина сестра-близняшка, заболели менингитом и умерли в один день. “Сгорели в одночасье”, - говорит о них отец. Но, странное дело, хотя Леля и была неразлучна с Адой все четырнадцать лет, вспоминала она всё же в большей степени свою маму и плакала, тоскуя, тоже по маме. Нет, конечно же, она любила и жалела сестру, ближе неё у Лели на свете никого и не было, но мама – это мама… Леля и свою жизнь-то теперь делила на «до» и «после»: до маминой смерти и после…  Но, в конце концов, сколь тяжело ни бывает человеческое горе, сколь потерянной и одинокой ни чувствовала себя Леля, жизнь идёт своим чередом, и именно тогда, когда кажется, что нету более сил выносить страдания, внезапно приходит успокоение и горечь потери отступает; вот и Лелина жизнь без мамы худо-бедно налаживалась.

Старинные бронзовые часы на фортепиано, изображающие Зевса и Европу, мелодично прозвенели. Пора! На всякий случай Леля впопыхах настрочила отцу коротенькую записочку, хотя было маловероятно, что он вернётся именно сегодня, и, счастливо избежав столкновения с Сычихой, вышла из дома.

Осень, как всегда, не торопилась заглянуть в их благодатный край; октябрьское небо было изумительно голубое и прозрачное, лишь сонная луна на ущербе никуда не спешила и медленно-медленно блекла, видимо, задумав подольше растянуть удовольствие. Сычихины куры были уже тут как тут - выбрались из курятника погреться на солнышке; они все как одна нахохлились и дружно чистили пёрышки, а их верный страж петух в великолепном настроении расхаживал неподалёку.

- Приветик, дружище! – недоверчиво произнесла Леля, поравнявшись с петухом – кто его знает, что у этого задиры сегодня на уме, ведь ей давно было известно, что он никогда не испытывал симпатии к девушкам.

Петух великодушно пропустил Лелю, и она вышла за ворота.

Терпко пахло дымом. Костёр из опавших листьев уже догорал, но Лелин сосед Хамза Аюпов как раз подготавливал новую порцию. Две неразлучные от рождения могучие чинары, сбросив свои одеяния, стояли абсолютно голые; ночной туман и выпавшая вслед за ним роса освежили их гладкие, укутанные в изумрудно-зелёный мох стволы, и они, продрогнув, жались, бедняжки, друг к дружке, совсем как парочка озябших шелудивых псин. А вот щупленькому серебристому топольку всё было нипочём; его вывернутые наизнанку лёгким ветерком листочки задорно топорщились, искрясь в брызгах  росы и россыпи солнечных зайчиков.

Грохотали и звенели трамваи, пронзительно орали ишаки, стонали и скрипели колёсами телеги, откуда-то из глубины переулка доносились истошные крики водовоза. Был тот час, когда Ташкент, этот вечный труженик и неутомимый позер, просыпался.

Леля свернула с Пушкинской улицы и шла теперь по прилегающему к ней переулку в сторону Алайского рынка. День был базарный, и вся дорога вдоль ряда недавно высаженных молоденьких  фруктовых деревцев была запружена арбами и тележками. Бороня огромными колёсами глину, жирную и пластичную как воск, к базару вереницей тянулись запряжённые ишаками повозки; безжалостные арбакеши неистово стегали несчастных тварей нагайками или лупили пятками в бока. Терзаясь этим жутким зрелищем, Леля то и дело в страхе отворачивалась. Толкая впереди себя тачку и босыми ногами меся грязь, пробежал малайка; донельзя тощая и облезлая  кобыла  жадно пила мутную воду из колоды у ограды базара;   там, где на землю из колоды натекла смрадная лужа, копошились голуби; две величественные старухи, на татарский манер повязанные белыми, с цветастой каймой, платками,  невзирая на недовольство прохожих, расселись прямо на тротуаре; богомольного вида сухонькая, горбатая странница с клюкой и в чёрном монашеском куколе отбивала поклоны; мальчишки на пустыре, поднимая фонтаны пыли, играли в ашички; туда-сюда шастали старьёвщики. Каждый с утра был занят своим делом и никто не обращал на Лелю никакого внимания. 

Этим летом Леля закончила школу и, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же записалась на краткосрочные курсы секретарей-машинисток, а после окончания курсов сама ходила по учреждениям, пока не подыскала для себя подходящее место в конторе “Ташхлопстроя”; Викентий Павлович не вмешивался, лишь сухо проинструктировал дочь, какие курсы ей лучше выбрать, да перед самым своим отъездом напутствовал добрыми пожеланиями.

Леля своим выбором гордилась: ведь хлопок – это серьёзно, это то, что нужно, это наше всё! Так думала Леля, и, кроме всего прочего, контора находилась почти что рядом с домом – даже не трамвай садится не было необходимым; трамваи она не любила, предпочитала всюду ходить пешком.

Маргарита Семёновна Залесская, Лелин непосредственный руководитель, была дамой  серьёзной – в этом они с Лелей оказались под стать друг другу,  но при всём при том приветливой, энергичной и жизнерадостной. И ещё, невзирая на высокий рост и крупные черты лица, она была замечательно красива.

- Клеопатра Викентьевна Стрельцова?! – улыбаясь, переспросила она. – С ума сойти! Какое у тебя пышное имя! А как тебя мама-то зовёт?

В её голосе Леля уловила искреннее восхищение; про мамину смерть она промолчала, ответила лишь:

- Зовите меня Лелей…

- Леля – хорошо, - одобрила Залесская. – А меня здесь все величают королевой Марго. Я не обижаюсь – это было бы глупо, но ты всё-таки зови меня Маргаритой Семёновной.  Не знаю, право, чем мне тебя занять? Я привыкла управляться одна, но раз положена помощница, что ж, я не против.

- Хорошо, Маргарита Семёновна, - смущённо ответила Леля, а про себя подумала: “А королева Марго, пожалуй, это в точку”, хотя перед её глазами всплывал неуловимый образ какой-то другой знаменитой красавицы, только Леля никак не могла вспомнить – какой. Так бывает, когда не можешь сразу вспомнить нужное слово; оно приходит на ум позже, когда уже пропадает в этом необходимость.

Залесская была почти на голову выше Лели; свои пшеничного цвета волосы она заплела в тугую косу и уложила на макушке высокой короной. Безукоризненно белый воротничок, заколотый у горла геммой из оникса, и белые манжеты выглядывали из-под строгого костюма тёмно-синего сукна. У Лели потеплело на душе – она чувствовала, что работать с Залесской ей понравится. Понравились ей и глаза Залесской – ярко-голубые, чистые и прозрачные, цветом они были точь-в-точь как ясное весеннее небо после хорошей грозы, и смотрели на Лелю ласково. А разглядывая её слегка удлинённый овал лица с удивительно свежей и гладкой кожей и осанистую фигуру, Леля наконец вспомнила, кого она ей напомнила. “Помесь русской царевны с рисунков Билибина и той самой  немки из средневековья”, – подумала она, имея в виду Уту, жену германского маркграфа Эккегарда; буквально на днях, от нечего делать перелистывая старые журналы, Леля наткнулась на снимок каменной скульптуры из готического собора и была поражена спокойным достоинством и завораживающей красотой этой молодой женщины, жившей много столетий тому назад.

- Леля, вот тебе и первое поручение: сходи-ка ты в подвал к нашему кладовщику Тихону Ермолаичу и возьми всё по этому списку… - продолжая ласково улыбаться, сказала Залесская и протянула Леле длинный перечень, где химическим карандашом птичками она отметила для неё предметы первой необходимости: чернила, карандаши, перья и прочее. – Ты думаешь, у нас здесь всем заправляет начальник? Ничуть! Главный у нас  - премиленький старичок Тихон Ермолаич Потапов. Он у нас товарищ старой закваски, а ты девушка складная; такие вот скромные и прелестные барышни как раз в его вкусе. Пускай утешится! А то меня он недолюбливает – говорит, что по его меркам я слишком чёрствая и независимая.

Позже, когда Леля, крайне взволнованная, вернулась, держа в одной руке кипу бумаги, а в другой – сложенный фунтиком огромный бумажный пакет, куда Тихон Ермолаич валом сложил ей карандаши, коробочки с перьями, флакончики чернил и всякую мелочь, Залесская, приоткрыв дверь, уже ждала её; озабоченность и нетерпение были написаны на её красивом лице.

- У нас скоро сдача ответственного объекта, приходится побегать, - мрачно пожаловалась она.

Маргарита Семёновна усадила Лелю в свою приёмную, велела отвечать на телефонные звонки, встречать посетителей, а сама уехала; Леле в окно было видно, как они вместе с начальником конторы садились в автомобиль.

Телефон звонил крайне редко, посетителей не было вообще, и Леля откровенно скучала.

Она сидела на жёстком расшатанном стульчике за массивным письменным столом с заляпанной чернилами столешницей;  почётное место на столе было отведено старенькому, раздолбанному “Ремингтону”; кроме печатной машинки, телефона и бронзового чернильного прибора на столе больше ничего не было. Огромная, обитая чёрным дерматином, двустворчатая дверь в кабинет Залесской была заперта на ключ. За дверью примостилась керамическая, вся в потёках, плевательница, на которую Леля брезговала смотреть. Напротив двери стоял небольшой шкафчик, битком набитый брошюрами и старыми пожелтевшими газетами; этот  шкаф, надо полагать, играл здесь роль ширмы: за ним из большого таза и допотопного медного  кумгана Залесская соорудила себе нечто вроде умывальника. На подоконнике за полупрозрачной занавеской наблюдательный взгляд Лели приметил наполовину пустой графин с водой,  пару стаканов в дешёвых оловянных подстаканниках, керосиновую лампу, примус и чахлую герань в горшочке. Вдоль противоположной стены застыли в шеренге полдюжины венских стульев;  поджарые и видавшие виды, они были  точь-в-точь как группа пожилых гимнастов на параде  -  в одинаковых потрепанных трико и страдающие болями в суставах. Вот и всё хозяйство. В по-казённому суровой и убогой комнате было невыносимо накурено, даже из замусоленной телефонной трубки и деревянных ящиков стола, в которые Леля аккуратно разложила всё своё нехитрое добро, выползала сочная табачная вонь. “ Здесь бы навести порядок, вымыть, да проветрить, да заменить занавеску, всё бы выглядело куда как лучше! ” – размечталась она. И ещё эти стены! Голые, без единого украшения,  мрачные, выкрашенные едкой серой краской, они угнетали Лелю.

Минул полдень; от безделья Леля проголодалась и в перерыв решила сходить домой. На обратном пути на Пушкинской улице, когда она беспомощно прижималась к чьему-то чужому палисаднику, уступая дорогу шумной толпе возвращавшихся из школы мальчишек - безликой  и бесконечной как римское воинство, навстречу ей попались два рабочего вида паренька в фуфайках и с задубевшими от ветра физиономиями. Один из них – рослый детина с нагловатой ухмылкой  пихнул кулаком под ребро второго и громко сказал:

- Ай да краля! Тебе бы такую, а?

“Краля”, - повторила про себя Леля. Краля – это они о ней. Слово ей понравилось; оно было аппетитное и пахло сдобой. Леля любила пробовать слова на вкус. Это было чем-то вроде рогалика или кренделя, что когда-то пекла их кухарка Авдотья. Леля на ребят не обиделась, лишь многозначительно вскинула бровь – этот мимолётный жест она переняла у отца – и что-то невнятно буркнула в ответ, а про себя огрызнулась: “Перебьётесь!” Потом, когда они, развязно хохоча, удалились, у неё непроизвольно вырвалась горькая усмешка. Краля! Скажут же! Вот Лиза Проничек моментально нашлась бы, как осадить этих олухов; она бы наверняка заставила их прикусить языки. Лиза вообще была охотницей до всякого рода авантюр и интрижек. Она была из породы задир; ничего удивительного – один из Лизиных предков по линии матери Натальи Платоновны был ирландец и носил звучную фамилию Фитцджеральд. Более суровая и замкнутая по характеру Леля терялась и вообще с посторонними чувствовала себя неловко, а особенно вот с такими весельчаками.

Всю оставшуюся дорогу она хмурилась и размышляла, как бы ей убить ещё полдня, если Залесской опять не будет.

Разумеется, её не было! И кто бы сомневался! У Лели вновь упало сердце. Не работа, а прямо-таки сплошное прозябание! На этот случай она даже прихватила с собой из дома книгу (в последнее время Леля пристрастилась к чтению), но потом всё же посчитала неуместным читать на службе – вдруг к ней кто-нибудь заглянет, тогда стыда не оберёшься! Что ж! Вот и остаётся сидеть тут одной-одинёшенькой и ждать!

Но тут её хандре внезапно был положен конец – в дверь постучали, и к ней в комнату вошёл мужчина; Леля про себя так его и назвала: Первый Посетитель, с большой буквы.

Молодой – едва ли  старше Лелиного брата Саши,  высокий, худощавый, немного сутулящийся, лицом довольно-таки привлекательный, он был одет в долгополое пальто из коричневого ратина нараспашку; под пальто виднелись объёмный свитер и  волочащиеся по полу широкие брюки; мягкую шляпу он не снял, руки держал в карманах; из-под шляпы наружу выбивались длинные вьющиеся волосы, по виду мягкие и шелковистые как бухарский каракуль. “Ну, прямо Оскар Уайльд!” – подумала Леля. Щёголь! Она вмиг заключила: “Не местный – здесь так не ходят”.

Узнав, что товарищ Залесская отсутствует, он вызвался её подождать и, не спросив разрешения, бесцеремонно плюхнулся на стул, небрежно подобрав фалды своего умопомрачительного пальто.

“Ку-ку!” – подумала Леля и мысленно покрутила указательным пальчиком у виска, а вслух сказала:

- Хотите чаю?

Уж коли он намерен здесь ошиваться, она решила для себя, что обязана его развлекать, и не придумала ничего другого, как только предложить чаю.

Примус за шкафом свистел и пыхтел, чайник, как водится, никак не хотел закипать,  невзирая на то, что Леля стояла у него над душой. От нетерпения она даже сердито топнула  ногой и театрально воздела руки к небесам, сложив кончики пальцев вместе, отчего её золотой браслет с часиками тихо звякнул, ударившись о пуговку манжета. Ну же!!! Ведь он там может подумать: какая она нерасторопная!

Чай вышел на диво дрянной: вода была мутная и плиточная заварка тоже не Бог весть  какого качества, - но он не подал виду, видимо, не желал показаться невежливым. Раскрасневшаяся как маков цвет, Леля присела на краешек своего стула и рассеянно внимала тому, что он неторопливо рассказывал ей о себе, изредка прихлёбывая из стакана. Сама она не проронила ни слова.

Кирилл Коломенцев, так его звали, приехал из Челябинска; он буквально первый день в Ташкенте и никого здесь не знает; в контору пришёл устраиваться на работу; обратиться к Залесской ему посоветовал товарищ…

- А хотите ещё чаю? – дурным от смущения голосом вновь спросила Леля.

Она пылко вскочила, вознамерившись убежать за спасительный шкаф, но он от чая отказался, шарахнувшись от Лели как от прокажённой, после чего Леля вконец смешалась и имела такой сконфуженный вид, какой, по её мнению, был простителен лишь пустоголовым девицам, вроде этой жеманной простушки Таньки, Сычихиной дочки. Господи! Хоть бы поскорее вернулась Залесская! Леля как бы невзначай глянула в окно. Увы! Будучи от природы слишком стеснительной, она никак не могла сообразить, о чём следует говорить с этим человеком.

- Спасибо, но распивать чаи с красивой девушкой, видимо, мне уже не придётся. Время не позволяет. Вот в другой раз непременно! А сейчас вы бы меня здорово выручили, если б рассказали пару слов об этом интересном местечке, - сказал он вкрадчиво и окатил Лелю таким обезоруживающим взглядом, что она решила: шпион!

“Дудочки!” – подумала она и тут же выложила Кириллу Коломенцеву то немногое, что знала о конторе, впрочем, умолчав о том, что она сама здесь работает всего первый день; а потом, когда он, слово за слово, невзначай попросил её “показать Ташкент”, она сама не поняла, как так случилось, что сразу же согласилась, будто для неё это самое пустяковое дело.

Вернулась с объекта Залесская, и Кирилл Коломенцев надолго скрылся с ней за огромной чёрной дверью, и как Леля ни прислушивалась, оттуда не доносилось ни слова.

Теперь, с возвращением Залесской, Леля напрочь забыла о спокойствии; она едва успевала отвечать на телефонные звонки, одной рукой хватаясь за трубку, а другой печатая бесконечные справки, приказы и письма. Залесская была нарасхват; толпы народу шли и шли к ней нескончаемым потоком, и в Лелиной тихой обители воцарился хаос. Раза два заявлялся сам начальник конторы Тимофей Ильич Котов, угрюмый и звероподобный, в сапогах на грубой подошве; он двигался по Лелиному скромному помещению стремительно, как и подобает большому начальнику, круша всё на  своём пути.

Гордая внезапным осознанием своей значимости, Леля больше не думала об убожестве окружающей её обстановки, она лишь диву давалась, когда обширный кабинет Залесской и её скромный предбанник стали вдруг средоточием важнейших государственных дел, а сама Маргарита Семёновна представлялась Леле теперь всемогущей как господь Бог.

Иногда, когда посетители ей не слишком докучали, Залесская выкраивала минутку, чтобы тихонько прошмыгнуть за шкаф и там тщательно вымыть себе лицо и руки; после чего её голубые глаза сияли ещё ярче, а на красивых губах играла смущённая улыбка.

- Я не трусиха, ты не думай, - виновато объясняла она Леле, - но ничего не могу с собой поделать! Меня трясёт от одной мысли, что опять надо здороваться за руку. А иначе прямо-таки невозможно! Обнимают, целуют… Просто беда с ними!

Дружеские рукопожатия, объятия и троекратные поцелуи при встрече были неписаным законом Ташкента; и в этом не было ничего предосудительного, точно так же, как никто из ташкентцев ничего предосудительного не видел ни в суюнчи от чистого сердца за добрую весть, ни в бакшише, который считался непременным условием удачной сделки.

- …Леля, я ужасно боюсь микробов, боюсь подцепить какую-нибудь заразу. Наверное, у меня фобия…

Не будучи полностью уверена в точном значении этого слова, его смысл Леля всё же уловила. Фобия… Что-то липкое и мерзкое, как столярный клейстер из костяной муки, который её сосед Хамза Аюпов иногда варил на кухне для своих дворницких нужд.

Леля Маргариту Семёновну понимала – она сама была невероятно брезглива.

К концу дня у Лели уже кругом шла голова, а от долгого сидения на жёстком стуле затекли ноги, и так хотелось, расстегнув перепонки, выбросить к чёрту эти ставшие ненавистными новые туфли! А как славно было бы сейчас посидеть пару минут спокойно и подумать не спеша, разложить всё по полочкам, как говорит её отец, убеждённый педант. Уже не раз она ловила себя на том, что её мысли постоянно возвращаются к разговору с Кириллом Коломенцевым.

Кирилл Коломенцев… 24 года… инженер… прибыл из Челябинска… Она сама печатала для него справку; уходя, он заговорщически ей подмигнул и напомнил:

- Договорились? После работы жду вас на крыльце.

Намеченный час неотвратимо приближался, и у Лели дух захватывало от предвкушения чего-то нового и неизведанного.

Наконец, скопившаяся куча бумажек у неё на столе потихоньку рассосалась, телефон надолго замолчал, последний посетитель скрылся за дверью; можно было и ей немного поплескаться в тазике за шкафом. Леля брезгливо оглядела свои синие от копирки ладошки и запачканные чернилами пальчики. Шумно отодвинув стул, она, с наслаждением потягиваясь, пошла за шкаф. Умывшись, Леля посмотрелась в зеркальце.

«Краля!» Далось ей это слово! Личико с остатками косметики, несмотря на смертельную усталость, было весёлое и довольное. Но, Боже мой, как же она растрепалась! И щёки как помидоры! Леля гребешком пригладила волосы, поправила чулки. Уф! Всё!

- Устала, Леля? Бедняжка! Но ничего, ты привыкнешь, да у нас и не каждый день так. Ну, сегодня и выдался денёк! – с наигранной бодростью говорила Маргарита Семёновна. Она неслышно подошла сзади и теперь с неподдельным интересом разглядывала Лелину причёску.

Леля не стала ни возражать, ни соглашаться, деликатно промолчав. Денёк как денёк, то ли ещё будет…

- Леля,  должна тебе сказать, что меня приятно удивила твоя грамотность, - продолжила Залесская. – По мне, так это в твоей работе – самое главное. Быть грамотным – значит, в первую очередь, быть вежливым. Правильно? Правильно! Поэтому мы с тобой непременно сработаемся! Признаюсь, что была не права, когда говорила, что обойдусь и без помощницы. Оказывается, не обойдусь! Право, не знаю, что бы я сегодня без тебя делала? Без тебя как без рук!

Леля, конечно, отдавала себе отчёт в том, что Маргарита Семёновна польстила ей, чтобы поощрить, но всё равно эта лесть была ей несказанно приятна.

Ровно в назначенное время в весьма жизнерадостном расположении духа они с Кириллом отправились осматривать достопримечательности Ташкента.


                Глава 3



Погожий осенний денёк, как это часто водится, сменился смурыми тускло-серыми сумерками, которые – увы! – отнюдь не располагали к продолжительным прогулкам; впервые за последние дни  будто бы даже повеяло зимой. Но Кирилл, казалось, вовсе не замечал ни быстро сгущавшейся мглы, ни лёгкого белёсого тумана, обволакивающего верхушки тополей, частоколом высаженных у обочины, ни скудного освещения улицы, а уж Лелю, заразившуюся идеей показать ему как можно больше, угрюмое зрелище безлюдного города не пугало и подавно – она уверенно шагала по мощёным кирпичом тротуарам, и её чисто умытое личико, озарённой новой заботой,  сияло благодушным самодовольством.

Надо же! Она, Леля, гид! Подумать только! Немного жаль только, что скоро совсем стемнеет, а у них ещё такая пропасть дел! Обелиск в Константиновском Саду – это непременно, а ещё Народный Дом, великокняжеский дворец, может быть, крепость; но, прежде всего – Алайский базар! Кирилл – россиянин, значит, восточный базар для него несомненная диковинка.

Итак!..

- Вы из Челябинска? Кирилл, а что вас привело к нам? – беспечно спрашивала Леля, безуспешно стараясь приноровиться к его размашистой походке.

“С этими каблуками просто беда!” – то и дело думала она, в очередной раз застряв у широкого арыка и вприпрыжку догоняя своего спутника.

- …Отец мне рассказывал, что зимой у вас на Урале кошмар как холодно! Он жил там какое-то время, когда я  ещё не родилась, - работал на прииске на реке Миасс…

Леля, вспоминая рассказы отца, даже поёжилась.

- Холодно – не то слово! Лютая стужа! Неделю назад, когда я уезжал, там уже была уйма снега, а приехал сюда -  у вас тепло как летом и вовсю светит солнце. Я в своём пальто чувствую себя огородным пугалом…

Кирилл с весёлой усмешкой покосился по сторонам. И хотя в его голосе слышалась нескрываемая ирония, Леля с жаром ринулась его переубеждать:

- Что вы! Вовсе нет! Это просто сегодня днём было жарко, а по вечерам и у нас бывают заморозки! Вот увидите! И снег тоже будет!

Ей показалось просто невозможным, что какой-то там Челябинск, о котором она до сей поры и знать не знала, в чём-то может превосходить её Ташкент!

- …А в Челябинске солнечных дней даже летом – раз, два и обчёлся! Я вообще-то родом из Ленинграда…

“… из Ленинграда”, - повторила про себя Леля и мысленно ахнула.

 Он из Ленинграда! Ну не провидение ли это постаралось?!

- …Учился там в Технологическом институте, даже успел немого поработать на заводе, а оттуда меня направили в Челябинск. Поставили сначала мастером в цеху, потом инженером, пока один товарищ не уговорил меня махнуть сюда. Солнце, фрукты и, как он говорил, специалисты нарасхват. Вот я и купился на его обещания, поехал… Снял комнату у одного дедульки недалеко от вокзала – на Сарыкульской улице… Знаете такую?

- Знаю, - живо отозвалась Леля. – Это у нас в Ташкенте достопримечательность номер один, потому как  оплот большевизма!

Всё же, чувствуя некоторые укоры совести, она не добавила: “Грязные трущобы, или шанхаи,  кишащие  пьянчугами, шантрапой и сворами беспризорных собак, и получившие в их городе дурную славу рассадника бандитизма, самого грязного разврата и прочей мерзости ”.

Сарыкулька! О, ещё бы Леле не знать этой улицы; кто же в Ташкенте не знает скандально известную Сарыкульку?! Забастовки, стачки, баррикады! Место революционных сходок, где товарищи Манжара, Кафанов и Першин стряпали свои большевистские делишки! Когда-то это был просто заброшенный пустырь, поросший камышом и тамариском, с гнилым болотом в центре или «барса кельмес» – гиблое место, как говорят в народе; по слухам, там любил охотиться на вепрей и диких уток какой-то сановитый вельможа. Позже этот околоток осушили, на скорую руку застроили жалкими лачугами, заселили  приезжей голытьбой. 

Сказать, не сказать об этом Кириллу? Лелю терзали жгучие сомнения. Что, если это её наивное чистоплюйство не вызовет в нём ничего, кроме заслуженного презрения?

- Леля, а вы где живёте?

Думая о своём, Леля лишь небрежно махнула рукой в неопределённую сторону и чуть более пространно, чем от неё требовалось, ответила:

- Там. Я живу вдвоём с отцом. Мама и сестра умерли четыре года назад от менингита. Ещё у меня есть старший брат Саша, но  сейчас он живёт у бабушки в Ленинграде.

Надо же, как всё просто у неё вышло! Как всё ясно и понятно! “Мама и сестра умерли…” Даже нижняя губа предательски не задрожала.

Кирилл деликатно молчал; Леля тоже неловко помолчала, вспоминая маму, а затем переключилась на отца и брата, стараясь прочувствовать своё к ним отношение. Как всегда получилось, что они их беззаветно любит.

- А вы давно в Ташкенте? Или здесь родились?

- Я родилась в Санкт-Петербурге, и почти сразу же мы с родителями переехали сюда.

- Так вы петербурженка?! – вдруг несказанно обрадовался Кирилл. – Знаете, мы ведь  с вами земляки! Я  тоже оттуда родом.

“Петербуржанка”, – мысленно поправила его Леля.

Петербуржанка… Так всегда говорила мама; говорила, явно гордясь преимуществом своего столичного происхождения. “Это недостойно петербуржанки…” или “Не пристало петербуржанке…”

Петербуржанка… Леле в этом мамином слове всегда грезилось нечто шикарное и утончённое, вроде благоухания цветущего апельсинового дерева в оранжерее. Без мамы слово потеряло всякий смысл. Вслух Леля лишь еле слышно поддакнула Кириллу.

- А где вы там жили?

- Кажется, на Мойке. А Саша с бабушкой живут на Университетской набережной. Саша учится в университете на физмате, а ещё работает там же на кафедре.

Достаточно ли просто она это сказала? Не хватало ещё, чтобы бросилось в глаза, как она кичится своим умницей-братом! Поторопившись перевести разговор на безопасную тему, Леля  брякнула первое, что ей пришло в голову:

- Кирилл, а правда, что там в каком-то дворце есть комната целиком из янтаря? И стены, и потолок, и даже мебель… Мне отец рассказывал… И что царь Пётр будто бы  эту комнату выменял у императора Фридриха, а взамен дал  какой-то там деревянный кубок?

Кирилл утвердительно кивнул:

 - Ага. Баш на баш.

- Вот пройдоха был этот царь Пётр, - сказала Леля, и они  покатились со смеху.

- А правда, что Нева вся закована в гранит? А дома выстроены в один ряд, и между ними нет даже прорехи? А дворы  до того узкие и тёмные, что там не посадишь ни  деревца, ни кустика?

Взгляды Лели на её родной город, который она покинула в младенчестве и вовсе не знала, были до того однобокими и скептическими, что Кирилл невольно заулыбался. Что ж, если ей во что бы то ни стало нужно, чтобы  её замечательный Ташкент восторжествовал, он ей добросовестно подыграет. И он решил считаться с её детскими предрассудками.

- Что правда, то правда. Но зато у нас есть уйма других чудесных местечек. Вот  Летний Сад, например…

Но Леля, войдя в раж, не унималась.

- Подождите! Вы  наши сады и парки не видели! Городской Сад, Константиновский Сад, а ещё Александровский парк, мой самый любимый…  По праздникам там всегда играет оркестр. Танцы, гуляния!..  Скоро ноябрьские. Вы пойдёте?

Кирилл ответил лукаво:

- Если вы пригласите…

Он смотрел ей прямо в лицо. Наступила неловкая пауза. Что он хотел этим сказать? Леля чувствовала, как он рассматривает её всю, от тёмной макушки до новых туфелек, будто напрашивается на приглашение. Дудочки! Она не такая! Леля вспыхнула, густо покраснела, затем, всеми силами стараясь не выдать охватившее её волнение, будничным голосом продолжила:

- А ещё, говорят, там что ни дом, то дворец или собор. А у нас в Ташкенте почти все дома одноэтажные. Это оттого что мы в сейсмической зоне. Нас то и дело трясёт.

- Трясёт?

Кирилл, казалось, её не понял.

- Ну да, трясёт. Землетрясение. Кирилл, а хотите послушать легенду?

Кирилл сказал, что хочет. Внезапно Лелю обуял смутный трепет. Что с ней такое?  При чём здесь легенда? Что-то она становится слишком разговорчивой. Да вообще, Леля ли это? Девушка, которая шла рядом с Кириллом по узкому тёмному переулку, часто перебирая ногами в нарядных туфельках на каблуках, на миг показалась ей незнакомой. Право же, красивая, взрослая, уверенная в своей неотразимости, исполненная внутреннего достоинства, и в то же время такая простая и непосредственная. Одним словом, не девушка, а вылитая Диана-охотница! Именно такие девушки Леле всегда нравились. Будь она мужчиной, она бы непременно в такую влюбилась.

Диана-охотница! Уж она скажет! Дикарка! Богиня! Победительница! Смелая и независимая, с горящим взором лукавых глаз, воздушной походкой и сумасшедшей жаждой жизни – не много ли Леля о себе возомнила?! Вот если бы она всегда ощущала себя такой. А то… “Затворница”, - зовёт её Лиза Проничек. Затворница и молчунья. Леля едва заметно фыркнула и вовремя вспомнила об обещанной Кириллу легенде. Но прежде, чем начать, она, словно пантера перед решительным прыжком, затаила дыхание и взяла необходимую паузу.

- Слушайте же! Это восточная легенда. В стародавние времена после того, как Аллах сотворил этот мир и заселил его людьми, нежданно-негаданно объявилась напасть: на землю откуда ни возьмись слетелись всевозможные духи: пери, дивы и гули. Чтобы оградить людей от их злых козней Аллах окружил землю изумрудными горами, а в горах поселил волшебную птицу Семург, разговаривающую на человеческих языках; когда она распускала свои крылья, то затмевала ими солнце, и  тогда на землю опускалась ночь. А когда в этих горах неожиданно забил источник живой воды, его хранителем Аллах назначил волшебника Хызра. Злые духи остались недовольными тем, что их согнали с земли и поселили за горами. Денно и нощно они грызли  изумрудные горы, стараясь прорваться вовнутрь, но тщетно. Иногда они так донимали  Аллаха, что он вынужден  был спускаться с небес и самолично наводить на планете порядок. Вот тогда-то и случались сокрушительные землетрясения.  Кирилл, легенда легендой, но вот  лет тридцать назад здесь действительно произошло сильнейшее землетрясение, после которого чуть ли ни пол-Ташкента пришлось отстраивать заново. Кстати, и вокзал тоже…

- И часто такое у вас бывает?

- Это как сказать. Довольно часто. Но обычно трясёт не сильно.

Стараясь напустить надлежащего страху, Леля  понуждала себя говорить  вдохновенно; она даже запыхалась и, округлив глаза, вынуждена была перейти на трагический шёпот. На Кирилла её слова подействовали должным образом: он нашёл, что землетрясение – это восхитительно.

- Полноте, сударыня! Я уже почти двое суток здесь и ни разу не тряхнуло! Надо же, как не везёт!

И они вновь дружно расхохотались.

Слушая свою беспечную болтовню, Леля диву давалась. Откуда что взялось? Ведь, будучи не в меру застенчивой, она никогда не язвила, не злословила, не писала шутливых записочек, не перемигивалась и не заигрывала с мальчишками из соседней школы. Другие девочки её, всегда такую робкую и вежливую, держали за холодную и неприступную гордячку, а зря – она вовсе таковой не являлась. С Кириллом она впервые почувствовала себя легко и беззаботно; более того, ни с кем ещё ей не было так замечательно интересно. Разве что только с Лизой Проничек. Но Лиза такая непредсказуемая! Лелю всегда злило, что она никогда не может угадать ход Лизиных мыслей. С Кириллом совсем другое дело,  хотя и про него не скажешь, что его видно насквозь.

- Посидим, покурим? – предложил Кирилл.

Отыскав укромное местечко, они уселись на лавочку под старым дуплистым карагачем. Кирилл закурил, а Леля от нечего делать сорвала сухой прутик и принялась чертить им по пыльной земле план Ташкента.

- Ташкент поделён на две части: Старый город и Новый город. Центр Нового города – обелиск в Константиновском Саду; я вам его сегодня непременно покажу. От него во все стороны лучами расходятся улицы, - тоном заправского чичероне вещала Леля. – Мы с вами находимся где-то здесь… Вот Алайский базар… Здесь ваша Сарыкулька… А вот здесь живу я…

Сидеть на плохо струганной и  чересчур низенькой деревянной скамье  было неудобно; Леле даже пришлось вытянуть вперёд скрещённые в лодыжках ноги. Чувствуя, как от неестественной позы у неё ломит поясницу и немеет мягкое место,  она то и дело украдкой поглядывала на Кирилла. Долго ещё он собирается дымить? Право же, если одной штукой дело не обойдётся и он, как и её отец, который имел обыкновение выкуривать сразу по несколько папирос разом, тут же потянется за второй, то она просто не знает, что с ней будет!

 Кирилл сидел, подогнув полу своего длинного, почти до пят, пальто, чтобы она не свисала до земли, и широко расставив согнутые в коленях ноги, пускал дым вверх, болтал ни о чём, и настроение у него было самое что ни на есть развесёлое. По переулку в поисках чего-нибудь съестного бродили куры; мягкий электрический свет уличного фонаря освещал их гладкие спинки и лоснящиеся головки; отчётливо было видно, как над курами вился гнус. Лёгкий ветерок шелестел в кустах и пригибал книзу чахлую травку. “Мошки - это к дождю, - подумала Леля. – Вот и славно! А то вон какое всё вокруг пыльное и замызганное.”

Она вновь невзначай заглянула в загорелое лицо Кирилла – от его глаз лучиками расходились весёлые морщинки, а на носу она заметила россыпь едва различимых крапинок. Веснушки! Надо же! И какие славные! Лицо  его было узкое и клином сходилось к подбородку, волосы он зачёсывал назад, шляпу носил, низко надвинув её на лоб, а глаза смотрели так… беззащитно, что ли? Так смотрят дети на свою первую учительницу. Ещё раньше Леля отметила, что Кирилл, невзирая на то, что она на каблуках, всё равно был на голову выше её, а, судя по модному пальто и тщательно отглаженным брюкам – человек самостоятельный и аккуратный. Составив себе мнение о Кирилле, Леля отвернулась. Теперь уже Кирилл рассматривал её долгим изучающим взглядом. “Краля”, - вдруг опять  вспомнилось ей, и стыдливый румянец залил её  щёки. Она сидела очень прямо, слегка выгнув спину и откинув назад  голову с тяжёлым узлом волос на затылке. Широкие складки Лелиного по моде укороченного платья из светло-серой мягкой шерсти не скрывали её стройных ног – красивых ног в тонких чулках и новых туфельках с двойной лаковой перепонкой. А ладно скроенный по  фигуре жакет без воротничка, туго перетянутый в талии узким ремешком, не только выгодно подчёркивал изящные изгибы её тонкого стана, но и очень был ей к лицу, потому что его светло-лиловый оттенок с лёгким перламутровым отливом отлично гармонировал и с её бледной матовой кожей, и с тёмными волосами, и с влажными глазами. Это вынуждена была признать даже Лиза Проничек, известная привередница. К жакету ещё полагались металлического цвета перчатки на пуговках и маленькая, плотно прилегающая к голове шляпка, которая Лелю всегда так красила, но сегодня ни перчаток, ни шляпки она не надела – ведь с утра палило солнце.

Кирилл сказал:

- Леля, я должен был узнать это у вас раньше…

Что такое? Леля характерным движением вскинула бровь.

- …Простите, что не догадался спросить сразу…

Лелина бровь взлетела ещё выше.

- Скажите по секрету: Леля – это Ольга или?..

Ах, это?

- Леля – это Клеопатра. Мама в молодости была помешана на истории древнего мира и решила своих детей назвать как-нибудь в этом роде. Нас с сестрой она назвала Клеопатрой и Ариадной, а брата – в честь Александра Македонского.

Мама, мамочка… Лелино сердце вновь разлилось тоской по маме. Только бы не заплакать! Она вдруг почувствовала, что Кирилл смотрит на неё сочувственно, ждёт и из деликатности помалкивает. Прогнав прочь навернувшиеся было слёзы, Леля глубоко, но неслышно вздохнула и, убедившись, что она снова в полном порядке, движением руки указала на старый карагач.

- Кирилл, посмотрите, это карагач – наше священное дерево. Ему, наверное, никак не меньше ста лет. Представляете, здесь ещё ничего не было, а он уже рос! Говорят, в таких дуплах любят зимовать змеи. Правда, он со своими обрубками очень похож на калеку с культяпками вместо рук? Бедняжка! А рядом с ним наша знаменитая чинара. Видите, какой у неё гладкий и совсем голый ствол, кору точно зайцы обглодали. За этот будто бы непристойный вид её ещё иногда называют бесстыдницей. В Европе эти деревья зовутся платанами, а в Америке – сикоморами.

Леля и сама не знала – откуда она набралась этих ботанических сведений, наверное, слышала от отца.

Они ещё поговорили немного о том о сём; Кирилл, наконец, докурил, и они пошли прочь от скамейки в сторону рыночной площади.

Ташкентские базары уже давно стали своего рода достопримечательностью для приезжих, но по сравнению с другими базарами Алайский выделялся своим удачным местоположением: ведь во всём городе он был единственным, расположенным на границе двух районов. Русские в Ташкенте всегда держались особняком от местного населения, но только не здесь. Не переставая на свой восточный лад дивиться привычкам и причудам заполонивших Ташкент переселенцев, узбеки всё же до известной степени выучились считаться с тем положением, которое заняли русские в Ташкенте как завоеватели. Чего не сделаешь ради спокойствия и возможности заниматься своим делом! В конце концов, люди так мало обращают внимание на чужие проблемы – в своих бы разобраться!

Недавно выстроенный Алайский базар, просторный и удобный, с нарядным арочным фасадом и полукруглыми торговыми корпусами под зелёными крышами, считался самым современным и преуспевающим из всех многочисленных его собратьев. Конечно, это не самобытный Воскресенский базар, где, невзирая на время года, всегда стоит одинаковая пронизывающая до костей сырость, с его кипучим норовом разнузданного гуляки и пьяницы, с его разгулом человеческих пороков и страстей; далеко ему и до колоритного старогородского базара, по-восточному тесного, бестолкового и шумного. И всё же базар есть базар! У Лели на языке вертелась избитая фраза о том, что если хочешь узнать человека, сходи с ним на базар. Но она промолчала из опасения, что Кирилл может превратно истолковать её порывы, и невесть что он ней подумает.

Несмотря на ранние осенние сумерки, торговля была в разгаре, и на площади было тесно от подвод и тележек. У ворот слепой нищий упоённо играл на скрипке “Интернационал”. “Несчастный старикан, но какой славный!” – подумала Леля и бросила нищему монетку; Кирилл последовал её примеру.

- Кирилл, представляете, а я в детстве пела так:

  Это есть наш последний и решительный бой,

  С сыном цыгана танцевала, вот няня - враг людской…

Глупо, правда?

Но Кирилл ей не ответил; он оторопело глядел куда-то позади неё. Леля обернулась. Кого он там высматривает? Парочка колоритных аксакалов в полосатых стёганых халатах, подпоясанных красными платками, и белоснежных чалмах, женщина в чачване, а рядом – оборванец-дервиш, чьи жалкие отрепья, именуемые в прошлом чапаном, источали сложную смесь запахов: специфическое зловоние варёного лука, кислый запах сюзьмы и отвратительную вонь тараканьей отравы…

- Забавный тип! Здесь всегда так ходят?

- Кирилл, это наша экзотика, - сказала Леля глубокомысленно. – О! Вы ещё не были в Старом городе… Настоящий восточный колорит там. Правда, это страшно далеко отсюда – нужно ехать двумя трамваями с пересадкой; всё же мы с вами как-нибудь туда съездим…

Она осеклась. Ну вот! Опять она сглупила и несёт Бог весть что.  Что Кирилл о ней подумает? Но Кирилл ничего такого не подумал, и они благополучно миновали арку. У самого входа небольшая толпа нетерпеливо переминалась с ноги на ногу возле огромного тандыра, голодными глазами наблюдая за виртуозными, поистине театральными, действами  лепёшечника, когда тот ловко забрасывал в раскалённое горло печи аккуратные куски теста. Леля потянула носом – пахло божественно, спору нет, но не дожидаться же, изнывая среди кучи народу, пока эти лепёшки испекутся! Может, в другой раз…

Другая толпа, поменьше, но не менее голодная после трудового дня, толкалась в обжорном ряду – там прямо на земле стояли огромные лохани с узбекскими яствами, над которыми, возбуждая зверский аппетит, стлался горячий пар. Почуяв тошнотворный запах курдючного жира, Леля невольно сморщилась и, не в силах удержать набежавшую слюну, потащила Кирилла прочь – туда, где торговцы айраном наперебой расхваливали свой товар, а им вторили торговцы шербетом и восточными сладостями. Здесь, по крайней мере, можно было отдышаться.

Потом им пришлось отбиваться от тучи невесть откуда налетевших цыганят-люли; они, что-то по-своему лопоча, все как один клянчили у Кирилла подачки.

- Кыш! – безо всякой надежды на успех тихо проронила Леля, пожала плечами и красноречиво развела руками. Как ни странно, но этот жест сработал: цыганята разбежались.

- Я им понравился или просто под руку попался? – спросил Кирилл и ткнул себе пальцем в лоб, слегка приподнимая этим поля и тулью – у него была забавная манера в сложных ситуациях таким образом поправлять себе шляпу.

- Базар! – веско изрекла Леля и выразительно закатила глаза.

В рисовом ряду подъедались жирные нахальные голуби, с жуликоватым видом поглядывая по сторонам; перекусив, они отправлялись под арку, устроив себе там удобный ночлег. Один, самый зобастый, с белым хохолком на макушке и чёрными простодушными глазёнками, удручённо топтался поодаль, никак не решаясь присоединиться к сородичам, и в любую секунду готовый улепетнуть. “Бедняга!” – пожалела голубя Леля. Такой красивый и такой необщительный – прямо как она сама! Голубь улетел – он пересёк павильон и скрылся под тёмными сводами соседнего корпуса.

- Красавец! – сказал Кирилл, задрав подбородок кверху и задумчиво провожая голубя глазами. – Я когда-то держал голубей.  До сих пор жалею, что пришлось их продать…

“Он держал голубей”, – подумала Леля. Она вдруг почувствовала к нему прилив нежности. Наверное, он не только гонял голубей, но и, как её брат Саша или Лизин брат Вадим Проничек, ходил в матросской курточке и пускал в лужах игрушечные кораблики. Смешно!

В закутке, где торговали специями, от нестерпимого запаха у них защекотало в носу. Знакомые пряные ароматы вновь пробудили в сердце Лели трепетные воспоминания о маме. В детстве она всегда ходила с мамой на базар – не на этот, конечно; тогда, при маме, его ещё не отстроили. Обычно они ходили на Воскресенский базар, - вонючий и грязный, кишащий старьёвщиками и попрошайками; Леля хорошо запомнила, как под ногами у неё вечно чавкала смрадная слякоть. Ада с ними никогда не ходила – она говорила, что не выносит вида и запаха битой птицы, но Леля всегда подозревала, что её хитрой сестрёнке просто-напросто не улыбалось плестись от прилавка к прилавку следом за мамой, нагруженной кучей свёртков и пакетов, и ждать, стоя у неё за спиной, пока она выберет у толстой, неряшливой торговки кусок ветчины посочнее или ощипанную тушку курицы пожирнее. Покупая коричную палочку для пирога или душистый перец, мама всегда принималась чихать до слёз, а потом долго сама над собой смеялась… 

Мама, мамочка…

Вот, наконец, и то, зачем, собственно, Леле и взбрела в голову идея привести сюда Кирилла - шара-бара: расписные деревянные люльки для младенцев, глиняный свистульки и амулеты от сглаза, знаменитый кашгарский фарфор и чеканные ляганы, усьма, хна и пачули, пахучее мыло из Дамаска и ладан с берегов Красного моря… Здесь и пахло-то по-особому: немного благовониями и гарью – там и сям в небольших жаровнях тлели горстки сухих веточек незнакомого Кириллу растения с круглыми как горошины семенами. Они не давали никакого тепла, зато едкий тягучий дым невыносимо жёг глаза. Искренне удивляясь всему тому, что, не скрывая гордости, показывала ему Леля, он только успевал открывать рот. Здесь, чуть замешкавшись в лавке медника, Кирилл потерял Лелю из виду; на какой-то миг он даже растерялся, но Леля терпеливо ждала его под вывеской. Она видела, как он прищурился и весь напрягся, выискивая её в толпе взглядом, и как вздрогнул, почувствовав, что она смотрит на него в упор. “Темновато становится, - подумала Леля. – Может, хватит рыскать туда-сюда безо всякой причины?”

На задворках царило оживление – там на устланной соломой площадке развернули вечернее представление бродячие артисты.  И что тут интересного – Леле было непонятно! Они всё же остановились посмотреть. Публика, затаив дыхание, наблюдала за упитанным жонглёром-тяжеловесом; но Лелю это зрелище мало интересовало – цирк она недолюбливала. Её вспомнился рассказ отца о том, как в старину, отправляясь в поход, полководцы повелевали по-особому приготовить для себя блюдо из быка. Тушу целиком варили в громадном чане до тех пор, пока варево не умещалось в небольшой миске. Тому, кто это варево съедал, это будто бы придавало силу быка. Что-то не верится, что такое возможно! Целого быка – или то, что от него оставалось, - уместить в миску! И тем не менее… А простые воины, говорил отец, перед решающим сражением пили гранатовый сок – у них в бурдюках при себе всегда имелся запас гранатового сока. Не забыть бы  рассказать об этом Кириллу… Но не сейчас – сейчас у неё голова кругом идёт. Раньше  она ни за что не согласилась бы стоять в душной толпе зевак будто какая-то кумушка. Эти люди! Курят, сквернословят, глазеют по сторонам, лузгают семечки, жуют и наступают на ноги… Хлеба и зрелищ! Что ещё таким надо?! Возле неё выступление созерцало многочисленное семейство какого-то местного патриция. Сам, в долгополом суконном бешмете, надетом поверх френча, не переставая сосал насвай, цедил сквозь зубы и сплёвывал себе под ноги. Жена, как водится, держалась в тени мужа; у неё были тяжёлые, с кисло-молочным запахом косы и богатая цветастая шаль с кистями. Куча ребятишек в одинаковых тюбетейках, мал мала меньше, прятались за материнскую юбку. Славные малыши! А этот батыр, право же, забавен! Даже немного похож на Ивана Поддубного, чьи фотографии она видела в старом “Огоньке”. Но только Леля принялась следить, как силач запросто расправляется с пудовыми гирями, как он, раскланявшись, удалился в шатёр, а на смену ему из шатра вышел палван с медвежонком.

Всласть нагулявшись по базару, они вновь околицей вышли к обжорному ряду; там Кириллу непременно захотелось попробовать что-нибудь из местной кухни.

- Леля, что вы предпочитаете? Вон те колбаски как будто ничего… Или, может, жареных бараньих ножек?

Но Леля, которая с детства мясо употребляла в весьма умеренном количестве,  конину не ела из принципа, да к тому же питала необъяснимое отвращение к самому духу баранины, наотрез отказалась и от толстеньких требушиных колбасок, и от густо приправленных жгучим красным перцем бараньих голяшек, и от вяленых ломтиков казы; к этому кощунственному деликатесу она испытывала прямо-таки священный ужас. Обладая тонким восприятием мира, она часто страдала от соприкосновения с грубой правдой жизни, с жестокой и циничной действительностью.

- Ой, не надо! Я вас умоляю! Право же, всё это несъедобно! – уверяла она Кирилла. -  Послушайте меня, Кирилл! Если не хотите заработать несварение желудка, никогда ничего этого даже не пробуйте! Это не для вас и даже не для меня! Это только для местного населения – у них внутренности лужёные!

Она говорила это столь проникновенно, что Кирилл даже опешил и безропотно ей подчинился. И всё же, проголодавшись, они соблазнились и взяли себе по лепёшке и по кулёчку рассыпчатого узбекского гороха – ароматного, горячего, слегка сладковатого на вкус и такого нежно-воздушного, что казалось, он таял во рту. Да уж! Бойкая молодая торговка в зелёном бархатном камзоле и мягких сапожках, которая только что принесла завёрнутый в дастархан таз, полный этого носатого, как жёлтые цыплячьи головки, гороха, дело своё знала!

Минуя Константиновский Сад, они сделали порядочную загогулину и вышли к улице Карла Маркса. Кирилл рассказывал, как он ехал в поезде, как рыскал среди лабиринта незнакомых улиц и искал контору “Хлопстроя”, как ездил на завод и устраивался на работу, - и рассказывал очень занятно; Леля то и дело заливалась звонким смехом.

- Нутром чувствую, что меня надули. Ну да ладно, поживём – увидим. Так что завтра мне на завод… - закончил он.

Так получилось, что разговор у них до сих пор носил либо познавательный интерес, либо вращался вокруг Лелиной конторы,  и Леля как-то упустила случай молвить словечко, что она сегодня на службе первый день. Выходило, что она чванится! Вечно она кого-то из себя корчит! Тоже ещё фифа выискалась!

Улица Карла Маркса, такая уютная и светлая, сияла нарядными витринами и была полна народу. Гастроном Захро, “Пассаж”, Торгсин, галантерея, аптека, книжная лавка…; по этой улице вообще было  приятно пройтись, а ещё если рядышком с ней плечом к плечу идёт Кирилл… Внезапно болезненная спазма схватила Лелю за горло. Кирилл! Кто он и кто она? Она – такая посредственная, ничего из себя не представляющая провинциалочка, скромница – машинисточка из “Хлопстроя”, вчерашняя школьница, и он – взрослый человек, можно сказать, из другой жизни, инженер, учившийся в Ленинграде. Подумать только, в самом Ленинграде! Леля по-старинке Ленинград считала столицей, кроме того, это была родина её мамы, её отца и это была её родина тоже; а легко ли не впасть в волнение, когда перед тобой всё время маячит призрак потерянного навеки идеала? И тут всё, что было в Леле от провинциалки и скромной машинисточки, вдруг взбунтовалось и пошло в атаку. Что, собственно, её так беспокоит? Ведь это не она напросилась, это он ей доверился, а она учинила ему допрос, водит его по городу, потчует его лепёшками и горохом, даёт указания – что ему можно есть, а что категорически противопоказано, попутно рассказывая ему всяческие сказки и небылицы.

Было уже почти девять часов, когда они вышли к великокняжескому дворцу; освещения на улице хватало, чтобы разглядеть на чугунных воротах огромный замок. За высокой оградой было темно и тихо, лишь в маленькой сторожке горел огонёк.

- Жив курилка! – сказал Кирилл.

Они постучали. Оконце сторожки с треском разверзлось, и оттуда выглянула разморенная физиономия привратницы с жёлтой морщинистой кожей и тяжёлым подбородком, поросшим жёсткой, как свиная щетина, растительностью; Леля её знала – привратница была горбуньей и ненавидела всех, кто её зря беспокоил. Она свирепо на них посмотрела, буркнула что-то скорее про себя, ввинтила свою черепашью шею в грузный торс и вызывающе громко захлопнула оконце. Всё ясно: не видать им сегодня дворца как своих ушей!

- Точно кукушка в ходиках, - сказала Леля. – Кирилл, зато вы теперь будете знать, что и у нас есть свой дворец.

Они немного постояли у ограды, переминаясь с ноги на ногу.

- Жалко… - в раздумье протянула Леля. – А хотите – сходим, посмотрим на нашу крепость. Тоже ничего! У неё и кирпичная стена с зубцами имеется, и бойницы, и пушки стоят – всё, как положено. Отсюда до неё рукой подать.

- Ну, уж нет, не надо меня соблазнять этой вашей крепостью! Как-нибудь в другой раз. Буду иметь вашу крепость в виду.

Да, видно не только она ног уже под собой не чувствует от усталости. Медленно, очень медленно они повернули назад.

- Кирилл, а знаете, у меня есть подружка Лиза Проничек; так вот у них в доме когда-то висела картина Антуана Ватто – не оригинал, конечно, но очень мастерски сделанная копия. А теперь, - представляете? – она висит в этом самом дворце, в экспозиции французской и фламандской живописи. Мы с Лизой иногда ходим сюда её навестить. Кирилл, правда же, картине попасть в музей всё равно что попасть в рабство?

 - Каверзный вопрос. Это как сказать. Вот, к примеру, вы слышали про Ван Гога? Где-то писали, что он очень бедствовал. Как-то сосед ему удружил: по-добрососедски уступил ему дюжину яиц, а денег с него не взял; вместо денег Ван Гог расплатился своей картиной – не знаю только, какой именно. Так сосед – тот ещё дуралей! – приколотил эту картину вместо дверцы в своём курятнике. Вот и выбирайте, что лучше – в курятнике или всё-таки в музее.

 - Ужас что такое! – сказала Леля. – Эти  соседи!

Услышав о курятнике, она тотчас подумала о Сычихе. Ничего удивительного! От этих соседей чего угодно можно ожидать. 

К слову сказать, Лиза, её чумовая подружка, вертихвостка и выдумщица, ликом очень  напоминала тех самых надменных красавиц галантного века с картин Антуана Ватто: то же фарфоровое прозрачное личико с ярким румянцем, кукольные, чуть навыкате глаза, узкий точёный носик, светлые кудряшки, зачёсанные наверх над чистым лбом, пунцовые губки – одним словом, вылитая Капризница или, как её ещё называют, Надувшая губки, только с налётом современности, будто какой-то реставратор, вознамерившись сделать как лучше, подрисовал картину на свой лад.

Леля совсем забыла, что обещала сегодня навестить подругу. Надо же ей рассказать и о конторе, и о Залесской, и о Кирилле… Сколько же всего ей придётся рассказывать! Она невзначай бросила взгляд на свои часики - не пора ли домой? – ведь уже давно стемнело. Кирилл в свете фонаря заметил, как у неё на запястье заблестела финифть, заинтересовался, взял её руку в свою, повернул, рассматривая.

- Красивая вещь.

Чувствуя щекой, как её сверлят пронзительные глаза Кирилла, Леля просто сказала:

- Мамины…

Мама… Скользкая и ещё такая болезненная для неё тема. Незаживающая рана вновь закровоточила. Щёки у Лели снова запылали, а по телу пробежала дрожь. Не заметил бы Кирилл! Весь сегодняшний день она только и делает, что краснеет. Просто беда! Но руки не отняла… Что же касается часиков – ей вдруг стало лестно оттого, что Кирилл обратил внимание, какая у неё по-французски изящная и кокетливая вещица.

А Кирилл между тем за цепочку выудил из недр  кармана свои брегеты, нажав на пружинку, приоткрыл крышечку, сверил время, защёлкнул, спрятал назад в карман – вышло всё это у него точь-в-точь как у Лелиного отца.

- Леля, вижу – вы устали! Пора по домам?

Они пересекли Константиновский Сад и повернули к Пушкинской улице. День угасал; в смутном свете фонарей высокие кроны деревьев казались прозрачными; низкие облака застилали небо; в окнах зажёгся свет; хотя город ещё не спал, было тихо и пустынно, лишь изредка, выстукивая чёткий ритм и роняя голубые искры, мимо проезжал трамвай да из-под чьих-нибудь  ворот раздавался грозный собачий рык.

Лелин дом, окнами смотревший на Пушкинскую и Ассакинскую улицы, был выдержан в добрых традициях отечественного модерна:  просторное, несколько причудливое по архитектуре  здание с мраморным  цоколем,  полукруглыми эркерами и красной чёрепичной крышей по периметру было украшено замысловатыми лепными фестонами, а угловой портал под кованым  ажурным навесом караулили два гипсовых львёнка. И хотя розовая штукатурка на стенах от влаги кое-где покоробилась и осыпалась, дом всё равно выглядел чинно и ухоженно. Парадная, как в своё время называла нарядное  крыльцо Лелина мама, была намертво заколочена – уже давно ходили только через двор.

Увидев львят, со смиренным видом несущих свою верную службу, Кирилл воскликнул:

- Надо же! Вот уж не думал я здесь встретить львов! Вы их с собой привезли, что ли?

Леля ответила скромной улыбкой. Предвосхищая возможные расспросы, она указала Кириллу на ряд тёмных окон, выходящих на Ассакинскую:

- Вот моя комната. А тут – папин кабинет. До свидания, Кирилл.

- До скорой встречи, Леля.

Он вынул из кармана и протянул ей свою руку – движение, которое Леля угадала, не поворачивая головы, и которое ждала, затаив дыхание, - и она доверчиво вложила в неё свою мягкую ладошку.

Ворота были заперты на засов; через узкую скрипучую калитку Леля скользнула во двор, притворила её за собой и впотьмах накинула крючок. Сонная мгла дыхнула ей в лицо прелым запахом опавшей листвы, моментально остудив её пылающие щёки. Во дворе было темно – хоть глаз выколи. В потёмках Леля зацепилась за гирлянду одичавшей ежевики, расплодившейся вдоль ограды, и она больно оцарапала ей шею и лоб. “Смотри не выдай себя ни ойканьем, ни вздохом”, – пригрозила она себе. Судя по необычайной тишине, атмосфера в доме была напряжена. Из кухни несло щёлком и дегтярным мылом – как всегда Сычиха затеяла стирку именно тогда, когда людям было самое время спать. Таясь, как ребёнок, подсматривающий в замочную скважину, Леля проворно проскользнула к себе.

В комнате было тихо и грустно; сквозь узкую щёль в портьере в окно струился слабый уличный свет. Леля подошла к окну – там не было видно ни зги. Улица была пустынна, лишь, всмотревшись во тьму, она заметила на перекрёстке одинокую удаляющуюся фигуру – долговязую, нахохлившуюся, в длинном пальто и шляпе, с глубоко засунутыми в карман кулаками и вздёрнутыми плечами. И тут ей на ум пришли невесть где услышанные слова: прекрасен, как Ганимед! О ком или о чём это она?

Сейчас бы завалиться спать…  Никогда она так не уставала; никогда не чувствовала себя такой опустошенной. А чего ещё можно ожидать, если с тех пор, как она утром вышла за ворота, кажется, прошла целая вечность! Методически она разделась, первым делом сбросив осточертевшие туфли и осторожно скатав чулки, затем залпом выдула две чашки оставшегося с утра холодного чая; она всё же нашла в себе силы вытащить из причёски все шпильки и расчесать на ночь волосы. Наконец, она доплелась до постели и, расстегнув на белье крючки, забралась под одеяло. Не пристало, конечно, вот так, грязнулей, заваливаться спать. Мама бы не позволила. “Ну да ладно, - решила Леля. – один разочек можно”. А утром она обязательно вымоется. Ну, вот и всё!

За стеной, в кабинете отца, напольные часы - куранты с важной неторопливостью вышколенного дворецкого торжественно провозгласили отбой.

А к Лизе она так сегодня и не сходила… Лиза наверняка обидится, и тогда с ней хлопот не оберёшься! Право же, новое знакомство оказалось чревато серьёзными последствиями.

Смерть как хочется спать!

Леля свернулась клубочком и закрыла глаза.

Вопреки укоренившейся привычке самозабвенно горевать перед сном по маме и Аде она не стала, хотя обычно выплакивала в подушку потоки слёз. Засыпая, она думала о Кирилле Коломенцеве. “До скорой встречи, Леля…” Что он хотел этим сказать?


                Глава 4

 

Под утро вернулся отец. Сквозь сон до Лелиного уха донёсся стук пролётки по булыжной мостовой и густой, раскатистый баритон Викентия Павловича, отпускавшего извозчика, потом в передней зазвучал колокольчик. Не совсем проснувшись, она ещё с минуту оставалась лежать неподвижно, затем вскочила, потянулась, разминая оцепенелое тело, и побежала открывать.

- Здравствуй, папа, - сказала Леля. – Как ты рано!

Переступив порог дома, Викентий Павлович Стрельцов снял шляпу, поставил портфель, молча кивнул и поцеловал дочь в тёмную макушку.

Лёгкий ветерок вдохнул в душную комнату пьяные ароматы дождя и хризантем.  С крыши веранды капало; бурые ежевичные кусты и облезлые деревья с мокрыми стволами, куча опавших листьев, поросшая сорной травой кирпичная дорожка, подёрнутые тиной берега сточной канавы – всё тонуло в пропахшей дымком утренней мгле; на задворках скворцы, раззадоренные обилием дождевых червей, устроили перепалку. В такой смурое осеннее утро их обширный двор имел особенно неухоженный вид. “Что же этот наш соседушка Хамза Аюпов так всё запустил! А ещё дворник называется! Улицу метёт, а собственный двор привести в порядок не удосужится! Надо бы натравить на него папу”, – подумала Леля. Сама она, понятное дело, ничего такого этому человеку не скажет.

Как было принято ещё в давние времена,  и эта заведённая мамой традиция свято соблюдалась,  из поездки Викентий Павлович привёз Леле гостинцы – сегодня это были  сухофрукты: курага, кишмиш, винные ягоды; в отдельном пакете лежал её любимый миндаль. Разворачивая пакет, Леля дала себе клятву завтра же непременно испечь миндальные печенья. Но, право же, с ними столько канители!

Викентий Павлович вяло поинтересовался у Лели о её работе, от завтрака отказался – сказал, что недавно перекусил, спросил лишь чаю. Леля давно усвоила, что, пока отец не умоется с дороги, напрасно его о чём-нибудь расспрашивать. Она приготовила чай, из буфета достала мёд и варенье, и даже не поленилась слазить в погреб за простоквашей.

- Не ходила бы ты раздетой, Леля. На дворе сыро. Простынешь.   Пойди оденься!

Леля улыбнулась. Говорит о всяких пустяках, а о себе - ни слова! Как обычно, дожидаясь чая, Викентий Павлович закурил. А вот при маме он никогда себе такого не позволял - курить спозаранку! Просто беда с ним! Леля в сердцах принялась распаковывать его портфель - что-то выставила на стол, а что-то отнесла ему в кабинет. Наконец, когда с портфелем было покончено, она уселась напротив отца, налила ему полный стакан чаю, а потом немного плеснула в свою чашку.

- Ну, как ты, папа, съездил? Расскажи - благополучно?

Она в упор посмотрела на Викентия Павловича. Какой у него неважнецкий вид: всё время покашливает, гундосит, глаза неестественно блестящие, а взгляд какой-то неопределённый – как пить дать где-то промочил ноги и простудился. Но ведь ни за что не признается, а предпочитает страдать втихомолку! Ну что за наказание иметь такого упрямого отца! Лицо помятое, плечи поникшие – но это пройдёт, это от усталости; и к тому же не брит – Леля неодобрительно посмотрела на жиденькую бородку Викентия Павловича. “С этой чёрной щетиной он просто вылитый бабай! – невесело подумалось ей. – Впору хоть мешок за плечи и можно ходить по дворам – ребятишек пугать!” Что же он не побрился – недосуг было или случилось что? – хотя она видела у него в портфеле бритву с костяной ручкой в кожаном футляре. Молчит…  Вечно он молчит!

- Благополучно. Видишь ли, Леля…  Ты меня хорошо слушаешь? - как всегда издалека  начал Викентий Павлович. – Если тебя беспокоят басмачи или другие тёмные личности, то в тех краях, где мы были, их нет. Видимо, перебили всех… На этот раз мы с моими ребятами забрались чёрт - те куда: Восточный Устюрт, Султан-уиздаг… Я тебе посылал с нарочным письмецо. Не получала? Значит, не дошло. Степи, солончаки, тугаи вдоль речушек,  чигири на арыках, кошары и чёрные скалы посреди песков – вот тебе и Султан-уиздаг! Погода тоже, знаешь ли, была сносная. Вот видишь: закончили пораньше, подвернулась оказия, я и нагрянул неожиданно. Не ждала сегодня? Устал я что-то. Отоспаться хочу…

“Устал…” А чего ещё он ожидал? Ему, собственно, совершенно незачем ездить всегда самому; ведь может же поехать кто-нибудь другой! Та же Калерия Николаевна, например…  Ну и что же, что она женщина – ей это очень даже под силу! Вон какие  корзины тягает! Чем наставлять бедную Лелю, пускай бы лучше помыкала своими студентами! Но как такое скажешь отцу? Он ещё чего доброго взбеленится, буркнет себе под нос: «Я в том не волен» и надолго замолчит, насупившись.

Леля любила Викентия Павловича и жалела его, но не знала, как к нему подступиться.

- … Так вот, Леля! Ты меня хорошо слушаешь? Антисоветских элементов, говорю, там нет, но зато водятся туранские тигры…

Леля сделала круглые глаза.

- Водятся – это, конечно, громко сказано. Правильней сказать: прячутся где-то в тугаях. Их пока, в отличие от басмачей, ещё не всех перестреляли, но дело, по всей видимости, к тому идёт. Среди  студентов кто-то пустил слух, что у одного чабана в овчарне живёт тигр. А ты знаешь наших ребят – они настырные, им вынь да положь тигра! Конечно, поехали смотреть; ну и я с ними.

 - На чём поехали?

 - На чём? Верхом на лошадях, на чём же ещё! Так вот. Приезжаем. Есть тигр! Живет в загоне для овец…

- Папа, а какой он?

- Какой? Полосатый, а брюхо белое, размером с большую собаку – не тигр, а так, тигрёнок. Мать его, тигрицу, подстрелили, шкуру содрали, мне вот купить предлагали…

- Купил?

- Нет. Зачем она нам? А у той тигрицы осталось два детёныша. Чем кормить? Подсунули их одной псине, овчарке, она и вскормила. Правда, один тигрёнок не выжил, а второй подрос, мясо трескает за милую душу. Глядишь, скоро свою мамашу сожрёт!

Не сожрёт! Что за нелепицу говорит её отец! Никакой на свете зверь не способен на такое – пусть даже это не его родная мать. А тигрёнка Леле по-настоящему стало жалко.  Посадят его на цепь, продадут в бродячий зверинец, запрут, скованного цепями, в тесной кибитке и будут таскаться с ним по кишлакам да базарам,  ублажать почтеннейшую публику. Леле вспомнился вчерашний ярмарочный фигляр с медвежонком – этакий  гороховый шут, какие всегда выступают на площадях перед сборищем зевак, с восточным уклоном весельчак и остряк,  одетый в кафтан с крупными цветастыми заплатами и шапку с меховым отворотом.  Сопровождавший палвана медвежонок был совсем маленький,  шустрый и прелесть какой  презабавный; в нос у него было вдето железное кольцо; палван дёргал за это кольцо или совал медвежонку под нос кожаную плётку, и тогда медвежонок начинал звонко верещать, как угодившая под копыта лошади собачонка, а когда палван отпускал хватку, медвежонок принимался усиленно бить поклоны, клянча у публики подачку,  после чего к ногам палвана градом летели монеты. Палван удовлетворённо потирал руки, а медвежонок опускался на четыре лапы и, смешно косолапя, норовил скрыться в кибитке, но палван хватал его за шкирку, и всё начиналось сызнова.  Вот за подобные сомнительно потешные зрелища Леля и не любила цирк, хотя, невзирая на это, их с Адой и Сашей в детстве, вознамерившись порадовать, частенько водили на всяческие представления разъездных артистов, когда по случаю какого-нибудь праздника на Воскресенском базаре разворачивали шапито.

Да, жалко зверёныша… У Лели до сих пор в ушах отчётливо стоял звук медвежьего плача. И Кирилл тоже сказал, что такое балаганное веселье не по нему, а потом увёл её оттуда.

Зачем отец ей все это рассказывает, и так она вчера расстроилась чуть ли не до слёз? Лучше бы про себя рассказал! И ведь так всегда: приедет, поведает какую-нибудь курьёзную историю, а о себе - ни слова!

- … Чабан, у которого тигрёнок живёт, по-русски, конечно, ни бельмеса; мы с ним на пальцах общались. Пригласил он меня в свою юрту, а в юрте ничего нет, одна кошма постелена. Усадил он меня на эту кошму, а сам ушёл. Потом приносит миску с похлёбкой из конины. Ты бы такое есть не стала – уж я точно знаю! Я сам кое-как проглотил, даже толком не жевал. А отказаться нельзя – хозяин обидится. Пришлось всё доедать до конца, а потом он забрал у меня миску и начал глодать после меня кости. Веришь, Леля, у меня глаза на лоб полезли! Я так опешил, что слова вымолвить не мог. Но, оказывается, это у них такой обычай – мне, как уважаемому гостю, выражать почтение. Вот так-то, Леля! Да! Напоследок ещё этот тип потчевал меня молоком верблюдицы – не скажу, что мне понравилось, но, говорят, оно очень питательное и полезное для здоровья. А съездили мы благополучно… Ты, Леля, меня не буди, если я усну. В поезде-то не очень поспишь…

С отцом у Лели были странные отношения. Ему шёл сорок восьмой год, и после случившегося четыре года назад в их семье горя Викентий Павлович ушёл в себя – “одичал без женской ласки”, как говорила Лиза Проничек. О! Как Леля его понимала и прощала ему это! Возвращаясь вечерами после лекций домой, он непозволительно долго мыл руки, потом просматривал газеты, подолгу курил на веранде, а сразу после обеда имел обыкновение удаляться в свой кабинет думать горькую думу. Он много работал – и в университете, и дома, - и Леля полагала, что именно это обстоятельство больше всего поспособствовало его замкнутости. Когда он трапезничал, она молча прислуживала ему за столом. Леля выучилась никогда ему не перечить – долгие одинокие вечера научили её терпению. Как иная вертихвостка вынуждена скрывать от грозного родителя свои плутни, так Леля, страшась признаться в слабости, стала скрывать от Викентия Павловича свои чувства. Сказать, что за эти четыре года она извелась от тоски и одиночества в собственном доме так, как иного узника не изнуряет камера-одиночка, значило бы признать за Лелей право на сочувствие. А вот уж о чём ей меньше всего  мечталось, так это о сочувствии! Знай, что его родная дочь страдает не меньше, а, может быть, даже больше его самого, Викентий Павлович такого бы не допустил, но – такова человеческая суть! – он не знал или предпочитал не знать, чтобы не беспокоиться. Временами Леле казалось, что он не замечает её вовсе, настолько он был весь в себе. Взяв на себя заботы о хозяйстве и всю работу по дому ещё будучи хрупким подростком, Леля вынуждена была сама ходить на базар, выбирать продукты, стряпать. Денег на хозяйство отец давал щедро – они никогда не бедствовали и не голодали, но Леля росла, взрослела, и ей ох как хотелось щеголять в модных нарядах, а не перекраивать на новый лад старые мамины вещи; Викентию Павловичу же это просто не приходило в голову. А ведь скоро ноябрьские… А в Торгсине на улице Карла Маркса есть чудесный шёлк цвета бутылочного стекла – как раз то, что нужно на нарядное платье! Именно сладкое предвкушение иметь хоть сколько-нибудь свободных средств и торопило Лелю поскорее выйти на службу.

Надёжно спрятавшись каждый под своей скорлупкой, - сколько ни стучи, не достучишься! – дочь с отцом словно бы заключили взаимовыгодное соглашение: она не лезет к нему в душу, а он в свою очередь не указывает ей как надо жить. А между тем Леля помнила другого отца: если мама обожала наряжать и причесывать своих деток - своих “голубчиков”, как она называла всех троих, учила их музыке, учила вести себя достойно и быть прилежными во всём, то отец сидел с ними ночи напролёт, когда они болели, читал вслух книги, водил по городу, показывая всякие диковинки, вывозил летом в  Никольское, где у них строилась дача; именно отец отвел Лелю и записал в библиотеку при Военном собрании, именно отец всегда покупал билеты в театр, именно отец… Да чего только он ни делал, будучи счастливым отцом! Всё закончилось в один день…

- Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? – так бесцветным голосом обычно Викентий Павлович начинал свою речь.

Точно так же он начинал и свои лекции в университете:

- Видите ли, товарищи… Вы меня хорошо слушаете?

- …Видишь ли, Леля… Я тут на досуге подумал… Ты уже не беспечная девочка, а взрослая, самостоятельная барышня…

Леля, согласившись с отцом, кивнула. Вот те на! Что он хочет этим сказать?

- … Распустилась как цветочек. И личико у тебя ангельское, и сама ты пригожая, в самом соку…

Леля сидела в вялой позе, свесив голые ноги с расхлябанной кровати, - сидела неумытая, простоволосая, в стареньком мамином шёлковом халатике, - и намазывала вареньем тартинки.

Да уж… Ангел! Лучше не придумаешь!

- … А девушке твоего возраста и твоего положения подобает ходить с сумочкой. И мама бы тоже самое сказала…  Хотел купить тебе в Ургенче сумочку в подарок – видел в тамошнем магазине одну: маленький саквояжик с латунными застёжками, да побоялся тебе не угодить. Так что, если ты не против, купи себе сумочку – денег возьми, сколько потребуется. А не хочешь, ну да ладно – как знаешь.

Леля недолго поразмыслила и решила, что именно сейчас ей как раз позарез нужна сумка, но только не саквояжик, нет! Видела она вчера в галантерее на Карла Маркса сумку – не сумка, а загляденье! – маленькая, плоская, прямоугольная, из чёрной лакированной кожи, на коротком ремешке – как раз под её новые туфли. Вот у Лизы есть сумочка; даже не одна, а две: первая – повседневная, вторая – на выход. Та, вторая, чудо что такое! Маленький баульчик из чёрного стекляруса, с шёлковыми шнурами и бахромой – эту сумочку Лизе привёз из самой Москвы Вадим, её брат, - золотой человек, но уж слишком положительный.

Отец заперся в своём кабинете, а Леля занялась собой. Умывшись, она присела на козетку и принялась себя разглядывать в ручное зеркальце. Через лоб шла большая некрасивая полоса, а кожа вокруг царапины покраснела и зудела при прикосновении. Ну вот! Это всё ежевика! Если отец сегодня же не распорядится принять меры и почистить двор от её колючих щупалец, то скоро она сожрёт и их дом со всеми потрохами, и их самих в придачу! Сожрёт и не поморщится!

Вглядываясь в зеркальце, Леля широко распахнула глаза; зрачки при этом отнюдь не сузились, а наоборот заняли почти всю радужную оболочку. От этого глаза перестали отсвечивать зелёным и сделались чёрными. “Ангельское личико”! И где это отец в ней ангела разглядел? Скорее не ангел, - бесёнок! Черноволосый, черноглазый бесёнок! Или гейша! Леля подтянула кончики глаз поближе к вискам и как умела изобразила томный вид. Бескровное белое лицо, пунцовые губы, чёрные волосы, потупленный взор – ну чем не гейша?! Кривляясь так и этак перед зеркалом, строя на разный манер рожицы, Леля задорно улыбалась; потом она сделала себе пробор сбоку и причесалась  так, чтобы скрыть царапину, всё время следя за тем, как бы не переусердствовать – в причёске, как и во всём остальном, самое главное – чувство меры.

Отец прилёг отдохнуть с дороги и не велел себя будить, а перед этим сказал: “Оденься сегодня потеплее. На дворе похолодало”. Отец о ней беспокоится – как приятно это слышать! Больше ничего сказано не было, но и это знаменует собой… Ничего это не знаменует, отец просто-напросто хотел её побыстрее спровадить из дому, чтобы побыть одному!

Собираясь на службу, Леля по-хозяйски деловито сновала по дому, но настроение у неё было такое, будто ехала она, по меньшей мере, на пикник. Едва продрав глаза, она тут же дала себе установку подробно вспомнить весь вчерашний вечер – от и до, вплоть до малейших деталей, но пока этого не сделала; она никак не могла дойти до апофеоза – до того момента, когда Кирилл взял её за руку и сказал: “До скорой встречи…” Отвлекали разговоры с отцом, другие суетные мысли, а ей так хотелось всё вспомнить основательно! Леля перематывала воспоминания назад, снова и снова смакуя упущенные ранее подробности, но часто сбивалась и начинала сначала. Мысли не слушались, путались, убегали наутёк и как тараканы прятались по закоулкам. Может быть ей стоит пуститься на хитрость и не оставлять самое то на потом, а, как ребёнок, начать обед с лакомства? Или лучше разом открыть все шлюзы и, отдавшись течению мыслей, ждать – куда вынесет; и пусть её бедную головушку снесёт, как те плотины и дамбы, что крушит на своём пути весенний паводок.

Ночь пролилась непродолжительным моросящим дождиком;  погоды он не испортил, зато основательно набезобразничал в арыках и добросовестно намесил грязи по их берегам, а из ветхого сарая, в котором Сычиха устроила курятник, стало невыносимо разить тухлятиной. Петух со своим гаремом, пока их совсем не затопило, поторопился  убраться восвояси – проходя мимо веранды, Леля услышала на её дальней, скрытой от глаз за зарослями ежевики стороне  какое-то копошение и возню.

Изойдя дождём, небеса вновь приняли должный вид – чистый и сверкающий, и сияли как озаренные лучезарной улыбкой щёчки ребёнка;  солнце, вволю наплескавшись в лужах, кинулось было вдогонку облакам, вздумавши от нечего делать поиграть с ними в прятки, но, обнаружив, что их уже и помин простыл, застыло на месте как вкопанное и так осталось стоять, огорошенное их коварством, с отвислой челюстью и не знало, чем ему дальше заняться. Энергично вышагивая по мокрым тротуарам, Леля думала: здесь они вчера шли с Кириллом, а она не дала себе труда сделать крюк и повести его на Техническую выставку. Ну да ладно, у них ещё будет время. Как это Кирилл вчера сказал? “Леля, а вы согласны, что все технические изобретения сделаны лентяями, не желающими работать руками или ходить пешком? Вот и получается, что прогресс – это не продукт времени, а продукт лени да ещё зависти”. А она как дурочка залилась серебристым колокольчиком и сказала ему в ответ: “Только не трогайте авиаторов, а то я обижусь. Можайский – мой кумир!” Перехватив его взгляд, она отшатнулась – он вроде бы слушал её, а сам губами ловил волны её дыхания. Ни к чему это. С ней такие штуки не пройдут! Забавно: она вспомнила вдруг, что брови у него мохнатые, и переносица тоже заросла мхом, - забавно и мило!   

Леля доставала один за другим чистые листы бумаги, аккуратно, стараясь не испачкать свои пальчики, прокладывала их копиркой, вставляла в машинку, ловко била по клавишам;  если звонил телефон, она брала трубку, деловито  называла себя, слушала, вежливо отвечала и медленно вешала трубку на место. Заходили посетители; иные были столь навязчивы, что Леля решила – они волочатся за Залесской, но больше всех королеву Марго донимал звероподобный начальник конторы Тимофей Ильич Котов.

- Здравствуй, племя младое, незнакомое! – приветствовал он Лелю. – Прелестнейшая у себя? Благодарствую!

“Прелестнейшей” он называл Маргариту Семёновну, а Лелю окрестил “деточкой”; ей такая чрезмерная фамильярность едва знакомого человека была крайне неприятна.

- Не тяжело тебе у нас, деточка? – спрашивал Котов, проводя платком по липким щекам и лбу, на которых, видимо, от трудового усердия выступила испарина; голос у него тоже был липкий как петушок на палочке.

- Нет, - сухо отвечала Леля и бешено сверкала глазами ему вслед.

“Деточка”!  Он бы еще сказал: “Дитятко”!

Держался Котов манерно и по-стариковски вычурно, своими ужимками напоминая ей какого-то архаического персонажа Достоевского. Совершенно одурев от его набегов, Леля наконец нашла, что разгадала его игру: что-то у него в делах сегодня заладилось и оттого он был в ударе.

В сопровождении начальника из своего кабинета вышла Залесская.

- Руки бы им пообломать за такое! Не письмо, а какой-то средневековый манускрипт! Разберись, Леля, чего они хотят – ты пунктуальная, у тебя получится, а то у нас с Тимофеем Ильичом зла на них не хватает, - сказала она, протягивая Леле страницы, исписанные убористым почерком.

- Да, Маргарита Семёновна, - сдержанно ответила Леля, робевшая в присутствии начальника.

“Действительно, не письмо, а просто дикость какая-то!” – думала она, вчитываясь в незнакомый почерк; но даже тогда она упорно продолжала прясть свою кудель – всё думать и думать о своём, вытягивая мысли в тончайшую нить и виток за витком наматывая их на клубок. Клубок – хорошую же вещь придумали люди! Аккуратно и компактно – можно всегда носить при себе и в то же время спрятать в недрах своего существа так, что никто и не догадается. Клубок у Лели получался идеально ровный и увесистый – даром, что ли, она трудилась над ним всё утро?

Кирилл не появлялся, но Леля готова была спор держать, что после работы он будет ждать её на вчерашнем месте у крыльца конторы. Хотя они ни о чём не договаривались, всё равно утром она надела своё самое лучшее платье – из небесно-голубой, тонкой и лоснящейся как лайка материи, с юбкой-плиссе и белым  галстучком. Она же не вчера с неба свалилась, она знает, что делает!

Во время  перерыва Леля вовремя вспомнила, что отец не велел его будить, и сразу же её посетила гениальная мысль навестить Лизу Проничек. Русский центр в Ташкенте не такой уж большой – всё, что так или иначе касалось Лелиной жизни, было рядом: и контора Хлопстроя, и её дом на  пересечении Пушкинской и Ассакинской улиц, и Лизин дом, фасадом смотревший на немецкую кирху, и парикмахерская, в которой та работала.

Лизина парикмахерская – небольшое, всего на три кресла, заведение, до отказа набитое зеркалами и плюшевыми драпировками, - нашла себе пристанище под крышей бани, о чём всё время напоминал стоявший там приторный дух водяного пара, мыла и горячих испарений; и каждый раз, входя в знакомое помещение, Леля знала наверняка, что сейчас у неё защекочет в ноздрях или запершит в горле, и она против воли начинала фыркать или как кролик водить носом. Право же, как Лиза умудряется не сойти с ума в этакой  духоте?!

Лиза с ножницами в руке ловко и грациозно сновала вокруг клиентки, мурлыча себе под нос заунывную песенку, и Лелю не замечала. Яркий свет люстры под розовым абажуром падал ей на шею и затылок, волосы на котором были срезаны донельзя; надо лбом её светлые шелковистые пряди были приподняты и держались с помощью заколок, а на макушке лежали плоскими завитушками – точно над такой же причёской, только в вошедших недавно в моду оттенках красного дерева, она трудилась сейчас, а её клиентка, до подбородка укутанная в белую шёлковую пелерину, стойко переносила выпавшие на её долю пытки – по крайней мере, именно это прочитала в её страдальческом взгляде Леля. “Точно мумия!” – подумалось ей. Ох уж эти дамочки в парикмахерских!  И отчего у них всегда такой мученический вид, будто их насильно стригут в монахини? Тут Лиза её заметила и, не отрываясь от дела, послала  воздушный поцелуй, а потом приветливо помахала рукой – Лиза и не думала дуться! Наконец она добавила последний, завершающий штрих – этот непременный атрибут любой значимой процедуры, - сдёрнула пелерину и, придав своему лицу соответствующее ситуации выражение восторга, прокомментировала, растягивая слова:

- Очаровательно! Вы – просто душка! – после чего тотчас повернулась к клиентке спиной, дав этим понять, что её миссия завершена.

- Шик! – последовал незамедлительный ответ; клиентка, уже успевшая как следует размякнуть, удалилась весьма довольная.

- Уф! Рехнуться можно! – прибегнув к своему коронному ругательству и понизив голос, сказала Лиза. – Видала эту конопатую клушу? Не рожа, а сплошное месиво веснушек! Привет! Проходи, что стоишь в дверях как царевна Несмеяна? Как всегда опять дыхнуть боишься? Как дела? Работаешь? Начальство не обижает? А ты что так вырядилась? На гулянку собралась? И причёсочка новая! Скажите на милость! А это откуда? Фильдеперс?

Лиза своими круглыми глазами уставилась на Лелины обтянутые новыми чулками коленки – от этого пронзительного, испытующего взгляда щёки Лели залились краской, и ей сделалось не по себе. “Оттуда!” – молча огрызнулась она, досадуя на неусыпную бдительность подруги. А сама-то, а сама? Под прозрачным рабочим халатиком у Лизы проглядывалась лавина цветастых крепдешиновых оборок. Сама вырядилась как на свидание! Что за манера у её подруги! Сразу столько вопросов и слова не даёт вставить – просто беда! А ведь у неё для Лизы такая погибель новостей! Чувствуя, как её всю свербит от нетерпения, Леля всё же, сообразуясь с собственным достоинством, решила начать издалека.

- Моё начальство зовут Королева Марго, - высокопарно произнесла она.

- Издеваешься?

- Нет, правда. Она сама мне так представилась. Хотя ей бы больше подошло другое имя – леди Ровена, что ли? Знаешь, в ней есть что-то от средневековья…

- Что, такая же дряхлая?

- Нет, что ты! Совсем наоборот!

Леля в ужасе уставилась на подругу. Да как она могла такое подумать о Залесской! “Дряхлая”! Лизе о чём ни скажи, всё плохо, – и, причём, совершенно необоснованно. Одна она хорошая! Внезапно желание рассказывать о Кирилле, а тем более справляться у Лизы о её мнении обо всём этом, у Лели остыло. А чего тут рассказывать? Ничего ведь такого и не было! Ну, погуляли по городу; ну, взял он её за руку… Что тут такого? А то, что вот уже скоро сутки, как она только о нём и думает, - так это никого не касается. С тоской Леля думала, что мужество ей изменило: она теперь сомневалась, получится ли у неё хоть словечко молвить о Кирилле. Она только начала обдумывать, о чём всё-таки можно сказать Лизе, как ты выпалила:

- Хочешь хохму? Пряничек женился! Ку-ку!

И Лиза энергично повертела указательным пальчиком у виска.

- Да ты что?!

- Да! Я эту мадам Пряничек ещё не видела, знаю только, что зовут её Марина, и живёт она у чёрта на куличках – где-то в Казачьей Слободке, что ли. Так что я теперь совсем одна. Красота! Приходи вечером обязательно – у меня есть новая пластинка… Глядишь скоро маленькие Прянички пойдут, и буду я тётушкой. А вдруг эта мадам Пряничек окажется плодовитой как свинка-йоркширка и принесёт целый выводок? Вот смеху-то будет!

Пряничком Лиза звала своего старшего брата Вадима. Пряничек женился… Вот оно что… Вот почему Лиза не попеняла ей за вчерашнее. Леле вдруг стало ясно агрессивное поведение Лизы. Чудачка! Хорохорится, а настроение у самой ни к чёрту – стрижёт и завывает:

   У церкви стояла карета -

   Там пышная свадьба была…

Перекинувшись с Лизой ещё парой слов ни о чём, Леля ушла. С порога она незаметно оглянулась на подругу. “Так что я теперь совсем одна…”  Бедная Лиза! Но не такой она человек, чтобы выклянчивать сочувствие. Её не жалеют, и она тоже никого не жалеет…

Лизина мама Наталья Платоновна родилась в Ташкенте в потомственной казачьей семье; отец, Андрей Николаевич, тоже из казаков, приехал из Оренбурга; в Ташкенте они встретились, создали семью, построили дом, родили Вадима и Лизу. Строительство дома, известного всему Ташкенту особняка на улице Гоголя,  поручили самому господину Бенуа. Заказ, единственное в своём роде здание, как и все другие творения прославленного зодчего, был выполнен в причудливой манере: с флюгерами и кирпичными башенками, расписными плафонами и растительным орнаментом на фризе, решетчатыми окнами и рельефными медальонами по периметру. Главным украшением гостиной служила писаная маслом картина, изображающая галантную сценку: три юные девы, одна краше другой, развалились на травке и слушают серенаду в исполнении кавалера в бархатном камзоле и туфлях с пряжками.

В 1918 году дом приглянулся одному из властей предержащих; дом, конечно, национализировали – вместе с обстановкой и знаменитой картиной,  а им взамен выделили комнату в бывшей купеческой лавке, заметной среди ряда других строений тем, что её фасад украшали бело-голубые маркизы. Эта бакалейная лавка с полосатыми маркизами, нескромно именующая себя магазином колониальных товаров, о чём оповещала громадная вывеска в виде добродушного пузатого османа в красной феске с ятаганом за поясом, принадлежала ранее немецкому негоцианту Якобу Шустеру. Лавка щеголяла тем, что в ней торговали исключительно первосортным товаром: если чай, то непременно байховый, а не абы какой, если кофе, то мокко, если масло, то прованское или, на худой конец, кокосовое, но никак не кукурузное и уж, конечно, не хлопковое; а вульгарное зрелище нарядной витрины, до верху заваленной грудами шоколада, пастилы, зефира, рахат-лукума, халвы, монпансье в бонбоньерках, кайенского перца, пикулей, корнишонов, каперсов и всяческих других пикантных закусок, бросало вызов другим купеческим лавкам, расположенным по соседству и, конечно же, не таким богатым. Негоциант Якоб Шустер бесследно исчез, первосортный товар давно закончился, оставив после себя неистребимые запахи, однако вывеску с пузатым османом до сих пор никто не удосужился снять, как никто не дал себе труда убрать полосатые маркизы, а подвешенный у парадного входа колокольчик верно и преданно служил новым обитателям бывшей лавки, торопясь подать весть обо всех и каждом.

Лизины родители вскоре развелись; Андрей Николаевич уехал в Оренбург и там составил себе новое счастье, а Наталья Платоновна, работавшая к тому времени акушеркой в Боткинской больнице, сошлась с тамошним врачом и ушла жить к нему. Вадим Проничек, или Пряничек, как упорно звала брата Лиза, учился в университете и параллельно работал в архитектурном бюро; Лиза после школы пошла ученицей в дамский салон при Доме Красной Армии, а вскоре, подыскав себе хлебное местечко, стала стричь, красить и причёсывать сама – она давно учуяла, какие блага ей сулит финансовая независимость, и поэтому в институт пока не торопилась, но она всегда подчёркивала это “пока”. Беспечная как порхающая с цветка на цветок бабочка и такая же яркая, она любила и умела модно одеваться; под стать её внешности была и их с Вадимом комната. Мебели в бывшую купеческую лавку в своё время удалось вместить не много, но каждый предмет отвечал привередливо-изысканному вкусу маленькой хозяйки; стиль задавали затейливое и по-французски игривое бюро из палисандрового дерева с интарсиями  из черепахи и многоярусная этажерка с кучей безделушек и табакерок;  в унисон им подыгрывали расшитые цветами и райскими птицами диванные подушки, разложенные повсюду жиденькой вязки ажурные салфетки и кружевные занавески на окнах, изящные фарфоровые пасторали и нефритовые слоники на комоде, золочёная кушетка с легкомысленно изогнутой спинкой и парчовой обивкой, бисквитный бюстик Кутузова, взгромождённый Лизой на верхнюю полку книжного шкафа, и гагатовая статуэтка африканской танцовщицы. Сама Лиза, легкая и благоуханная, будто сошедшая с картины Антуана Ватто  прелестница с безукоризненно-гибким станом (на школьных уроках гимнастики она доводила свою учительницу до белого каления тем, что изогнувшись самым немыслимым образом, изображала из себя гуттаперчевого мальчика) и маленькими ручками с изящными пальчиками, с чистой и прозрачной как рождественская восковая свеча кожей и бело-розовыми как яблоневый цвет щёчками, смотрелась на фоне такого тонкого антуража в самом наивыигрышном свете.

Леля познакомилась с Лизой и Вадимом в Константиновском саду, куда её вместе с Адой и Сашей нянька Нюся водила на прогулку. По тем же широким аллеям сада ежедневно в сопровождении своей няньки прогуливались Лиза и Вадим; их нянька Рузаля, по-русски Роза, - татарка из Уфы, как выяснилось слишком поздно, страдала каким-то сердечным недугом, который ото всех скрывала, втихомолку попивая настойку адонис-брома, и вскорости уехала на родину умирать. Саша Стрельцов в матросской курточке и коротких штанишках, Вадим Проничек в мундирчике с оловянными пуговицами и фуражке с кокардой, на казацкий манер лихо сдвинутой на один глаз (его готовили для поступления в Кадетский корпус),  и три девочки в пышных платьицах, беленьких носочках и туфельках с пряжками носились по аллеям, играли в салочки и горелки, а обе няньки, рисуясь перед прогуливающейся публикой, придирчиво наблюдали, как бы их чада не слишком утомились и не взяли бы в рот какую-нибудь гадость.

Леле вспомнилась их детская считалка:

     Пекин, Нанкин и Кантон

     Трое сели в фаэтон

     И поехали в Китай,

     Чтоб купить китайский чай…

Чтобы отличить своих близняшек, нянька Нюся их по-разному причёсывала: Леля ходила с  косами корзинкой, а Аде волосы подстригали покороче и сбоку прикалывали бант. Белокурая Лиза носила локоны до плеч и соломенную, с голубой атласной отделкой шляпку – эта шляпка всегда болталась на лентах сзади. “Цветики мои”, – звала Нюся своих подопечных; она была улыбчивая и светлая, любила прихорашиваться перед зеркальцем, которое всегда имела при себе. Вадим и Лиза под присмотром своей угрюмой и задумчивой Рузали чувствовали себя не в своей тарелке; непоседливая Лиза то и дело убегала от няньки, а потом, схлопотав по мягкому месту, громко ревела. “Грудастая, как райская гурия”, – как-то в Саду малышка Леля услышала от двух незнакомых господ эту непристойность. Она догадалась, что они говорили о Рузале, а её пытливый детский умишко подсказал ей сделать вид, что она ничего не слышала. Впрочем, она всё равно ничего не поняла. Не поняла, но запомнила…

Теперь, когда Леля приходила в дом с полосатыми маркизами, они с Лизой сначала пировали, чем Бог послал, а потом выключали верхний свет, зажигали свечи, заводили патефон и принимались дурачиться. Лиза нахлобучивала на свои белокурые завитки шапочку – чарльстон из бисера, на шею вешала стеклянные бусы в два ряда, а на руки напяливала длинные, выше локтей, перчатки Натальи Платоновны, Леля вонзала в причёску чёрный султан из страусовых перьев, и они, жеманничая и стреляя глазками, танцевали. У Лизы и Вадим была уйма сногсшибательных пластинок – право же, где они только их брали?!

      Я помню эту ночь. Вы плакали, малютка.

      Из ваших синих подведённых глаз

      В бокал вина скатился вдруг алмаз…

- предполагалось, что танцевать под эту песню – особенный шик; они скакали как горные козочки по кушетке, предварительно сбросив туфли, и подпевали на разные голоса с нарочитым акцентом, то коверкая слова, а то произнося их чересчур внятно. Иногда неслышно заходил Вадим, украдкой вставал у двери, смотрел, как они, расфуфыренные, кривляются, и улыбался. Завидев его высоченную фигуру, Леля всегда терялась и замолкала.

Лиза  как-то поделилась с Лелей: “Он так и норовит устроить моё будущее – подсовывает мне всяких занудных олухов из своих дружков, замуж хочет выдать, что ли, чтобы побыстрей сбыть с рук, а ведь я ему не стою ни гроша…” А теперь Пряничек сам женился и ушёл к своей мадам Пряничек куда-то в Казачью Слободку, и Лиза осталась совсем одна. Вот хохма, так хохма! – как говорит Лиза. Так легко быть сильной телом и духом, весело и беззаботно дурачиться, когда кто-то рядом думает о тебе, заботиться о твоём аппетите, беспокоится за твоё здоровье, а теперь? Леле Лизу было жалко. Не отличаясь особой проницательностью, она всё же поняла, что теперь и её жизнь тоже изменится.

Иногда Леля задерживалась в доме с полосатыми маркизами дотемна, и тогда Вадим шёл её провожать; надо отдать справедливость Леле – она всячески этому противилась, но Вадим настаивал. Он был таким же белокожим и голубоглазым блондином, как и сестра, с той лишь разницей, что Лиза – миниатюрная и вертлявая как егоза, а Вадим – долговязый, мягкий, спокойный и добрый, одним словом, Пряничек – такой же незатейливый, круглый, домашний и сладкий. Ходил он пружинистой походкой, смотрел не себе под ноги, а вдаль, и по дороге всегда расспрашивал Лелю о школе, об отце, о её планах на будущее; о том, что он собирается жениться, не было сказано ни слова; оказалось, что на эту тему он не разговаривал даже с Лизой. Ай да Пряничек! У ворот он всегда терпеливо ждал, пока Леля закроет за собой калитку на крючок, и только когда в её окнах загорался свет, уходил. Милый, добрый, заботливый Пряничек! Теперь он будет заботиться о своей мадам Пряничек…

 
 

                Глава 5

 

Сказать о себе, что из поездки он вернулся как выжатый лимон, и не согрешить против совести Викентий Павлович не смог бы – в конце концов, дело сделано, всё обошлось без неприятностей, все, слава Богу,  живы – здоровы; да и ребята ему попались толковые, работящие и в меру любознательные – именно такие ему всегда нравились (чересчур дотошных, как и серую посредственность, он не выносил). И, тем не менее, его не радовали ни стены родного дома, ни встреча с дочерью после долгой разлуки, ни сознание исполненного долга. Но какие были у него для этого основания? Устал? Да, устал… А чего он ожидал в сорок семь лет? Годы летят; ничего удивительного, что он сильно сдал за последнее время.

Леля встретила его с ритуальной учтивостью и тут же пристала с расспросами: что да как, благополучно, не благополучно? Всегда она пристанет, когда не надо. А он терпеть не мог расспросов, ибо откровенничать и навязываться кому бы то ни было со своими суждениями он считал унизительным и крайне неприличным. Уж таким сдержанным и толстокожим он уродился, и даже Вера пеняла ему то, что он бережёт себя от всяческих эмоций. Леля с рассветом развела лихорадочную возню, была неестественно оживлена, готовя ему завтрак, суетилась, а потом примостилась рядышком и смотрела на него, заискивающе  улыбаясь. Как пить дать, что-то она замышляет и как всегда ничегошеньки не ест! Святым духом она питается, что ли?! Как ни спросишь – не хочет! Хотя по ней не скажешь, что она голодает. Видел он тех горемык с голодного края, довелось; лет десять назад они валом повалили в Ташкент.  Не приведи, Господи! Кожа да кости, а Леля вон какой фигуристой стала. В маму… В Веру… Хотя Вера всегда по старинке затягивалась в корсеты, а в Леле столько природной грации. Эти корсеты! Сейчас их уже не носят.  Как-то он ненароком зашёл в спальню, когда Вера переодевалась, и пришёл в ужас от увиденного зрелища: Вера стояла, с мученическим видом вцепившись двумя руками в спинку стула, а их нянька Нюся затягивала на её спине  чересчур частую шнуровку, пяткой что есть силы упираясь ей в кончик. Чистейшее изуверство! Корсеты, веера, лорнеты, страусовые плерезы, муар, фру-фру и всё такое прочее – все эти соблазнительные дамские штучки времён его молодости как-то разом исчезли, он и опомниться не успел. Говорят, война постаралась… Война войной, конечно, но и без войны женщины разучились наряжаться, разучились кокетничать, разучились подавать себя; хоть бы эта их дурацкая затея с феминизмом не привилась. Ратуют за равноправие, а оно им нужно? Как бы эти привилегии им самим вскорости не наскучили, будут потом локти кусать. Да и в чём они, эти привилегии?  Носить мужские штаны вместо юбки, мужские галстуки, мужскую причёску, бесформенные, похожие на солдатские шинели, пальто, курить, наконец? Так и раньше курили, но не кичились этим; и штаны надели не сейчас – говорят, ещё Елизавета Петровна любила обряжаться в офицерские рейтузы. Да уж! Раньше понимали толк в этих делах, как только не изощрялись! Нынешние модницы щеголяют голыми худосочными коленками да несуразными бритыми затылками – желторотые дылды, плоские размалёванные пустышки; одна их стрижка “Bubikopf” чего стоит! Почему не “Dummkopf”? Да в этих маленьких головках и мыслишек, надо полагать, умещается с гулькин нос! Он ничего не имеет против напудренных носов и крашеных ртов, но если уж его Леля соизволит состричь свои волосы, это его доконает, как того верблюда из Библии доконала последняя соломинка! Но она не посмеет! Запретить, конечно, он ей ничего не может, но может предотвратить, намекнув, что маме бы это не понравилось; да и у девочки, слава Богу, своя голова на плечах имеется.

Да… Вера бы не позволила…

Вера…

За чаем Викентий Павлович вдруг почувствовал такую неудержимую потребность побыть одному, что, сославшись на усталость и прихватив полученную за время его отсутствия корреспонденцию, ушёл к себе. Он затылком чувствовал, как Леля смотрит ему вслед недоумённым взглядом привязчивого щенка, но решил выдержать до конца.

В поезде он предвкушал, как, приехав домой, первым делом запрется в своём кабинете, чтобы никто не мешал, затопит печь, придвинет кресло поближе к огню, достанет из шкафа первый попавшийся томик Диккенса и будет неторопливо наслаждаться, смакуя каждую строчку. Ах, этот стиль, этот язык!.. У Викентия Павловича был Диккенс в изумительнейшем изложении Илинарха Введенского, оригинальный перевод которого напичкан отсебятиной как знаменитый гусь по-тулузски -  трюфелями, которые отнюдь не забивают, а подчёркивают вкус основного продукта; главное: не переборщить с этими самыми трюфелями! Если выражаться общепринятыми понятиями, у Введенского Диккенса было даже больше, чем в самом Диккенсе. Чудно! Хотя!.. Право же, нелепость, но не лишённая истины. Помнится ему, что, когда устроили конкурс двойников Чарли Чаплина, сам Чарли Чаплин тоже занял на нём далеко не первое место. Так то!

В дороге ему не спалось – разболелся зуб, и последние часы он провёл, приклеившись носом к чёрному и блестящему, как шлифованный обломок обсидиана из его коллекции минералов, окну; в стекле он видел своё отражение: мутный взгляд, всклокоченная шевелюра, серая,  цвета церковной свечи, харя и чудовищный оскал как у утопленника. Экий болван! От стекла разило кислятиной. Раздражало всё: одуряющий запах, разноцветное мелькание семафорных огней, томительное ожидание на переездах, адский грохот проносившегося мимо товарняка, провонявшее помоями нескончаемое предместье… Он сидел и думал: “К черту такая жизнь!” Вонючие поезда с их духотой или беспрерывными сквозняками; бесконечные переезды с места на место; ночёвки в походной палатке, куда не войдёшь и откуда не выйдешь не иначе, как сложившись в три погибели; унылая степь с её кроваво-красным заходящим солнцем и навязчивым запахом порыжевшей  травы да иссохшей, потрескавшейся глины; вместо полноценного обеда – сухомятка или ещё какая гадость и как результат – испорченное пищеварение… А с завтрашнего дня другая скучная обыденность: лекции, лекции, лекции, лекции… В голову ему даже закралась одна нехорошая мыслишка: бросить всё к чертям собачьим и будь что будет!

Бросать он, конечно, ничего не станет, но, в самом деле, надо бы как-то упорядочить свою жизнь и перестать, в конце концов, играть с самим собой в прятки, но как?! Запустил он себя, Лелю – вот что угнетало его всё утро. Не угодно ли ему будет всерьёз заняться Лелей?  Сейчас, когда она только окончила школу, самое время, а то бедная девочка тоскливо прозябает в одиночестве, лишь изредка пробавляется встречей с подругой. Хорошая встряска – вот что ей нужно! Хотя, он должен признать, его девочка – молодец; и порядок у него в кабинете поддерживает великолепно: всё на месте, всё, как и должно быть. Силёнок у девочки хватает…

Тайно тяготясь пышным уютом родной гостиной, в которой в последние годы Леля устроила себе чудесное девичье гнёздышко, в частых отлучках от дома Викентий Павлович достаточно приучал себя к разумному аскетизму, чтобы, наконец, почувствовать вкус умеренности; а благоразумие во взглядах на довольство навело его на мысль и свой кабинет устроить, сообразуясь только с собственными неприхотливыми привычками, а именно - ничего лишнего: книжный шкаф, битком набитый любимыми или нужными ему в работе книгами, горка, за застеклёнными дверцами которой – его коллекция морских окаменелостей и прочих природных диковинок (когда-то увлекался этой ерундой, а теперь жалко выбросить), на рабочем столе – идеальный порядок (Леля постаралась!), секретёр с  бумагами, комод, узкий кожаный диван – почти солдатская койка, часы-куранты, на комоде и на стенах – вставленные в рамки фотографии… Вот и всё. Печальное очарование фрагментов былой роскоши, обитель стареющего вдовца… Сорок семь лет – много это или мало? Всё относительно; жизнь почти прожита, а что он успел сделать? И подохнуть, как отслуживший своё ломовой жеребец, рано, ведь впереди ещё неминуемая старость, длительная агония невыносимого существования – целая эпоха; и он, по всей видимости, осуждён до конца дней своих коротать долгие вечера в полном одиночестве.  Насчёт своего будущего Викентий Павлович не строил никаких иллюзий.

В углу, у небольшой печки с бело-голубыми изразцами, распласталась громадная медвежья шкура, а на шкуре, как единственная уступка комфорту, - деревянное кресло-качалка с отполированными до зеркального блеска подлокотниками и сложенным в компактную стопку  пледом из верблюжьей шерсти; сколько часов за последние четыре года он здесь сидел, курил, думал, отводил душу в тишине… Медведи те же одиночки, слоняются по лесу, рыщут, Бог знает зачем, – прямо как он… Этот, вероятнее всего, был когда-то американским барибалом – в пользу этой версии говорили, во-первых, невероятные размеры шкуры, а, во-вторых, её чёрный цвет; русские же бурые мишки не такие огромные – он сам сидел, довелось как-то зимой в тайге набрести на медведя-шатуна,  и мехом они посветлее. У шкуры прежде имелась осклабившаяся морда, но девочки, Ада и Леля, пугались громадины; да и Вера тоже как-то призналась, что ей становится не по себе, когда за ней следят стеклянные медвежьи глаза (она говорила “осоловелые”). Шкуру отнесли к скорняку, он ликвидировал голову, и сейчас Леля любит поваляться с книжкой на мягком, лоснящемся мехе. Что девочка сейчас читает? В её комнате он заметил раскрытую книгу – “Госпожа Бовари”. “Мадам слишком начиталась сентиментального чтива, запуталась в долгах и вот результат: плохо кончила”, – так, кажется, говорят об этой легкомысленной француженке. На обложке книги изображена сама мадам: грациозная, ухоженная кошечка, чернявая, с лучистыми глазами и разинутым в сладком зевке розовым кошачьим ротиком, а разделённые пробором волосы низко зачесаны на уши – вылитая Леля, как она сейчас причёсывается. Леля ходит в библиотеку Дома Красной Армии – эта книга, видимо, оттуда, да и дома у них полно книг. Он сам привил девочке привычку читать, и теперь она, чуть выпадет свободная минута, хватается за что ни попадя; хоть бы она так же занималась учёбой, а то ведь накормит его, перемоет посуду и за книгу…

Викентия Павловича снова посетило гнетущее чувство, будто он что-то прозевал.

Громко хлопнула прибитая сквозняком входная дверь – это Леля, наконец, ушла на службу. Викентий Павлович услышал, как её каблучки деловито застучали сначала по деревянным ступенькам веранды, а потом по кирпичной дорожке. Слава Богу, у девочки появилось серьёзное занятие, и оно ей, надо полагать, пришлось по душе. Неужели и его тихую, маленькую Лелю одолела охота коллективной деятельности? Хотя он сильно сомневался, что из её затеи выйдет что-либо путное, но пусть попробует, насколько хватит силёнок. Во всяком случае, она хочет, чтобы он эту её работу принимал всерьёз. Что ж,  он так и сделает, а она пусть поработает годик, другой и – в институт; она умница – у неё получится. А то потом пойдут муж, дети, и станет не до учёбы. Вера всегда внушала их детям, что мужское дело - обеспечивать достаток в доме, а женское – детей растить…

Зуб вновь напомнил о себе тупой, ноющей болью. Диккенса, по всей видимости, придётся отложить до следующего раза. Надо бы сходить к врачу, но до чего же не хочется! Этот коновал в ермолке, с великолепными чёрными усами, подчёркивающими его кавказское происхождение, вновь будет, состроив сварливую мину, долго копошится у него во рту, а потом пропишет полоскание. Знает он эти полоскания  - что мёртвому припарка!

Викентий Павлович нехотя встал с кресла – вот ещё новая забота, не было печали, так черти накачали! – подошёл к шкафу и долго в нём рылся, искал старые газеты. Ну конечно! Когда они нужны, их никогда нет! Когда, наконец, нашёл, то скатал газету в трубочку, один её конец поджёг, а второй поднёс к перевёрнутой вверх донышком чашке. Посмотрим, посмотрим… Так, по крайней мере, делала старая знахарка - хорезмийка – не то мать, не то жена (у них ведь не разберёшь!) того самого чабана, что угощал его в своей юрте похлёбкой из конины. Снедаемый болью, Викентий Павлович смутно припоминал, как похожая на шаманку косматая старуха скатывала своими скрюченными пальцами точно такую же трубочку. Но прежде она, шмыгая носом и бормоча что-то по-своему, сложила руки на груди, а потом воздела их к небесам, как бы призывая их себе в помощники – шаманка и есть; он тогда чуть ли не поверил, что сейчас она вытащит бубен и пустится вокруг него в пляс.

Зуб у него ныл уже давно и, видимо, безнадёжно – не помогали ни пирамидон в лошадиных дозах, ни сода, ни водка, ни чеснок на запястье, ни полоскание из ромашки и чёрт - те чего ещё – мерзостное пойло, запахом и цветом напоминающее разведённый в воде порошок пиретрума; а то самое шаманское снадобье – надо же! – помогло! Шарлатанство, конечно, как подсказывал ему здравый смысл, но, видимо, что-то в этом есть. Никогда ведь не угадаешь заранее – где обретёшь, где потеряешь…

Бумажный факел догорел; Викентий Павлович задул огарок, пепел и остатки газеты аккуратно убрал – ещё пожара ему тут не хватало! – и проверил результат: на белом фарфоре  скопилась вязкая, маслянистая масса с горьким, смолистым запахом. Какая гадость! Немного, конечно, - кот наплакал, - но должно хватить. Он зацепил эту массу ногтём мизинца и намазал на больной зуб. “Всё! Готово!” – подумал он и скептически ухмыльнулся. Если он сделал всё правильно, то через десять минут зуб должен успокоиться.

Викентий Павлович опустился в кресло и, ожидая, пока боль отпустит его, вновь погрузился в воспоминания.

Вера…

Вера Дмитриевна Стрельцова, числящаяся некогда слушательницей Лесгафтских курсов, бредила эллинской культурой, античностью и вообще всем, что так или иначе было связано с древней Грецией; поэтому никто из её близких не стал возражать, и Викентий Павлович в их числе,  когда она своего первенца нарекла Александром, разумеется, в честь Александра Великого. Когда в семье Стрельцовых вскоре появился кот – белоснежный красавец – «сибиряк», то он получил геройское прозвище Персей. А ещё через четыре года родились девочки – двойняшки: Ариадна и Клеопатра, в обиходе – Адочка и Лелечка. Викентий Павлович заикнулся было, что неплохо бы одну из дочерей назвать Натальей – именем его матери, но получил такой решительный отпор, что больше ни о чём подобном не помышлял. Приняв небрежно-обольстительную позу и сделав томные глаза, Вера с присущей ей светской любезностью заметила, что уж коли ей Богом начертано рожать, то и называть тоже ей, и негоже мужчине вмешиваться в дамские дела.

Бабушка Анна Павловна Мальцева пошла в обход: она напирала на то, что имена внучек очень может быть, что красивые и даже благопристойные,  (греческий язык она не изучала и поэтому категорически утверждать не осмеливается), но зато она доподлинно знает, что для русских девочек они неблагозвучные; кроме того, если Вера хочет быть до конца последовательной, то ей следует также учесть, что ни Клеопатра, ни Ариадна не были гречанками в истинном смысле слова. Клеопатра, хоть и греческого происхождения, но по сути и по призванию – египетская царица, а Ариадна – ей это точно известно – вообще была критской принцессой, и её воинственно настроенный папаша частенько бряцал оружием в сторону Афин.

- Верочка, голубушка моя, - слащавым голоском говорила Анна Павловна, - в благочестивых семьях девочек нынче называют Мариями, Ольгами, Татьянами или уж на худой конец – Анастасиями, - разумеется, намекая на венценосную семью.

Сама она очень хорошо помнила, как по прихоти Дмитрия Сергеевича назвала дочь Верой, а потом долго сожалела, что не настояла на более шикарном и изысканном имени Ирина; в ту далёкую пору она ещё во всём полагалась на мужа, а он не стал далеко ходить и выбрал для дочери простенькое имя одной из христианских добродетелей. Урождённая Ушакова, Анна Павловна добросовестно старалась всю жизнь блюсти славу своего великого предка, а, скорее всего, просто однофамильца, чью морскую фамилию ей выпала судьба носить (хотя она предпочитала думать, что ей всё же досталась малая толика бравой адмиральской крови); пылая возвышенными чувствами к этому герою прошлых лет, она не поленилась досконально изучить его биографию и выяснила, что этот адмирал за долгие годы службы отчизне не проиграл на одного сражения, а потом по мере возможности следовала его несгибаемому и неугомонному характеру.

Но и Вера уродилась не промах; отчаянная и дерзкая, как истая девица из семьи Ушаковых, она всегда стояла на своём. Пусть её называют взбалмошной эгоисткой и беспринципной сумасбродкой, но, отстояв по всем правилам военно-морской стратегии своё право выбора имён для дочек и тем самым бросив вызов не только своей семье, но и всему клану Ушаковых-Мальцевых, она испытала такое сложное чувство – невероятное поднятие духа и вместе с тем ни с чем не сравнимое облегчение, - что чуть не расплакалась, чего не делала с детства.

Когда в 1914 году было решено ехать в далёкий Ташкент - Викентию Павловичу, инженеру-железнодорожнику, предложили там интересную работу и к тому же довольно приличное жалованье, - Анна Павловна вновь перешла в наступление.

- Вера, у тебя дети малые! Везти малюток на край света, в какую-то Богом забытую колонию, к басурманам – это немыслимо! – говорила она. – Вечно вы с  Викентием затеваете нечто несуразное!

- Бога ради, Дмитрий, запрети им делать эту глупость! – обращалась  она к мужу за поддержкой и заламывала в отчаянии руки.

Дмитрий Сергеевич отмалчивался, а Вера и бровью не повела – решение ею уже было принято и обсуждению не подлежало; она лишь обдумывала, как бы помягче объяснить это своей матери. Право же, у её мамы поразительная манера сеять вокруг себя панику. Какая колония? Какие басурманы? О чём речь? Вечно её мама ухитряется что-нибудь брякнуть невпопад! Они ведь едут в Ташкент. В Ташкент, а не в какую-нибудь Индию или Магриб!

 Вера жаждала как можно скорее вырваться из цепких объятий и навязчивой любви матери; у Анны Павловны она была единственной дочерью и не желала мириться с тем, что та  считает её непререкаемой собственностью. Стремясь сложить с себя ответственность, Викентий Павлович сомневался, ехать им или нет, – он всегда сомневался! – наводил всюду, где мог, справки, и именно Вера положила конец его сомнениям, настояв на скорейшем отъезде. Они были женаты уже шесть лет, жили своим домом, но Вера в Петербурге так никогда и не смогла до конца почувствовать себя хозяйкой – за ней незримой тенью всегда стояла Анна Павловна. Само собой разумеется, что такая неполноценная жизнь была ей в тягость, и она не чаяла, наконец, вкусить свободы.

Просто поразительно, как это люди, читая об одном и том же, умудряются найти для себя именно то, что ищут! Анна Павловна вместе с Верой перечитали о Туркестане, кажется, всё, что можно было отыскать в Петербурге – от бульварной прессы и подшивок журнала “Вокруг света” за последние несколько лет до трактатов Федченко и Бартольда.  Анна Павловна, трепеща сердцем, сокрушалась из-за туземцев (она их по привычке называла сартами), из-за ришты, малярии, холеры – она не много в этом смыслила, но зато очень живо представляла себе душераздирающее зрелище обезумевшей от горя и безысходности толпы туземцев, волочащих за собой своих покойников, которых им не дают похоронить по-человечески, и прятала приглушённые рыдания в крошечный кружевной платочек. Но стоило ей о чём-либо подобном заикнуться при Вере, как та тут же на ней набрасывалась:

- Ах, мама, перестань! Не трави душу! Холера! Когда это было-то? И потом, мы ведь будем жить не среди туземцев, а в Новом городе, а это совсем другое дела.

Она знала всё и о риште, и о холере, и о малярии, и знала даже больше матери, но не хотела, чтобы та видела, что это её волнует. В самом деле, сколько же можно её, взрослую самостоятельную даму в самом расцвете лет, мать троих детей, холить, лелеять и пестовать как какую-то несмышлёную девчонку? На что Анна Павловна резонно возражала: а кого же им с мужем холить, лелеять и пестовать, как не единственную дочь? И мстительно добавляла, что раз с ней поступают так, раз её заботу ни во что не ставят, и своими необдуманными поступками хотят раньше времени вогнать в гроб, что ж, она умывает руки и больше не желает ни во что вмешиваться! То-то же!

Сама Вера, изучая топографические карты края, упивалась тамошними названиями: Бодомзор, Олмазор, Урикзор – долина миндаля, яблоневая долина, абрикосовая долина… Туркестан виделся ей бескрайним неувядающим садом, почти Эдемом, где круглый год зреют невиданные плоды, порхают райские птицы, а в прозрачных водах рек и озёр плавают аквариумные рыбки, и где свободно гуляют на воле павлины и фазаны, а под залитыми лучезарным светом небесами вихрем кружатся лепестки роз и бесшумно падают к их лапкам. Волшебная сказка! И эта сказка у её ног! Стоит ей только захотеть…

Как обычно бывает, долго запрягали – поехали быстро. Надолго ли? Там видно будет…

Поезд прибыл в Ташкент пасмурным апрельским утром, когда на улице чуть брезжило. По осклизлому, загаженному нечистотами деревянному перрону они вышли на привокзальную площадь. Представившийся их взору город был окутан тягучей дымкой, а на горизонте – там, куда убегали неясные очертания вереницы убогих домишек, – тяжёлые свинцовые небеса истекали влагой. Скупо горевшие фонари не растворяли темноту. К их безмерному удивлению, было тихо и пустынно – можно было подумать, что город вымер. Гробовую тишину лишь изредка нарушало громыхание конки, ленивая перекличка форейторов да унылое шарканье околоточного. Ощущение нереальности происходящего усиливалось от густого белого тумана, пришедшего на смену растаявшей тьме. Приехавшие вместе с ними пассажиры на удивление быстро рассосались.  Вера хмурилась; ей не давал покоя их багаж, сваленный нерадивым носильщиком как попало в кучу. С дороги её мутило; под ногами мерзко хлюпало; вдобавок её удручали нерасторопность мужа и развязный тон носильщика. Почему Викентий позволяет ему так вызывающе нагло её разглядывать, будто она какая-нибудь смазливая мамзелька! Пока Викентий Павлович договаривался с извозчиком, Вера неловко оступилась и едва не угодила каблуком в колдобину на мостовой; ужас сковал ей язык; с перепугу она вцепилась в его локоть и испустила протяжный всхлип, который больше походил на болезненный стон. Викентий Павлович лишь слегка пожал её узкую ладонь, туго затянутую в лайку, и выдавил из себя  ободряюще:

- Ну-ну…

Он тоже был не из болтливых.

Сначала ненадолго поселились в гостинице, а вскоре на кредит, оформленный в Русско-Азиатском банке под залог ценных бумаг, у отставного казачьего полковника Викентий Павлович купил дом. Предполагалось, что этот особнячок под черепичной кровлей, по случаю продажи заново выкрашенной терракотовой краской, был задуман как безупречный образец русского модерна, а по желанию заказчика – нувориша его экстерьер был оформлен так, чтобы праздно шатающимся зевакам сразу бы бросался в глаза его вычурный декор. От соседних особняков из жжёного кирпича его отличало то, что свежеотштукатуренный фасад украшали окна-фонари за ажурной чугунной решёткой, с лепного фриза на прохожих с совершенно беззастенчивым видом пялились горгульи, а угловой портал стерегли два добродушных львёнка. Построивший дом архитектор – эклектик, бледный молодой человек с тонкими чертами европейца-северянина и ребячливостью южанина, перебивавшийся на чужбине отдельными заказами, держался того мнения, что местные обыватели всё равно ничего не смыслят в стилях – азиаты! – а потому к месту и не к месту до отвала пичкал свои творения, как знаками личного достоинства, гипсовой лепниной, коваными завитушками и облицовкой из майолики.

Парадная гостиная – оплот нравственных устоев и патриархального быта прежних хозяев – была донельзя заставлена укутанной в дерюжку массивной буковой мебелью, которая смотрелась в бязевых чехлах как бесноватая в смирительной рубашке. Пышный интерьер и внушительные размеры гостиной в старые времена служили утехой домовитой хозяйке и были призваны олицетворять собой респектабельность и спокойное достоинство хозяина, которые встретили здесь  свою лучшую пору и провели  золотые годы, пока в один прекрасный день не решили бросить всё и не уехали доживать свой век на родине. Одно крыло, выходящее на Пушкинскую улицу, целиком занимала анфилада жилых помещений; а другое, смотрящее окнами на Ассакинскую, было отдано под кухню, обширный чулан и коморку для прислуги, куда поселили няньку Нюсю – особу весьма бойкую и энергичную, которая, впрочем, впоследствии настолько забылась, что позволила себе пренебречь добротой хозяев и по собственному почину покинуть их гостеприимный дом. Её внезапный отъезд стал тогда для Стрельцовых полнейшей неожиданностью, ибо Нюся в хозяйских детях души не чаяла, девочек звала своими “ягодками”, “цветиками”, “куколками”, а старшего Сашу уважительно величала “молодой барин”.

Толстые стены и непроницаемые ставни надёжно берегли тишину и покой в доме, чьи двери и окна круглый год держали наглухо закрытыми, а тяжёлые портьеры задвинутыми, и в неподвижном воздухе стоял густой дух натёртого мастикой паркета. С наслаждением вдыхая этот неистребимый приторный запах, Вера ликовала; казалось, она потеряла над собой контроль – не в меру экзальтированная, она ходила из комнаты в комнату, дурачилась и хлопала в ладоши. Наконец-то у них появился свой дом! После меблированной петербургской квартиры на набережной Мойки, которую Стрельцовы занимали в последние годы, собственный дом казался Вере царскими хоромами.

- Викентий, я и подумать не смела, что у нас когда-нибудь будет такой дом! – говорила она мужу, захлёбываясь от счастья.

А он, поддавшись её настроению, ходил за ней по пятам с блуждающей улыбкой на губах и с чувством блаженной истомы на сердце, тыкался как слепой котёнок во все углы и раскатистым голосом то и дело вопрошал:

- Ну, теперь-то твоя душенька довольна?

Он сделал это! Он купил для Веры дом! Всё-таки совершать красивые поступки имеет смысл. Какой эффект! Викентий Павлович, преисполненный добродушной снисходительности, даже покраснел от удовольствия и замогильным голосом добавил:

 - Этот дом твой, Вера. Ты в нём хозяйка. Делай, что находишь нужным, а я позабочусь о расходах.

Несмотря на то, что в голове его роились всякие мысли, он счёл пристойным напомнить ей, что всё в этой жизни он делает только ради неё; но должно было пройти ещё какое-то время, прежде чем он окончательно уверился, что Вера довольна домом.

Стремясь как можно прочнее устроиться в Ташкенте и завести в купленном доме свои порядки, Вера первым делом позвала обойщиков, плотников, декораторов, заменила кое-какую, оставшуюся от полковника, мебель, и вскоре парадную гостиную было не узнать. Убогие чехлы сняли; дряхлую обивку на диванах и креслах сменил доброкачественный дамаск в голубовато-дымчатых тонах; у высокого окна, выходящего на веранду, сверкали новизной выписанные  специально из Бухары толстые ковры с пёстрым ориентальным узором; а уж серебро, фарфор, многочисленные безделушки и изящные вещицы Вера привезла с собой из Петербурга. Лето 1914 года выдалось раннее; все окна в доме распахнули настежь; и теперь приятный сквозной ветерок гулял по комнатам, надувая белые, как кипень, лёгкие занавески и гоня прочь въевшийся в стены упрямый полковничий дух. Верина обновлённая гостиная блистала свежестью и чистотой, как изысканный и безукоризненный в своём исполнении букет невесты. А Викентий Павлович гоголем вышагивал по длинной череде комнат в новеньком убранстве и не переставал удивляться, как, оказывается, замечательно делать красивые жесты. Не угодно ли будет Вере заменить в спальне люстру? А заказать дверной молоток с заковыристой монограммой, а то оставшийся от прежних хозяев издаёт резкие, режущие ухо звуки? А сменить допотопную громоздкую печь в кухне на что-нибудь более современное и легковесное? Пожалуйста! Извольте! Как прикажете! После этого можно было уже не сомневаться, что, когда Вере захотелось новенькое фортепиано,  его тут же доставили не откуда-нибудь, а из самой Вены.

По русскому обычаю на новом месте чужакам полагалось известить соседей о своём появлении, что Вера не преминула сделать, однако, новые знакомства пришлись ей не по душе.

Слева от Стрельцовых жила довольно дружелюбная, но, по Вериным понятиям, слишком подозрительная семья офицера Самойлова. Сам Константин Тимофеевич был весьма предприимчивым и вульгарным типом; его жена Варвара Степановна, костлявая и измождённая, с затвердевшим взглядом и тусклыми, жиденькими волосами неопределённого оттенка, имела вид старой, преданной собаки, которая, стараясь выслужиться, почтительно лижет руки своему хозяину. Под стать матери были и три девочки-погодки – все гимназистки: бледные, хрупкие как щепки, плаксивые, малокровные, с растрескавшимися губами и тощими косичками, они вечно подсматривали в дверной глазок или шушукались между собой по углам.

Справа, в большом тёмном доме, давно не знавшем ремонта, обитала семья купца Жукова, в прошлом – удачливого дельца, а ныне с грехом пополам перебивающегося букинистической торговлей. Эти держались замкнуто, даже надменно, ни с кем не знались, в гости не ходили и к себе не звали. Порядками и царящим там мрачным запустением их дом походил на старообрядческий скит, а тяжёлый взгляд хозяев выдавал глухую антипатию к новым соседям – людям, судя по всему, с положением.

Найдя благовидный предлог, Вера, чтобы соблюсти приличия, всё же попыталась нанести им визит и вернулась в высшей степени обескураженной.

- Ну что за люди! – говорила она мужу. – Викентий, представь себе, я – сама любезность, а этот букинист, точно какой-нибудь коматозный больной, весь в себе, никого и ничего вокруг себя не видит; мне не то, чтобы слова доброго не сказал, даже не взглянул. Неотёсанный чурбан!

- Ну а хозяйка, купчиха?.. – заинтересованно спросил Викентий Павлович. - Вера, ты должна иметь в виду, что мы для них чужаки, выскочки…

- А купчиха и есть купчиха! – в сердцах перебила Вера мужа. – Викентий, видел бы ты эту кулёму! На дворе жарко, сама потом исходит, а вырядилась в три кофты, да ещё сверху передником подпоясалась, - одним словом, баба рязанская! Меня дальше порога не пустила. С такими знаться? Нет уж, благодарю покорно!..

Незлобивая и рассудительная по характеру Вера всегда прекрасно уживалась с кем бы то ни было; впервые потерпев такой позорный крах, она, в конце концов, перестала насиловать себя и всяческие сношения с соседями прекратила, лишь по-добрососедски продолжала холодно раскланиваться.

Вскоре стало ясно, что русское население Ташкента: военные, купцы, чиновники, врачи – публика довольно скучная и вечно занятая никчёмными разглагольствованиями о пустяках, а их более прыткие жёны держали себя этакими пронырливыми барыньками, под любезными предлогами раздавали бесконечные указания своим мужьям и задирали носы перед теми, кого причислили к мелкоте. Раскусив в Вере “столичную штучку”, они отнюдь не стремились ввести её в свой узкий круг, почуяв в ней опасную соперницу; тем более что к новичкам они питали прямо-таки инстинктивную неприязнь.

Вера, вначале очень тосковавшая по Петербургу, по шумной и насыщенной столичной жизни, однако, в письмах к матери продолжала петь восторженные дифирамбы этому сказочному краю, что отнюдь не мешало Анне Павловне каждый раз, получив от дочери пылкое письмо, ронять слёзы в кружевной платочек – у неё была мания во всём искать подоплёку и тайный смысл; а раз “её Верочка, её голубушка” так рьяно хочет показаться счастливой и довольной, значит, не всё у них там спокойно, значит, дочь считает нужным, по обыкновению, что-то он матери скрыть. И Анна Павловна писала в ответ сердечные письма с упорным требованием в постскриптуме поскорее разделаться с этим злосчастным Ташкентом и возвращаться в Петербург.

В середине лета началась удручающая жара; Вера с детьми целые дни проводила в своей гостиной за фортепиано, лишь перед сном выводила их на свежий воздух, чтобы они подышали вечерней прохладой. Выросшая среди каменных мостовых и вечно серых, сумеречных улиц Петербурга, она вдруг не на шутку заболела цветоводством. В саду, скрытом от посторонних глаз за высоким кирпичным забором, с помощью своего “сокровища” – садовника Петра, доставшегося Стрельцовым по наследству от старых хозяев, Вера разбила цветник; под присмотром Веры Пётр ликвидировал запущенный виноградник и взамен засадил веранду позади дома вьющимися розами (Пётр вместе с нянькой Нюсей, подёнщицей Ульяновой и кухаркой Авдотьей составляли их штат слуг). С тех пор у них в доме никогда не переводились цветы: с самых первых весенних деньков, сменяя друг друга, во вместительных вазах красовались охапки ранних нарциссов, пышная сирень, жасмин, потом – розы, ромашки, флоксы, астры и, наконец, хризантемы – эти цвели до глубокой осени, вплоть до первого снега; а летом  к столу в изобилии подавались золотистые, набухшие на солнцепёке в собственном саду плоды абрикоса, персика, яблони, груши, ренклода.

Бездна солнца, бездна фруктов, бездна цветов; бесспорно, после  музыки, самой большой слабостью Веры были цветы. А ещё, как и всякая современная светская женщина, жадная до жизни, она обожала позировать фотографу. Викентия Павловича всегда несколько занимала эта её простодушная страсть к собственным снимкам, тем более что сам он эту забаву не любил; хотя, какие у него для этого были веские причины?

Вера… Молодая, красивая, смешливая, живая, беззаветно любимая им Вера! И такая везде разная!

Теперь у него от неё только фотографии, и Верино лицо на них – то жеманное, то самодовольное, то лукаво-кокетливое, то капризное, то грустное…

Викентий Павлович медленно возвращался в действительность. Зуб уже не болел, но сумрак в комнате ощутимо давил на затылок; и хотя он знал до малейшей детали каждый снимок, он всё равно встал, зажёг свет и подошёл к стене.

На него со всех сторон смотрела Вера.

Вера - наивная, целомудренная девочка, вчерашняя гимназистка: костюм строгого покроя в узкую чёрно-белую полоску, пушистые волосы, свежие, неопытные губы, по-девичьи слишком суровая линия бровей – сейчас так уже не носят, предпочитают плавный изгиб…

Вера с ним вместе на гулянье в Городском Саду. Они льнут друг к другу, а кругом толпится народ. Публика по случаю карнавала разряжена кто во что горазд. На нём самом – новенький с иголочки пыльник, на Вере – глубоко сидящая на голове, тугая шляпка наподобие шлема – в ней она похожа на Афину-Палладу.  У него придурковатая физиономия, а Вера тянется к нему все своим гибким телом с томной грацией кошечки; им невероятно весело, они хохочут, держатся за руки, колени их соприкасаются, дыхание смешивается…

Вера в лёгком маркизетовом платье и широкополой соломенной шляпе с букетиком бумажных незабудок на тулье; на шее и на запястье у неё – аквамарины, холодные и прозрачные как ключевая вода. Эти аквамарины он подарил ей по случаю рождения Саши, их первенца; заказал у ювелира - еврея Соломона Финкеля в мастерской на набережной Фонтанки. Этот старый чёрт  содрал тогда с него за ожерелье  и браслет немыслимую сумму; рогом упёрся и не сбросил ни гроша! Вот они – честные евреи, хотя камни того стоят, ничего не скажешь! Сколько воды утекло с тех пор, Саше уже двадцать два года, а он до сих пор помнит плешивую голову старого Соломона, в профиль напоминаюшую грызуна.

Какая всё-таки выразительная огранка у этих пяти средних аквамаринов – одно слово, “бриолет”!

Вера с камеей из бразильского агата – её она всегда носила на узкой бархатке, надевала к вечернему платью…

Вера вполоборота с аметистовой брошью и в серьгах-подвесках из благородной шпинели…

Викентий Павлович подсел к секретеру, отпер потайной ящичек и достал Верину золочёную шкатулку с украшениями. Не шкатулка, а прямо-таки сказочный ларец! Среди украшений он выбрал аквамариновое ожерелье с перламутровой застёжкой, принёс со стола большую лупу с костяной ручкой и начал рассматривать. Так и есть! Что ни говори, а этот еврейчик в своём ремесле толк знал! Точность многофасетной огранки аквамаринов подчёркивалась изящной золотой оправой самым что ни на есть наивыгодным образом.

Викентий Павлович не спеша перебирал украшения жены, как знаток музейных редкостей в антикварной лавке перебирает всякий хлам, явно наслаждаясь процессом.

Перстень с бадахшанским лазуритом – ничего особенного, но когда-то он не смог устоять перед его густым васильковым оттенком.

Серьги с южно-африканскими гелиодорами цвета неспелого крыжовника, а к ним – такое же кольцо…

Индийские сердолики, бразильские топазы, уральские цитрины, цейлонские турмалины…

С брошью из розовых турмалинов он, по правде говоря, тогда по молодости явно оплошал. Эти кабошоны никуда ни годятся – выглядят как обсосанные леденцы!

Камея с изображением женской головки…

А бархатка с жемчужным фермуаром, если принюхаться, до сих пор пахнет Вериными духами. Он поднёс её к лицу, вдохнул этот запах и несколько секунд просидел так, прикрыв веки и не двигаясь; и тот час же почувствовал, как в животе у него что-то дрогнуло, а за горло схватила тоска и начала его душить…

Маниакальной страстью Викентия Павловича на протяжении многих лет были ювелирные камни. Сдержанный и умеренный во всём остальном, он заболел сим неудержимым пристрастием уже давно и, видимо, на всю жизнь. А всё началось с небольшого золотого самородка – золото оплавило кристалл дымчатого кварца, срослось с ним в виде фигурки, очертанием напоминающей африканский материк. По первой профессии горный инженер, Викентий Павлович одно время работал на прииске на реке Миасс и купил этот самородок у чёрного старателя; старатель, заносчивый молодой паренёк с толстой шеей, запавшими щеками и тёмными кругами вокруг выпученных глаз, клялся и божился, что камешек нашёл его отец, и что, кабы не нужда, ни за какие шиши с ним бы не расстался. “Базедова болезнь, - подумал он тогда, разглядывая несчастного паренька. – Бедняга! Он долго не протянет…” Ему тотчас же вспомнилось, как мать в детстве пугала его зобом и вечно укутывала его “желёзки” в колючее кашне. В Петербурге он отнёс самородок к ювелиру, и тот, сообразуясь с прихотями заказчика, кое-что добавил, кое-что переделал и сделал-таки брелок, посадив его на цепочку. Боясь подвергнуться граду насмешек, Викентий Павлович долго не решался преподнести брелок Вере, а когда же в конце концов осмелился, она визжала и прыгала от восхищения как девчонка.

С тех самых пор, пока “всё было хорошо”, как любит говорить Леля, он каждый год на пасху, рождество и в день ангела – 30 сентября  одаривал Веру украшениями. Вера, натура не такая скрытная, как он, подаркам мужа радовалась точно ребёнок – она всегда любила роскошь, любила всё броское и красивое, любила пофасонить; а он, любуясь ею, не мог на неё нарадоваться…

Странное дело – Леля ничего из Вериных драгоценностей не носит; говорит, некуда, да и засмеют её подружки. Вот будет ей двадцать пять лет, будет она старая и важная, как её классная дама Елена Романовна, тогда – да! Видел он эту Елену Романовну – расфуфыренная, чванливая, сытая львица, лениво вылизывающая себя после удачной охоты; понятное дело, девочке вовсе не хочется уподобляться этой матроне. Но Леля свой протест против вызывающе нескромных дамских туалетов возвела в принцип и демонстративно пренебрегает нарядами и украшениями. Уж слишком серьёзно она себя держит. Серьёзность, может быть, и хорошее качество, но хорошего понемножку! У Викентия Павловича на этот счёт за Лелю кошки на душе скреблись. Девочке восемнадцать лет! Такая красавица! Самое время фасон держать, а она ведь никогда ничегошеньки у него не попросит, будто ничего ей и не надо. Перебивается, кое-как тем, что есть, а ведь у девочки в её возрасте должно быть больше интереса ко всяким тряпкам, шляпкам, финтифлюшкам. Лишь изредка, он видел, она надевает браслет с часиками или колечко, что потоньше да камень поменьше… А всё это добро, что он с такой любовью подбирал для Веры, теперь валяется как попало, никому не нужное! Никому, кроме него самого… От столь кощунственно небрежного отношения дочери к интересам родного отца у него на душе всегда начинало клокотать. Чёрная неблагодарность! Хотя он был вынужден сознаться, что в этом есть отчасти и его вина.

Самым ошеломляющим для него в этой затее было то, что, увлекшись всерьёз ювелирными камнями, Викентий Павлович задумал написать книгу. Об этом его тайном помысле не знал никто, даже Вере он осмотрительно ничего не говорил, потому что сильно сомневался, дойдут ли у него когда-нибудь до этого руки. Задумал давно, а сел за дело только после Вериной смерти. Книга почти готова, работа проделана колоссальная, вроде даже вышло недурно; впрочем, он осознавал, что при Вере, пропадая от стыда, он бы не решился на такой серьёзный шаг. Лекции в университете, дом, жена, трое детей, дел невпроворот, а у него, вообразите себе, книга. Приспичит же такое! Хотя, сказать по правде, он и сам бы не смог объяснить, в чём здесь крамола.

Теперь уже можно не сомневаться, опубликует он книгу или нет; а куда ж он денется?! Вот только он никак не определится с названием. “Классификация месторождений ювелирных камней по способам добычи” – слишком сложно, этим он рискует отпугнуть читателей. Может, “География распространения ювелирных камней” или ещё проще: “Камни и континенты”?..

Викентий Павлович запер ящик секретера и опустился в кресло. Что-то становится зябко… Надо бы затопить печь, но неохота. Вот придёт со службы Леля, тогда - да… Странная она сегодня! Может, насмотрелись с Лизой Проничек фильмов и кем-то увлеклись? Вообразили себе невесть что! Уж эти герои-любовники! Голливуд! Вопиющая безнравственность! Страсти и коварство! Главный герой в шевиотовом костюме, бледный, элегантный, с тонкой ниточкой чёрных усиков, изнемогающий от любви, - само совершенство и отъявленный бездельник, - облапил девку, а та в экстазе кокнула оземь стопку тарелок и знай себе хохочет до слёз да ещё как в канкане задирает ноги! Непроизвольная брезгливая гримаса исказила худое, загорелое лицо Викентия Павловича. А девчонкам именно такие негодяи и пустобрехи как раз нравятся!

То, что Леля могла влюбиться в живого человека, ему в голову не приходило. Его маленькая Леля? Влюбиться? Ну, уж нет! Увольте! В кого?!

Вера рассказывала ему, как когда-то гимназисткой заочно была влюблена в Леонида Собинова – скорее всего, не в него, а в гремевшую славу о нём, - а когда же он, разъезжая по миру, ненадолго заявился в русскую столицу, то, не пряча своего ребячьего восторга, бегала с подружками смотреть на своего кумира на задворки Мариинского театра. Да уж! Влюбиться во всеми признанного красавца и непревзойдённого тенора – это сам Бог велел! А ещё, под большим секретом рассказывала ему Вера, её тайной страстью была – о, ужас! – Тамара Карсавина…

А потом, уже после гимназии, - и он тоже об этом знал – у Веры случилась настоящая любовь. Как она плясала на вечеринках в доме своего отца на Университетской набережной! А этот выродок корчил из себя угодливого поклонника, шнырял по гостиной, лобызал ручки, сдувал пылинки, морочил девицам голову дурацкими комплиментами. “Ваши бархатные глазки совсем как пармские фиалки!” Похабник! Вот и доплясалась – влюбилась очертя голову в красавчика-хлыща! Викентий Павлович понаслышке знал, что отец этого выскочки всю жизнь ишачил на конном заводе в орловском захолустье, пока не спился; денег у него не водилось сроду. А сынок в Петербурге пробавлялся случайными заработками да ошивался возле столичных красоток, выбирая себе дурочку побогаче. Ничтожество! Босяцкое отродье!

И замуж Вера вышла за него после того, как этот хлыщ натворил каких-то дел и удрал в Италию, где второпях женился на местной. Викентий Павлович узнал об этом позже – что-то понял из обрывков разговоров тестя и тёщи, что-то додумал сам, что-то подсказало ему воображение. Окольными путями он установил, что у этого мерзавца была какая-то грязная история с одной из Вериных кузин – Соней Христич, после которой в клане Ушаковых начался нешуточный переполох. А он тогда, как чурбан безмозглый, ничего не замечал! Ещё были письма… Один раз он даже подсмотрел адрес: Италия, Неаполь… Неаполь! Босяцкий город! Туда ему и дорога! Нищие кварталы, насквозь пропахшие дрянным запахом дешёвой стряпни! Именно тогда, может быть, впервые в жизни, Викентий Павлович ощутил в себе сноба. Вера те  письма, не читая, сжигала. А он никогда ни единым намёком не дал ей понять, что знает!

И ещё Викентий Павлович точно знал, что Вера была ему верна. Их брак был взаиморастворением. Вера его любила. Он сейчас сознавал это лучше, чем когда-либо. Мужчина всегда знает – любит его женщина или нет, если только он не охмурённый болван. Нутром чует! А теперь его как безмозглую  рыбину вытащили из реки, тюкнули по черепу и бросили подыхать на пустом берегу.

Четыре года он без Веры, четыре года один в холодной постели; четыре года ночных бессонниц, по капле изматывающих душу, в ожидании спасительного рассвета…

Об Ариадне Викентий Павлович вспоминал не так часто, как о Вере. Ариадна – его дочь, он её любил; это разумеется само собой. Но у него осталась Клеопатра – точная копия Ариадны, а от Веры – только бездушные фотографии.

Фотографии, а ещё запах…

Викентий Павлович встал, подошёл к комоду и достал Верину шиншилловую горжетку. Верины духи… Он на миг затаил дыхание и зарылся в душный мех лицом, сию же минуту почувствовав, что дух его снова сломлён.


                Глава 6

 

Не прошло и полугода с того дня, когда Стрельцовы переехали в Ташкент, как в Европе разразилась война. Она не стала ни для кого неожиданностью; все и так давно знали, что она неминуема, уж коли сами власти не горят желанием предотвратить её начало, и ждали её со дня на день. Для соблюдения формальностей требовался лишь сколько-нибудь дерзкий и вместе с тем достаточно приличный  повод, чтобы начать её причинно. Как всегда лёгкая на подъём Россия, с одной стороны – натура широкая и отзывчивая ко всем несправедливо обиженным, а с другой стороны – славящаяся своим нетерпением к вопиющей наглости, естественно, была тут как тут и с величайшей готовностью и негодованием кинулась унимать страсти. И всё-таки даже если война давно уже стоит у порога, всё пахнет войной и все от мала до велика напропалую небрежно и беспечно твердят о войне, в мирную жизнь она всегда вторгается не вовремя, а непрошенный гость, как известно, хуже татарина. Когда же стало ясно, что Россия, по всей видимости, застряла в этой всемирной мясорубке надолго, то все те, кто столь рьяно ратовал за её начало, принялись излагаться, что мир – ей-богу! – сошёл с ума и на всех парах катится в пропасть, и с издёвкой причитать, что так они и знали и что лично они эту войну не одобряют и никогда не одобряли.

И хотя напрямую Стрельцовых эта проклятущая война не коснулась – всё-таки Ташкент слишком далеко от Европы, и до поголовной мобилизации дело так и не дошло, - но почти сразу же в Восточной Пруссии убили Вериного кузена и друга детства Петю – подпоручика Петра Христича, сына одной из многочисленных сестёр Анны Павловны и брата той самой Сони Христич, что когда-то нарвалась на семейный скандал. Вера помнила Петю пышущим здоровьем безусым юнцом с румяными щеками, застенчивыми глазами и широким лбом новорожденного телка; тем нелепей и горше казалась ей его гибель.

Смерть Пети стала первой ласточкой в череде трагических событий в семье.

В 1916 году в Петрограде умер Верин отец – профессор Дмитрий Сергеевич Мальцев. С того самого дня всё полетело кувырком, всё пошло к чёрту.

Кредит в банке уже, слава Богу, был погашен, и за дом с казачьим полковником Викентий Павлович расплатился сполна. Саша уже ходил в гимназию. По утрам, жмурясь от самодовольства, он вместе с матерью чинно вышагивал в новенькой форменной курточке с оловянными пуговицами и в фуражке с кокардой, начищенной нянькой Нюсей до зеркального блеска. Вера провожала его до Константиновского Сада, отдавала ему ранец из шероховатой на ощупь кожи, а дальше он вприпрыжку бежал сам.

Через год новая большевистская власть гимназию посчитала баловством и закрыла.

И началось невообразимое!..

Вышло так, что вплоть до лета 1918 года дети Стрельцовых – Саша, Леля и Ада почти безвылазно просидели в подвале собственного дома. Взрывы, душераздирающие крики, зловещее алое зарево на горизонте (не то пожар, не то закат), нескончаемая стрельба, загадочный топот сапог по мостовой в кромешной тьме (линия баррикад проходила как раз по их улице) – это всё частное, а целое было туманно и неопределённо; одно было ясно – грядут великие перемены. Вера загоняла детей вместе с насмерть перепуганной нянькой Нюсей и котом Персеем в подвал – всё равно наверху толку от них никакого; только корчатся от страха да белугой ревут, просто никакого терпения с ними не хватает, а внизу более или менее целее будут. Сама она вместе с Викентием Павловичем оставалась на  кухне с наглухо забитыми ставнями и с постоянно зажжённой керосиновой лампой, вздрагивая при любом маломальском звуке; темноты она боялась пуще выстрелов.

   Всю зиму Стрельцовы перебивались на рисовой каше с вареньем, благо, его в подвале было вдосталь: земляничное, вишнёвое, малиновое, персиковое, на любой вкус; больше всего было Вериного любимого - из мирабели: прозрачное, бледно-янтарного цвета, с лёгкой кислинкой, ягодка к ягодке! Чтобы варенье удалось, полагалось каждую ягодку накалывать, что Вера собственноручно, вооружившись шляпной булавкой, и проделывала каждое лето.

Пришла беда – отворяй ворота!

Спустя полгода – шесть нескончаемых месяцев, в течение которых они, сбившись с ног и дрожа от страха, бегали туда-сюда по высоким каменным ступенькам в подвал и обратно, и Вера поле каждого уличного побоища благодарила судьбу, что пронесло и они остались в живых, - их уплотнили.  А на что же ещё они могли надеяться? Не годится, чтобы такой огромный дом занимала одна семья. Непорядок! Стрельцовым оставили гостиную и ещё одну комнату поменьше. Всё лучше, чем ничего; а ведь могло быть того хуже: выкинули бы, не церемонясь, как паршивых котят на улицу. По миру не пустили – и на том спасибо! Парадную заколотили намертво; дом деревянной перегородкой поделили  надвое. Левое крыло заселили переселенцами из Малороссии, умудрившись набить в несколько комнат аж четыре семьи, а в правое крыло въехала Шура Сычова с детьми Васей и Таней и дворник Хамза Аюпов.

Была в семье Стрельцовых фамильная драгоценность – старинная золотая диадема. Раритетная броская вещица – изящной работы обруч, густо усыпанный бриллиантами и сапфирами,  по семейному преданию, вкупе с браслетом и брошью составляли свадебный подарок Александра I дочери своего любимчика – офицера лейб-гвардии Семёновского полка, героя кампании 1805 года, когда верная союзническому долгу русская армия двинулась в поход против войска Наполеона. Браслет и брошь – увы, как водится – за более чем вековую историю успели затеряться, а диадема, переходя из рук в руки, наконец, досталась Вере.

Вера диадему не носила – не в её стиле было напяливать что-либо подобное себе на голову. Она пробовала приспособить её вместо колье на шею, но изящные изгибы обруча с целым созвездием мелких камешков жёстко упирались в подбородок, переворачивала – они больно царапали грудь.

“Никчёмная безделица!” – сокрушалась она. И всё же ей было приятно осознавать, что в её доме есть нечто – бесценное как с эстетической, так и с исторической точки зрения, сокровище; хотя истинной стоимости вещи никто не знал.

Малютки Адочка и Лелечка, вертясь перед зеркалом и обезьянничая, примеряли подарок императора и с пафосом декламировали Пушкина:

- … а во лбу звезда горит!

Они мнили себя заколдованным царевнам.

В диадеме они всегда казались себе уж очень неотразимыми; особенно, если закутаться, как в царские одеяния, в мамин шёлковый пеньюар с рюшами и кружевами. А если ещё распустить по плечам волосы, пока не видит нянька Нюся обгоревшей головёшкой подвести брови, набросить на голову мамину косынку из газа, а поверх неё нахлобучить диадему, то можно по очереди изображать из себя Шемаханскую царицу.

Из той же эпохи, что и диадема, в доме Стрельцовых ещё был альбом в богатом сафьяновом переплёте, отливавшем лиловым блеском и уже основательно потёртом, с серебряным фермуаром и голубоватой филигранной бумагой. На первой странице альбома – акварельный портрет его бывшей владелицы: смазливое личико, обрамлённое слегка растрёпанными локонами а-ля мадам Рекамье; на локонах – та самая диадема; шмиз из полупрозрачного голубого муслина с откровенно открытым лифом украшали бесчисленные фестоны и воланы, а к поясу и задрапированным в лёгкий газ плечам были приколоты гирлянды живых цветов. Внизу рисунка стояла неразборчивая подпись и дата: 1807 год. Неизвестный художник-любитель изобразил девушку так, что она даже спустя сто лет светилась счастьем, а лёгкая снисходительная улыбка и кокетливый взгляд не скрывали того, что она отлично осознавала и свою красоту, и тот успех, которым она, бесспорно, пользовалась в свете.

Вера вместе с девочками распевала романсы из этого альбома и почти все стихи знала наизусть.

Диадему национализировали в 1918 году – вместе со счётом в Русско-Азиатском банке, с недостроенной дачей в Никольском, с библиотекой и столовым серебром. “Продали с молотка”, - говорил Викентий Павлович. Иметь дома книги, равно как и драгоценности, посчитали непозволительной роскошью.

Вера по диадеме не плакала – всё равно вещь была никчёмной; жалко ей было лишь книги; жалко Викентия, расставшегося со своей библиотекой.

Других Вериных украшений Викентий Павлович не отдал, как Вера ни упрашивала его, ни стращала, ни кидалась на него с угрозами и упрёками. Спрятал подальше до поры до времени ото всех, даже от Веры, а на все её слова и уничтожающие взгляды твердил одно:

- Вера, я тебя умоляю, не драматизируй!

Что он без своих камней? Ноль, круглый ноль…  И нечего на него так смотреть, будто он один повинен во всех смертных грехах.

Вскоре уехала к себе на родину в Ярославскую губернию нянька Нюся; она получила от своего отца письмо с приказом немедленно возвращаться, так как с фронта вернулся её жених, и отец имеет намерение незамедлительно выдать её замуж. Уезжая, она плакала и сама на себя была не похожа, а её тёмный, как у  какой-нибудь старухи – богомолки, платок был повязан низко на лбу, до бровей, с двойным подворотом и заколот под подбородком булавкой.  Викентий Павлович полагал, что отлично знает причину её горьких слёз – Нюся за те несколько лет, что прожила у них в семье, настолько привязалась к детям, что теперь оплакивает расставание с ними. Увы… Куда уж ему, этакому балбесу, было догадаться об истинных причинах! Тайну Нюсиных слёз чуть позже открыла ему Вера: верзила Иван из стрелкового взвода, расквартированного в казармах на Стрелковой улице.

Нюся, Нюся… Крестьяночка из деревни Верхняя Волокуша, песельница и любительница всяческих забав… Это она завела у них в доме моду на Масленицу непременно печь блины, а на Красную Горку одаривать всех соседских ребятишек сладостями. С её отъездом Викентий Павлович испытал двойственное чувство: с одной стороны, какое-никакое облегчение, одной заботой меньше – как говорится: баба с возу – кобыле легче, а с другой стороны, неловкость перед Верой, у которой хлопот по дому заметно прибавилось.

Не успели Стрельцовы проводить Нюсю, как Викентий Павлович потерял работу. На железной дороге, как и повсеместно, сменилась власть; а новому начальству, этому ловкому выскочке и недалёкому, если не сказать – слабоумному, грубияну, он пришёлся не ко двору. Викентия Павловича это достаточно серьёзное поражение сразило наповал. Не то чтобы он всё мерил деньгами, но до той поры для него служба на железной дороге и более или менее стабильный заработок олицетворяли собой прочность бытия, престиж и процветание семьи; а теперь он своим неопределённым положением обрекал семью на нужду.

Было решено, что на этом собачьем месте с начальником-самодуром свет клином не сошёлся, что кукситься и пасовать перед трудностями он всегда успеет, а пока нужно подыскать себе что-нибудь другое и по возможности – приемлемое.

С лихорадочной энергией взялся Викентий Павлович за поиски новой работы. Но таких бедолаг, как он, - безработных было пруд пруди, и они прибывали с каждым днём. Братцы! А вы как хотели? Пожили, теперь уступите место другим! Ваше время истекло! После месяца напрасных поисков он уже не так бодрился, ещё через месяц ему стало тошно. На что они его толкают? А через три месяца вне его поля зрения не осталось ни одного подходящего учреждения. Пустые хлопоты! Весь день, до боли в ногах, он проводил в городе, но ни его респектабельный вид, ни тщательно отрепетированные рекомендации, ни умело составленная характеристика, в которой он добросовестно постарался всячески себя приукрасить, не имели действия.

Поняв, что с бою взять сей непоколебимый оплот дурости и идиотизма ему не удастся, Викентий Павлович пошёл на хитрость: сменил свой буржуйский костюм и шляпу на пролетарские широкие штаны, жилетку и картуз. Но и в таком ряженом виде он был, по всей видимости, недостаточно хорош. Где тут логика? Дикость какая-то! Несуразица! Железные дороги переполнены, составы по швам трещат от пассажиров, а он, инженер-путеец, специалист по возведению мостов и прокладке тоннелей, выходит, что никому не нужен. А эти новички, которых набрали неизвестно где, сомнительные личности, узколобые юнцы-недоноски не работают, а только прохлаждаются да воркуют с барышнями как голубки. Может, он выжил из ума? Или резонёрствует и несёт всякую ахинею?

Трезво поразмыслив, Викентий Павлович пришёл к мрачному выводу: нет никаких сомнений – он безнадёжно пропащий человек и зря сцепился, всё равно ничего не выйдет. Есть ли что в мире хуже неопределённости? Разве что безнадёжность.

Как-то он вычитал в журнале одну заковыристую премудрость: когда чёрт занемог, то захотел стать монахом, когда чёрт выздоровел, то какой он, к чёрту, монах. Он её выучил наизусть. Видимо, пришло его время становиться монахом. Викентий Павлович впал в угрюмость. Как хронический больной примиряется со своей неизлечимой болезнью, так он послушно и вяло подчинился обстоятельствам. Он перестал ездить на трамвае и всюду с потухшим видом ходил пешком; перестал курить трубку, больше не позволяя себе подобной роскоши; перестал покупать газеты, чистить обувь у сапожника, давать на чай дворнику и угощать  папиросами местную шпану, за что даже однажды схлопотал по морде. Короче говоря, он перестал швырять деньги на ветер, но что он этим выгадал? Гроши! А ведь надо было как-то жить дальше…

Каждый раз, возвращаясь к Вере ни с чем, он виновато прятал глаза и, глухо ворча что-то нечленораздельное себе под нос, запирался в ванной комнате. Там, смывая с себя грязь и пот за целый день, он долго собирался с духом, а, выйдя из ванной, всегда говорил одно и то же:

- Видишь ли, Вера… Сегодня – ничего…

Тревожить её печальными подробностями ему в голову не приходило. А ему и не надо было ничего говорить – у него всё было написано на лице.

Пользуясь регулярными отлучками мужа, Вера вскоре тоже стала ходить по учреждениям и конторам, надеясь на счастливый случай подыскать для себя хоть какую-нибудь работу, но она была осторожна и всегда всё устраивала так, чтобы он ничего не заподозрил об этой её безумной по своей дерзости затее.

Случай представился на удивление быстро, но как, когда и, самое главное, какими словами преподнести эту новость Викентию? Наверняка, он взбеленится и не пустит её, и что тогда? Плакать безутешными слезами? Но отступать от принятого решения было ей не свойственно. Дождавшись в очередной раз, когда он пришёл домой не солоно хлебавши и в особенно паршивом настроении, Вера невзначай объявила, что идёт работать “барышней” на телефонную станцию, что станция эта в двух шагах от дома – на Почтовой улице и что к работе она приступает в начале месяца.

Викентий Павлович, кажется, впервые в жизни взбунтовался.

- Телефонная барышня? Воображаю себе! Сейчас же выброси эту дурь из головы! – кричал он на жену. – Даже думать об этот забудь! В нашей семье женщины никогда не работали. Вера, пойми, это дурной тон! Ты и опомниться не успеешь, как ступишь на скользкую дорожку…

Вера – телефонная барышня?! Конечно, дурной тон! Её дело – дом, дети, музыка, цветы, рукоделие, наконец…

Вера вежливо выслушала его тираду до конца и только после этого заметила, что, во-первых, время условностей и церемоний закончилось, а, во-вторых, в чём, собственно, естество вопроса?  Уж не вздумал ли он попрекать её безнравственным поведением? Или он возомнил невесть что и ревнует? Так надо отделять зёрна от плевел!

Упрямство, напористость, непокорство – все те черты, что Вера так долго и старательно прятала в тайная тайных её натуры, вдруг всплыли наружу. Викентий Павлович ещё долго, хотя уже и не так рьяно, сопротивлялся, но она уверила его, что это ненадолго – пока не отменят карточки! И он, наконец, сдался.

Вера, его хрупкая, легкоранимая Вера, сама красота и изящество, привыкшая перекладывать все насущные проблемы на плечи мужа, вдруг стала кормилицей в семье.

Осенью 1919 года она серьёзно заболела.

- Вот приспичило не вовремя! – пеняла она на себя и страдальческими глазами смотрела на мужа.

Викентий Павлович с ног сбился, разыскивая толкового врача. В то время все боялись тифа и искали у себя его симптомы. Ну, как тут не заразиться при такой-то скученности народа? Но до сих пор их самые мрачные опасения не оправдывались. Пронесло и на этот раз. Провалявшись три недели в постели с жутким бронхитом и попивая приготовленную по особому рецепту микстуру, Вера, притихшая, осунувшаяся, отупелая, опустошённая, измученная жаром и непрекращающимся кашлем, ещё и ежедневно с кротким видом выслушивала упрёки и сентенции мужа о том, что её продуло на этой самой телефонной станции, а он так и знал и предупреждал и что добром это дело не кончится. Она с ним соглашалась, но только до той поры, пока не пошла на поправку.

- Телефонная станция тут ни при чём, - говорила она. – Я уже давно неважно себя чувствовала, но не показывала виду, чтобы не беспокоить тебя по пустякам. Во всём виновата эта мерзкая погода.

И в самом деле, за окном не просыхало: каждый Божий день – дожди, дожди; а по вечерам ещё и ветер заладился остервенело хлестать по ставням…

Викентий Павлович рвал и метал, но Вера больше его не слушала; она вновь была в состоянии постоять за себя.

Голод, холод, непрекращающиеся волнения, неразбериха в стране – у Веры душа болела за Анну Павловну; та больше их к себе не звала, писала, что Петроград превратился в “настоящий бордель” – она путала это слово с “бедламом”, что в тамошних магазинах – шаром покати, а дома у неё из стратегических запасов остались только две  бутылки мадеры да  нюхательные соли во флаконе – последних, правда, пока в избытке. Немного же времени понадобилось, чтобы самообладание покинуло даже её властную и невозмутимую мать!

Но они тут голода больше не знали. Вера сама стряпала, сама яростно торговалась на базаре и  ругалась со спекулянтами, подсовывающими ей мясо с душком или прогорклое масло. Дома у них  снова стало тепло, красиво и уютно, а по вечерам вкусно пахло горячим обедом. Печь топили жарко, угля не жалели. В свободные минуты Вера всё так же распевала романсы, а летом на обеденном столе вновь в изобилии появились цветы и фрукты. Пускай за окном холод и грязь, а у себя дома разводить беспорядок она больше не позволит. Вера выучилась шить, чем существенно облегчила их жизнь, и благодаря её таланту дети были всегда нарядно одеты, чисто умыты и причёсаны.

А. научившись красиво и быстро вышивать, она стала салфетки, ламбрекены, наволочки  и подзоры отдавать на продажу соседке Шуре Сычовой. Викентия Павловича это коробило, но и тут он был вынужден уступить; сие рукоделие тогда только-только входило в моду и пользовалось большой популярностью у жён “этих самозванцев, из новых”, как по залаженному продолжал называть новую власть в городе Викентий Павлович.

Погружённый в свои печали и заботы, он прозевал тот момент, когда жизнь в Ташкенте начала медленно, но верно налаживаться. Многим даже стало казаться, что Бог услышал их воздыхания и сжалился-таки над горемыками. Срубленное под корень дерево, как водится, по весне вновь дало ростки.

Открылись школы; в Ташкенте основали университет, и Викентий Павлович пошёл туда преподавать “горняцкую премудрость”, как он сам о себе говорил. На него тут же взвалили груду дел, чему он, впрочем, был несказанно рад, хотя и прятал свои эмоции под олимпийским спокойствием. Почти всех преподавателей, приехавших из Петрограда, он знал в лицо, со многими был знаком лично, а с некоторыми даже был когда-то на короткой ноге.

Соседка Шура Сычова, в прошлом поломойка по господским домам, теперь работала в пекарне и с некоторых пор подвизалась открыто, с совершенно беззастенчивым видом приторговывать казённой мукой.  Так что мука в доме Стрельцовых теперь не переводилась. Этим и жили. Вера наловчилась сама печь хлеб, пироги, жарить  на постном масле блины и пончики. Достав ради смеха как-то из сундука и примерив своё старенькое домашнее нанковое платьице смертоубийственного фасона (его юбка сильно напоминала абажур, да к тому же была  окантована зелёной репсовой лентой), она вдруг обнаружила, что оно ей стало узко в талии. Надо же, как она раздобрела! Вера всегда мечтала поправиться; она привыкла считать себя хилой и тощей,  откровенно завидуя своим более плотным, круглолицым и румяным кузинам.

Выходило, что ворованная Сычихина мука послужила ей во благо, но ей вряд ли когда приходило в голову отказаться от этих сомнительных услуг пройдохи-соседки до того  злосчастного дня, когда не стало Персея, и Сычиха в глазах Веры потеряла право считаться человеком.

Персей был Вериным любимчиком. Взятый в дом пушистым и милым комочком, этаким мордастеньким бутузом, он с пелёнок воспитывался в любви и неге и вскоре превратился в вальяжного, слегка одутловатого зверюгу с повадками добродушного плутишки; но если дело касалось воробьёв или мышей, он становился настоящим мазуриком и выжигой. Вера кота обожала, многое ему позволяла; тискаясь с ним и сюсюкая, она называла его то своим “солнышком”, то “голубком”, то “ сладким мальчиком”. Викентий Павлович в шутку даже ревновал жену к коту и отпускал язвительные шпильки:

- Наша мама на своего любимца никак не надышится, а про нас совсем забыла!

Даже когда Стрельцовы пробавлялись одним рисом с вареньем, Пересей процветал. Он всегда получал на завтрак свою законную мисочку молочной лапши, а иногда Вере удавалось даже побаловать его куриными пупочками. В самом деле, не станет же её бедный мальчик есть варенье! Да и много ли котику надо? С аппетитом позавтракав, Персей обычно устраивался на широкой хозяйской кровати, развалившись кверху пузом, - переваривал; там, на пуховой перине, в тишине и спокойствии, под сенью тяжёлого полога он возлежал вплоть до обеда или пока не надоедало. Сколько довольства и упоительной истомы было в его позе! Его концепция не позволяла ему ночевать вне дома, поэтому в тёмное время суток он спал исключительно между Верой и Викентием Павловичем.

Как и все порядочные коты, выросшие в доме, Персей был страшный мерзляк; зимой он упорно держался кухни или же жался к печке и во двор выходил лишь по нужде. Весной, соскучившись по тёплым денькам, он уже не так чурался свежего воздуха и довольно-таки часто выбирался из дома, чтобы погреться и понежиться на солнышке на давно облюбованном им местечке в пустынном уголке двора, где кирпичная садовая дорожка упиралась в высокую ограду и где лежали оставшиеся ещё от прошлых хозяев сложенные колодцем толстые брёвна. Здесь хранили ненужный огородный инвентарь вроде отжившей свой век дождевой бочки, старых цветочных ящиков или дырявой лейки и прочий хлам. Летом здесь всё зарастало чертополохом. Покрытая свежей листвой огромная крона старого дуплистого тутовника, кряжистого и косматого как столетний дед, бросала на дорожку пёстрые пятна светотени. Персей подолгу лежал без сна поперёк дорожки, зажмурившись и благоговейно уткнув свой розовый нос в зубчатый парапет; он принимал солнечный ванны как добросовестный курортник – с чувством и всецело отдавшись процессу, в то время как солнечные зайчики на его белоснежной шёрстке весело забавлялись игрой в горелки. Трудно сказать, чем его привлекала именно эта часть двора. Может быть, особенными запахами – от влажной земли тянуло душной прошлогодней листвой, прелым валежником и немного гнилью. А может, звуками – за забором был чужой участок, и там под крышей соседского дома по весне всегда ворковали голуби.

Была суббота – замечательный весенний денёк, когда солнце пекло вовсю; дети были в школе, а Вера в платье для чёрной работы из простенького блёклого штапеля, с утра выскоблив дощатый пол на веранде и каменные плиты у крыльца, напоследок плеснула водой из ведра на зелёную лужайку перед окнами и пошла в дом переодеваться.

От нежной молодой травки, прогретой горячими лучами солнца, вверх потянулись тёплые струи влажного воздуха, а едва заметный ветерок, колышущий пышные кроны цветущих фруктовых деревьев, был пронизан неистовым жужжанием пчёл, одурманенных весенними ароматами. Ничто не предвещало беды.

Слева от садовой дорожки, на участке, где раньше у Веры был цветник с однолетниками и где теперь ничего не росло, кроме сорной травы и жёлтых головок одуванчиков, - прямо на солнцепёке билась в истерике беспризорная кошка Косичка, за свой ненасытный и покладистый нрав заслужившая у местных котов репутацию дамы весьма и весьма лёгкого поведения; а Косичкой эту неразборчивую в связях красотку прозвали за то, что она косила на один глаз. Срамница то яростно каталась по траве и орала благим матом, изгибалась дугой и корчилась, а то замирала ненадолго, выставившись своим чувственным задом, и нетерпеливо подёргивала кончиком хвоста. Рядом с ней большой рыжий кот, громила и гроза всех уличных котов, утробно урча, караулил удобный момент, чтобы схватить Косичку за загривок. Персей, до той поры спокойно отдыхавший невдалеке, не замедлил подойти поближе посмотреть, что происходит. Заняв удобную позицию, он с явным интересом принялся наблюдать за парочкой, по всей видимости, ожидая своей очереди.

Викентий Павлович, проходя по дорожке мимо, остановился. Наблюдение за наблюдающим – старинная народная потеха. Надлежало бы отвернуться, но он окликнул кота:

- Что, приятель, мир познаёшь, или надеешься, что тебе тоже перепадёт? Подглядывать нехорошо; пошли лучше в дом, негодник, я тебе что-то дам.

Персей нехотя затрусил за хозяином. Дома, вусмерть налакавшись кошачьего супчика, пока не стало тошно, и вслед за этим удобно развалившись на подоконнике, он всё равно чувствовал, что ему неймётся. Хотелось не то пить, не то орать не своим голосом – он и сам не знал, чего ещё. Он попробовал было поспать – не спалось; попробовал поточить когти – бесполезно. Его неудержимо тянуло в сад.

В саду ни Косички, ни кота-соперника уже и в помине не было, а на их месте соседка Шура Сычова расстелила газету и рассыпала маш – просушиться от жучка. Персей, аккуратно раскопав посреди крупы ямку, справил туда свою маленькую кошачью нужду, а потом принялся все свои делишки старательно закапывать. За этим занятием и застукала его Сычиха, когда в очередной раз выглянула во двор проверить свой маш.

Викентий Павлович и Вера выскочили на крыльцо на её дикие вопли, когда всё уже было кончено.

Сычиха, яростно размахивая топором в правой руке, левой рукой брезгливо сжимала обезглавленное тельце Персея, в котором зияла огромная окровавленная рана, и орала как резаная:

- Ах ты мразь, скотина! Только я на порог, а этот охальник – незнамо откуда взялся! Срань господня! В крупу, прямо в крупу повадился, мерзавец! Ты глянь, что удумал! Я тебе покажу, как гадить! Места ему мало! Как теперь кулеш-то варить?!

Кулешом она называла машхурду.

- …А эти!.. Злыдни! Кровопийцы! Ты посмотри на них! Цацкаются со своим ублюдком, а он шкодничает где ни попадя! У богатых людей оно так…

Завидев на крыльце Стрельцовых, она наконец заткнулась, круто развернулась и, хлопнув дверью ушла к себе.

В ужасе Викентий Павлович попятился назад. До конца не осознав, какая трагедия здесь только что разыгралась, он лишь чувствовал, как по его телу пробежала болезненная судорога. На короткий миг ему даже показалось, что с ним это когда-то уже было. Дежавю.

С Верой сделалась истерика. Она то рыдала в голос и кричала, что убьет Сычиху, то глухо стонала как раненый зверь, пока в полном изнеможении не повалилась на кровать. А Викентий Павлович, растерянный и неуклюжий, в панике метался по дому, не зная, что делать, чтобы как-то облегчить страдания жены.

Механически, не отдавая себе отчёта, он смыл кровь с топора и колоды, разыскал в зарослях на обочине дорожки размозженную голову Персея и похоронил бедняжечку в углу двора. Действовал он быстро, без раздумий, пока дети не вернулись из школы.

Оглушённый кровавым зрелищем, он тогда не стал подымать шума; Вера же с того дня вовсе перестала замечать Сычиху. Для неё её будто не существовало. А та ещё целую вечность с гонором похвалялась всем, как “собственноручно проучила гаденыша, тюкнув по черепушке, чтобы неповадно было…”

Уразумев в конце концов что к чему и, видимо, мучимая угрызениями совести, Сычиха явилась однажды к Вере мириться – “пошла на поклон к соседушке”, - но ровно с тем же успехом она могла бы обращаться к истукану. Вера – это Вера! Уж коли она что вобьёт себе в голову, то всё! И целой жизни теперь Сычихе не хватит, чтобы расквитаться за содеянное зло!

Леля Сычиху тихо ненавидела…


                Глава 7

 

Старая житейская мудрость поучает: уповая на лучшее, готовь себя к худшему, а иначе как бы потом не пришлось локти кусать из-за того, что, беспечно махнув рукой на первые, ещё такие робкие признаки притаившегося тяжкого недуга, проглядел в себе смертельную болезнь и вовремя не принял меры. Но не в русском бесшабашном характере было бы сеять вокруг своей персоны панику из-за какого-нибудь пустяка вроде кашля; а отпетые циники ещё и подзуживают: культивируя в себе чувство ответственности за своё самочувствие, смотри ненароком не накличь беды, а то ведь может статься так, что пустяшный кашель и впрямь обернётся чахоткой, и ничего другого не останется, как только горько сожалеть о случившемся.

Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим… Бедные, бедные люди, что осмелились появиться на свет так не вовремя, когда всё так зыбко, так причудливо и нереально! И не их вина, что в то время все они боялись тифа и искали у себя его симптомы, с опаской вслушиваясь в свой организм и до смерти пугаясь любой мало-мальски кислой отрыжки.

Вера, бывало, говорила:

- Забавно, что мы, русские, несмотря на наше любимое русское “авось”, как нация ненасытная, любим всё перебарщивать. Подумаешь, тиф! Право же, как будто нам больше нечего бояться! Как будто нам больше нечем заняться, как только сидеть и ждать, какая ещё случится беда!

Говорила, как в воду глядела…

Всё может статься… Всё может быть; сказано же: не зарекайся! Все под Богом ходим…

Действительно, подумаешь, тиф! Мало ли на свете болезней – таких, что не приведи Господь! – и одному Богу известно, какая из них именно тебя сведёт в могилу.

Уму непостижимо, где и каким образом Вера с Ариадной почти одновременно умудрились подхватить менингит и угасли за каких-нибудь пять дней! Были и нету. Буквально вчера они порхали и радовались жизни, весело хлопотали по дому, а завтра их уже уложат в гробы, и будут они лежать с восковыми масками вместо лиц, готовыми растаять от любого прикосновения.

Только-только в жизни Стрельцовых началось всё налаживаться, и на горизонте вновь замаячили счастье и покой, и вот нате вам, пожалуйста!

Такое Викентию Павловичу и в кошмарном сне не могло привидеться: разом потерять и жену, и дочь. А вот случилось же!..  Божий промысел, говорят люди. Адочка, бедная девочка, ещё и жить-то толком не начинала; отошла в мир иной, не успев понять что к чему, настигнутая злым роком, как бабочка-однодневка. Но Вера?.. Почему она?.. Не иначе, как из врождённого чувства противоречия, унаследованного ею, разумеется, от матери Анны Павловны Мальцевой. Викентий Павлович давно подозревал, что этим опасным пороком грешила не только его жена, но и вся её непредсказуемая и сумасбродная ленинградская родня. Взять и умереть наперекор всем и, прежде всего, наперекор самой себе – это так похоже на Веру, этот воплощённый дух противоречий!

“Сгорели в одночасье”, - так сухо, по давнишнему обыкновению подавляя в себе острое желание излить душу, рассказывал позже о жене и дочери Викентий Павлович, когда их внезапная болезнь и кончина уже отошли в прошлое и он был в состоянии говорить на эту тему.

Хоронили их на Боткинском кладбище. Было самое начало февраля, и для ташкентской зимы день выдался на редкость хмурым и холодным. Сквозь дымку в тусклом свете фонаря, одиноко висевшего на притолоке, просматривались смутные очертания громады церкви, сильно запущенной, обшарпанной, в грязных потёках и глубоких вмятинах. Широкая аллея, ведущая к церкви, сразу за кладбищенскими воротами тонула в поганой студенистой жиже, кое-где подёрнутой тонкой коркой льда. Колёса катафалка по ступицу увязали в грязи; по ногам сильно дуло; лёгкая завируха гоняла туда-сюда по дорожкам редкие одинокие снежинки.

Выкрашенная киноварью чугунная ограда, окаймляющая кладбище… Дорога с теснящимися у обочины тополями… Беспорядочные развалины каких-то непонятных строений… Возмущённо каркающие потревоженные вороны… Катафалк, покрытый чёрной саржей, отдающей конюшней… Корявое деревце плакучей ивы над разрытой могилой… На ближайшем к ней надгробии – мраморная фигура коленопреклонённого ангела… Взмокшие от пота лошади в чёрных попонах и с забинтованными траурными креповыми лентами бабками… Тихо ропщет вода в арыке… Гривы и чёлки у лошадей тоже чёрные, только у одной на лбу – звёздочка… Специально подобранные в масть лошади шумно принюхиваются, водят по ветру мягкими, влажными ноздрями, тихонько фыркают, раздумывая о чём-то своём, лошадином, и их тёплые бархатистые уши, изнутри поросшие розоватым нежным мхом, пугливо трепещут как натянутые струны, а от задрапированных в чёрное крупов вверх идёт душный пар. Вокруг мрачное, тягостное запустенье…

Вялая, смиренная, бледная как смерть Леля стояла у разверстой могилы среди обращённых к ней со всех сторон лиц, не зная, что ей подобает делать и как себя вести. Смысл происходящего доходил до неё смутно; всю мучительную боль невосполнимой утраты она ощутит после, сполна изведав, как невыносимая тоска день за днём, ночь за ночью раздирает на клочки её бедное маленькое сердечко, а тогда, на кладбище, она думала лишь о том, что полагается взять в руку горсть земли и бросить её в могилу мамы и сестрёнки. Так научила её Калерия Николаевна, папина добрая приятельница. Ещё полагалось, дабы мертвецы не беспокоили её в ночных кошмарах, подойти к усопшим вплотную и незаметно дотронуться до их ног; ну ладно, горсть земли она уж как-нибудь соберёт в пригоршню, но сделать это было уже выше её сил.

Из могилы, как из трухлявой бочки с дождевой водой, тянуло илом; внутри было темно и жутко; земля имела вид заиндевелых комьев бурого месива вперемежку с остатками сухой травы, мёрзлыми кореньями и какой-то мерзкой чёрной гнилью. Полуживая от страха, одурманенная специфическими запахами церкви и удушливым смрадом кладбища, Леля кое-как попыталась отковырять комок и больно ободрала себе пальцы. Несмотря на зверский холод, ладошка у неё была почему-то горячая и потная, и она всё время неловко вытирала её скомканным платочком, а потом – не дай Бог, кто-нибудь заметит! – боязливо засовывала испачканный платочек в рукав шубки.

Леле казалось, что панихида длится целую вечность. Зачем? Ведь её мама никогда не была набожной. А вот теперь?.. Эти люди, что собрались здесь, на церемонии прощания? Кто их звал? Все они были “ужасно добры”, как сказала Калерия Николаевна, что пришли почтить память её мамы и сестрёнки и выказать ей сочувствие. Что им всем надо? Говорят и говорят, прямо как нанятые, щедро пересыпая свои речи красивыми словами. “Скорбим… безвременно скончавшиеся… в расцвете сил и красоты… земля пухом… светлая память… воздадим последний долг…” Боже мой, сколько же можно?  Просто беда с ними! А прифрантились-то так, будто не на похороны, а на гулянку собирались! Всё-таки правильно умные люди подметили: нет на карте мира другой такой страны, где бы умели столь же красиво и со вкусом печалиться, сколь отчаянно веселиться. Вот сейчас всё закончится, они всем скопом выйдут за кладбищенские ворота, церемонно откланяются, разбредутся по домам и думать забудут о её маме и Аде. Закопали и ладно. Всё шито-крыто. Их смерть для них ровным счётом ничего не значит и только бедной Леле на свете есть дело – живы они или мертвы. Честное слово, сил больше нет стоять и слушать эти их умные речи! Ну, как они не понимают, что своими бездушными избитыми фразами они только оскверняют строгое величие и трагизм смерти!

Пронзительные рыдающие вопли очередной ораторши – Леля знать не знала эту худосочную даму в мехах и в чёрной шляпке, фасоном напоминающей опрокинутый рогами книзу полумесяц, и до сего дня никогда не видела – неприятно резанули её по ушам. В замогильной тиши кладбища голос незнакомой дамы звучал так, словно это дождь барабанил по оцинкованному корыту, - тошно было слушать.

Не скорбь и не боль от непоправимого несчастья снедали Лелю, а жуткий стыд, но она бы сквозь землю провалилась, если б кто-нибудь сейчас смог прочитать её заповедные мысли. Мамы нет, Ады нет, а мир остался прежним, всё идёт своим чередом, и даже небеса не обрушились ей на голову. Нестерпимо думать об этом! Почему Аде, а не ей, приспичило в тот злополучный день сопровождать маму на Воскресенский базар, где они, надо полагать, и подцепили эту заразу. Почему Аде, а не ей суждено было умереть? В этом выборе судьбы ей виделось что-то сакральное, неумолимое, непостижимое и всё же несомненное. Значит, так надо. Так было угодно Богу.

Сколько она себя помнила, в их совместных детских проказах всегда верховодила Ада, и даже вопреки тому, что они появились на свет в один и тот же день и час, и были похожи как две капли воды, в том, что касалось их поведения, привычек или повадок, из них двоих Ада всегда казалась старшей сестрой. Ада – живая, деятельная, жизнерадостная, по любому поводу готовая хохотать до упаду, но при всём том практичная, рассудительная и благоразумная – в маму,  и тихая, кроткая, задумчивая Леля – они так же мало походили друг на друга, как бурная горная речка, сверкающая в лучах солнца, и сумеречное лесное озеро в безветренную погоду; и всё же они были не просто неразлучны, они не могли существовать друг без друга.

- Мама! Ада! – беззвучно шептала Леля. Дурнота накатывала на неё волнами, и временами ей казалось, что её прямо сейчас на виду у всех стошнит. Только этого конфуза ей ещё не хватало! Ей стало нестерпимо досадно на самою себя. Потом её внезапно прошиб холодный пот, и на лбу выступила отвратительная липкая испарина. Чувствуя, как озноб начал пробирать её даже сквозь плотный мех шубки, Леля с опаской поёжилась.

Чтобы как-то снять накал, она в очередной раз сглотнула набежавшую тягучую слюну и, неожиданно расхрабрившись, подняла глаза. И тут вдруг она увидела отца – его недоумённое лицо, его широко открытые невидящие глаза, полные отчаяния и одновременно потерявшие интерес ко всему на свете. Леля ужаснулась. Какой у него дикий вид! Будто фасад старого нежилого дома, всеми покинутого, нетопленного, с пустыми глазницами окон и наглухо заколоченными дверьми.

Позади отца, хоронясь за его спиной от любопытных глаз, беспардонно вылупившихся на него со всех сторон, с какой-то немыслимо кривой рожицей стоял её старший брат Саша и что-то пережёвывал во рту, скрипя желваками. По наущению всё той же Калерии Николаевны он снял с головы свою кепку и теперь немилосердно мял её руками и крутил, будто задавшись целью скрутить её в тугую трубочку, пока – хрясть! – не сломал-таки козырёк. Лелю взяла досада на брата. Что он такое делает со своей кепкой? Незаметно она метнула в Сашу уничтожающий взгляд: доигрался! Вот недотёпа! Вдобавок к этой несчастной кепке её брат то нелепо дёргал коленкой, то, как старый дед, кряхтел и громко хрустел суставами и ещё вытворял невесть что. Да как он может?.. И тут внезапно её озарило: пока она тут стоит и как курица-несушка в навозной куче тупо копается в своих чувствах, изнемогая от раздражения, бедный Саша, пытаясь совладать с горем, отчаянно тужится, чтобы не опростоволоситься на людях, дабы никто не заподозрил в нём слюнтяя и размазню. Не подобает взрослому парню плакать на людях… Маме бы это не понравилось… Что бы она сказала, увидь  сына в слезах? Как бы то ни было, самое главное, не допустить себя до позора! Уж такая она была вся – мятежный дух заносчивости и гордыни, которые она у себя в семье, как истинный стоик, возвела в добродетель! Никто не должен знать – а особенно весь этот пришлый люд, - что с ними, Стрельцовыми, сейчас происходит. И хотя Леле от природы было отпущено не так уж много нежности, а сострадание было и вовсе не по её части, - она ласково подумала о брате: “Дурашка маленький! Поплачь – легче станет”, – но тут же себя сердито одёрнула: “Не умничай! Нашла место…”

За последние дни она сама так выбилась из сил и отупела, что в голове у неё вместо мозгов была одна каша, но хуже всего было то, что в её бедном маленьком сердечке поселилось угрюмое ожесточение, так что слезам там места не было вовсе, и, мысленно утешая брата, сама она поплакать, чтобы легче стало, никоим образом бы не смогла. Слёзы пришли после…

Когда наконец всё закончилось, Викентий Павлович, бережно поддерживаемый под руку вездесущей Карелией Николаевной (“Прямо как немощный старик”, - подумалось Леле), безропотно позволил ей увести себя с кладбища и даже ни разу не оглянулся. Эта Карелия Николаевна просто невозможна! Леля папину приятельницу недолюбливала; её раздражало то, как та, пусть и по-товарищески, но уж очень назойливо пеклась об её отце. Уж не думает ли она, что без её поддержки он грохнется оземь, закричит, забьется в плаче?!

Домой Викентий Павлович возвратился ни на что негодный, и на поминках всем распоряжалась соседка Стрельцовых Шура Сычова. Не выказывая ни малейшего признака неловкости, она жарила, парила, встречала, провожала, угощала и, как это спокон веку водится у охочих до выпивки русских, наливала и подносила стопочку, да и сама была не прочь пропустить рюмочку-другую. Уж что-что, а это дело она умела! У таких разбитых бабёнок прыти всегда хоть отбавляй!

А Викентий Павлович сидел на своём всегдашнем месте в углу дивана (отчего пружины с той стороны слегка продавились, и пообтёрся рисунок на голубовато-дымчатом дамаске), неподвижный, словно изваяния, с окаменевшим взглядом и неосознанным ощущением, что его, как старую, отжившую свой век, вещь швырнули прочь за ненадобностью. “Точно пришибленный,” – глядя на отца, думала Леля. Своим замороженным видом и водянисто-мутными глазами он ей до смешного напоминал снулую рыбу, выброшенную беспощадным прибоем на песчаную отмель. Взяв себе за правило ни при каких обстоятельствах не обнажать свои чувства и ни с кем не обсуждать их, он и в горе предпочитал всё держать в себе.

За хлопоты соседка – вот напористая баба! – выцыганила у него Верину шубку из чернобурки, шляпку-«таблетку» из шелковистой материи с искрой, отороченную таким же мехом, - Вера её всегда надевала чуточку набекрень – и что-то ещё из мелочи, он уже не помнил, что именно; и тон при этом у неё был такой развязный, что в первый момент он даже опешил. С тех пор, как Сычиха раскроила череп их коту Персею, за ней стало водиться одно странное обыкновение: всякий раз, когда Вера надевала шубку, она не упускала случая съязвить: “Ишь, барыня пошла! У богатых людей оно так”, – что Вера благоразумно старалась не замечать. И надо было видеть, какими жадными глазами провожала Сычиха Веру – так голодные псы следят за приманкой. Ясное дело, на эту шубку она уже давно положила глаз. Губа не дура!

Шубку Викентию Павловичу было жалко – претенциозная вещь! Во всём Ташкенте не сыскать ещё одной такой! Вера ею очень дорожила и напропалую в ней фасонила, а в межсезонье  хранила в гардеробе из морёного дуба, укутав в чехол и хорошенько припорошив американским патентованным порошком с особенным, едким запахом, отпугивающим моль. К шубке Вера всегда надевала белые шёлковые чулки, узконосые чёрные лакированные башмачки с серыми рантами и кожаными пуговками россыпью, длинную юбку в обтяжку из ворсистой шерсти, а волосы с боков поднимала и закалывала серебряными шпильками. В своё время шубку они вместе заказывали у скорняка в Старом городе, на крутой  немощёной  улочке без названия. Знатный был скорняк, насколько ему помнилось, и цену себе знал! Сколько пришлось его уламывать, чтобы шубка поспела к сроку; ибо даже в те дни иметь хорошего скорняка было не пустяк;  это всё равно, что иметь собственного павлина в саду.

А шляпку с дымчатой опушкой, точно сбрызнутую лунным светом, смастерила модистка-француженка – как бишь её там звали? – с Первушки. Эта долговязая модисточка, цветом лица неприятно напоминавшая бледную поганку, как и её шляпный салон, была вся – воплощение модных веяний, кокетства, радушия и любезности. Модное, скроенное во французском вкусе платье болталось на ней мешком, но в этом, безусловно, чувствовалось что-то шикарное. Уж сколько лет прошло, а Викентий Павлович до сих пор помнил донельзя  оголённую спину француженки и чёрные мясистые родинки, что кучковались у неё под левой лопаткой.

“Если уж говорить начистоту, ну куда Сычихе, этой старообразной клуше, такая шубка и такая шляпка? – сварливо размышлял он. – Да она бы в них выглядела так же нелепо, как если бы кому-нибудь от нечего делать вздумалось взнуздать корову. Хотя есть ещё Танька Сычова, рано созревшая, рыхлая девица. Может, Сычиха старается для дочери, пусть той всего-то от силы лет пятнадцать?”

Как бы там ни было, не решаясь оспаривать шубы, в великом смятении чувств, а по совести говоря, попросту одурев от Сычихиной наглости, он покорно и безропотно вынес всё и отдал Сычихе, хотя ему и казалось богохульством делать это, не говоря уже о том, что ему было бы неприятно видеть на ней Верины вещи. А куда ему было деваться? Не отдашь по-хорошему, не ублажишь ведьму, так наживёшь себе лютого врага, но – Боже милостивый! – как же ему хотелось наподдать ей вслед!

И вот острая, гнетущая тоска воцарилась в доме Стрельцовых. Их осталось только трое; и отныне их домом правило чудовищно убийственное молчание – правило самовластно и безраздельно. И как знать, может, так и жить Викентию Павловичу до скончания века в этом мрачном, опустевшем доме вместе с сыном и дочерью, когда б вслед за слякотной и промозглой зимой не пришла отчаянная ташкентская весна и нелёгкая не принесла б из Ленинграда тёщу Анну Павловну Мальцеву.

Они её звали к себе, что правда, то правда; но никак не ожидали так скоро…


                Глава 8

 

- Леля, Саша, идите сюда! Вы меня хорошо слушаете? – распечатывая телеграмму, растерянно говорил Викентий Павлович. – Видите ли… Тут вот какие дела…  Приезжает ваша ленинградская бабушка. Пишет: едет, чтобы разведать наши виды на будущее. Узнаю Анну Павловну! Приготовьтесь: начнет вас обхаживать, звать с собой и всякое такое, чтобы еще раз подтвердить свои права. Разумеется, мы ее примем как должно. Стало быть, хлопот будет не обобраться. Особенно у тебя, Леля. Ты сделай одолжение, уж постарайся угодить бабушке, а там видно будет, как обернутся дела…

Теща Викентия Павловича, Анна Павловна Мальцева, особа весьма решительная и неугомонная в любой ситуации, вдовела уже двенадцать лет, и на положении вдовы у себя в Ленинграде промышляла частными уроками музыки; урожденная Ушакова, она, как и все ее многочисленные сестры, была музыкальна. Насколько ему помнилось, музыкальный талант открыл в девочках Ушаковых не то один из братьев Рубинштейнов, не то кто-то еще в этом роде.

Странная штука – наследственность. Вера тоже была весьма чувствительна к музыке. Как-то в минуту откровения она призналась ему, что от сонат Бетховена у нее порой внутри всё переворачивается, как если бы в ее присутствии кто-нибудь хлестал бичом собаку. Вот и Леля такая же, хотя ей нет нужды говорить об этом вслух, – и так видно, с каким упоением, как завороженная, не далее, как вчера она играла ноктюрн Шопена.

Лелю новость о визите ленинградской бабушки сразила наповал. Сердце ей подсказывало: всё неспроста, здесь возможны далеко идущие последствия…

На вокзал, где вечная толчея и давка, и где всегда битком набито приезжими, встречать бабушку Леля не поехала; у нее и дома был полон рот хлопот. С раннего утра она развела бурную деятельность: мыла, чистила, подметала, вытряхивала пыль, а потом еще с добрый час перетирала мягкой фланелькой посуду и бесчисленные безделушки в буфете. Вознамерившись угодить взыскательной гостье, она по всем правилам Елены Молоховец приготовила мудрёный курник из четырех слоев, переложив каждый слой блинчиком из гречишной муки, - одному Богу известно, где и когда она успела этому научиться.

Потом она живописно расставила на столе парадный сервиз на четыре персоны, в центре вереницей выставила всевозможные графины, графинчики, соусники, судки и судочки с хреном и горчицей и еще пропасть всякой всячины, а, как завершающий штрих, разложила тонкие батистовые салфетки с мережкой, со знанием дела туго свинтив их в красивые загогулины. «Точно черви маршируют на параде,» - глядя на своих рук дело, думала Леля. Желая блеснуть талантами, она не пожалела ни сил, ни времени, ни отцовских средств; а ведь ей всегда доставляла особое удовольствие подготовка к званому обеду и, кроме того, теперь ей это было вменено в обязанность.

Теплый весенний вечер был как парное молоко: чистый, покойный, благостный, лунно- белый и от него так же клонило ко сну; томительно сладкий воздух благоухал мятой и райхоном, пучками подвязанными на веранде (обычай подвешивать под потолком пучки пахучих трав корнями уходил в прошлое – так делали еще при первом, ныне покойном, владельце дома); выплывшая из-за купы деревьев непомерно большая луна манила за собой , и звезды в темном небе были такие, что – ах! В открытое окно веранды заглядывала еще нераспустившаяся сирень – ее набухшие темно – лиловые кисти, похожие на гроздья дикого винограда, окропленные недавним уже по- летнему теплым дождичком, исполненные трепетного предвкушения цветения, казалось, жадно требовали ласки. Перегнувшись через подоконник, Леля сорвала кисточку и, чтобы сполна насладиться ее сокровенным ароматом, раздавила и растерла ее между пальцами. С ветки сорвалась и полетела вниз россыпь дождевых капель. Было неправдоподобно тихо, только где-то далеко, в чреве дома, бесновалась Сычиха.

В углу веранды на легком бамбуковом столике в фарфоровой вазе самым вызывающим образом топорщились нарциссы с крупными бахромчатыми чашечками – цветы, которые Лелина мама совсем недавно так любовно пестовала; они расцветали в саду гораздо раньше других цветов, вот оттого и чванились, потому что отлично понимали, право первенства у них было никому не отнять, разве что Леле взбредет в голову нарвать и поставить в вазу всякую мелочь вроде фиалок или одуванчиков.

Рядом с нарциссами на большом блюде под немыслимо чистой кружевной салфеткой – своей белизной она посрамила бы даже кисейный покров католической мадонны – лежала гора сдобных плюшек с маком, распространяя далеко окрест чарующие запахи.

Под наплывом чувств Леля, как была по- домашнему  босиком, спустилась с веранды и по скользкой некошеной траве пошла в сад, несмотря на то, что там в устрашающем изобилии  водили слизняки, улитки и еще всякая другая пакость.

Зачем приехала бабушка? Леля недоумевала. Неспроста все это. Разведать их виды на будущее? А чего их разведывать? Ее терзали мрачные  подозрения; не случайно же отец предупредил их с Сашей, что от их непредсказуемой бабушки можно ожидать всего, что угодно. Он всегда говорил, даже когда была еще жива мама: если получил весточку от Анны Павловны, жди неприятностей. А вдруг бабушка станет на нее претендовать? Нет, только не это! От этой мысли бедное Лелино сердечко затрепетало как попавшая в силки насмерть перепуганная птичка.

И с какой стати она, видите ли, должна кому-то угождать? Ведь свою ленинградскую родню Леля в глаза не видела, а знала лишь по рассказам мамы. ”Щедрая душа плюс деспотичный  характер”, – так, кажется, говорила мама о бабушке, и это меткое определение не делало той особой чести. И что теперь прикажете делать Леле?  Но как бы то ни было, отец попросил ее об одолжении, а перечить ему Леля не смела. Перечить родителям – грех в их доме непростительный. Так ее воспитывала мама; но для себя она решила: кто бы что ни сказал, ты помалкивай да делай свое дело. Что же будет? Ее томили неизвестность, неосознанное предчувствие беды, страх за свое будущее, невысказанная обида на брата, и было за что.

В последнее время Саша совсем озверел и докатился до того, что однажды, когда она, злорадно сверкая глазами, сказала ему:

 - Вот погоди, приедет бабушка и заберет тебя с собой! – тот с вызовом отвечал:

 - Так и что? Чего мне годить? Заберет и ладно…  Осточертели мне все! Вусмерть!

Сказал и ухмыльнулся, счастливый, что довел сестру до слез. Он всегда находил в этом удовольствие.

 - Кто осточертел?

 - Все!

 - Кто - все? И мы с папой?

 - И вы с папой! – заявил он напрямик и грубо рассмеялся ей в лицо.

Ну не паразит ли? Он таки заставил ее сжать кулак и небольно ударить его в грудь, как малолетке показав напоследок козу; хотя до драки дело не дошло. И пускай уезжает, а то ходит тут злой, бешеный, дерганый, на весь мир обиженный, огрызается как собака, готов бежать из родного дома куда глаза глядят. “Если хочешь знать, Сашечка, ты самый большой дурак, коли думаешь, что где-то тебя ждут с распростертыми объятиями. Слишком много чести. Какой резон бабушке на старости лет брать на себя такую обузу? Никакого, ” – рассуждала Леля. Нужны они ей! Так что пусть Саша умерит свои никчемные затеи и зазря свои губёнки не раздувает. Она ставила в укор брату то, что ему было наплевать и на нее, и на отца, и то, что он даже не пытается скрыть это от нее. И хотя брат считался с ней не больше, чем она с ним, все же он был ей родным братом, а, значит, во сто крат ближе и милее, чем какая- то незнакомая бабушка, которую она воочию ни разу не видела и которая за четырнадцать лет впервые сподобилась навестить внуков. Похвальные намерения, ничего не скажешь!

Острый шип внезапно вонзился Леле в пятку, прервав ее размышления. Она вернулась в дом и, притворив окно, чтобы не налетела мошкара, пошла к себе переодеться. Она надела приличествующее, с ее точки зрения, случаю платье и уже прихорашивалась перед зеркалом, когда в передней наконец затрезвонил колокольчик – как ей показалось, бесцеремонно, непереносимо громко и вызывающе. Помедлив с минуту и трепеща как осиновый лист, Леля пошла открывать.

Отец с братом внесли багаж, а следом за ними в переднюю вошла бабушка. Так вот она какая! Настоящая великанша, на добрую голову выше Лели! Леля смерила бабушку долгим – с головы до ног – взглядом и отступила, пропуская ее вперед и молча уставившись себе под ноги. Бабушка Анна Павловна была рослой моложавой дамой, но не грузной и не костистой, а статной и величавой, с воинственной, как у молоденького петушка, выправкой и довольно красивым для своих лет лицом. Худенькой Леле она показалась величественной и неприступной как гранитной обелиск в сквере “Кафанчике”, куда их на прошлый Первомай водили на митинг. Морковный нарисованный румянец во всю щеку и густо напудренный крупный, породистый нос не оставляли сомнения, что Анна Павловна – женщина весьма вольнолюбивых взглядов. Ее пышные бока были туго обтянуты черным, в талию, жакетом, подчеркивающим округлость животика и выставляющим напоказ дородный бюст; в тон жакету были подобраны юбка и шляпа – широкополая, с намотанным вокруг тульи газовым шарфиком и пуком соколиных перьев, заколотым пряжкой. Шляпа была ухарски надвинута на глаз. Но самое замечательное в ее облике были строгие, коромыслицем, брови – четко очерченные над смотревшими в упор на Лелю умными глазами, они на переносице чуть ли ни сливались в одну черту, зато ближе к вискам, круто изменив направление, взлетали вверх.

Первым делом Анна Павловна сняла шляпу и оказалась рыжей как венецианская куртизанка. Леле сразу же вспомнились красочные иллюстрации к непристойным новеллам из какого-то бульварного журнала – она забыла его название, но уж конечно это был не “Огонек” и не “Нива”. Как и большинство детей, Леля тайком почитывала то, что читать ей отнюдь не разрешалось.

Интересно, а что это такое бабушка проделывает со своими волосами? – даже после шляпы они у нее ерошились как колосья молодой пшеницы. С точки зрения Лелиного неискушенного вкуса бабушкины рыжие волосы, да к тому же рыхло взбитые надо лбом, вероятно, по моде ее молодости, и с глубокими вмятинами у висков, - это было чересчур.

Разделавшись перед зеркалом со шляпой, Анна Павловна с места в карьер начала:

 - Деточки! Голубчики вы мои! Сиротинушки! Бедная, бедная Верочка! Доченька моя ненаглядная! Говорила ведь я ей!.. Предупреждала!.. Не послушалась родной матери, себе жизнь исковеркала и детишек оставила без призора. Укатали сивку крутые горки! А ты, стало быть, Леля? Бедняжечка, - добавила она со скорбной усмешкой, и на ее морковных  щеках, у напудренного носа, появилась капля влаги.

У Лели подкатил комок к горлу. Она не очень понимала, что на это надо отвечать, поэтому чужим голосом, которого сама от себя никак не ожидала, просто сказала:

 - Здравствуйте, бабушка.

Затем, как бы желая не показаться невежливой, она присовокупила к своим словам следующее:

 - Мы вас ждали.

Привязчивой она отродясь не была, а свою бабушку не знала вовсе, оттого дичилась и слегка робела. С холодной задумчивостью она все же позволила бабушке заключить себя в объятия и, может быть, чуточку церемонно подставила ей для поцелуя щеку, а потом тыльной стороной ладони постаралась незаметно стереть поцелуй с лица.

Итак, знакомство состоялось. Всё вышло в точности, как она предвидела. И бабушка оказалась примерно такой же, какой Леля себе ее представляла: очень независимой и порывистой, с суетными манерами, и какой- то задиристой, что ли?..  А со своими роскошными бровями и рыжей, несуразно всклокоченной шевелюрой она имела поистине диковатый вид и с первой же минуты наводила на мысль о необузданных желаниях и огненных страстях.

Пока Леля, испытывая тягостную неловкость, топталась у стенки, Анна Павловна, не задерживаясь в передней, уже вступила в комнату, а следом за ней, как за кометой Галлея, потянулся хвост чересчур пахучих духов со сладким привкусом жасмина.

По случаю приезда гостьи, вопреки установившемуся в их доме регламенту, обедать сели не в восемь,  а на час позже, и сидели допоздна.

Легко и непринужденно, с проворством птички опустившись на стул и мельком окинув взглядом чопорно расставленный вдоль стен гарнитур мягкой мебели с голубовато- дымчатым дамаском на сиденьях, громоздкий обеденный стол, покрытый парадной скатертью, ковер в фисташковых тонах на навощенном до зеркального блеска паркете, картины на стенах и парные  скульптуры полуобнаженных всадника и всадницы, установленные в нишах на мраморных подставках, Анна Павловна, по всей видимости, осталась обстановкой довольна, поскольку ничего не сказала, а только одобрительно качнула головой и скривила губы в едва заметной улыбке.

Во время долгой трапезы она довольно шумно вздыхала, барабанила костяшками пальцев по краю стола, вытирала платочком уголки глаз, которые у нее то и дело покрывались влагой, и при всем том ее острый женский взгляд не забывал подметить и пупырчатую вышивку на скатерти из мадаполама, и хрупкий фарфоровый сервиз цвета отполированной слоновой кости с золоченой каемочкой и грациозно изогнутыми ручками, и тонкой работы хрусталь. Время от времени она настороженно оглядывала каждого и своих сотрапезников, по очереди переводя строгие глаза с зятя на внука и внучку. “Ну-ка, что вы за птицы?” – казалось, говорил ее взгляд. Так в глазах старой, умудренной опытом собаки сквозит подозрение, а не отраву ли ей подсовывают вместо лакомства.

С собой Анна Павловна навезла чемодан подарков от ленинградской родни и впридачу огромную, в три обхвата, корзину провизии (“Куда столько? Видимо, прозапас на целый месяц”, - думала Леля) – в основном это были свиные копчености и сладости. Но хотя деликатесы и выглядели весьма и весьма заманчиво (а в ту пору в Ташкенте свинину было днем с огнем не отыскать), Леля, привыкшая у себя дома довольствоваться менее прихотливой пищей, для себе тут же решила: если уж папа и Саша не прочь побаловаться копченым поросенком – что поделаешь, если у них такие извращенные вкусы, ну их! пускай! – это их  дело, но что же касается лично ее, Лели, то она и раньше ничего подобного не пробовала, и впредь не собирается, несмотря на настойчивые увещевания бабушки, всячески соблазнявшей внучку скушать кусочек если не прессованных поросячьих ушей – сущий ужас! – то хотя бы домашней колбаски со слезой на срезе, отменно приготовленной одной из ее сестер и издающей тяжкие запахи чеснока и мускатного ореха. На душе у Лели было все так же пусто и уныло, и она лишь подыскивала пристойные случаю слова, чтобы поделикатнее объяснить свой отказ, но никаких слов не находила, а только ни к селу ни к городу вспомнила дурацкий стишок - запоминалочку из русской грамматики:

Ира,

Рыжая

Девчонка,

Варит

Тюрю

Поросенку.

Анна Павловна же, ничуть не обидевшись на внучку, сама деловито насаживала на вилку ломтик Лелиного курника с тонкой спекшейся корочкой и, круто посолив, а затем обмакнув в юшку, препровождала в рот, не забывая при этом щедро нахваливать внучкину стряпню и попутно с явным интересом разглядывать витиеватую резьбу на рукояти ножа.

Каждый раз перед тем, как сделать из своего бокала глоток, она тщательно вытирала рот салфеткой, затем откидывалась всем корпусом на спинку стула, запрокидывала голову, вскидывая подбородок, и, смакуя вино, благоговейно щурила глаза и выпучивала губы. Причем, выходило это у нее ничуть не вульгарно, а очень даже мило.

Леля заметила также, что бабушка за столом громко разговаривает и много жестикулирует – с точки зрения приличия это было недопустимо (так учила мама), однако, Анна Павловна, судя по всему, не утруждала себя всякими этикетами, что позволяло ей вполне безнаказанно слыть в обществе дамой свободолюбивой и себе на уме, да к тому же утверждало ее право на оригинальность.

Разрезая мясо, она громко клацала столовыми приборами по тарелке, и то ли от этих скрежещущих звуков, то ли от густых запахов, которыми был напитан воздух в комнате, Леле было немного не по себе.

Бабушкины подарки – чулочки, сорочки, пояски, перчатки, отрезы на платья и прочую девичью чепуху она приняла довольно равнодушно и тут же запихала куда подальше, а музыкальную шкатулку, вещь, судя по всему, старинную и недешевую, небрежно втиснула между статуэткой вислоусого китайского мудреца с косицей и фарфоровым кавалером, вырядившимся в короткие штанишки и богатый камзол со шнурами; и теперь, поглядывая в ту сторону ненароком, сладко предвкушала, как ночью, когда все улягутся спать, она заведет эту шкатулку, повернув назад ровно на три оборота изящную ручку – так сказала бабушка, - и как словно по волшебству распахнутся крошечные дверцы, и оживет сказочный мир, и зазвучит чарующая музыка, и отзовется в ее сердце упоительной грустью. Все, что хоть сколько так или иначе было связанно с музыкой, у Лели всегда вызывало безотчетные приливы мучительной нежности. Ай да бабушка! И как ее угораздило так угадать с подарком? У Леля прямо руки чесались – так ее неодолимо тянуло к шкатулке.

Событием, венчающим сей затянувшийся обед, стало отнюдь не чаепитие (чай с Лелиными плюшками и привезенными Анна Павловной сластями перешли пить на веранду – очень светлое, просторное и чистенькое, без прикрас, помещение), а разговор бабушки с отцом, последовавший вскоре засим. Уставшая, измученная недосыпом, Леля впала в дрёму и, сидя над простывшим чаем, без особой охоты, вполуха слушала бабушкин докучливый металлический голос, сдобренный чуточкой машинного масла, и изредка вторивший ему баритон отца.

 - А пахнет-то тут у вас как! Прямо как в раю, - говорила Анна Павловна, шумно поводя носом.

Ага, как в раю! Как будто она там была! Леле все это уже порядком надоело, и она едва боролась со сном, а временами ей даже чудилось, будто она куда-то бредет, бредет и спотыкается, спотыкается и проваливается сквозь землю, как вдруг услышала то, что заставило ее всю обратиться в слух и одновременно окоченеть от страха.

 - … Так вот, дорогие мои, - сказала Анна Павловна, в очередной раз приложившись платочком к уголкам глаз, - как вы знаете, жизнь потрепала меня как ту самую сидорову козу. Я у себя в Ленинграде испила горе до дна…

Бабушка, как уже успела подметить Леля, обожала вычурные, пафосные эпитеты. Она была прямо-таки напичкана ими до отвала.

 - … Сначала Дмитрий Сергеевич, царство ему небесное, угробил свое здоровье, полвека в поте лица своего проработав на благо российской науки. И вот теперь эта прискорбная история с Верочкой, голубушкой моей, доченькой моей единственной! И Адочка, деточка, вместе с ней… Сгинули на чужбине!

 - Перестаньте, Анна Павловна! Сделанного не воротишь, - неосмотрительно попытался вставить замечания Викентий Павлович.

 - Не воротишь… но и прозябать одной до гробовой доски мне не хотелось бы, - сказала Анна Павловна запальчиво.

Затем она плеснула в свою чашку чай, до краёв долила молоком и добавила своим прежним трезво - деловым голосом:

- Тем более что у меня перед Верочкой - покойницей долг остался, и я намеренна его выполнить.  Я по стариковскому обыкновению часто хвораю. То одна болячка даст о себе знать, до другая…

На глаза Анны Павловны вновь навернулись слезинки, и она, утерев их привычным движением, продолжила:

 - Знаете, ведь как говорят: хвост вылезет, так нос увязнет. Вы, Викентий Павлович, любезно справлялись о моем здоровье, так извольте слушать.

Она бросила на зятя таинственный, многообещающий взгляд.

 - Подагра, мигрень, ревматизм – все эти плачевнейшие знамения старости не минули и меня, а в довершение всех напастей меня в последнее время замучило учащенное сердцебиение…

Анна Павловна отложила в сторону изящные сахарные щипчики, украшенные финифтью, которые машинально вертела в руках, и ощупала левую сторону груди.

 - Иногда сердце заходится так, что я лежу пластом целый день и некому мне, горемычной, воды подать, некому за руку подержать, утешить.  Хотя, надо сказать, теплые припарки из мяты на ладони и пятки, которые мне прописал мой доктор – а он пользует меня вот уже почитай сорок лет, – здорово помогают. А еще мне было предписано ранехонько поутру чистить зубы левой рукой. Не ради гигиенических целей, нет! Это – подумать только! – замечательно прочищает мозги и приводит в чувства! Именно то, что мне и нужно! Поди-ка разберись в этих новомодных чудодейственных средствах! И вот я каждый Божий день, представьте себе, дурочку валяю, чищу. А что еще нам, старикам, остается? Старость, конечно, вещь неизбежная, но сидеть и ждать, когда же ты, как высохшая деревяшка, рассыплешься в труху? Нет уж, увольте! А вот внуки, Викентий Павлович, были бы лучшей утехой моему плохому самочувствию. Так смею ли я надеяться после всех тех горьких мук, которые я приняла, на снисхождение и милость к моей особе? – осведомилась Анна Павловна у зятя, и так как ей никто не ответил (Викентий Павлович сидел, запрокинув назад голову, и созерцал люстру на потолке), сама же и сказала:

  - Думаю, вы мне не откажете.

Вспышка ужаса ножом полоснула по Лелиному сердцу. “Вот оно, началось”, - подумала она, понуро глядя в свою пустую чашку и не смея поднять глаз. Сомнений нет: бабушка приехала за ними и намерена их с Сашей забрать в Ленинград. Все, она пропала! И папа молчит… что он замышляет? Очевидно, ничего хорошего, потому что задрал голову и пересчитывает трещины на потолке. Вот всегда он так! Руки и ноги у Лели в один миг похолодели и сделались в точности как ледышки, а по спине, ей казалось, потекли струйки холодной воды. Саша, может, спит и видит, как бы уехать куда подальше, но что касается ее, Лели, то она ни за что на свете никуда не поедет. Уехать, бросив отца одного, - да как же такое возможно?! Тут и думать не о чем, только бы они не вынудили  её пойти на крайние меры, потому что для себя она уже решила: даже если ее как бессловесную скотину свяжут по рукам и ногам и под дулом пистолета насильно запихнут в поезд, она все равно убежит; ухнет с подножки, кубарем под откос и пустится что есть мочи без оглядки наутек – пусть даже так, но с бабушкой в Ленинград не поедет. Леля мысленно рисовала себе эту сцену, чувствуя, как у нее леденеют конечности и сердце превращается в комок страха. Они еще узнают Лелю! Они увидят! Леля была храбрая девочка, и как фанатики, одержимые идеей, шли за свои убеждения на костёр, так она со всем нерастраченным пылом своей юной души готова была решительно отстаивать свои интересы. Имеет на это право. Она уже видела себя на краю пропасти – теперь или никогда! И пусть только попробуют сцапать беглянку. Не дождетесь! И да поможет ей Бог! Поначалу неясная мысль, которую она все эти дни – с тех самых пор, как они получили телеграмму от бабушки – вынашивала в недрах своего сознания, оформилась в бесхитростную правду: ни за какие блага мира она не согласится бросить отца!

Мечты, мечты… Лелю так захватили собственные безграничные фантазии, что она неожиданно прямо-таки выросла в собственных глазах и с трудом заставила себя вернуться в действительность. Она взглянула на брата, как бы прося у него содействия, он Саша благодушествовал после сытного обеда, а папа как всегда отмалчивался, будто в рот воды набрал. Почему он позволяет бабушке распекать себя как ребенка? Почему мнется и мямлит что-то неразборчивое или же долдонит как пономарь все одно и то же: “Видите ли, Анна Павловна… Вы меня хорошо слушаете, Анна Павловна?.. Не утруждайте себя, Анна Павловна…” С папой ведь никогда ничего не поймешь; и все же, чего они от нее домогаются? Воодушевленная принятым решением, Леля навострила уши. Бабушка говорила:

 - …Ах, юность, юность! Пора надежд и чаяний! И что, скажите на милость, ожидает нашего Сашу здесь, в вашем захолустном Ташкенте? Какой- то захудалый провинциальный университет, которому без году неделя, и где преподавателей набрали всякий сброд? С бору по сосенке.

На что, Викентий Павлович, этот самый “всякий сброд”, ухмыльнулся и как бы про себя заметил:

 - Недурно сказано…

Но Анну Павловну не просто было обескуражить. Как ни в чем не бывало, вскинув свои врозь торчащие брови, она продолжила:

 - Уж конечно, будьте покойны, студентов учить ни шатко ни валко, как у вас учат, много ума не требуется. И кто учит-то? Бездари и лоботрясы! И то сказать: на тебе, Боже, что нам негоже! И возьмите наш университет, с его вековой историей, традициями, с его кропотливым подходом к подбору преподавательского состава. Я, Викентий Павлович, не привыкла навязывать кому бы то ни было свое мнение, и тем не менее, если наш Саша пойдет по стопам своего выдающегося деда, профессора математики Дмитрия Сергеевича Мальцева, царство ему небесное, - а я льщу себя надеждой, что именно так оно и будет, - то лучшей доли для нашего мальчика и желать нечего. Боже! Твоя светлая воля! А что? “Попытка – не вубытка, барыня”, - как говаривала моя кухарка Антонида, когда на Рождество, бывало, по какой-либо причине не удавалось разжиться осетриной, и я распоряжалась готовить заливное из стерлядок…

Словом, опуская ненужные подробности, можно сказать, что суть дела сводилась к следующему: Анна Павловна, вознамерившаяся взять внука под свою опеку, приютит  его у себя в квартире на Университетской набережной ”по- домашнему” и одновременно берет на себя обязательства в том, что касается его учебы в Ленинградском университете, а уж она там “все ходы-выходы знает” и сумеет, где надо, замолвить словечко.

Да уж, его теща определенно из породы тех людей, о которых говорят: у таких и петух несется, и бык телится, думал Викентий Павлович.

 - …У вас тут, как я погляжу, теснотища, - говорила Анна Павловна, размашистым движением руки указывая на действительно имевшее место быть некоторое столпотворение мебели в парадных покоях Стрельцовых. – И эта немилосердная жара! Викентий Павлович, а ведь нашему Сашеньке нужен свежий воздух. Он такой малокровный, совсем с лица спал, - надо думать, не без умысла начала вновь гнуть своё Анна Павловна. – Придется принимать серьезные меры, чтобы нагулять мальчику щеки. А, Викентий Павлович? Как вы считаете?

“ Нет уж, это слишком! В вас самой крови, Анна Павловна, надо полагать, в избытке”, - не преминул заметить про себя Викентий Павлович, а вслух уклончиво ответил:

 - Это как вам заблагорассудится, Анна Павловна.

 - …А у нас летом на даче удивительно здоровая атмосфера…

Она произнесла: “Атмосфэра”.

 - … Места, конечно, топкие, но зато, вы не поверите, как у нас замечательно пахнет морской капустой!

 - Отчего же, Анна Павловна, охотно верю.

 - Сашенька, знаешь, у нас дача – не дача, а целый царский дворец, правда, деревянный!

Анна Павловна, привыкшая жить с размахом, вовремя подсуетилась и всеми правдами и неправдами помимо комнаты на Университетской набережной сохранила-таки за собой и дачу в Лисьем носу, у самого взморья.

 - И даже трон есть! Представь себе топорной работы дубовое кресло с высокой резной спинкой, очень старое и очень неудобное, оно в нашей семье еще со времен царя Гороха! Твой, Сашенька, покойный дед Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, называл это почтенное кресло вольтеровским. Он любил повторять, что в кресло вселился дух той стародавней эпохи и что, садясь в него, таким образом он приобщается к тому старозаветному миру. Благословенные старые времена! Родовые гнезда, старинные усадьбы, ритуалы, обычаи, преданья старины глубокой и всякое такое…  Каждый раз, приезжая на дачу, Дмитрий Сергеевич, по его собственному выражению, приводил в порядок мысли, а попросту говоря, взял себе скверную привычку сидеть в этом самом вольтеровском кресле в саду под липой и кофейку попивать с венскими бисквитами, если, конечно, удавалось их раздобыть. Война- то тогда была уже в самом разгаре…

Она вздохнула, вспоминая прошлое. Леля испугалась, что бабушка забыла, с чего начала.

 - …Перед смертью Дмитрию Сергеевичу немного полегчало. Как он сам имел смелость утверждать, болезнь взяла тайм- аут…

О муже Анна Павловна всегда говорила особенным, покровительственным тоном.

 - … А ведь сколько я ему твердила: “Побойся Бога! Твоя пагубная страсть к кофе, Дмитрий, когда-нибудь тебя погубит”. Так оно и вышло. К слову сказать, Вольтер, помнится, тоже жить не мог без пятидесяти чашек кофе в день. Где-то я об этом читала… Хотя, пятьдесят чашек – это они дали лишку. Явная ложь. Газетчики, что с них возьмешь! Или то был Ницше? Волюнтаризм, вольтерьянство – я в этих делах ровно ничего не смыслю. Да и кому она нужна, эта их философия? Сплошная филькина грамота, а не наука…

Леля сидела ни жива ни мертва, белая как полотно, и в душе у нее клокотало. Право же, с бабушкой с ума можно сойти! Нет, это не человек! Это какой- то вопиющий кладезь премудростей и фразеологизмов! А эти ее житейские истории! Ницше, Вольтер…  Надо же! Модно подумать кому-то это интересно! Она осторожно посмотрела на отца. Викентий Павлович сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво болтал ложкой в своей чашке. Судя по всему, и ему тоже слушать бабушкины разглагольствования о философии было нимало не интересно, но он с непроницаемой сдержанностью терпел. Папа – да, он от природы человек сухой и пассивный, но она, Леля? Ведь вот-вот должна решиться и ее дальнейшая судьба, а не только Сашина, почем же никто не спросит, а хочет ли она ехать в Ленинград? Она по-прежнему не проронила ни звука, но эта мысль ее просто изводила. Это было непереносимо, впору было караул кричать. С досадой Леля встала и, пожаловавшись на то, что на веранде становится слишком душно, открыла окно, тонко дав понять, что ее эти разговоры утомили и не пора ли закругляться?

Ночная прохлада ураганом ворвалась в дом и мигом заполнила собой все пространство, бесцеремонно разметав по укромным уголкам все посторонние запахи. Беспомощная и одинокая в своих переживаниях стояла Леля у окна и мрачно наблюдала, как в кухне, все три окна которой были открыты настежь и ярко освещены, Сычиха на ночь глядя задавала своим детям хорошую трепку. “Ведь прекрасно знает, что у нас приезжие гости, так нет, для нее это словно не имеет значения”, - угрюмо думала Леля, вслушиваясь в душераздирающие вопли злючки-соседки. В последнее время от нее совсем житья не стало. Лелю взял стыд. Что подумает бабушка? В кухне, как всегда, когда там хозяйничала Сычиха, стоял дым коромыслом, что-то жарилось, громыхала посуда, от печи валил густой пар. Кухня была Сычихиной вотчиной, ее надежным убежищем, ее фронтом и тылом. Здесь она всякий раз, когда была в ударе, устраивала головомойки своим детям, Васе и Тане, для равновесия душевных сил раздавая тумаки и затрещины поровну, здесь она кидалась с претензиями и упреками на без вины виноватых Сашу и Лелю, здесь она, нисколько не стесняясь в выражениях, орала во всю глотку на другого соседа, дворника Хамзу Аюпова, когда он тихо как мышь, по стеночке, пробирался в свою коморку.

Входная дверь вдруг с треском распахнулась, и на крыльцо выскочил Вася Сычов, Лелин одногодок. Он был мал ростом, физически слаб, близорук, тщедушен и невзрачен – иными словами, недоносок или шибзик, имел голову в форме чарджуйской дыни, скуластое, узкоглазое лицо с острым подбородком, а волосы носил подстриженными под горшок, как у деревенских подпасков, и боялся своей матери как огня, смиренно принимая бесчисленные унижения и побои, а это добрячка творила с сыном что хотела. Он издал непонятный звук, похожий на лошадиный храп, и шмыгнул обратно, после чего мать накинулась на него пуще прежнего.

Тут уже не выдержала Анна Павловна и после одного, особенно смачного, Сычихиного оборота, от которого Леля больно прикусила себе губу, спросила у Викентия Павловича:

 - А там что за крик-шум?

Леля, простая душа, мигом покраснела и еще больше насупилась, а Викентий Павлович сухо ответил:

 - Пустяки. Соседка буянит.

 - Страсти-то какие! Меня прямо – таки с души своротило.

Анна Павловна болезненно поморщилась.

Даже она казалась слегка шокированной, что же говорить о Леле.

Анна Павловна перевела дух и поднесла руку к груди. Как всегда, когда она плотно обедала, у нее начинались сердцебиение и небольшая одышка.

 - Горластая, однако, у вас соседка. А ребятенку- то совсем худо. С такой- то матерью! Сущая ведьма! Что, некому ее утихомирить?

 - Гиблое дело.

 - И часто она так?

 - Не более чем.

 - Ишь ты, поди ж ты…  Закрой-ка, Леля, окно. Подышали и будет. Так вот, Саша, - она вновь обращалась к внуку. – Это самое почтенное кресло, наша семейная реликвия, - представь себе! – по сию пору живо.

Анна Павловна, как известно, без зазрения совести кичившаяся своей родовитостью, кресло причисляла к неоспоримому доказательству своего знатного происхождения; причем, предаваясь отрадным размышлениям о своем великом предке, она начисто отметала тот второстепенный факт, что у бравого адмирала детей не было вовсе. Викентия Павловича эта явная нестыковка особенно забавляла, но он как всегда предпочитал помалкивать. Пусть теща потешит свое самолюбие, греха в том нет; а теща между тем говорила:

 - Право слово, Викентий Павлович, ведь вы сами прекрасно знаете, что у нашего Сашеньки больная грудь, и пока его хворь не приняла дурной оборот, там у нас, среди дюн и соснового бора, как бы ему было замечательно зубрить свои интегралы! Или как их там еще?.. Математик из меня никудышный. Интегралы, логарифмы, синусы, косинусы, тангенсы, котангенсы – все это для меня, Сашенька, китайская грамота. А какие тихие у нас места! – продолжала всячески соблазнять внука Анна Павловна. – Слава Богу, наши заповедные края еще не вошли в моду. Сразу за домом – сосны, а дальше – бескрайняя песчаная пустошь, так что всякую живую тварь за версту видно…

Ленинград, Лисий Нос, взморье, дача…  Если б только бабушка знала, как Леле опротивели эти ее смазливые речи! Кому это надо?! Леля вновь уселась на свое место, поджав под себя ноги и скромно натянув на коленки подол своего нарядного платья – между прочим, из тонкого китайского шелка модного грязно- розового оттенка. Ну вот, с Сашей, кажется, разобрались, теперь примутся за нее; и хотя она не ожидала для себя ничего хорошего, ей вдруг сделалось невтерпеж. Когда же бабушке заблагорассудится  вспомнить о внучке? Не будь она такой сдержанной и благовоспитанной, - о! – она бы нашла, что ей возразить! У Лели задрожали губы. Она сидела за неприбранным столом, все так же потупившись и с суровым видом оперев подбородок о сложенные вместе ладони, размышляя, как бы получше обставить свое бегство от бабушки, а поскольку она все же отдавала себе отчет в том, что помыслы ее были не совсем чисты, то украдкой пошарила глазами: что обо всем этом думает папа? Ее распирало от желания ответить бабушке подобающим образом – не очень заносчиво, Боже упаси! – а что-нибудь деликатное, вроде того, что хотя ей еще не приходилось живать во дворцах и сиживать на троне, попивая кофейку с венскими бисквитами, все одно: не нужен ей их хваленый Ленинград! Она никуда не едет! И точка! Леля распрямила плечи, убрав локти со стола, а ее глаза заблестели воинственным огоньком. И тут внезапно ее пронзила мысль - ослепительная, как вспышка маяка в ночи, что бабушка, говоря о внуках, отнюдь не принимала в расчет ее, Лелю. Она чуть не подскочила.

С Сашей действительно разобрались, но дальше этого дело не пошло.

 - Лелечка, милочка, не обессудь, но кто-то же должен остаться присматривать за вашим драгоценным отцом, уж коли он так прочно пустил здесь корни, что и слышать не хочет о возвращении в Ленинград. Он к тебе всегда так добр, низкий поклон ему за это, и негоже оставлять его здесь одного. Некрасиво это, не по-людски… кто, как не ты, единственная и любящая дочь, будешь теперь ему опорой и подмогой. И поэтому давай- ка мы твой приезд на родимую сторонушку отложим до лучших времен.

Так, оказывается, о ней вовсе и не помышляли, и она напрасно беспокоилась? Вот кабы знать заранее, разве ж она так носилась с мыслью о побеге?! Ни Боже мой! Право же, какое безумие с её стороны этот побег! Какой конфуз ожидал бы её, если бы она была изобличена! Её с собой не берут – она ничего  не перепутала? Кажется, ничего. Ей дали отставку – дело ясное, яснее некуда. Но откуда ей, бедняжечке, было знать, что до неё никому и дела не было. Дикое отчаяние, мучившее Лелю столько дней кряду, сменилось невероятным облегчением, и она теперь кусала губы, чтобы ненароком не рассмеяться. Ну и наслала же на нее бабушка страху Божьего!

Ей вдруг представился Саша, в нарочитой манере вырядившийся дачником: в белом полотняном костюме и вышитой крестиком холщёвой рубашке, в соломенной шляпе-канотье и мокрых от росы парусиновых туфлях – а что? с него станется! – с подобающей важностью в компании двух собак охотничьей породы, одной – пегой, другой – муругой, совершающий свой утренний променад по проселочной дороге, где что ни шаг, то коровья лепешка или россыпь овечьих какашек. Ну, прямо какой-то старорежимный чеховский герой, для ровного счета не хватает только бамбуковой тросточки! И дача в сосновом бору, и целебный морской воздух, и старозаветное распитие кофе в саду под липой (не правда ли, какой докучный обычай?), и собаки – все, как надлежит, в духе Чехова. Вот умора! Леля всё же не удержалась и прыснула в кулак. Ей захотелось расспросить бабушку о собаках, но все же она решила пока повременить. Лучше она попытается исподволь узнать, есть ли на даче собаки. Должны быть… Как же без них? И все- таки… Нет, ее просто смех берет, как подумаешь, что она чуть не учудила: на потеху курам прыгать очертя голову под откос! Еще не доставало!

И не ее печаль, если иные сидят теперь с таким блаженным видом, будто им только что посулили ключи, отпирающие райские врата. Она в глубине души все еще злобствовала на брата за то, что он так запросто бросает их с папой. Прямо язык чешется высказать все, что она о нем думает! А впрочем… Только бы ее саму оставили в покое, а остальное не имеет значения.

Сама себе удивляясь, Леля вдруг обнаружила, что дико проголодалась. А ведь немудрено, что у нее разыгрался волчий аппетит, ведь с утра из-за суматохи у нее во рту ни граммулечки не было, да и за обедом ни к своей стряпне, ни к бабушкиным яствам она почти не притронулась. Леля наугад потянулась к тарелке со сластями.

О! Шанежки!

Леле отчетливо вспомнился давешний разговор за столом в гостиной об этих шанежках. Анна Павловна рассказывала, как, соскучившись в долгой дороге по сладкому, а заодно вознамерившись побаловать внуков вкусненьким, купила эти сомнительного вида шанежки на какой-то безымянной станции под Оренбургом у торговавшей с лотка чернявой востроносенькой замухрышки, смахивающей на цыганку, а они вдруг возьми и окажись невероятно нежными и воздушными. Расхваливая шанежки, Анна Павловна очень аппетитно говорила: “с хрустом, с припёком, с берёзовым дымком”. Лелю разобрало любопытство: так ли они хороши, как расписывала бабушка? Исполненная сомнений, а не почерствели ли они в дороге, Леля, преодолевая стыд, спросила у Анны Павловны:

 - Бабушка, а ваши шанежки не высохли?

 - Нет, отчего же, - мимоходом ответила бабушка. Она все еще была занята деловыми переговорами с Викентием Павловичем.

Бабушкины шанежки вызвали в Лелиной памяти другие – пышные, с пылу с жару, с подрумяненной сметанной корочкой и дурманящим запахом, - такие когда- то, когда все было хорошо, пекла их кухарка Авдотья; она была родом из тех же краев, что и бабушкина буфетчица; а для полноты картины Авдотья еще и обсыпала свои шанежки сахарной пудрой с чуточкой промолотой в пыль апельсиновой цедры.

Когда все было хорошо…

Шанежки, а к ним, как было заведено в доме Стрельцовых, когда все было хорошо, джем из райских яблочек – терпкий и слегка горьковатый на вкус, и каймак - густой, тягучий, даром, что свежий, только что с базара, ложку поставь – стоит! Его всегда подавали к столу прямо как есть – в глиняной крынке.

Когда все было хорошо…

Лелю захлестнули воспоминания.

Когда все было хорошо, папа часто играл с ними – Лелей, Адой и Сашей – в увлекательную игру, она у них почему- то именовалась “чок - чок”. Леля обожала эту игру. Она вспомнила, как, будучи малюткой трех- четырех лет, проворно вскарабкивалась отцу на закорки, подтягивалась, держась за его шею, поудобнее и, обхватив его спину ногами, блаженно прислонялась к его теплому, такому родному, затылку. Он широкими прыжками пересекал комнату, а она при каждом толчке судорожно сжимала его шею, всхлипывала и умирала от несказанного счастья. Ей тогда казалось, что она до невозможности любит и папу, и маму, и няньку Нюсю, и Аду, и Сашу. А как славно от папы тогда пахло! Земляничным мылом и немного табаком. Мама всегда пахла тонкими духами – Леля даже вспомнила их название. “Букет императрицы” или что- то в этом роде. Нянька Нюся пахла лавандовой туалетной водой, Ада – цукатами, без которых она жизни себе не представляла, а Саша – пылью или снегом, когда его еще нет, но ждешь, что он вот-вот пойдет, и морозный воздух щиплет ноздри.

Когда всё было хорошо…

В угоду бабушке Леля взяла с тарелки шанежку и откусила кусочек. Кусочек с коровий носочек. Да, действительно очень вкусно. Прямо пальчики себе оближешь!

Теперь, когда у неё окончательно отлегло от сердца, она с интересом слушала, как исступлённо  Анна Павловна уговаривает Викентия Павловича отпустить с ней Сашу. А ведь, если хорошенько подумать, папа так ещё и не сказал ни «да», ни «нет». Браво, папа!

В конце концов, после долгой полемики, впрочем, не слишком пылкой, было решено, что Саша уедет-таки с бабушкой, но не вот так сразу, не завтра и не послезавтра, не с бухты-барахты, а летом – «Дайте хоть школу здесь закончить!» - и, разумеется, с одобрения отца. Саша поселится у неё «на полном довольстве», а уж  Анна Павловна обязуется следить за тем, чтобы её «милый мальчик» всегда был сыт и обихожен и своевременно «оповещать Ташкент» о его успехах; а в каникулярное время, «если пустят дела», Саша, дабы не отбиться от мужских рук и не отвыкнуть от отца с сестрёнкой, будет их навещать; а если же не дай Бог что случится с бабушкой, то ленинградские Стрельцовы не дадут ему пропасть. Кажется, ничего не было забыто и предусмотрено всё, и уж само собой разумеется, хотя Анна Павловна и сама не без гроша в кармане, но все денежные издержки сына оплачивать будет Викентий Павлович – на этом он настаивал особенно.

 - Видите ли, Анна Павловна…Вы меня хорошо слушаете? Не знаю, откуда у вас сведения о мнимой болезни Саши, но, между прочим, если уж, как вы изволили выразиться, у него слабая грудь, иными словами, он будто бы подвержен лёгочным заболеваниям, то в таком случае ему больше подошел бы не ваш сырой и промозглый Ленинград, а скорее какие-нибудь киргизские степи. Кони, кумыс и всё такое прочее…  Но коли тебе, Саша, самому неймётся, не смею тебе перечить и отговаривать не стану, - сказал Викентий Павлович напоследок и добавил с видом нашкодившего подростка, которого в наказание не взяли на увеселительную прогулку: - Воля ваша, валяйте, езжайте! Ну и чёрт с вами!

Безоговорочно сказал - как отрезал. Леля подумала, что он поступил очень правильно. Что ж, быть по сему!


                Глава 9

 

Поздно ночью, когда, как думалось Леле, все уже улеглись спать (уступив кабинет Анне Павловне, отец с Сашей ушли ночевать на веранду), она, измученная до невозможности, само собой разумеется, спать оказалась не в состоянии. Настроенная на решительный лад, она подсела к фортепиано, и её тонкие полупрозрачные пальчики сами собой забренчали какой-то жалостливый романс. Скинув туфельки, с ногами взгромоздившись на стул и одной рукой небрежно наигрывая печальные аккорды, Леля погрузилась в горестные раздумья. Сердце вновь не слушалось её, то ёкало, а то билось как сумасшедшее; она ещё и ещё раз переживала весь сегодняшний вечер. Право же, как бабушка утомила всех своими нескончаемыми историями. А папа – тот был просто невозможен! Молчит и молчит…  Ведь с самого начала было ясно и  понятно, яснее некуда, что бабушка приехала специально за Сашей, схватилась за него мёртвой хваткой и не отпустит. По крайней мере, её, Лелю, оставили в покое. И на том спасибо. А Саша? «Дрянь порядочная», как сказала бы Лиза Проничек, - это одна из её излюбленных фраз. «Чокнутый псих», «психичка», «хохма», «обхохочешься», «атас», «балда Ивановна» – это всё Лизины словечки. Где она их набралась, уму непостижимо, но об этом – т-с-с! Молчок, потому что дома она - невинная овечка и сама простота. Порядочная дрянь – такое могла придумать только Лиза. Всё-таки, что за гнусный тип её, Лелин, родной братец!  Бабушка наобещала ему райскую жизнь, а он и уши развесил! Продался за чечевичную похлёбку. Вероломный предатель -  вот он кто! “Это очень в его духе – взять и уехать, а дальше – хоть трава не расти!” – со своей обычной девичьей непримиримостью думала Леля. Что с него возьмешь? Ну и пускай едет! А ей какое дело?! Ей от этого ни хорошо, ни плохо, ни жарко, ни холодно, ни сухо, ни мокро! Вот досталось же наказание – иметь старшего брата! Смотреть было противно на его победоносную физиономию. Погоди радоваться, Сашечка, цыплят по осени считают. Просто зло берет, как подумаешь, что она, как непроходимая дура, четырнадцать лет жила под одной крышей с предателем и не подозревала об этом! Наплевать!

Леля, разобиженная тем, как запросто брат расстается с ней и отцом, не могла вот так сразу ему это простить. Простит она, как же!.. Теперь, когда стало ясно, что для нее самой все так гладко сошло, и уже окончательно и безоговорочно было решено, что с бабушкой поедет только Саша, она вдруг глупо почувствовала себя обделенной, оттого и злилась, а зло срывала на брате. Но он может не беспокоиться, ничего такого она ему, конечно, не скажет. Думать - думает, а вслух ни за что не скажет. И слезы лить по нему тоже не станет. Что сегодня было? Небольшая проверка на вшивость – только и всего, ведь папа так и сказал: делай, Саша, как знаешь; но как же противно об этом думать! Ее даже затошнило. Что ж, Сашечка, езжай! Скатертью дорожка! И как сказала бы Лиза Проничек, большому кораблю – большой айсберг! Не то, чтобы у самой Лели не нашлось для единственного брата своих собственных добрых пожеланий, просто иной раз Лиза с ее проницательностью как скажет, так прямо не в бровь, а в глаз.

Было прохладно. Легкий освежающий ветерок мягко ласкал Лелины разгоряченные щеки. Люстру она погасила сразу же, как прикрыла за отцом дверь, и теперь сидела в темноте. Ничего, ей не привыкать. Ноги покалывало. Тихая, незамысловатая мелодия – так, ничего особенного, сущая безделица – лилась из-под Лелиных пальчиков как тоненькая серебристая ленточка ручейка на дне исполинского ущелья, пугливого и кристально чистого среди каменных глыб и валунов. Удивительно, что игра на фортепиано никогда не успокаивала ее, наоборот, от музыки она совсем непонятно почему теряла голову. Невзирая на постигшее их семью горе и терзавшую ее бедное маленькое сердечко тоску – горькую, безмерную и неистовую, - она взяла себе за привычку ежевечерне, как по расписанию, садиться за фортепиано и, в безудержном детском отчаянии обливаясь следами, играть. Такое железное правило -  играть каждый вечер перед сном, играть несмотря ни на что, какое бы ни было настроение, что бы ни случилось, играть, играть и играть – когда-то, когда все было хорошо, для девочек Стрельцовых ввела мама.

В комнате реял сумрак, лишь сквозь широкие щели в кремовых, с золотистой искоркой портьерах (цвета замороженного шампанского, как напыщенно высказалась на их счет Анна Павловна) струился мягкий белесоватый свет. Было отчетливо слышно, как за окном то ли накрапывал мелкий дождичек, то ли это капало с крыши. В слуховом окне на чердаке возились голуби. Где-то на задворках ухал филин, носились летучие мыши – там полно было этих ночных крылатых тварей. Видны были садовые деревья – в чем-то, как невесты в подвенечном убранстве, пенно-белом и воздушном, и пышный, как царский шатер, куст развесистого шиповника. Луна посеребрила его молодые побеги, взлелеянные теплым апрельским солнышком, и палевые цветки, нежные и крохотные, словно куклины одежонки. А нереально четкий силуэт его густой тени разметался по отсвечивающей серебром зеркальной глади лужайки как разомлевший во сне сторожевой пес – огромный, аспидно-черный, мордастый и косматый.

Ужасно думать, что тебе всего четырнадцать лет, и ты так мучительно застенчива, что слова боишься молвить. Начать с того, что наперекор всем своим решениям держаться с бабушкой вежливо, но холодно, спокойно, но твердо, любезно, но отчужденно, - примерно как Герда со Снежной королевой, - Леля повела себя как последняя дура. Надулась как индюшка, нахохлилась на своем насесте, словно ее помоями облили. Далее, по собственной опрометчивости она чуть не наделала глупостей, на посмешище всему миру замыслив побег от родной бабушки. Тоже еще нашлась воительница! Глупая маленькая дуреха ты, а не воительница! Тихая, забитая, бессловесная дуреха. Права была ее подруга Лиза Проничек, сто раз права, когда обзывала ее тихоней и букой. Надо же было так осрамиться! Но, с другой стороны, если хорошенько подумать, к чему слова? Ведь давно всем известно, что в основном люди говорят отнюдь не то, что думают. Так  к чему слова? Что за важность, если она и двух слов за обедом не смогла связать, сидела сиднем, и ей кусок не шел в горло? Важно другое: сегодня за обедом произошло что-то такое незаметное глазу, что перечеркнуло все ее намерения – благие и не очень. Она не смогла бы объяснить свои ощущения, но ясно одно: к внушающей ей страх и ужас бабушке она теперь относилась несравненно благосклоннее, нежели прежде. Вот в чем загадка или пища для ума, как замысловато выразился бы отец. И кто сказал, что она не станет пробовать привезенные бабушкой гостинцы? Станет! Вот прямо завтра с утра и начнет; ведь там столько всякой вкуснятины: и колбаска разных сортов, и мясной рулет, и копченый окорок, и …  Ах, да, и шанежки! И все эти чулочки, носочки, платочки тоже будет носить. Будет, как миленькая, будет!

Вдруг дверь в комнату распахнулась и на Лелю неотвратимо, пронзительно повеяло жасмином. От неожиданности у нее перехватило дыхание. Она порывисто выпростала из-под себя ноги и вскочила как ужаленная. Она очень не любила, когда кто-нибудь заставал ее врасплох. Оглянувшись, она увидела в проеме знакомый силуэт. В полумраке комнаты Анна Павловна смотрелась как явившийся из потустороннего мира бестелесный призрак: высокая, бледноликая, на манер погребального савана с головой укутанная в кружевную накидку, под ней – оборчатая нижняя юбка, на ногах – мягко шаркающие войлочные ночные туфли (Как Леля могла заподозрить, что много, очень много лет спустя она получит в подарок совсем такие же – или почти такие же – чувяки, как их по-старинке называла бабушка?). Удивительно, но в своем необычном облачении Анна Павловна выглядела еще внушительнее, чем за обедом. При виде внучки лицо ее расплылось в доброй улыбке. Несколько секунд она молчала, затем проговорила спокойным, внятным голосом:

 - Сумерничаешь, Леля? Темень кромешная. Ни зги не видать.

Она пошарила по стене рукой и нащупала шелковый шнурок ночника.

 - Бабушка, я вам помешала спать? Извините, если… - еле выговорила Леля одеревенелыми губами. Налитые свинцом ноги не держали ее, а руки повисли бессильно как плети. Ну, зачем ее опять угораздило сидеть, поджав коленки? Ведь мама строго-настрого запрещала ей это. “Негоже, Лелечка, девочке забираться с ногами на стул…”

 - Ни Боже мой! – перебила ее мысли Анна Павловна. В тускло мерцавшем свете крохотного ночника ей все же удалось разглядеть на Лелином лице безмерный испуг.

Возвышаясь над Лелей, она говорила:

 - Не спится мне что-то. Ты, милая хозяюшка, накормила меня досыта, даже можно сказать, что - до отвала, вот и не спится. То ли подушка слишком пышная, то ли матрац ухабистый, то ли тоска заела. До утра далеко, надумала почитать, кинулась, а очков-то нет! Мои очки…куда-то они запропастились… Пока то да се, искала, канителилась, и тут мне в голову пришла блестящая идея. Дай, думаю, зайду к Леле, поцелую на ночь и одеяло хорошенько подоткну со всех сторон, чтобы не дуло. Вот потом со спокойным сердцем можно будет и уснуть. Ты не помнишь – куда уж тебе! – а ведь я всегда так делала когда-то, когда ты была совсем кроха, в колыбельке агукала, пока тебя не увезли от меня за тридевять земель, в этакую глухомань. Смешная ты была малышка! Во сне на подушку слюнки пускала. Видать, сладкие сны видела…Малым деткам, если постелька тепленькая да мяконькая, и мама рядом, и всё хорошо, всегда сладкие сны снятся. А утром простоквашу с сухариком за обе щеки уписывала. Ты до сих пор любишь простоквашу с сухариком?

Леля подумала, подумала и честно ответила, что нет, не любит.

 - А ты тут, как я погляжу, музицировать затеялась? Это в такую-то пору? Вольно тебе не спать! Сколько тебе, четырнадцать?

 - Четырнадцать.

 - Ну, тогда, конечно, папа уже разрешает тебе менять распорядок дня.

Леля залилась краской. Она стояла перед бабушкой  и мучительно подыскивала хоть какие-нибудь слова. Как глупо, наверное, она сейчас выглядит со стороны: как забывшая роль актриса на театральных подмостках. Чтобы ее не сочли бестактной, Леля нашла, что уместнее всего теперь будет справиться у бабушки о здоровье – так велит обычай,  и спросила, взглянув скорее поверх ее головы, нежели ей в лицо:

 - А как ваше сердце, бабушка?

 - Мое сердце?

 Анна Павловна пощупала под своей пышной грудью.

 - Ты спрашиваешь, не обременительно ли для моего больного сердца шляться по ночам вместо того, чтобы отдыхать после утомительной дороги?

Вот так. Вот и пойми бабушку. Издевается она над Лелей, что ли? Едва ли. Скорее, говорит серьезно.

 - Да…

 - Да шут с ним, с сердцем! Всё это вздор. Не шалит и ладно…  Да и не так дорог сам сон, как умиротворение, которое он приносит. Человеческая природа ведь как устроена? Утро вечера мудренее, ну и так далее. Сама знаешь. Давай-ка лучше я тебе сыграю. Навеяло что-то… Только мне сподручнее будет, если я сяду.

Она придвинула к фортепиано второй спул, села – теперь ей лучше было видно Лелино лицо, - задушевно, до слез, зевнула, знакомым жестом утерла глаза и принялась играть.

Это был Чайковский. «Времена года».

Играла она самозабвенно; музыка целиком поглотила ее, и это было то самое настоящее и непередаваемое состояние эйфории, столь ценимое у пианистов, когда охваченная волнением, окрылённая душа словно бы воспаряет над телом. Стоило взглянуть на неё и на этот счёт пропадали всякие сомнения. Непринуждённо откинувшись на стуле, она раскачивалась в такт мелодии как лёгкое судёнышко в океанских просторах; пока пальцы её ловко бегали по клавишам, рот её блаженно приоткрылся, обнажив розовый и острый, как трепещущее жало змеи, кончик языка, подбородок выпятился, лоб безотчетно нахмурился, отчего ее великолепные брови встали торчком, а в глазах – словно вечные льды Арктики.

Леля стояла и молчала. Просто стояла, облизывала пересохшие губы и молчала.

 - Что-то я разнюнилась. Хватит нагонять тоску, - сказала Анна Павловна, внезапно бросив играть.

Теперь она сидела, небрежно скрутив лодыжки и опершись локтями о клавиатуру. И опять Леле подумалось, что бабушкина развязная поза отнюдь не вульгарна и что такие вот непринужденные манеры подчеркивают ее незаурядную, благородную внешность даже больше, чем рафинированное воспитание у иных особ высоких кровей. На лице ее изобразился ужас, когда она заметила, что бабушкины руки сплошь были покрыты крупными веснушками, на красных узловатых суставах кое-где выделялись белесые пятна, а коротко остриженные ногти в свете ночника были мутно-желтые, как папиросная бумага, в которую у них в семье всегда заворачивают рождественских ангелочков, чтобы не осыпалось сусальное золото. У них в доме была особая корзина, где хранились эти ангелочки с крохотными полупрозрачными крылышками и  венчиками из роз, Вифлеемская звезда, ворох мишуры и даже настоящий вертеп. Когда-то, когда все было хорошо, на Рождество у них обязательно была елка и подарки – и это всегда было именно то самое, чего им больше всего хотелось в жизни.

Анна Павловна перехватила внучкин взгляд.

 - Береги руки, Леля. Береги, а не то… Вот я свои загубила, - сказала она и тяжело вздохнула.

 - Как загубили? – спросила Леля.

 - Твоя бабушка по молодости много глупостей натворила. И ведь никто ж меня не остановил, не научил уму-разуму. А когда сама одумалась, уже поздно было. Теперь вот не могу долго играть – пальцы немеют.

 - А что у вас с руками, бабушка?

 Леля оторопело смотрела на бабушкины руки. Раззявилась, как тетя Мотя на Привозе, сказала бы Лиза Проничек.

 - Что у меня с руками? Я вот сейчас книжку читаю… - самым обыденным тоном продолжала Анна Павловна. – Иностранную. Не помню ее название, какое-то оно заковыристое. Так там прямо так и сказано: каждому воздастся по заслугам его - и за грехи его, и за счастье. Каждому, Леля! Каждому! Иную книжку читаешь и думаешь: какой же этот писака, видать, редкостный болван! Столько всего понаписал, а к чему? Ты и так всё знаешь наперёд: кто что скажет, да как ответит, да что подумает. А потом в один прекрасный момент понимаешь, что это не ты угадываешь, это он читает в твоей душе как в открытой книге. Это не ты, а он угадывает твои собственные мысли – самые-самые, самые сокровенные, самые потаенные. Ты и думать-то боялась, не то, что вслух сказать, а тут вдруг черным по белому написано…  Да откуда ж он всё узнал?! Да как посмел?! – Она воздела руки к небесам и уронила вниз, изобразив жест отчаяния. – Читаешь и саму себя стыдишься, а оторваться нету сил. Вот примерно как сейчас…”Каждому воздастся по заслугам его…” Запомни, Леля, каждому! И за грехи его, и за счастье. А что, говоришь, у меня с руками? По-разному… То суставами маюсь, а то иной раз судорогой скрутит – мочи нет. Мы с моими сёстрами, молоденькие глупенькие дурочки, знаешь, что удумали? Каждый раз перед балом вымачивали руки в студёной воде. Окунали по локоть в лохань и держали. Какие адские муки терпели – вспомнить страшно! Холод-то, помнится, пробирал аж до мозга костей.

“Господи, зачем?” – хочется спросить Лелю, но она по обыкновению молчит. “Зачем, зачем…” Как будто и так не понятно – зачем? Затем, что женихов приваживали. Все так делали. Леля знает. Ей мама рассказывала об этом секрете: после этих кошмарных процедур, которые сродни средневековым пыткам, ручки у барышень получались крохотные, точь-в-точь как у младенца, а перчатки облегали ладонь как вторая кожа. Вот такой фокус-покус.

 - Ну, а потом?

“Потом, потом…” Потом – суп с котом.

 - Что – потом? Потом – ничего. Всё. Намазывали руки миндальным молочком, а уж после без усилий натягивали перчатки. Выходило – как на барабане, ни морщинки, ни пузыря…

Леля вспомнила, как однажды зимой отморозила себе коленки, а после, когда уже всё обошлось, они у нее еще долго шелушились; и как у них в доме из-за этого разыгралась целая трагедия. Мама тогда переполошилась не на шутку, а отец нарочито спокойно густо смазал её обмороженные коленки растопленным гусиным жиром и укутал в плед, но она-то видела, что это его спокойствие было показным – угадала по тому, как поспешно, даже не кончив бриться, весь в пене, он кинулся искать в сундуке плед из собачьей шерсти. Январь в ту зиму действительно выдался отменный: холодное бледное солнце, как непропеченный исполинский блин, низко висело в мутном небе, нисколько не грея и не радуя глаз, морозный воздух оседал на бровях и ресницах белоснежными иголочками, покалывал в носу, даже вода в дождевой бочке замерзла, чего на Лелиной памяти не случалось больше никогда – ни до, ни после, а развешенное на чердаке белье стояло колом. Почему-то невесть куда подевались сразу все птицы, а нянька Нюся непонятно говорила: “Афанасий озорует”, и Леля до сих пор не знала, что она тогда имела в виду. Да что уж говорить о зиме, даже летом повозишься недолго в холодной воде – вроде приятно, а назавтра извольте получить цыпки, а тут такое!

 - Это же кошмар как больно!

 - Вот именно! Зато ручки получались – загляденье! Кавалеры на балу не давали мне проходу. Мужчины-то, как водится, падки на красоту, им вынь да положь какое-нибудь небесное создание, и чтобы личиком была – невинный херувимчик, и ручки-то лилейные, да зубки – жемчужные, а щечки – наливные яблочки. И чтобы не ходила, а плыла лебедушкой. А девки и рады стараться, из кожи вон лезут, на какие только муки не идут…  Творят безумства, а все ради чего, спрашивается? Выдумывают всякие штучки-дрючки, чуть ли не ужом вертятся, лишь бы угодить их прихотям. Хочешь, не хочешь, а приходится… Вот так! Никуда ты, милок, не денешься…

Леля подумала, что, как бы то ни было, а бабушке всё же приятно вспоминать свою молодость. Всё ясно. У бабушки – ностальгия.

 - …А я была такая вся из себя…

Вот именно. Сейчас ей захочется рассказать, какая она была молодая и красивая, а Леля обязана все это слушать. Не маленькая, потерпит, зато удружит бабушке.

 - …А того не знала, Леля, что всё на свете имеет свою цену, - посуровевшим тоном сказала Анна Павловна. – Придет судный день, и жизнь спросит с тебя, и ты расплатишься с ней – расплатишься чистоганом за всё сполна. И за грехи свои, и за счастье своё. Вот теперь локти кусаю, ревмя реву, а что проку-то? Давно надо было заняться суставами, пока не скрючило, - на воды съездить, что ли? Но всегда было жалко тратиться на такую дребедень, а теперь-то уж что!.. Так что не только тебе взгрустнулось, Леля. Твоя бабушка тоже горазда слезы лить.

Анна Павловна сглотнула подкативший к горлу комок. Она обмякла на стуле и сложила искалеченные пальцы вместе – кончик к кончику; ее пронзительные глаза, все в золотистых лучиках, обрамленных темным ободком, - умные, всезнающие и всё понимающие глаза зорко следили за внучкой. Безошибочным чутьем она угадала, что бедная девочка оттаяла, смягчилась, только теперь важно не пороть горячку, чтобы ненароком не вспугнуть. Не надо спешить. Скоро только сказки сказываются.

А Леля усердно внимала бабушке, рассеянно разглядывая хитросплетение узоров на её накидке; в этой накидке Анна Павловна была в точности как птица Гамаюн на лубочных картинках: головка маленькая, аккуратненькая, лишь надо лбом – клок рыжих волос, плечики узенькие, покатые, обтянутая кружевом несоразмерно высокая грудь – как у зобастого голубя, да и во всём её облике чувствовалось что-то птичье, юркое и неугомонное.

Леля не удержалась от похвалы.

 - Бабушка, ваша шаль – просто чудо из чудес, - вкрадчиво начала она и замолчала, не умея словами выразить то, что чувствовала.

 - Ты находишь? – таинственным голосом переспросила бабушка и дерзко повела бровями. Взор её вновь затуманился. – Что ж, так оно и должно быть, ведь это не что иное, как настоящие брабантские кружева. Или валансьенские? Всегда их путаю, никак не могу запомнить. Леля, открою тебе на ушко страшный секрет…

Анна Павловна поманила Лелю пальцем, а её неугомонные глаза полыхнули озорным лукавством.

 - …Твоя бабушка, Леля, смолоду была хорошенькая-прехорошенькая. Как  картинка! В девицах, бывало, так фасонила, так фасонила! Нарядная, эффектная, вся в шелку и бархате… - проникновенным тоном возвестила она.

Она произнесла: ”Эффэктная.”

    - …Я когда-то была, Лелечка, то, что принято называть “светская львица”. На балах да на всяких других сборищах пропадала пропадом. Ух, и любила же я блеснуть туалетами! Но, конечно, до твоей мамы мне далеко. Верочка была сногсшибательной красавицей. Все, с кем мне доводилось толковать об этом, в один голос твердили одно: “Ваша Верочка, Анна Павловна, редкостной красоты женщина”. Вот и ты со временем такой же станешь. Вся в маму.

У Лели подкосились ноги, а глаза, как всегда, когда затрагивали эту больную для нее тему, моментально наполнились слезами. Неужели это неопределенное чувство вины, которое неодолимо мучает её после смерти мамы и Ады, будет с ней на всю жизнь? Говорят, так бывает со всеми, кто потерял своих близких. И потом, разве она похожа на маму? Да ничего подобного! Мама была такая красивая, краше не бывает, а она…

 - …Хотя ты еще голенастый воробушек, - продолжала Анна Павловна, а чтобы до Лели скорее дошло, она добавила: - Неоперившийся птенчик. Но можешь не сомневаться, именно так оно и будет. У нас в семье по-другому и быть не может.

Леля подняла на бабушку удивленные глаза, в которых стояли непролитые слезы, готовые вот-вот хлынуть в три ручья. Анна Павловна легонько, ласково потрепала внучку по щеке.

 - Ну-ну, - мягко сказала она. – Что же ты пригорюнилась? Хочешь сладенького?

Откуда-то из-под шали она достала круглую жестяную коробочку с леденцами, отвинтила крышку, издающую тошнотворные лязгающие звуки (отчего Леля непроизвольно страдальчески сморщилась) и выудила со дна конфетку. На случай, если ей вдруг в неурочное время вздумается  наспех подкрепиться, у неё с собой всегда что-нибудь было: или плоская жестянка с монпансье, или пакетик засахаренных орешков, или сушёные финики.

Леля от конфетки категорически отказалась. “Нет, ну надо же! А бабушка-то порядочная сладкоежка!” – восхищённо подумала она.

 - Не хочешь? Ну, я сама съем. Иногда не грех и покусочничать, если очень приспичит. Не плачь, девочка, а то и я с тобой кукситься начну, а мне это с моим сердцем ни к чему.

Она бессознательно, чисто по привычке, положила под язык еще одну конфетку и сказала:

 - Сосательная. Моя самая любимая.

Затем обняла Лелю за плечи, прижалась к ней мягкой грудью, поцеловала куда-то в висок.

 - О! Какая же ты худышка! Впрочем, в твоем возрасте это не опасно. А глазища-то, глазища! Я приметила, каким мохнатым взглядом ты давеча за столом за мной следила…

 - Неправда, - надменно произнесла Леля, почувствовав себя задетой.

 - Правда, правда, - отрезала бабушка. – Ты, Леля, сейчас в таком придирчивом возрасте, хотя мало пока что смыслишь в жизни. Разумеется, подрастешь немного, тогда поймешь свою бабушку.

Леля холодно кивнула: “Разумеется”. Ну конечно! Вот всегда так: “Вырастишь, Леля, узнаешь…”

Голос у Анны Павловны внезапно сделался глухим, усталым и каким-то тусклым.

 - Я не ошиблась, ты вообразила себе, что коварная старуха задумала разлучить тебя с отцом?

 - Ой, нет! – мышкой пискнула в ответ Леля.

 - И в мыслях не было, - продолжала Анна Павловна. – Береги отца, Леля. Ему сейчас тяжелее всего. На тебя вся надежда. Послушай-ка, что я тебе сейчас скажу. Каждый, кому суждено было явиться на этот свет, несёт по земле свой крест, своё бремя, и каждому дано ровно столько, сколько он способен вынести, ни на йоту больше. Старая, как мир, истина, но она верна лишь отчасти. Так, да не так. Не представляю, как бы тебе это объяснить…  Вот посмотри: сколько у нас в стране сейчас вдов – если всех пересчитать, немыслимое количество выйдет, просто тьма тьмущая, а знаешь – почему?

 - Война… - подавленно начала Леля. Но, право же, зачем бабушка ей это говорит?

 - Да, война не пощадила никого. И всё-таки у нас не страна, а прямо бабье царство какое-то! И наши русские бабы каждому встречному-поперечному с чувством расписывают, насколько она горька, эта их вдовья доля. А правда в том, что горевать со вкусом, себя жалеючи, - самое что ни на есть бабское занятие, - не допускающим возражения голосом говорила Анна Павловна. – Мужичку же без жены впору хоть камень на шею да в прорубь. Потому-то и мало у нас вдовцов, что нету у них сил вдоветь. Иные не могут с собой сладить…  Вот и твой отец… Остаться одному в таком возрасте, когда кровь еще играет…

Она запнулась; выговорить то, что она хотела сказать внучке, было, видимо, даже ей нелегко.

 - …И дело даже не в альковных ласках, хотя и без них худо…  Жить минувшим – вот что самое страшное, не все это выдерживают. Тут уж гляди в оба: как бы рассудка не лишиться.

Закончив говорить, она шумно перевела дух и вопросительно взглянула на внучку: поняла ли та ход её мыслей.

 - Тише, бабушка, - испуганно зашептала Леля. Она услышала, или ей только показалось, какое-то движение на веранде – там, где спали отец с Сашей. Не дай Бог, папа услышит такое! Еще не хватало!

 - У твоих папы с мамой, Лелечка, была настоящая любовь, - послушно понизив голос, продолжала говорить Анна Павловна. – Не сюсюканье, не охи да ахи, не какие-то там “у-тю-тю” да “ути-пути-мути”, а настоящая любовь, какая редко встречается. За это я Викентия Павловича очень уважаю. В тот  окаянный день, когда умерла ваша мама, жизнь прихлопнула его как таракана; уж прости мне, Леля, это образное выражение, но я по привычке называю вещи своими именами.

Две скупые слезинки стекли по её бледным щекам. Не утирая их, она говорила:

 - Вроде, вот он, рядом: ходит, ест, пьёт, разговаривает, а загляни ему в душу – пусто. Потому что души-то нет, осталась одна плоть, оболочка. Душа замурована, законопачена, запечатана за семью замками…

Да, всё так, но как будто она сама этого не знает! Зачем, ну зачем бабушке надо всё это ей, Леле, говорить?! Леля негодовала. После всего, что она только что здесь услышала, она безуспешно пыталась справиться с собой. Сосредоточившись в себе, она вызвала в память тот день, когда случилось непоправимое, и другой день, последовавший за ним, - день похорон. Хмурое февральское утро, кладбище, лошади, панихида и соболезнования, соболезнования, соболезнования без конца и края; отец – какой он был весь в себе: слепой, глухой и немой, а лицо чёрное, чернее собственной тени. Вспомнила, как она взглянула в это лицо, когда заколачивали мамин гроб, и, испугавшись, отвела глаза, вспомнила, как он шел домой, не глядя – ни под ноги, ни на кого, ни в себя, а куда-то мимо всех, если только он вообще что-нибудь видел, - а на его щеке дергался непослушный мускул; как он не реагировал на обращения, и все стали полагать, что он повредился умом. Калерия Николаевна сказала тогда, что лучше бы ему побыть одному, Сычиха, - что «у богатых людей оно так: сама, пока не преставилась, была гордячка, ото всех нос воротила, и вот теперь сам туда же», а Леля не знала, что и думать. А потом он вдруг в яростном бессилии сцепился с Сычихой из-за маминой шубы. А шубу жалко…Мамина все-таки…  Да, права бабушка: у него не осталось никого, кроме неё, Лели, а у неё – никого, кроме него. Она нужна папе. Нужна, как никогда. И откуда бабушка всё знает, всё видит? Ясно как день, без неё, Лели, папа совсем пропадет. Но нет, она всегда будет с ним рядом, будет о нём заботиться, как заботилась мама, насколько у неё хватит сил. А у неё хватит, она это точно знает. Это и будет её крест, её бремя, что ей суждено нести по жизни. И она донесёт, во что бы то ни стало - донесёт, не сбросит с плеч, сколь ни тяжела будет эта ноша…

 - …Эх, Лелечка, порой думаешь: смыть бы с себя всё нажитое, смахнуть тряпкой как с аспидной доски, списать убытки и начать жить сначала, да не дано…  Не дай Бог тебе, моя милая девочка, как мне, на склоне лет пережить всех своих детей! Не дай тебе Бог! Уж куда как лучше в кутузке вшей кормить или на паперти христарадничать, не к ночи будет сказано. Четверо их у меня было. Всех Бог подобрал. Ты, Леля, сейчас в таком нежном возрасте, грезишь, наверное, о принце. Признавайся: грезишь?

Ага! Прямо спит и видит.

 - Посмотрите-ка на неё! Засмущалась, заалела как маков цвет. Ну-ну, не буду…

Вот так. Понимай, как хочешь: то мёртвые дети, а то какие-то принцы. Ну, уж нет! Она ни в каких принцах не нуждается!

    - …Я в твоём возрасте тоже верила в рождественские сказочки со счастливым концом, верила, что повстречаю принца, которого полюблю однажды и на всю жизнь. Полюблю и буду счастлива. Примерно так оно и случилось…  Расчудесное было времечко! С младых ногтей у меня было всё, что только можно себе вообразить, вот только дети мои, мои несчастные малютки, едва успев родиться, умирали один за другим. Как я завидовала тем, у кого были дети! Живые дети!

У Лели оборвалось сердце. Она поймала себя на мысли, что тоже завидует тем, у кого живая мама. Сроду она никогда никому не завидовала, а вот теперь завидует. Ей захотелось расспросить бабушку о её детях поподробнее, но потом она вспомнила, что есть вещи, о которых лучше не спрашивать, не бередить старые раны. Ей было жалко бабушку, её умерших малюток, а еще жальче было себя.

 - …Как я молила Бога: Господи, пощади, не забирай у меня детей! Доколе же ты будешь измываться надо мной?! Доколе будешь наполнять мою чашу терпения?! Ты хочешь, чтобы она переполнилась и через пошло?

Анна Павловна наклонилась к Леле и говорила с таким надрывом в голосе, что Леля даже невольно отшатнулась.

 - Бог услышал мои слёзные мольбы, оставил мне Верочку. Оставил, чтобы потом, в час расплаты, одним махом покарать за все мои грехи. Хуже нет, Леля, когда на старости лет остаёшься один на один со всеми своими грехами. Я со смертью общалась не раз и не два… Чего я только за свою жизнь не повидала… Хуже может быть только одно – заживо гнить в богадельне среди таких же отверженных горемык; но это уже не жизнь, а дантов ад. А жизнь? Жизнь – это всего лишь путь из вечности в вечность, только одни идут напрямик, а другим уготована куда более извилистая дорога. И неизвестно ещё, кому больше повезло. Живёшь себе и живёшь… думаешь, что всё ещё впереди, что вот-вот начнёшь жить припеваючи, в тиши и довольстве, а оно вдруг  - хлоп! – и закончилось, едва начавшись. Всё. Твой час пробил. Мышеловка захлопнулась. Конец третьего акта. Занавес. Народ безмолвствует. Вчера только ты резвилась как беззаботная козочка на зелёной лужайке с бубенцами на шее, сегодня уже – выдубленная козлиная шкура, брошенная где-нибудь под дверью, чтобы сквозняки не гуляли, а завтра – горстка праха… Разоткровенничалась я с тобой, Леля, уж и сама не знаю, что на меня нашло. Себя разбередила и тебе боль причинила. Ты-то меня простишь, я знаю, вот только Викентию Павловичу меня не выдавай, а то нам с тобой несдобровать. Прав он был, когда говорил, что сделанного не воротишь. И мёртвых не воскресишь, точно так же, как не повернёшь реку вспять…

Они сидели рядышком и говорили; говорили и говорили обо всём на свете,  не как старая бабушка говорит с молоденькой внучкой, а как равная говорит с равной. Вернее сказать,  говорила Анна Павловна, а Леля лишь ошарашено слушала, боясь упустить, не расслышать или не понять что-либо важное для себя, да изредка подавала реплики, как шпрехшталмейстер в цирке подаёт реплики ковёрному.

Слушала ли? Понимала ли? Временами она будто издалека слышала свой голос – глухой и незнакомый, твердивший: « О, нет, бабушка! Зачем? Почему?» Что, собственно говоря, происходит? Просто ужас какой-то! Ведь ещё вчера она ни сном ни духом не предполагала, что бабушка  так стремительно войдёт в её уединённый девичий мирок. Окончательно сбитая с толку,  она замкнулась в молчании и слушала, слушала, слушала, пытаясь переварить бабушкины слова.

Нет, скажите на милость, зачем бабушка всё это говорит? Чтобы облегчить душу?  Вряд ли ей это принесло хоть какое-нибудь утешение. Значит, наоборот – чтобы потешить себя горькими мыслями? Тогда получается, что бабушка – изрядная мазохистка  и это ей доставляет удовольствие. В конце концов, отчаявшись понять свою бабушку, Леля перестала ломать голову и искать подоплеку, а просто слушала.

… - Человек предполагает, а Бог располагает, иными словами, Лелечка, всё от Бога, и только мечта – это единственное, что есть у человека своё собственное. Вот только иные мечтать мечтают, да ничего не предпринимают. Мало хотеть, надо действовать. « Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?» - так сказала моя матушка, царство ей небесное, когда я изъявила желание брать уроки вокала у самой мадам Виардо и изволила просить у неё содействия ехать в Париж, хотя это казалось таким же безнадёжным делом,  как полететь, к примеру, на Луну. Моя матушка Варвара Васильевна была женщина умная, хотя и чересчур бдительная и,  невзирая на то, что нас у неё было девять человек, никому спуску не давала. Низкий ей поклон за это от меня и вечная память. Так-то вот, Леля. Хочешь? Действуй! А иначе чего зря хотеть?

И Анна  Павловна многозначительно помолчала.

 - Душно становится. Чувствую, ваша неслыханная жара меня вконец изнурит. Летом, поди, живьём изжарюсь. Долго ли с непривычки…  А тебе, как я погляжу, всё нипочём.

Её внимательный взгляд заскользил по Лелиной тоненькой фигурке в лёгком розовом платье.

 - Давно хочу тебе сказать: славненькое у тебя платьице. И фасончик премиленький,  и цвет тебе к лицу. Жемчужно-розовый или перламутровый – так сразу и не назовёшь. В моё время мы о таком говорили: как испод у устрицы. Ну-ка встань, покрутись перед бабушкой, - с мягкой настойчивостью попросила она.

Леля послушно, без фасонистых ужимок и отнекиваний, встала – почему бы и нет? Интересно, а что бабушка думала о ней раньше? Что она, как замухрышка, ходит в обносках? Красуясь перед Анной Павловной, она с разбегу сделала  лихой пируэт. Широкий подол вихрем взметнулся вокруг её голых коленок. Сверкнули белые кружавчики на штанишках, а чересчур пышный рукав фонариком съехал на сторону, обнажив бретельку лифчика – она тогда только-только начинала носить лифчики. Вот стыдобище-то! Спохватившись, Леля сразу стушевалась, плюхнулась на место и принялась лихорадочно крутить в руках атласный поясок, не осознавая, что делает.

Никогда в жизни она не носила ничего тёмного, мрачного, немаркого. Мама была против; и когда она умерла, у Лели в гардеробе не нашлось ничего подходящего для траура. Наспех шить не было ни сил, ни охоты и, слава Богу, у Калерии Николаевны, той самой, которая в последнее время зачастила к ним домой ( что она вообще о себе возомнила?) , хватило ума не настаивать на том, чтобы девочка во что бы ни стало обрядилась в чёрное. Да и кому какое дело? Даже с точки зрения строгой христианской добродетели не было ничего предосудительного в том, чтобы дочь скорбела по матери, не наряжаясь в траур. А по нынешним временам, когда на религию наложили строгий запрет, и подавно. И пускай эта Калерия Николаевна не обольщается, что кроме неё о бедных сиротках некому позаботиться, и не выдумывает какие-то заумные теории о врождённом духе противоречия. Так думала Леля, вспоминая источающую елей папину назойливую приятельницу, её приторную улыбочку, её липкие и сладкие речи – прямо как халва, которую Леля, сама не зная почему, терпеть не могла. От одного её вида ей всегда становилось тошно. Уж такая она уродилась.

 - Это мне мама сшила к празднику, - сказала Леля о платье.

По-правде говоря, это было Адино платье, но несчастная сестра успела надеть его всего один раз – на прошлый Первомай.

 - Мастерица была твоя мама.

Анна Павловна сделала паузу. Воцарилось неловкое молчание; Леля с беспокойством взглянула на бабушку – та встала со стула и являла собой необыкновенное зрелище. А занятная всё-таки у неё бабушка: высокая и статная, густобровая и отчаянно рыжая, белолицая и сама вся в белом – как мраморная скульптура олимпийской богини.

 - Что-то меня разморило, даже пот прошиб.

Анна Павловна стянула с головы свои знаменитые кружева – брабантские или валансьенские, она точно не знала, и одним выверенным движением руки взъерошила себе на затылке волосы.

 - Открой-ка, Лелечка, окно, уж будь добра, а то я в своём расчудесном уборе совсем взмокла.

Зарождался новый день. На востоке уже проклюнулась заря, и сквозь щели в шторах в комнату пробивался жиденький, синюшный свет. Парило, как перед хорошей грозой. Густые ночные тени как-то незаметно сами собой рассосались, будто растворились в предрассветных сумерках. Проснулись размякшие от духоты мухи; они вяло ползали по подоконнику, равнодушно ожидая, когда первый луч солнца окончательно выведет их из спячки; одна муха, запутавшись в паутине, натужно гудела. Не дожидаясь, когда ночное безмолвие разорвёт протяжный заводской гудок, свою непременную перекличку затеяли собаки – ассакинские барбосы и саларские шавки, и грозные породистые псы с Пушкинской.

Анна Павловна, украдкой взглянув на свои ручные часики, вновь оживилась.

 - Ох, Леля, заговорила я тебя. Поди-ка, думаешь, кошмарная грымза нагородила околесицу, совсем голову заморочила. Уже, чай, и петухи пропели, а я и не заметила, как мы с тобой скрозь пошли. «Вы, господа хорошие, опять скрозь пошли, не спамши ночь», - так, бывало, говорила моя кухарка Антонида, когда мы с твоим дедом Дмитрием Сергеевичем, царство ему небесное, да ещё с кем-нибудь из гостей засиживались до утра за преферансом. Знаешь, как бывает?  Сядешь играть и не замечаешь… день да ночь – сутки прочь… Пойду-ка я к себе...

Она без особого энтузиазма направилась к двери, но прежде подошла к Леле и погладила её по голове,  обдав запахом своих пахучих духов.

 - Храни тебя Господь, девочка.

Приятно было ощущать у себя на лбу её шероховатую ладонь, приятно было прижаться к ней разгорячённой щекой. От этого прикосновения у  Лели по спине побежали мурашки, горечь и тоска вдруг бесследно исчезли, будто испарились, а на их месте в душе рождалось что-то новое, непонятное. Оно было весьма своеобразно, это новое ощущение нежности. Леля закрыла глаза и вспомнила, как однажды кормила с руки лошадь; только теперь её состояние было несколько иного порядка.

Какие, все-таки, у бабушки крепкие духи! И, наверное, страшно дорогие. Духи, запах, дух, душа…  Не даром ведь говорят, думалось ей, что запах – это и есть благоухающая суть человека, то есть его истинная сущность или душа (Леля пока не знала, что весенний приторный запах жасмина всю жизнь теперь у неё будет ассоциироваться с бабушкой). Не отдавая себе в том отчета, она доверительно уткнулась бабушке в шею – выше она не доставала. На один миг – счастливейший миг! – ей даже показалось, что это мама вернулась из небытия и прижимает ее к себе.

Мама, мамочка… Где ты, мама?..

Внезапно в её сумбурные мысли вторглись совершенно чудовищные звуки, с перепугу Леля даже слегка содрогнулась.

Испокон веку стоявшие на фортепиано бронзовые часы, увенчанные скульптурой “Похищение Европы”, теперь заводились нерегулярно, и от редкого употребления они взяли себе за правило пугать народ похожим на журавлиный клик истошным перезвоном, а перед тем, как отбить время, гнусаво завывали.

 - Тужатся, тужатся, никак не разродятся.

Анна Павловна с беспокойством взглянула на циферблат.

 - Леля, меня в вашем доме не перестает грызть одно сомнение. Просто наваждение какое-то! Навязчивая идея, паранойя. Тебе знакомо такое чувство: проснешься утром, силишься вспомнить свой сон, а он не даётся, ускользает? А ты мучаешься этим и никак не можешь с собой совладать. Так вот, моё наваждение стало уже прямо-таки безудержным. Спасу нет. И я решила, что должна тебе об этом сказать. Помнишь у Оскара Уайльда? Один из его знаменитых абсурдов: самый верный способ избавиться от искушения – это поддаться ему. Этот англичанин горазд был всё поставить с ног на голову, всё переиначить шиворот-навыворот…

 - Что вас грызёт, бабушка?

Её бабушка, как видно, опять забыла, с чего начала. Надо бы вернуть её в нужное русло. Нет, ну правда … Не век же ей, в самом деле… Леля переминалась с ноги на ногу.

Анна Павловна, сделав круглые глаза, в упор посмотрела на внучку.

 - Должна тебе сказать, Леля, что ваши красивые часы врут, - с каким-то особым удовольствием чеканя каждое слово, как солдаты на параде по-особенному отбивают шаг, проговорила она. – Отстают ровно на одну минуту. То-то мне весь вечер у вас как будто что-то мешало. Уж больно громко они тикают над ухом.

 - Я скажу Саше, он их поправит.

 - Ни в коем разе! Боже упаси! Как всегда, я сама себе всё усложняю. Я тебе сказала, мне стало легче. Всё. Забудем об этом. Твой покойный дед, Лелечка, Дмитрий Сергеевич Мальцев, царство ему небесное, человек весьма начитанный, любил рассказывать своим ученикам байку о часах. Будто бы Льюис Кэрролл, ещё один умник вроде Оскара Уайльда, … или это был Эдгар По?.. Не помню точно, но несомненно одно: кто-то из них двоих был математиком и подсчитал как-то на досуге – делать ему, видите ли, было нечего! – что те часы, которые стоят, показывают время точнее, чем те, которые, вроде ваших, отстают на одну минуту. А соль анекдота в том, что первые чаще показывают точное время, чем вторые. Не знаю, не знаю…  ничего не могу добавить от себя. Это что-то из недосягаемой для меня области. Во всём,  что касается точных наук, твоя бабушка, Леля, совершеннейшая невежда. Господи, да какую ахинею я опять тут несу? Наболтала с три короба, а ты, поди, уже с ног валишься? Притомилась, чай?

 - Не совсем, - уклончиво ответила Леля; хотя, видит Бог, ноги у неё действительно ныли, а ещё резало в глазах и болела поясница. Не удивительно. Сколько ей всего пришлось пережить. С раннего утра она не знала свободной минуты – как савраска: туда-сюда, туда-сюда…  И кроме всего, теперь ей ещё в придачу предстояло осмысливать бабушкину путаную историю о часах.

 - Ну-ну, - сказала Анна Павловна. – Гони меня, Леля. Гони прочь, а то я сама никогда не уйду, пока ты меня не спровадишь. Уж я такая. Повадился кувшин по воду…  Всё. Удаляюсь.

Она удалилась.

Леля ещё стояла в смятении, как цапля в камышах, уныло и озабоченно свесив набок голову, когда дверь вновь отворилась.

 - Очки… Я их всё-таки нашла

Анна Павловна встала в проёме в позу, руки в боки, лицо белеет во тьме, брови торчком торчат.

 - Пришла сказать, чтобы ты зря не беспокоилась. Пока я тут с тобой рассусоливала, они преспокойненько лежали в моей сумочке. Представляешь? Вот голова садовая! Вот теперь всё. Добрых тебе снов, Лелечка.

Она сделала губы дудочкой. Чмок! Чмок!

Очки – в сумочке! А где же им следовало быть?!

Леля наконец осталась одна; хотя ещё долго по комнате витал стойкий жасминовый дух.

Она вновь заплакала, скорее по привычке, чем по настроению, сама теперь не понимая причину своего томления. Плакала и плакала, и никак не могла перестать. Запеленавшись с головой в одеяло, Леля ещё долго думала над покаянными речами бабушки, думала и плакала, плакала до тех пор, пока не почувствовала, что слёзы её иссякли. Она полагала, что вот теперь-то уснёт беспробудным сном, но не тут-то было; сон никак не брал её. Слушая безостановочное тиканье часов, необычайно громкое в полном безмолвии, потому что наступил час утреннего повседневного затишья, и ассакинские барбосы, и саларские шавки, и грозные псы с Пушкинской враз умолкли, и даже мухи затаили дыхание, она боялась пошевелиться, боялась, что кто-нибудь услышит, как она ворочается, и придёт её проведать, и оттого лежала тихо-тихо.

Как это бабушка сказала? «Хочешь?  - Действуй! А иначе чего зря хотеть?» Через много лет, когда всё это уже будет делом прошлым, она расскажет об этом своей внучке. Но это потом…

А сейчас…

Она забыла потушить ночник и сейчас отрешённо смотрела, как искрятся и мерцают на потолке золотистые мушки – отблески света от его крохотной лампочки; смотрела и думала, что сам ночник, высоко взгромоздившийся на противоположную стену и с высоты своего величия взирающий на всех томно и презрительно, своим пышным цветастым абажуром в полумраке комнаты поразительно напоминает ей задравшего хвост глухаря на токовище, такого же неподражаемо самонадеянного и самовлюблённого (ей вспомнилась картинка в «Дневнике натуралиста») – странно, как это она не замечала этого раньше; думала, какая же у неё чудачка – бабушка и как завтра (нет, уже сегодня!) она встанет и первым делом поведёт бабушку в их цветущий сад (сама напросилась!). Ведь что за прелесть их сад весной! И покажет ей сирень – без неё сад не сад, - и нарциссы, и набухшие бутоны роз, и пушистый голубой ковёр возле беседки, где на пригреве расцвели незабудки, с проплешинами в том месте, куда не попали солнечные лучи, и всё, всё, всё…

 Хоть бы только ей успеть немного поспать!..


                Глава 10

 

Так уж повелось, что в жизни случается всякое; бывает, что, результат, неожиданно превзойдя ожидание, отнюдь не радует. Замечено также, что нет ничего более непредвиденного и непредсказуемого, чем сбывшееся предсказание. Впрочем, действительность, надо отдать ей должное, особа состоявшаяся и самодостаточная, как обычно течёт своим чередом, ибо только она может позволить себе такой маленький пустячок, как, не внемля назойливым посулам предчувствия, расслабиться и покориться неизбежному.

Вновь, будто ничего и не было, дни в доме Стрельцовых побежали за днями, недели за неделями – головокружительно однообразные и быстротечные. Викентий Павлович работал, Саша и Леля учились, Анна Павловна с упоением осваивалась в новой обстановке, тем более что того, чем можно было насладиться, вокруг неё оказалось более чем достаточно. Вскоре она крепко прибрала к рукам весь дом.

С тех пор, как её муж был взят на небеса, тёща, как заметил Викентий Павлович, явно похудела, но не усохла и не скукожилась, а, как оно и подобает, стала походить на своих старших сестёр, и, что особенно бросалось в глаза, она постаралась усилить это сходство, добавив от себя кое-какие недостающие детали. Что поспособствовало этому? Или её вызывающе крашеные волосы, или чересчур прямой стан, или её откровенные туалеты, а скорее – всё сразу; так становятся похожими друг на друга – не отличить на первый взгляд и даже на второй – старые, выцветшие от времени фотографии, одинаково окантованные и выстроенные в ряд, тесно одна к одной, на густом матовом фоне тиснёной бумаги в пухлом семейном альбоме: щеголеватые господа, разодетые в кружева и перья дамы не первой молодости и их детки, до неприличия чистенькие и прилизанные.

Нельзя было сказать, что она постарела или сильно сдала – годы только красили её: всё та же безупречная линия спины, всё та же величественная стать, всё та же узкая, будто сплюснутая с боков, голова, всё тот же лихо взбиты надо лбом рыжий кок, лишь на нижних веках набухли мешки, отчего её близко посаженные ястребиные глаза ещё больше провалились, черты лица стали резче, и навязчивей выдвинулся вперёд нос, потворствуя сходству с ушаковским фамильным профилем, а знаменитые ушаковские брови с мефистофельским изломом у висков слегка поседели и ощетинились.

Он никак не мог сосчитать, сколько ей лет: шестьдесят, шестьдесят пять? Веру она родила через пять лет после венчания, стало быть, ей шестьдесят два. Хотел бы он через двадцать лет выглядеть так же. Куда там! Где уж нам уж… разве только вкусив молодильных яблок.

Когда-то в молодые годы Анна Павловна переусердствовала с атропином, стремясь с помощью этого дьявольского средства  достичь эффекта томного взгляда, и теперь, страдая от хронического конъюнктивита, не расставалась с платочком, то и дело утирая его кончиком набежавшую слезу; а из-за чрезмерного увлечения щипцами для завивки её огненно-рыжая шевелюра, особенно по утрам, так и норовила встать дыбом и зыбилась на ветру, как колосья спелой ржи.

Её броские туалеты, её отчаянная рыжина, её слишком крикливые по ташкентским меркам шляпы, а их у неё, как водится, было три: в пир, в мир и в добрые люди, её высокая фигура с поразительно правильной осанкой – на таких всегда по-особенному смотрится амазонка, - короче говоря, вся «теперешняя» Анна Павловна ни в чём не уступала «тогдашней», какой он её знал ещё по Петербургу; знал он также и то, что всегда восхищался подобными женщинами: холёные, высокомерные, ловкие и смелые, уподобившиеся брюлловской «Всаднице», они в пору его юности, на рубеже столетий, лихо гарцевали по брусчатке Марсова поля, небрежно сжимая поводья и сквозь вуаль свысока поглядывая на пеших. Что это были за женщины! Невозможно суженная амазонка, развевающаяся по ветру вуаль, миниатюрная ручка в перчатке сжимает хлыст, перо на шляпе горделиво покачивается, как хохолок у цапли, и грация – о-го-го! Такое не забывается. Куда теперь всё это подевалось? Повывелось. Что навело его на подобные мысли? То ли тёщина фетровая шляпа с пером (от фетра немного попахивало пылью), то ли её особенные наряды: она носила всё облегающее, любила, чтобы юбки и жакеты подчёркивали крутизну бёдер и изящную седловинку к низу от спины, а шляпу для форсу сдвигала набок. Туфли с вечера всегда тщательно вычищены, чулки туго натянуты, ни единой поперечной складочки, - не то чтобы он заглядывал ей под юбку (Ещё чего! Ему бы такое не пришло в голову!), просто её ухоженность и умение за собой следить навевали на него светлую грусть по ушедшим временам. Удивительно, что, чем глубже люди заглядывают в историю, тем добродетельней и заманчивей им видится прошлое; но так ли это на самом деле? Очень возможно, что они заблуждаются.

Кроме чёрной фетровой шляпы с пером у Анны Павловны была ещё «парадная», из чешуйчатого стекляруса, и «выходная», кружевная, - не шляпа, а одно название: так и сяк скрещивающиеся загогулины и петли.

Водрузив на рыжую гриву одну из своих, по настроению, шляп – а уж он ручается, таких в Ташкенте больше ни на ком не встретишь! – и задавшись извечным женским вопросом – взять или не взять с собой зонтик? – она каждый Божий день, будто её гнала из дома нужда, отправлялась рыскать по городу (причём, просто предугадать погоду обычным дедовским способом, с помощью барометра, её не устраивало; разрешить её поистине гамлетовские сомнения мог только чердак).

Медленно и торжественно – очень медленно и очень торжественно; так, очевидно, когда-то Мария Стюарт всходила на плаху – по крутой сумрачной лестнице без перил забиралась она на верхотуру  стрельцовского дома, где не слишком хорошо пахло голубиным помётом, и, бочком протиснувшись сквозь пыльные стропила и поперечные балки, отворяла старую, иссохшую створку слухового окна. Проверив на прочность, удачно ли она устроилась, и достаточно ли надёжно укреплена шаткая рама, чтобы – упаси Господи! – чего не вышло, она поворачивала свой рельефный профиль на восток – в ту сторону, где в погожие деньки сквозь ажурные мазки облаков отчётливо просматривались горные кручи и пронзающая небо снежная вершина Чимгана, и откуда ветер приносил запахи свежевспаханной, пробудившейся от зимней спячки земли, обдувая лицо струйками чистоты и свежести, и зорким взглядом озирала бесконечные дали – так безрассудные, непрактичные боги созерцали когда-то новорожденный мир и, потирая руки, прикидывали, чего бы такого путного им ещё сотворить. Как ушлого морского волка и желторотого салагу-юнгу одинаково манит неизведанное, так её манило широко раскинувшееся перед ней раздолье улиц и площадей, базаров и жилых кварталов, словно у её ног лежала, сверкая новизной, нетронутая и непорочная целая Вселенная. Не было дня, когда б она отказала себе в удовольствии, выбрав отсюда, сверху, очередное направление, удалиться по дороге, ведущей неведомо куда; ей хотелось новых ощущений и романтики, и она нашла и того, и другого здесь сполна.

Возвращалась она обыкновенно ближе к обеду и непременно с каким-нибудь несусветным приобретением: то с корзиной мелких, незрелых яблочек с подбитыми бочками, явно несъедобных, то с чудовищно безвкусной статуэткой из гипса, которая называлась «Ника Самофракийская» и удручающим образом походила на нетопыря.

 - Вот, не обессудьте, обзавелась барахлом, - пряча шальную мальчишескую улыбку, виновато объясняла она свой порыв зятю.

Викентий Павлович обычно глядел на её сомнительные покупки холодным инквизиторским взглядом оценщика в антикварной лавке и ничего не говорил.  Ему-то какое дело.

 - Купила по случаю на блошином рынке у дряхлой старушки. Жалко стало бедняжечку, вот меня и угораздило. И поделом мне. Я-то, чай, не поиздержусь, а она, по всему видать, нищая как церковная мышь. Только своим промыслом и живёт.

Вот-вот. Облагодетельствовала старушку и специально для него говорит так, будто он вздумал усомниться в её добрых намерениях.

Напрасно, Анна Павловна, ничтоже сумняшеся в вашем благородстве, никто на ваше право не покушается. Мыслимое ли сие дело?

Счищая с подмёток налипшие ошмётки грязи, на его вопрос, где, по каким закоулкам её на этот раз носило, она, хитро прищурив глаз, отвечала:

 - О! Для бешеной собаки и Куйлюк не крюк. Викентий Павлович! Вы не представляете! Ну и ну! Воистину пешие прогулки также заманчивы, как в старину бывало путешествие на перекладных. Через тернии к успеху! Пионеры и первопроходцы! Первооткрыватели!

Она произносила: “Пионэры”

 - …Это почти то же, что  насладиться  первородным грехом. Просто сил нет, как я устала! – говорила она, потягиваясь и разгоняя боль в натруженных мышцах; она была явно довольна собой.

 - Да ну? Уж надо думать, - по-иезуитски усмехался Викентий Павлович. – Помилуйте, Куйлюк…ближний свет… Не бережёте вы себя, Анна Павловна. Сами себя изнуряете.

 - Эка беда!

Он неизменно ловил себя на мысли, что ни в коей мере не сочувствует ей, а завидует её упорству. Рвения и энергии в ней было хоть отбавляй. Совершенно ошалев от открывшихся перед ней возможностей, алчная и ненасытная, как игрок, который уже успел отведать удачу и сорвать солидный куш, она открывала для себя Ташкент.

Она, жительница Ленинграда, по-свойски воспринимала Ташкент – Ташкент, которому без малого две тысячи лет! – как забытое Богом место, как край света, захолустье, глухомань, медвежий угол.

Ела и спала она по большей части когда заблагорассудится, чем доставляла Леле немало мороки; любила вкусно покушать; знала толк в хороших винах; за столом больше налегала на сладкое; любила налить из граненого графинчика рюмочку-другую вишневой наливочки и, смакуя на языке, по глоточку отпивать; пришлась ей по вкусу и стрельцовская сливянка из прошлогоднего урожая их сада, маслянистая по виду и густая как кисель, очень душистая и очень приторная; а вот кисло-пряное инжирное вино, равно как и слабенький яблочный сидр, не жаловала.

Дожидаться обеда она предпочитала, прикорнув на кушетке и «для аппетита» хрумкая сухарики или «стомаха ради» потягивая наливочку.

На обед не гнушалась за милую душу умять всё подряд без разбору, а то могла запросто отобедать  приготовленным на скорую руку омлетом; очень скоро ей, жадной до всего нового и необычного, полюбилась чисто местная прозорливая уловка в самое пекло пить обжигающе горячий чай.

Вознамерившись полакомиться абрикосовым вареньем и как обычно ни в чём не зная меры, она в охоточку с чаем могла поглотить целую банку, а на утро, оплакивая себя и свою невоздержанность, расписывала Леле в красках, как ей было после этого тяжко и муторно, и как она не спала ночь, «маялась нутром».

 - Вот, прости Господи, объедала да опивала. Это меня лукавый, видать, попутал. Чтоб ему пусто было!

Хлопотать по хозяйству Леле она не помогала, в её домашние дела не вмешивалась и с досужими советами не навязывалась. И слава Богу, потому что Леля и без её помощи прекрасно со всем управлялась, а пустить бабушку похозяйничать на кухне означало бы только зря потратить свои нервы и время. С самого первого дня Леля повела на неё атаку, стараясь убедить бабушку вовсе не появляться на кухне, и даже имела с ней на этот счёт небезосновательную беседу.

 - Бабушка, если хотите мне помочь,  не помогайте мне. Поверьте, что одной мне будет куда сподручнее, - рьяно убеждала она.

Анна Павловна с вежливой улыбочкой выслушала все внучкины доводы – мол, мели, Емеля, твоя неделя, - но обещать ничего не обещала. Вот так: и не то, чтобы «да», и не то, чтобы «нет». А вскоре, как ни странно это звучит, несгибаемая Анна Павловна вынуждена была покориться. Что вдруг? Викентий Павлович предполагал, что этому поспособствовал один небезынтересный случай.

Однажды он имел честь лицезреть весьма отрадное его сердцу зрелище: Анна Павловна сидела за кухонным столом и вдумчиво внимала Леле, терпеливо объяснявшей ей, почему раскуроченный ею кочан капусты не соответствует своему назначению стать голубцами – так напроказивший щенок, склонив голову набок, внимает увещеваниям своего хозяина. Ай да Леля! Его маленькая, необщительная, малоразговорчивая, нелюдимая Леля.

 - Поди, пойми! Нет, это не для меня, - говорила Анна Павловна.  – Не сочти за дерзость, Лелечка, но как стряпуха твоя бабушка ноль. От меня тебе, поди, одни убытки. Ты меня совсем избаловала своими заботами.

Что этому предшествовало, Викентий Павлович точно не знал, так как лично не присутствовал, но он мог себе представить, как в очередной раз тёща самонадеянно вызвалась  помочь Леле с обедом, как, засучив рукава, взялась за дело, и как ничего хорошего из этого не вышло.

Так они и жили. Жили – не тужили. Сладилось у Лели с бабушкой быстро; они теперь были неразлей вода. Что ж, так оно и должно быть. Родная кровь – не водица. Анна Павловна растормошила Лелю, чего не удавалось никому, даже этой заводиле Лизе Проничек, её закадычной подружке.

Вообще, ладить с Лелей – одно удовольствие. Когда в мае у Анны Павловны случился день рождения, она по рецепту из поваренной книги испекла для неё именинный пирог со свечами и дарственной надписью, красиво выложенной буквами из теста. Бабушка пришла в неописуемый восторг и сказала, что в жизни своей ничего вкуснее не пробовала. Понятно? Вот так!

И это далеко не всё, что можно было сказать о тёщином повседневном обиходе. Очень скоро Викентию Павловичу предстояло узнать об Анне Павловне такое, что – Боже упаси! С другой стороны, ему-то что до её чудачеств? Всяк по-своему с ума сходит или, как это называлось у тёщи: в каждой избушке свои погремушки. Считалось, что она всю свою жизнь прожила только своим умом и привыкла полагаться на самоё себя; во всяком случае, в чём он ей точно не мог отказать, так это в сверхъестественной живучести. И хотя ничего нового он для себя не усвоил, и ни с какой стороны это его не задевало (он всегда относился к ней предвзято), но впечатление это на него произвело такое, какое он сам не ожидал; и потом, откуда это поганое чувство, будто он рылся в чужом белье или ненароком подглядел недозволенное?

В чём суть дела? А вот в чём: каждое утро, ещё впотьмах, Анна Павловна спускалась с крыльца и, опасливо ступая голыми пятками по сырой земле, шла за угол дома – туда, где среди сумеречной, буйно разросшейся чащобы пряталась  бочка с дождевой водой. Сложив ладони вместе – гнёздышком, она аккуратно набирала в них воду, а затем, зажмурившись, лила её себе на макушку, брызгала в лицо и орошала шею. И при всём том, как заклятие, приговаривала:

 - С гуся вода, с меня хвори и напасти, беды и невзгоды, маята и злосчастье, тоска и кручина.

Умываться дождевой водой – ну, ещё куда ни шло, но это было не всё. Потом, зябко поёживаясь на холодке, Анна Павловна опускалась на колени в мокрую траву и пила росу – собирала с травы в пригоршню и пила.

Вот такие погремушки!

Не в этом ли немудрёном кудесничестве следует поискать подоплеку её безграничной выносливости и неутомимости? Как знать, как знать?..

Дерзнув как-то вслед за ней сделать глоток этого животворного зелья, Викентий Павлович, словно боясь угодить в западню, неловко согнулся буквой «зю», с прилежанием кретина засучил рукава, сначала приспустил, а потом подтянул повыше брюки, покрепче надвинул на лоб шляпу, превозмогая брезгливость, храбро глотнул и уставился в пустоту, ожидая результата. Эффект получился сногсшибательный; отдуваясь и отплёвываясь, он потом долго ругал на чём свет стоит и себя, и свою безотчётную дурь. На секунду у него даже появилось ощущение, будто он вместо кваса сдуру зачерпнул из бочки и глотнул мутные, скисшие подонки. Пораскинув мозгами, он решил, что, будь у него чувство юмора, как у его тёщи, стал бы он – он, который пуще всего на свете боялся показаться смешным или нелепым, - это делать? Ни за что.

Ну не чудачество ли? Безусловно, так; но необходимо сказать, что свои процедуры Анна Павловна сама рассматривала не как магический обряд, а как прописанную ей врачом-гомеопатом укрепляющую плоть и дух микстуру и употребляла соответственно: в малых дозах, но регулярно. И не принимала это всерьёз.

Раннее весеннее утро. В воздухе разлита приятная свежесть, и жара пока не чувствуется. Расточительное ташкентское солнце ещё не бьёт в голову и не слепит глаза, а  лёгкий ветерок ласково холодит босые ноги. Заря уже погасла, но небо всё ещё раскрашено в слащавые розово-голубые тона, и на нём ломтик подтаявшей луны, весь в прорехах и зазубринах, исчезает на глазах, как брошенный на раскалённую сковородку шматок курдючного жира. Кто-то, наверное, скажет: «Благодать да и только!» А вот нет! И дышится легко, и глазу приятно – всё, безусловно так, спору нет, но всё это блажь, а Анна Павловна эти недолгие упоительные утренние часы ценила не столько за красоту и возможность отвести душу, именуемую в литературе, если облечь её в слова, высокопарным словосочетанием «приятное времяпрепровождение», а просто в угоду привычке, поскольку свой ежеутренний моцион, непродолжительный по времени, но весьма действенный по результату, она также причисляла к общеукрепляющему и возбуждающему бодрость духа средству. В том-то вся и хитрость.

Её помпезный выход на крыльцо – руки крестом на груди, грудь колесом – всегда как-то странно впечатлял Сычихину куриную братию, разношерстную и цветастую, как дешевенький половичок- пестрядь. Взбудораженные её появлением, словно перед ними вдруг разверзлась бездна и вот-вот поглотит их вместе со всем их поголовьем, они в последней отчаянной попытке спастись, как оглашенные, бешеным темпом разбегались кто куда, вдребезги круша всё вокруг, так что их предводителю, твердолобому забияке-петуху, не оставалось ничего (Темный народ эти наседки, что с них возьмешь! Умом не блещут, знамо дело, мозги-то куриные. Петух глубокомысленно хмыкал.), как только разболтанной походкой красться сзади, готовому чуть что, в зависимости от ситуации, пуститься, не чуя под собой ног, вслед за своим воинством наутек или, подзуживая себя глухим кудахтаньем, схватиться с этой странной гражданочкой врукопашную.

Намётанным глазом он определил, что гражданочка, судя по всему, была нетутошняя, залётка, и поэтому поневоле искал в её намерениях скрытый подвох. Ишь, ты какая высоченная! Вылитая гренадерша! С такой никогда нельзя предвидеть ничего заранее, но пускай знает, что, если ей, чего доброго, вздумается покуситься, то он ни за что не ручается.

 На всякий случай пригрозив её голове Божьей карой, чтобы не повадно было, отчего в горле у него забулькало, петух дал ей понять, что он не поступится принципами и, уж коли он взял на себя полномочия в одиночку отстаивать честь своего курятника, то так тому и быть. На войне как на войне. И это будет война до победного конца.

Зрелище это своей композицией и масштабностью напоминало ивановское «Явление Христа народу», поскольку, являя себя миру в малиновом шелковом халате с золотыми кистями, оглашаемая неистовым кудахтаньем, Анна Павловна имела поистине лучезарный вид, будораживший воображение, а несклонный к песнопениям петух, который, несмотря на свою молодость, в жизни понатерпелся и уже знал что к чему, суть явления постигал строго соразмерно собственному печальному опыту.

Почему он не кукарекал, а так – словно полоскал голос в горле, это давнишняя злополучная история, к тому же сказавшаяся и на его манере ко всему на свете заведомо питать предвзятое мнение. Этому анике-воину на собственной шкуре угораздило испытать, какая ветреная и непостоянная штуковина – жизнь.

Когда-то он, как все, вёл разгульную жизнь сердцееда и дамского угодника, строил честолюбивые планы и верил, что ещё успеет наследить в истории. Благословенные были времена, а будущее сулило лишь сплошные безграничные возможности! Что ж, молодости свойственно заблуждаться. Возможно, так бы всё и было, если бы однажды он – трах! бах! – не попал под прицел судьбы; иными словами, он и ахнуть не успел, как отведал топора, но волею случая выжил, своевременно талантливо сымитировав смерть. Или это фортуна вдруг пожалела его, беспечного курчонка, и развернула оглобли на сто восемьдесят градусов? Кто знает? С какого боку ни посмотри, результат один: малиновая отметина на горле и сморщенный как чернослив гребень плюс болезненное чувство собственной неполноценности, и как следствие – лютая заносчивость, жаждущая геркулесовых подвигов.

Однако, справедливости ради надо сказать, что Анна Павловна возбуждала не только разномастный контингент курятника; вообще, всюду, где бы она ни появлялась, её появление вырастало в целое событие, и всюду, где бы она ни присутствовала, она распространяла вокруг себя суматоху и смуту. Это буквально витало в воздухе.

Её манера говорить, перепрыгивая с пятого на десятое, её привычка читать запоем всё подряд без разбору, другие житейские мелочи выдавали неугомонность её натуры (К примеру, пол в кухне Стрельцовых был выложен двухцветной плиткой, и она с первого дня ходила по нему исключительно конём – два шага вперёд, шаг в сторону. Викентий Павлович смутно припоминал, что где-то о подобной шутке он уже слышал; возможно, тёща не сама это выдумала, а вычитала в литературе – она любила почитать на сон грядущий, - и тем не менее, это нисколько не умаляло её природной склонности ко всякого рода забавам.)

Изрядную порцию жизнелюбия она приобрела, читая газетные некрологи. Она обожала их: имярек такой-то, стольки-то лет от роду скоропостижно скончался там-то и там-то. Мир понёс невосполнимую утрату. Особую страсть она питала к строчкам, набранным курсивом  – скорбим, разделяем, соболезнуем, иногда даже пыталась подобрать эпитафии: ЕССЕ НОМО! Или  FЕСIТ  QUOD POTUI,  FACIANT  MELIORA  POTENTES!

Неоспоримая истина: отводить душу, читая о чужом горе; кто не согласится, что мы все грешим этим? Таков уж порядок вещей, не нами заведённый, и не нам его отменять. Так было, так будет… Времена меняются, но не меняются люди.

Она назубок, как таблицу умножения, помнила поимённо всех, с кем когда-либо сводила её жизнь, и звала всех исключительно по имени-отчеству.

Она равно находила для себя вкус и в том, что она называла «познавать мир», и в том, что составляло людской характер, а попросту говоря, это закрепляло за ней право всеми мыслимыми и немыслимыми способами вмешиваться в чужую жизнь, нимало не церемонясь, всюду совать свой нос, просто так, из прихоти, лезть без разбору во все дыры; и ни в чём ей не было отказа.

Киснуть, равно как и хандрить, она не умела; она свела знакомства со всеми соседями;  до всего ей было дело и никогда перед ней не стояла забота чем себя занять.

Она была плоть от плоти, кровь от крови Ушакова; а кто же в Петербурге не знал дерзкий и экспансивный ушаковский характер, неистощимый на выдумки – баламуты и забияки, весельчаки и бедокуры, любители покутить, если они что-то делали, то окунались в это с головой, ни в чём не зная удержу. В своё время они были у всех на виду, а тон задавал её папенька – Павел Михайлович Ушаков. Как мечта озаряет жизнь неисправимого романтика, так они не мыслили себя без пышных празднеств и сборищ, где вино и разгульное веселье лились рекой. И именно поэтому, дитя своей семьи, она стала тем, кем стала. Когда Викентий Павлович спрашивал себя, почему она такая, ему приходил на ум только один по-детски простой ответ: « Потому что».

Жизнь в ней била через край, фонтанировала как гейзер; её неуёмный аппетит ни в чём не знал меры – всё равно, касается ли дело принятия пищи или жизни вообще, и, наевшись всласть, она алкала и жаждала добавки снова и снова – это составляло всю её жизнь.

Она спешила жить, она была везде и всюду, она заполнила собой весь дом до отказа, круша старые порядки и неуёмно изобретая разные способы утолить свою тоску, всюду поспевала, всюду носилась с разными идеями и придумывала новшества, доставляя домочадцам кучу дополнительных хлопот. Ей было просто невмоготу без дела.

Временами Викентия Павловича так и подмывало сказать: « Анна Павловна, как вас много». Один раз он не выдержал и заметил вскользь:

 - Анна Павловна, вы - не человек. Вы - вспышка молнии, извержение вулкана. Вы, как августовский звездопад, сыплете и сыплете идеями. Дай вам волю, вы…

 - В самом деле? Извержение? Уж скажите короче: изверг. Напридумывали обо мне всякое разное. Что ж, спасибо на добром слове, - с видом оскорблённой невинности не дала ему договорить она и вздохнула со значением.

Разговор себя исчерпал.

Было в ней что-то рассудительное и бунтарское одновременно; но что точно – она никогда не умничала и не брала менторского тона; апломб был ей несвойственен. Наоборот, она всячески подчёркивала своё невежество или некомпетентность и искренне восхищалась профессионализмом других – так опытные кокетки выставляют напоказ свою слабость – синоним женственности.

Как-то в один из дней, когда непогода превзошла самоё себя и три дня кряду беспрестанно лило (а для Ташкента остервенелые ливни и грозы – как на претенциозных картинках в «Дневнике натуралиста», изображающих Землю на заре мироздания, - не редкость), чтобы переждать затяжной дождь, она спросила у Викентия Павловича игральные карты, но таковых в хозяйстве Стрельцовых не имелось. Тогда она обратилась к соседу Хамзе Аюпову, который с первого же дня весьма благоволил к ней:

 - Добренького вам утречка, Хамза Аюпович!

 - И вам, почтенная сударыня, доброго здоровьица. Денёк-то какой выдался, а? Льёт и льёт, - конфузливо улыбаясь, отвечал он ей.

 - И не говорите! Погода препакостная. Настоящий вселенский потоп. Просто жуть берёт! Видели, как в саду земля вздыбилась? Дороги развезло  - не пройти, не проехать. Размазня, а не дороги. Этакая собачья еда. Хлебово. А вы всё в трудах? Как ни загляну к вам, вы всё работаете да работаете. Бог в помощь вам, Хамза Аюпович.

 - Благодарствую, - приосанившись и стряхнув с себя хандру, отвечал польщённый Хамза, который, если не отсыпался на топчанчике в своей каморке – маленькой затхлой комнатёнке позади кухни, то, коротая досуг, вязал себе на потребу веники, а если не вязал веники, то точил ножи или же для своих дворницких нужд делал что-то ещё.

Он был тронут.

Приятно смущённый, он суетливо задвигался, освобождая для неё местечко возле себя.

 - Нашего брата-татарина хлебом не корми, работы давай. Дождь ли, вёдро ли, бабай всё одно – работает. Нам, татарам, всё равно. Барибир. Знаете, как татары говорят? Деньги есть – Уфа гуляем, денег нет – Чашма сидим, - на ломаном русском сказал Хамза и для верности прищёлкнул языком.

 - А не найдётся ли среди ваших запасов колода карт? Не сочтите уж за труд, Хамза Аюпович, поищите. Весьма меня обяжете.

 - Как не быть, почтенная сударыня? Для вас всегда найдём. О чём речь? Всенепременно имеется…

Галантно отвесив поклон, Хамза вперевалку заспешил за картами, потом припустился вскачь.

Это был маленький – от земли два вершка, плюгавенький, квелый, скособоченный мужичок с изувеченной дисплазией ногой, по-крестьянски сметливый, рассудительный и обстоятельный, на все руки дока, а уж житейской хватки в нём было – дай Бог всякому! По-русски он изъяснялся довольно сносно, насколько хорошо мог говорить по-русски татарин, большую часть жизни проживший среди русских.

Об этом двужильном малом ходили легенды, будто он, сбежав из сиротского приюта, со своей искалеченной ногой чуть ли не год пёр пёхом вниз по Волге до самой Астрахани, потом одиноким скитальцем мыкался по свету, пока судьба не привела его в Ташкент. Всякое о нём говорили… Что было, то быльём поросло.

Его рукастость и неумение загребать деньгу позже стяжали ему славу работяги и бессребреника.

Зубоскал и любитель побалагурить, он сразу для себя определил, что если эта приезжая дамочка стоит того, чтобы с ней почесать язык, так отчего же не почесать? А занятная тётка! Бедовая, видать, шельма, с ней не соскучишься. Она взяла его своей прямотой. Незлобивая, свойская, не пыжится, не ломается, как некоторые, не церемонничает, не кудахчет наседкой. Хоть и с норовом баба, но простая, своеобычная, не чета его прежней мадам – у той спеси было – о-го-го! Помыкала им почём зря…

А какая внимательная! Непременно то конфеткой угостит, то рассыпчатым печеньем. Он их не ел – сладкого не уважал, а отдавал Шурки Сычовой детям – Таньке и Ваське, своими-то не обзавёлся, но всё равно приятно. И какой барыней держится – любо посмотреть, почище его прежней мадам, у которой он вплоть до известных событий садовничал.

А как она цветисто порой высказывается! Прямо заслушаешься. И говорит-то не по-здешнему, с выкрутасами, на манер заправской барыни; хотя в башке у ней – полнейший кавардак. Дурилка, а не башка.

С собой чемоданов кучу навезла, а в них шмотья навалом. Не шаляй-валяй, всё чин-чинарём, всё как надо. Сама всегда при полном параде, собранная, подтянутая, на голове гулька наворочена, а сверху обязательно та непонятная штука, так называемая шляпа. Только что не спит в шляпе. Сразу видно – богачка.

Собой вся такая гладкая да ладная – что твоя фазанья курочка. Величавая, фигуристая – чистопородная барыня, а он в этом деле кой чего понимал. По такой сразу видно, что место ей во главе стола.

А уж какая пахучая! Как-то он слышал, как Шурка об ней говорила: «Воняет-то как! Я давеча прямо чуть не задохлась.» И вот что ещё насчёт Шурки Сычовой – он не знает, что такое она той сказала, да только та вдруг заткнулась и стала тише воды, ниже травы. Так-то вот. Даже Шурка с её вздорным характером при ней робела.

Да уж… Какая бы растакая-разэдакая она ни была, её тоже можно понять. Начать с того, что все, включая  Шуркиных детей, его запросто звали Хамза, она же величала его по имени-отчеству, чем для себя немало выгадала.

Дело в том, что сиротское детство Хамзы тлетворно повлияло на его самолюбие. Внешне – безобидный, никчёмный и бесполезный как лошак, он болезненно воспринимал любое покушение на своё «я»; оно стало его ахиллесовой пятой; стоило его задеть, как он коршуном налетал на обидчика. Сызмальства вынужденный доказывать всем и вся, и прежде всего – самому себе, что «бабай – тоже человек», то есть существо высшего порядка, он как заносчивый правдолюб, оскорблённый в своих лучших чувствах, просто сам не свой становился, если его не понимали. Кто бы мог подумать, а вот поди ж ты.

В остальном он не питал иллюзий на свой счёт. Ну, дворник, ну и что же? Всяк сверчок знай свой шесток. Он и знал. Он, может, звёзд с неба не хватает, зато в своём деле – корифей.

А она его понимала. Как не понять? Все мы люди, все мы любим, чтобы нас считали ровней другим, а не сбоку припёкой. Зайдёт она, бывало, к нему в каморку в своей умопомрачительной шляпе, взглянет с высоты своего гигантского роста и начнёт тараторить свои байки и россказни. Балаболка.

Своё доброхотство к новой соседке Хамза выражал тем, что ни свет ни заря не покладая граблей и лопаты торчком торчал у её окон – там, где с незапамятных времён на веки вечные сплелись воедино две чинары, а чуть она изволит пожаловать на крыльцо – он тут как тут. Так старый верный пёс ластится, выслуживается перед хозяином.

Стоял у них перед воротами ржавый, изъеденный химикалиями жбан, которым когда-то пользовались все, кому не лень. Много лет он маячил у всех перед глазами. Шурка Сычова его, Хамзу, поедом ела: убери да убери, ругательски ругала, всю плешь на голове проела, а ему хоть бы хны. Руки не доходили. А тут взял да убрал в два счёта.

Впоследствии, впрочем, его доброхотству к почтенной сударыни, как он её называл, пришёл конец, так как она имела неосторожность зайти столь далеко, что во всеуслышание назвала его хлыщом – из-за его маниакального пристрастия к лаковым штиблетам (а что такого? Бабай – тоже человек!). Всё произошло непреднамеренно, однако, если она с ним так, то и он тоже умывает руки. Так-то вот, язви её душу! Надо же! Потешаться над бабаем, будто он чучело гороховое! Вот уж нет! Бабай – тоже человек! За кого она его принимает? Его распирала горькая обида. Сердце его взывало к отмщению.

Так вот, значит, как оно обстоит? А он-то, дурак, думал, она не такая, как все. Главное не то, что она распространялась по поводу его штиблет, главное то, как она это сделала: будто его здесь и не было, будто он – пустое место, дерьмо собачье, а не человек.

Почернев лицом, он пошёл прочь, пошёл не глядя, будто ослеплённый ярким светом; шёл, худой и нескладный, неуклюже, с натугой волоча больную ногу, как плащом укутанный одиночеством и обидой, и уже ничего не имело значения. Он словно утратил что-то дорогое ему. Это во сто крат хуже предательства, думал он. От неё он такого не ожидал. Ему стало стыдно за неё. Не со зла она. Мелет вздор, сама не знает, что говорит. Совсем осатанела баба.

А она стояла, смотрела ему вслед и молчала. Что тут скажешь? Похоже, это её нимало не заботило. Великое дело! Она всегда мыслила масштабно.

Но всё это случится уже после, а пока до развязки было далеко, колода карт нашлась; так  в обиход Стрельцовых с лёгкой руки Анны Павловны вошёл преферанс, причём, дело с первого дня было поставлено на широкую ногу – ведь она никогда ничего не делала наполовину (в той, другой, жизни, когда всё было хорошо, у них этого не было, а вот надо же – прицепилось, не отцепишься; впрочем, с отъездом бабушки о картах благополучно забыли).

Теперь вечерами они все сидели за столом; Анна Павловна, водрузив на нос очки, а для верности ещё и вооружившись лупой, разбирала свои записи – она их вела размашистым неэкономным почерком, по-старинке послюнявив на языке химический карандаш. А по всему дому валялись груды растрёпанных листов с её вычислениями. «Мои каляки-маляки», - говорила она.

Леля больше не испытывала скованности в присутствии бабушки, она не только терпеливо сносила все её выкрутасы, она днями напролёт ходила за ней как пришитая и смотрела на неё попеременно то с обожанием, то с завистливым восхищением, так что Викентию Павловичу от этих откровенных взглядов дочери становилось не по себе. Впрочем, в Леле было столько наивной искренности и неподдельного интереса, что душа радовалась.

Из ночи в ночь Леля теперь имела возможность наблюдать, как донельзя серьёзная Анна Павловна с завидным упорством так и эдак, то на один манер, то на другой, заворачивает свои рыжие пряди в разноцветные лоскутки, каковые у неё имелись в достатке.

 - Прямо беда с этими кудрями. Такая морока, пока доведёшь их до ума, - жаловалась Анна Павловна.

Покончив возиться с волосами, она доставала из своих закромов баночку с кремом – мерзкое снадобье, отвратительней которого трудно что-либо придумать, думалось Леле, да к тому же от него за версту несло аммиаком; и где бабушка такой откопала?  - и, обмакнув туда мизинец, с величайшей тщательностью водила им по своим бледным, с тонкими прожилками, щекам.

 - Не дай Бог, веснушки высыпят, тогда пиши пропало. Полнейшее безобразие. Леля, а ты знаешь, какое изощрённое наказание придумала одна испанская королева для своих придворных дам, когда они впадали в немилость?

Леля не знала.

 - Представь: она их заставляла загорать! Чтоб потом на этих чернушек никто не позарился. Тогда в цене были бледные немочи, впрочем, как и сейчас.

Закончив наводить красоту и переоблачившись в шёлковый халат, сочный оттенок которого напоминал Леле исходящую соком вишню, она торжественно возвещала:

- Готова дочь попова! – тоном, каким в старину распорядитель бала обычно провозглашал очередной танец.

«Ишь ты», - думала Леля. Она была в восторге.

 - Бабушка, вы прелесть!

 - Неужели? Отрадно слышать.

Державной поступью Анна Павловна вновь шла к зеркалу.

 - А и в самом деле хороша! Один чудак как-то заметил, что красоту, равно как и талант, не скроешь. Ты её за дверь, а она влетит в окошко. Я, Лелечка, на свой счёт никогда не обольщалась, какая есть – такая есть, и не стыжусь этого. Прелестница, говоришь? А счистить лоск, и что останется? Увы и ах!

В её глазах промелькнула смешинка.

 - Это теперь моя красота отдаёт нафталином и камфарой, как та пастила, которую из-за жадности передержали в буфете. А было время…

И она надолго ударялась в воспоминания, после которых обычно принималась артистически вздыхать и стенать, закатывать глаза и как египетская плакальщица  заламывать руки, сетуя то на судьбу, что она, злодейка, не дала ей вечной молодости, то на себя, за то, что «профукала» свою красоту.

Никогда ещё от самого своего сотворения мир не видел ничего подобного! Шумная, необузданная, божией милостью актриса, она не признавала полутонов ни в чём – ни в радости, ни в печали; она не жила, а словно блистала на сцене, куражилась и отвешивала поклоны. Даже оплакивая упущенные возможности, она была неотразима.

«Скажите на милость, - думала Леля. – Ну и ну!»

Выговор у Анны Павловны был отчасти типично ленинградский, отчасти – её собственный; он поначалу Лелю смешил – слишком внятный, что ли? А в её пожилых устах ещё и трескучий – как у сороки. Но позднее Леля стала восхищаться бабушкиным языком и даже переняла у неё некоторую склонность к преувеличениям, а бабушкина забористая прибаутка «Готова дочь попова» стала её излюбленной фразой.

Анна Павловна питала известную склонность к избитым выражениям и замысловатым высказываниям, любила вставить в свою речь меткое словцо вроде «голь перекатная» или «тьма кромешная», Хамзу Аюпова называла «сирым и убогим», а Сычиху – «эта ваша психованная приживалка». А в один прекрасный день, когда представился случай, в два счёта приструнила так, что та света Божьего не взвидела. Про аполитичность Викентия Павловича она заявила однажды, что он «масонствует», хотя ей-то до этого какое дело – характер у него, слава Богу, уже сложился и не ей его менять.

А эта её знаменитая фраза, когда она бывала не в настроении: «Горькой будешь – заплюют, сладкой будешь – заклюют»?

Ну и что сие могло бы значить? Высказавшись подобным образом в первый раз, она поставила Викентия Павловича в тупик. Обычно почти не слушая её тарабарщину, он тогда задумался над ней, как над какой-нибудь загогулистой крестословицей, и даже переспросил:

 - В каком смысле, Анна Павловна?

И она повторила, а потом добавила что-то, как ему показалось, уже совершенно бессмысленное, насчёт хвалы и хулы.

И вот надо же! Фраза гвоздём засела у него в душе. Он потратил битый час, пережёвывая так и этак, искал причинно-следственную связь, потому что как иначе от неё отделаться, он не представлял. Но напрасно. Это не имело ровно никакого смысла.

Тогда он решил, что обдумает это после, когда придёт нужда. С тем он и успокоился.

 

 
                Глава 11

                               

Вскоре яркие краски ташкентской весны поблекли. Тополя отцвели, и пух летал над городом, скапливаясь по обочинам, как белая пена прибоя, забивался в нос и щекотал горло. Созрели травы. Тучнели, наливаясь соком, гроздья винограда. Небо, как цвелый заяц, из ярко-василькового стало блекло-голубым. В полдень ослепительная белизна солнечных бликов била в глаза. Высоко в знойной выси с головокружительной скоростью летали стайки воробьев, кувыркались голуби, размашисто носились ласточки – в то лето было нашествие ласточек. Земля стала твердая как камень, и всё невозможней пекло солнце. Настала великая сушь, как писали в старину на допотопных барометрах.

В саду у Стрельцовых было более или менее терпимо, если не обращать внимания на духоту и вездесущую пыль, а от замшелых берегов сточной канавы даже в самые жаркие дни вовсю несло сыростью.

В запущенном уголке сада среди неприлично разросшихся цикория и мелиссы ютился приземистый чуланчик. Там на утрамбованном земляном полу навалом были свалены парусиновые шезлонги, плетёная пляжная кабинка, деревянный коняшка со скисшей, похожей на лоскут мокрой замши, уздечкой и много другого добра, вывезенного в своё время с дачи в Никольском. Чулан давно обветшал, штукатурка с его стен сходила клочьями, отчего все попадавшие сюда вещи со временем приобретали облик перепачканной мелом школьницы. Среди этого изъеденного плесенью и гнилью хлама чудом прилепилось одинокое ласточкино гнездо, а на колченогом столике в старинной оловянной пивной кружке стоял позабытый с весны засохший букетик фиалок. В остальном здесь царила мерзость запустения. От пыли першило в горле, спёртая атмосфера давила, а злокачественная разруха наводила тоску и уныние.

Раньше, как оно и пристало, дверь чулана запиралась на ключ, но петли съела ржа, собачку замка заело, а вскоре и сама дверь приказала долго жить. Вместо двери Хамза Аюпов примостил старинную вывеску, некогда служившую украшением Пушкинской улицы, но и она уже дышала на ладан. Сквозь прорехи и щели в забитых досками окнах днем в чулан просачивались косые снопы солнечных лучей, ночью заглядывали звезды и луна; сами доски держались на соплях. Таким образом, извне чулан имел вид штопанного-перештопанного, латанного-перелатанного тришкина кафтана. В ветреную погоду он кряхтел, сопел и пыхтел как живое существо.

За чуланом была сложена аккуратная поленица дров, от которой в душные дни поднималась струя гнилых испарений, В куче дёрна кишели черви и личинки бронзовок. И мокрицы – целые полчища мокриц! Стоило их вспугнуть, как они в страхе начинали уносить ноги.

Весёленький пейзажик – иначе не скажешь, но зато в июне здесь, на солнцепёке перед поленицей, всегда расцветали удивительные белые цветы – они назывались «кампанула» и были словно отлитые из целлулоида; нигде более Леля таких цветов не видела.

Здесь, в укромном закутке в глубине чулана, нашла приют бродячая кошка; здесь, хоронясь от людского взгляда, на подстилке из свалявшейся овечьей шерсти она окотилась; здесь её однажды и обнаружила Леля.

Обычно Лелю силком было не затащить в чулан, потому что всякий раз, когда она сюда попадала, её охватывало паническое содрогание, точно она забрела в логово зверя. Так было и в тот памятный день. Срывая цветы для букета, она услышала шелест; что-то звякнуло. Заподозрив неладное, Леля притаилась. Она уже было решила обратиться в бегство, однако, евино любопытство взяло верх, и она вошла в чулан. Она почувствовала, а скорее угадала душой, что это кошка. Так оно и было. Кошка, жалкая, боязливая, худющая, как египетская мумия, увидев Лелю, испустила сдавленное мяуканье. Вокруг, еле слышно попискивая, копошились котята.

Ужасающая худоба животного привела Лелю в ужас. Тайком от Сычихи она стала подкармливать кошку творогом и куриной требухой, которую та любила до безумия. Во избежание встреч с  жестокосердной соседкой свои партизанские вылазки Леля осуществляла либо днем, когда Сычиха была на службе, либо на закате, когда та хозяйничала на кухне.

Кошка жадно набрасывалась на требуху, рвала её клыками и, не жуя, проглатывала. Наевшись, она с ленцой опрокидывалась набок и терпеливо ждала, когда насытятся её прожорливые козявочки.

Отец семейства, старый бесхозный кот, начисто лишенный совести и каких бы то ни было моральных устоев (поговаривали, что за ним числится не одно грязное дельце), обыкновенно лежал поодаль и свирепо бил хвостом. Он, умаленный в своем достоинстве мужа, в присутствии невесть откуда взявшейся покровительницы чувствовал себя обойденным, однако, это не мешало ему, дождавшись момента, когда котята, насытившись, отваливались и тотчас засыпали, спихнуть детенышей и самому пристроиться к соску.

 - Брысь! Ну, ты даешь, приятель! – кричала коту возмущенная Леля.

Благодаря стараниям Лели кошка быстро оклемалась. Больше не чувствуя мучений голода, она перестала петь Лазаря, располнела, расцвела и очень скоро стала походить на кустодиевского типа толстуху с лоснящимися и рыхлыми телесами. Она часами трудилась над котятами, вылизывая их до одури. Просто поразительно, с каким терпеливым упорством она выкусывала из их коготков воображаемую грязь!

Теперь она если не нежилась с котятами на травке, то лезла к Леле на колени, заглядывала в глаза – что ей перепадет от щедрот людских? – или же ластилась к ногам, из чувства признательности раскатисто мурлыча и выставляясь задом, как ребенок для порки.

Её новорожденные создания были все как на подбор упитанные и щекастые пузаны серо-полосатой масти, и только один всё чах и чах – маленький заморыш с узкой впалой грудкой, тощей шейкой и заостренной лисьей мордочкой, а вместо хвоста – смешная закорючка. Шерстка у него была красивого дымчатого оттенка с белым подшерстком, а когда у него прояснились глаза, то стало ясно, что один – прозрачно-зелёный, как бутылочное стекло, а второй – янтарно-желтый.

 - О! Какой же ты худышка! – ахала Леля. – Впрочем, в твоём возрасте это не опасно. Придётся приложить усилия, чтобы нагулять тебе щёки. Ничего, если взяться умеючи, то мы это быстро.

Вскоре неотступно, как ничто до сих пор, ей захотелось взять котёнка себе. И пускай Сычиха беснуется сколько её душе угодно, пусть хоть вся изойдёт криком, она всё равно сделает это. Дайте только подрасти немного.

Награждая котёнка всяческими известными ей ласковыми прозвищами – «Сокровище моё!»,  «Радость моя!»,  «Лапушка!»,  «Цыпочка!»,  «Душа моя!», – она ощущала приступы острого счастья, хотя свой порыв она до поры до времени скрывала.

Она целовала, тискала и баюкала его, упиваясь его запахом – по-младенчески сладковатым и полынно-горьким одновременно. Её умиляло в нём всё: то, как он причмокивает и трещит как сорока или утробно урчит, то, как он, всласть насосавшись, срыгивает лишнее, то, как он с важным видом делает в сторонке свои писи-каки.

Она уже даже придумала ему имя: Дымок, а на случай, если малыш вдруг окажется малышкой (ведь там, под хвостом, кроме ярко-розового бутончика попки – крохотного, вот такусенького! – было ничего не разобрать), то не претендующее на оригинальность имя Мурка.

Котёнок, ни во что оценивая ласки, оказываемые ему Лелей, или оставался полностью безучастным к её действиям, или же торопился поудобнее устроиться у неё на коленях и засыпал.

Дома он у неё теперь с языка не сходил; она ежедневно, не жалея слов, со всеми красочными подробностями расписывала все его похождения, сама себе поражаясь, и звала всех полюбоваться своим любимчиком.

Нет, ну правда, прямо дух захватывает, до чего он хорошенький!

Отец говорил:

 - Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь? Не приваживай. Не искушай судьбу, а то греха не оберёшься.

Он имел в виду Сычиху.

Анна Павловна говорила:

 - Милое создание! Но, Лелечка, твоя симпатия попахивает. Его бы выкупать и можно выпускать в люди.

«Попахивает». Скажет же бабушка такое! А как же ему не попахивать, если он в жизни ничего, кроме сенной трухи да гнилых щепок не знал? Вот погодите, скоро мы вырастем, перейдём жить в дом и тогда посмотрим, кто тут попахивает.

Саша в чулан не ходил – боялся подцепить кошачий лишай. Глупый! Какой лишай? Нет у нас никакого лишая.

Для брата Леля устроила смотрины в саду.

 - Слабак, - сказал Саша. – Доходяга. Как ты его назовёшь? Шибзик? Мымрик? Шкет? Идея! Я буду звать его Вельзевул – Повелитель мух. Вот умора!

 - Ну конечно! Посмей только!

Ненормальный! Дождётся он у неё! Умник нашёлся! Она испепелила брата взглядом и покрутила пальцем у виска, мол, совсем с приветом. Сколько можно! Она уже сыта по горло его остротами, даже через пошло.

Всё. Разговор окончен.

Она уже почти решилась взять котёнка к себе, как вдруг несчастный страдалец испустил дух. Найдя его окоченевшее тельце, она упала перед ним на колени, мягко и легко, как осенний лист; ей казалось, что всё это понарошку, невзаправдашнее, что, если, как в детстве, хорошенько поплакать, то всё само пройдёт; она ждала, когда же из глаз, как всегда, хлынут потоки слёз, и душа, изнеможённая, затихнет, успокоится, но слёзы не шли.

 - Чего и надо было ожидать, - сказала бабушка таким тоном, каким обычно говорят: «так я и знал!»

Его закопали у забора – там, где росло чахлое деревце персика, поражённое паршей, и другое, стручки которого напоминали грузинское лакомство «чурчхела»; закопали поглубже, чтобы не унюхали и не уволокли собаки. Где-то здесь покоился Персей, жертва кровавого злодеяния.

Леля была безутешна. Она пережила самую настоящую трагедию. Она не впала в истерику, но, глотая сухие рыдания, решила для себя, дала честное благородное слово, что больше с ней такое не повторится никогда. Никогда в жизни она больше не заведёт себе любимчика. И даже мечтать об этом не будет.

Другие котята оказались живучее, но они все вскоре разбежались. Это было всё. А чего же она ещё-то ждала?

Вскоре Анна Павловна и Саша отбыли восвояси. Перед этим, как водится, была долгая кутерьма с документами и билетами, наведение справок, утомительные хлопоты и беготня по городу, а в доме, будто Мамай прошёлся, всё было перевёрнуто вверх дном.

Итак, багаж упакован, чемоданы собраны в дорогу, отдельно, в дорожном сундуке были сложены Сашины личные вещи, включая его коллекцию диковинок, вроде корабля в бутылке, ящика фокусника, чучела белки и тому подобной  всячины – всё в образцовом порядке, чтобы не за что было краснеть перед людьми.

Сам Саша, вылитый жеребец-первогодок – головастый, ушастый, голенастый, очень гордый и очень самоуверенный, ещё не познавший горечи поражения, - напустив на себя снисходительный вид, свысока поглядывает на Лелю: где, значит, он и где, значит, она. Блестящие возможности, щедро сдобренные честолюбием и обильно приправленные заносчивостью, - весьма ходкий товар на торжище успеха.

Яснее ясного, что он уже весь там – в прекрасном далеке, ждёт не дождётся, когда желаемое обратится в действительное, а невозможное станет возможным; в его взгляде читалось откровенное торжество и презрение. Такому всё трын-трава.

Лелю взяла досада. Смотри, Сашечка, не выпрыгни из штанов.

 - Ты уже точно решил, что пойдёшь на физмат?

 - Бесповоротно, - вызывающе отвечает Саша отцу.

 - Смею надеяться, - говорит Викентий Павлович. Он чувствует себя не вправе расспрашивать сына дальше.

Саша небрежно бренчит монетами в кармане, цыкает струйкой сквозь щель в зубах – последний шик у них в Ташкенте. Это ужасно нервирует Лелю. Ей даже захотелось психануть и отойти.

Ночь была тяжёлой, вязкой, но сейчас уже отпустило, липкая ночная духота прошла, и заметно полегчало. Занималась заря, и горизонт во всю ширь источал слабый розовый свет. Звёзды уже погасли, и догорали фонари.  Небо, недвижное и бескрайнее, было как воспарившие океанские глубины. А на привокзальной площади пахло лесом. Леля словно слышала рядом с собой его дыхание, осязала его прохладу. Странно – запах, ощущение леса есть, а самого леса нет. Но так бывает. Леля никогда не была в лесу – настоящем, хвойном, дремучем, - но всё равно она точно знала, что он именно так и пахнет – густо, влажно и терпко.

На вокзале даже в столь ранний час бездна народу, валом валят. Всем скопом напрямик через сквозной коридор, ловко лавируя в толпе, они прошли на перрон. Впереди всех, даже опережая носильщика, естественно, бабушка – как всегда решительная, неутомимая, благоухающая жасмином. «За ней не угонишься», - едва успела подумать Леля, не вписалась в очередной поворот и с разлёту чуть не влетела в столб. Мысли её ещё путались со сна. Ещё бы. Разбудили в такую рань. Она всё ещё пребывала в утренней дремоте.

Анна Павловна сегодня по-простонародному была в сарафане – синий горох по белому полю  и в штапельном платочке с огурцами - в этом наряде она выглядела по рабоче - крестьянски представительно. Рот собран в тугой узелок, брови нахмурены – она озабочена, как бы не хлынул дождь и не попортил её кладь. Паникёрша. Что за мания вечно сомневаться насчёт погоды?

На перроне на всю катушку орало радио. Под ногами творилось безобразие – повсюду лужи с грязной, табачного цвета водой, туда-сюда шмыгают крысы.

Леле всё здесь было внове. Вот царственной походкой прошли аксакалы – бородатые, грозные, в своих домотканых балахонистых одеяниях смахивающие на заплечных дел мастеров. Зловещий облик этих людей и так всегда пугал Лелю, а тут ещё один всё время тыкал во все стороны клюкой и пихался. Он так посмотрел на Лелю, что она с перепугу зажмурилась, вжалась в стенку и пикнуть не смела.

Следом семенили их женщины – все закутанные в чёрное, только глаза недобро поблескивают под подведёнными усьмой бровями. «Узбечки», - подумала Леля и поторопилась скрестить пальцы. Это хорошо помогает от порчи и сглаза. Так всегда делала её нянька Нюся.

Подошёл слоняющийся без дела симпатяга пёсик, обнюхал фонарь, тележку с поклажей, деловито застолбил участок и, довольный, удрал галопом.

Босиком шлёпая по лужам, нищенка с чугунком искала воды. Жалкая, смердящая, вся в струпьях и коросте, с нечёсаными волосами, в вымазанных нечистотами лохмотьях, она являла взору отвратительнейшее из зрелищ. Челюсть её мерно двигалась, с губ свисала слюна, на щеках красовались пунцовые порезы и ссадины, гнилые зубы были как крахмалистая мякоть перезревшей груши. Дыша Леле в лицо зловонным жаром, она монотонно клянчила милостыню. Леля, подавив в себе отвращение, подала ей монетку. Бродяжка в знак признательности часто-часто закивала головой. Как китайский болванчик, подумалось Леле. Она долго смотрела вслед этой несчастной, пока та не затерялась в толпе. Что-то её мучило, не давало покоя. На Лелю иногда такое накатывало – будто кошки на душе скребут. Так бывает, например, когда, не доведя работу до конца, бросаешь её на половине пути. Всё дело  было в шахматах – подарок Саше «на дорожку»; она стояла, спрятав миниатюрный набор у себя за спиной, и никак не решалась отдать его брату. Уже давно она надумала: пускай это влетит ей в копеечку, но она должна, кровь из носу, но она обязана подарить ему что-нибудь на память Что-нибудь стоящее. И пускай он её заботу ни в грош не ставит, а её саму в упор не видит, даже на дух не переносит. Пускай! Кто знает, когда они ещё свидятся? А так, по крайней мере, ей будет приятно, что она удружила брату. Будет им с бабушкой чем заняться в пути.

Гудок паровоза, пронзительный и протяжный как львиный рык, прервал её раздумья. В клубах пыли показался состав. Над ним колыхалась тёплая струя воздуха. И тотчас толпа на перроне пришла в движение. Пассажиры забегали, засуетились. Леля почувствовала, как у неё на руках и ногах волосы встали дыбом.

 - Пора, - вырвалось у неё.

Обзывая себя трусихой и осыпая ругательствами, она храбро повернулась к брату.

 - «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», - с большим чувством провозгласила Анна Павловна, несомненно, имея в виду паровоз. Подобные фразы всуе она произносила так часто, что это перестало раздражать даже Викентия Павловича; на них просто не обращали внимание. – У меня чуть разрыв сердца не случился.

А Леля подумала, что ради такого случая разочек можно поступиться принципами, что ничего с ней не сделается и что обижаться и строить из себя недотрогу – это подло и мелко. Она протянула брату шахматы. Она даже снизошла до того, что поцеловала его в щёку прощальным поцелуем. И всего дел-то на копейку. Все прошлые обиды ей тотчас показались пустяковыми и незначительными. Саша смешался, сделался красный как рак и рывком высвободился. Говорить было не о чем. Что тут скажешь? Они так и стояли, делая вид, что он сам по себе, а она сама по себе.

Она бы могла сказать ему, что любит его, что ужасно будет скучать, волноваться и переживать за него… Могла. Но ведь не сказала же. И что, в конце концов, это меняет? Как ей не было дела до того, станет ли он там, в далёком Ленинграде, великим математиком, так и ему было всё равно, что станется с ней здесь, в Ташкенте. Ей хотелось сгореть со стыда.

Последние минуты были сущей пыткой, пока наконец проводник, смахивающий на козлоногого сатира громадный детина с синим как баклажан подбородком, зычным голосом не скомандовал отправление; у него на ушах как олений мох в тундре росли волосы.

Напутствия, поцелуи, рукопожатия – даже эту нехитрую церемонию прощания Анна Павловна, любившая привлечь к себе внимание, ухитрилась обставит с помпой. Они уехали; но ещё долго по перрону гулял еле уловимый аромат жасмина, пока ветер не развеял его окончательно.

Всё. Наконец-то. «Ныне отпущаеши»… Спровадив тёщу, Викентий Павлович подумал, что у него будто гора с плеч свалилась. Обычно он не докучал ей своим вниманием, терпел её поневоле и только, сохраняя привычку молчать, когда дело его не касалось. Так было вплоть до одного памятного случая незадолго до отъезда, когда Анне Павловне вздумалось устроить очередной спектакль, и она превзошла себя. Хотя начала Леля.

 - Бабушка, - однажды сказала она.

 - Аиньки!

 - А вы царя видели?

 - Довелось.

 - А какой он был? Расскажите. А что он делал?   - вопросы у Лели хлынули потоком.

 - Какой? Тихий, скромный, деликатный, ненавязчивый. Очень приличный человек. –  У Анны Павловны как всегда на всё был готовый ответ. – Всю жизнь усердно служил России, которая в один прекрасный момент эту его беспорочную службу отвергла. Он был заложником своего происхождения и очень хорошо понимал это. Что ещё тут можно сказать? В войну в окопах вместе с солдатами грязь месил, ел и спал с ними запросто, чуть ли не в солдатской шинели. Это так по-царски! И сына своего с малолетства также воспитывал. Бедный малютка!  Малец-то хворый был, а эти!.. И убогого не пожалели, под шумок сгубили. За что, спрашивается? А чтоб поперёк дороги не стоял. Я уже не говорю о барышнях. А ведь всё к тому шло. Рассказывали, что они с колыбели были небалованные, друг за дружкой платья донашивали. Вот и доносились. На всех одна судьба…

 - Кто сгубил, бабушка? – переспросила Леля и пресеклась. Она уже и сама не рада была, что ей вздумалось ворошить прошлое.

 - Кто? Нечестивцы, лихие супостаты – вот кто! Не сами, конечно, а ихние холуи. Прихлебатели. Товарищи и товарки. Государь император наш был человек нерешительный, много осторожничал. В этом-то и беда. Отсюда всё и случилось.

 - Что случилось, бабушка?

 - Что случилось? А то самое! Разобрались с ним по-свойски – вот что! Недоброжелатели говорили ему в спину, что он бездействует. А он просто покорился неизбежному. Что он один против всех? Просто так, за здорово живёшь, отдал страну. Прямо как в том объявлении – помнишь, Леля, мы видели на углу? – «отдам в хорошие руки». Вот и он отдал… Как выяснилось вскоре, отдал на поток и разграбление. И кому? Швали всякой! Голь перекатная, каиново отродье…

Анна Павловна сделала характерный жест рукой и перевела дух, чтобы продолжить свои разглагольствования дальше.

Викентий Павлович, присутствовавший при этом разговоре, не выдержал:

 - Анна Павловна, уважаемая, вы меня хорошо слушаете?..

У его тёщи положительно ум за разум зашёл. Втулять девочке такое! А за стеной лютует Сычиха, другие соседи; да и у стен, говорят, есть уши. И Хамза Аюпов – тихий, добродушный, покладистый, но такой ли он безобидный на самом деле? А Леля? Святая простота! Сболтнёт, не подумав, подружкам и конец всему. Всё. Их песенка спета. И поминай как звали. Мало ли на свете злопыхателей развелось; нет, его тёща решительно себе слишком много позволяет! Она с её длинным языком когда-нибудь угодит в историю. Ей-богу, угодит! В нём кипел гнев.

Анна Павловна всегда была со странностями, но сейчас вздорность её ума просто взбесила его. А Леля? С каким раболепием она внимает каждому бабушкиному слову! До какой же степени надо было задурить девочке голову! Нет, пора прикрыть эту лавочку!

Тут-то его и прорвало, хотя обычно он слушал тёщину болтовню вполуха, не ухватывая смысла, и молчал, если его не спрашивали. Вот те немногие слова, которые он счёл уместным ей сказать:

 - Анна Павловна, уважаемая,  - воззвал он к ней. – Вы меня хорошо слушаете? Я вас прошу, убедительно прошу, даже настаиваю, если хотите, прекратить этот никчемный разговор и впредь в моём доме к нему не возвращаться. Тем более что всё это ваши инсинуации, не более того. Досужие сплетни, выдумки…

И тут произошло нечто. К его безмерному удивлению тёща против обыкновения подчинилась, видно, смекнула, что к чему – она, которой слова поперёк не скажи, взорвётся!

 - Ах, вот как? Каюсь, Викентий Павлович, - самым любезным образом отозвалась она. – Повинна. Была не права.

Неожиданно, а вот поди ж ты. Но что за тон! – думал он.

 - Дело хозяйское, Викентий Павлович, вам видней, - бесстрастно продолжала Анна Павловна. – А и в самом деле все сроки прошли. Подзадержалась я у вас, хороша!.. Болтаюсь тут без дела.

Глаза её сузились, лицо натянулось, подбородок заострился. Запахло ссорой. И поделом.

Она потянулась за шляпой.

 - Пойду пройдусь, проветрюсь.

 - Подождите, Анна Павловна…

 - Ах, Викентий Павлович, ей-богу, оставьте!

Она с достоинством поклонилась и вышла. Обиделась. Невелико горе. Да разве ж вас, матушка, как того самого Кита Китыча, смеет кто обидеть? Вы сами кого угодно обидите. В самом деле, уж не думает ли она, что он пустится за ней в погоню?

Вот почему, когда она наконец откланялась, впервые за несколько месяцев у него на душе полегчало.

Что же касается Вериной шубки из чернобурки, то Анна Павловна вовсе не была намерена потворствовать Сычихиной наглости. Не в её характере было оставлять всё как есть. Её душа, согреваемая лучами славы великого адмирала, жаждала развязки. И ничего, что у оного никогда не было детей. Не важно; всё равно она – истинная адмиральша!

Прежде, чем окончательно сняться с якоря, она – чистокровная Ушакова! – блюдя свою знатную фамилию, как флагман на всех парусах, величественная и дерзкая, вплыла в Сычихины покои и, встав в позу, взяла Сычиху на абордаж, недвусмысленно потребовав возврата шубы. А напоследок, оставив оторопевшую Сычиху стоять припёртой к стенке, она сказала так:

 - Я вам, Александра Васильевна, не красного словца ради, но честно скажу: отольются кошке сироткины слёзки.

Очухавшись, Сычиха разразилась проклятиями; она скрежетала зубами, рвала и метала, кидалась на всех как натасканная собака, а впрочем, это было её естественное состояние. Шуму было – будто вселенная взорвалась, а толку-то? Сама напросилась.

Шубу отнесли к скорняку переделать на Лелю. Не сразу Викентий Павлович отыскал его мастерскую среди малолюдных улочек Старого города. Как там всё изменилось! На месте одичалых безымянных развалин – новые строения с ухоженными палисадниками, и всюду таблички с указателями. Так-то вот!

Теперь эту чернобурку носит Леля, и у него каждый раз дух захватывает, а живот наполняется сладким ужасом, как она в ней похожа на Веру, когда она, кутаясь в мех, с волной морозного воздуха входит в дом – не по-девичьи серьёзная, щёки горят, на голове – блёстки подтаявшего снега, белки глаз сверкают как нежные голубиные яички, а взгляд – глубокий и тёмный, как морская пучина. И губы с мороза она облизывает в точности как  Вера. С ума можно сойти…

И, наконец, ещё одна немаловажная вещь…

На вокзале он ненадолго отлучился, а, вернувшись, услышал, как теща говорит Леле:

 - Никогда не забывай своего имени, Лелечка. Помни – кто ты, откуда и чья ты дочь, помни о своих корнях, Леля. Вот возьми, к примеру, деревья. Они всю жизнь тянутся к солнцу, но не будь корней, что сталось бы с ними? Подумай над моими словами, девочка. И храни тебя Бог.

А ему на прощание она сказала так:

 - Отчего-то людям, Викентий Павлович, куда удобнее думать, что их горе самое что ни на есть настоящее, самое горькое, горше не бывает. А чужое – так себе, пустяки. Почему так? А, Викентий  Павлович?

Он не счёл нужным ей ответить, однако подумал: «Скажите на милость», потому что всё вместе взятое никак с ней не вязалось – он, который всегда был Бог знает какого мнения о ней. Вот только не понятно было – сама ли она до этого додумалась или где набралась?

Что тут ещё скажешь? Вот теперь всё. И хватит об этом.

 

                *          *        *

      

Итак, Анна Павловна с Сашей отбыли в Ленинград, а их с Лелей дни потекли в размеренном однообразии: школа, университет, дом. Ничего из ряда вон выходящего. Викентий Павлович всё так же читал лекции, посещал собрания, возил студентов на обнажения, чертил с ними разрезы, составлял карты, тягая мешки с образцами, надрывал нутро, а дома корпел над книгой – зарабатывал геморрой.  Погряз в работе или, иными словами, попал в колею и завяз там безнадёжно; видимо, оттуда он прямиком когда-нибудь и загремит на кладбище.

 Леля вела дом, отвечала за чистоту и порядок, следила,  чтобы обед для него подоспел вовремя, чтобы сервирован был на туго накрахмаленной скатерти (замусоленных она на дух не переносила), чтобы суп к обеду был подан непременно в фарфоровой супнице, а не абы как (так было заведено при Вере), чтобы хлеб был нарезан тонкими ломтиками, а сыр – толстыми, и чтобы на столе были гофрированные, с хрустом, салфетки в кольцах.

На завтрак он уже много лет подряд ел одно и то же – яичницу с ветчиной и яблочный джем, и они ему не приедались. Он это называл завтраком английских джентльменов. Хотя, поговаривают, они в свой джем кроме яблок и сахара обильно намешивают чёрт - те что ещё, чуть ли ни бараний жир. Не в этом ли несовместимом сочетании кроется первопричина их предвзятого отношения к жизни вообще и их непредсказуемого юмора в частности? Или это у них в природе, а с джемом всё просто – всё дело лишь в дурном вкусе? Как знать? Не ему судить. Уж очень эти его сентенции отдают юнговским психоанализом.

Очень хорошо было, если к чаю Леля подавала ему сдобные булочки. И неплохо бы – свежие, с пылу с жару. А нет, так нет; он не расстраивался.

И подобно тому, как истинные английские джентльмены всем другим напиткам предпочитают рюмку кларета, так он пиву и водке предпочитал домашнюю наливку и любил перед обедом пропустить чарочку, так сказать, заморить червячка. Он и не заметил, когда подсел на это дело, хотя Вера прежде, помнится, никогда не разрешала ему пить натощак; и с каким неподражаемым презрением к самому себе он это делал!

Вот такие маленькие домашние радости. В остальном он, человек непритязательный, вполне довольствовался своей долей.

Его Леля по сегодняшним меркам - просто золото, умница. Дома она прежде всего блюдёт Верин наказ – в лепёшку расшибись, но чтобы в твоём жилище было чисто, тепло и уютно. Эту старую как мир истину она усвоила раз и навсегда: что бы не случилось, разруху в дом не вносить, а то не заметишь, как превратишься в троглодитов, и всё пойдёт кувырком. Последнее дело, если дом – не дом, а вместилище грязи и хаоса.

То, что у них в хозяйстве образцовый порядок, это всецело Лелина заслуга, но он не имел ни малейшего понятия, какими неисповедимыми путями ей этого удавалось достичь. До десяти лет она росла принцессой, не имея по дому никакой работы, а потом её будто прорвало; кулинария, можно сказать, стала её коньком.

При мысли о еде у Викентия Павловича глухо заурчало в кишках и засосало под ложечкой. Что у них сегодня на обед? Хорошо бы куриного бульону – горячего, душистого, наваристого, с гренками и укропом, как он любит. Где же Леля?  Куда она запропастилась? Его стало грызть нетерпение. В поездке он соскучился по домашней стряпне, а, перекусывая походя, зачастую мечтал, как дома наестся от пуза всем, чего его душе будет угодно.

Его кабинет, его святилище…  Здесь, в секретере, его камни, его рукописи, другие бумаги, ещё тьма всяких вещей, а в потайном ящике – его книга, его любимое детище. Как говорится, что написал – то написал. Камни и книга – это всё, что у него осталось. К ним он шёл в те тяжёлые моменты жизни, когда чувствовал, что больше некуда пойти. Достать камни, перебирать, разглядывая в лупу, вспоминать Веру…  Есть ещё трубка – курить он её не курил, но когда его особенно одолевала тоска, он доставал из загашника и подносил к носу горстку табака. Курить трубку – уж и не вспомнить, когда он в последний раз грешил этим, довольствуясь папиросами, когда ему приспичивало.

Хлопья пепла от сожжённой газеты – зачем они здесь? Ах да, зуб! Он и думать забыл о зубе. Он осторожно поводил языком по дёснам – туда-сюда. Вроде не болит.  Однако! Смех да и только. Сколько он так просидел, размышляя над превратностями судьбы? Целую вечность. За окном уже ранний осенний вечер, комната мало-помалу наполнилась сумерками. На окне пчела, бедняжечка, взволнованно гудит и бьётся в стекло, отчаявшись отыскать хоть какую-нибудь лазейку. Он нехотя, с ленцой, встал и велел ей убираться подобру-поздорову.

 - Дуй отсюда что есть силы, пока совсем не стемнело. Ты меня хорошо слушаешь?

В окно за незадёрнутыми гардинами виден сад. Порыв ветра согнул гибкие деревца чуть ли не в три погибели. Одинокие листья падают и кружатся, подхваченные вихрем, извиваясь в дикой пляске, - точь-в -точь бразильская капоэйра, то ли танец, то ли драка. Печальное зрелище! На голых ветках орешины стая крикливого воронья устроила очередной галдёж. У ворот соседская брехливая собачонка, захлёбываясь лаем, остервенело роет землю. Что-то закопала и теперь не может найти? Или вчерашний день потеряла? За стеной склочница соседка, новая Ксантиппа, затеяла нудную перепалку с Хамзой, того и гляди глотки друг другу перегрызут. Под козырьком веранды  майнушка ещё с утра завела своё нескончаемое «быстрей-быстрей». Никак не угомонится; или это уже другая – разве их разберёшь?

Где же всё-таки Леля? Чертовски долго её нет! На службе она и домой, как видно, не торопится; ну а всё-таки – вдруг? В душе его колыхнулась малюсенькая надежда – со стороны улицы послышался стук каблучков. Неужели Леля? «Ужель та самая Татьяна?» Нет, не Леля. Ошибочка вышла. Некая расфуфыренная в пух и прах уличная девица – фея сладострастия – отправилась на свой ночной промысел; хотя, как известно, вот такая запоздалая осень – мёртвый сезон для охотников поразвлечься. Кругом больше - ни души, улица будто вымерла. Девица прямо у его окна притормозила и, опираясь на выступ в стене, принялась поправлять не вовремя лопнувший чулок. А он из своего укрытия, потеряв всякий стыд, буквально сверлил красотку глазами. Сверх меры размалёванная, хотя совсем ещё молоденькая, не старше его Лели, но не то чтобы красавица, скорее -смазливая; задница армянского типа – как говорится, есть за что подержаться, талия рюмочкой, кокетливая шляпка набекрень, личико с детский кулачок, глазки, кудряшки – все дела, и пустой, ничего не выражающий, не обременённый думами  взгляд. Задрала юбку, заголила бедро, трясёт своими прелестями. Бесстыдница. Блудница вавилонская. Каблучки её, отбивая такт, вновь зацокали по тротуару.

       Красотки, красотки, красотки кабаре,

       Вы созданы лишь для наслажденья…

Или развлеченья?.. А дальше как? Забыл. Тру-ля-ля, тру-ля-ля, тру-ля-ля, пам-пам…

Юбка её сбилась на сторону, облепила мясистые ляжки и трепещет на ветру как стяг. Ать-два, прыг-скок, ать-два, прыг-скок – шажок за шажком она ушла.

Она жила по - соседству; он неоднократно видел её издали, а вот так – крупным планом -  впервые. Та ещё штучка – из тех, чьи мордашки украшают крышки сундуков и дверцы сортиров, но не идёт ни в какое сравнение с его Лелей. Леля любой из этих цыпочек даст фору. Отрадно видеть, как она в последнее время похорошела, или «заневестилась», как говорили в старину. Кто бы мог подумать, что нелюдимая, неулыбчивая Леля вдруг станет его отрадой, светом в оконце? Ада – та была веселушка и хохотушка, папочкина любимица, а Леля росла вдумчивым ребёнком, про таких говорят: «книжная душа». Неиспорченная новомодными веяниями, чистоплотная и аккуратная – «чистюля», нрава смирного и кроткого, в школе она, однако, звёзд не хватала, но это не от нехватки ума, а результат её характера – замкнутого, необщительного.

Прошла ещё добрая половина часа, прежде чем он оторвался от окна. Девица уже давно исчезла, испарилась в сумерках, ушла околачиваться по окрестностям, а он всё смотрел и смотрел, устремив в точку застывший взгляд… Что ж он такое с собой творит?  - думал он. За целый день пальцем не пошевелил. Ведь как он предполагал? Приедет, отоспится и за работу, тем более что утро выдалось такое великолепное, такое многообещающее. А вышло что? Хоть бы всхрапнул, и то была бы польза, так ведь нет же! Куда ещё сегодня заведёт его поток мыслей? Шевелюра его взмокла, от идущего от печи жара (он и не помнил, когда успел развести огонь) по бороздкам морщин струйками течет пот, рубашка противно липнет к телу, в глотке скопилась вязкая мокрота, а язык – будто тёрка. День не пошёл ему на пользу, видно, не с той ноги встал. Такие его дела. Надо бы пойти переодеться, освежиться…

Он подошёл к зеркалу. Экое рыло! Помятое, измученное недосыпом лицо пошло лиловыми пятнами, под глазами набрякли мешки, на дряблой шее свекольного цвета кадык ходуном ходит как кривошипно-шатунный механизм, а подбородок облепила трёхдневная щетина. В этом было что-то неопрятное, несвежее – как заплесневевший хлеб.

Где-то в Джерое он расквасил себе физиономию. Свалился со скалы. Скала, это, конечно, громко сказано; так, не скала, просто валун. Хотя боль была адская. Хорошо ещё, что Леля не заметила, а то учинила бы ему допрос с пристрастием: что да как? Сейчас лишь слегка саднило щёку.

Он разделся и хмуро разглядывал в зеркале свою мужскую наготу. На боках да на загривке наросло лишнего – он и не заметил, когда; живот провис как у ощенившейся суки, под ним – потрёпанный жизнью репродуктивный орган, воплощённая безысходность увядающего вдовца. А ведь был хоть куда! Как в том анекдоте: ну что, милок, не дышишь? А как дышал! Всё в прошлом. О былом  - или ничего, или хорошо…

Ныли натруженные плечи, давала о себе знать поясница. Нет, завтра же надо кончать это безобразие! Что с ним творится? Он переутомился. Сам виноват, сам себя довёл до такого плачевнейшего состояния, что дальше некуда. «С чем тебя и поздравляю», - с горькой усмешкой подумал он. Хотя завтра суббота… Не всё ли равно, завтра он начнёт новую жизнь или с понедельника. Всякий день годится на благие начинания. Суббота ли, понедельник ли – это не имеет никакого значения…

Запустил он себя, совсем запустил. На кого стал похож! Истинный хонорик. Старый облезлый хонорик. А было время, когда он слыл франтом, потому что неукоснительно следовал железному правилу: ежевечерне бриться, мыться, менять исподнее… Что ещё? Ах, да! Ногти. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей…»

Старое доброе времечко, канувшее в Лету. Правильно говорят: если в своё время как следует не нагрешишь, не станешь святошей. Из крайности в крайность.

Кем он был тогда? Молодое дарование, баловень судьбы, выпускник Горного института или рудокоп на их студенческом жаргоне; он же – любитель клубнички, беспутный кутила и гуляка, пока не встретил Веру (впрочем, он делал вещи и похуже, и всё ему сходило с рук).

           Раньше пили сбитень с квасом

           И пердели только басом,

           Нынче ж сели на диету –

           Даже пукнуть силы нету.

 - куплет, насколько ему помнится, из нецензурного студенческого фольклора; а с кваса его всегда действительно пучит, что правда, то правда.

Ему вспомнился родной дортуар, где его, собственно, совратили и привадили к пороку; это дело там было поставлено на поток. Мальчишеская шалость, грязные, скотские отношения озорства ради – вспоминая об этом, он до сих пор всякий раз испытывает гадливость; но что было, то было…

А его знаменитые усы а-ля Денис Давыдов? С каким гусарским шиком он проводил по ним большим и указательным пальцами, закручивая в кольца! Одна жалость – усы не возымели успеха у Веры, и их пришлось сбрить.

Усов давно уж нет, а рука нет-нет да и потянется к губе, вот как сейчас… Сидеть и часами глазеть, как в печи горит огонь, - что греха таить, это так по-русски!

Часы у него за спиной пробили четверть.  Четверть чего? Совсем счёт времени потерял. И тут в передней задребезжал колокольчик.

Леля! Теперь-то уж точно она…



                Глава 12

Если хорошенько покопаться в человеческой природе, то всегда можно отыскать уважительную причину своим поступкам, чтобы списать их на общечеловеческие слабости. Неизвестно, кто и как давно подметил первым, что прошлое для нас дороже будущего, а будущее – заманчивей настоящего. Но, - увы! – мало кто усвоил для себя эту нехитрую правду, предпочитая снова и снова открывать Америку, а потом безрассудно кичиться своей прозорливостью и умиляться этой ходячей истиной, будто она – это только что полученное безумно важное откровение свыше. Виртуозно манипулировать своей памятью для того, чтобы лелеять воспоминания о былом, и в то же время сладко грезить о грядущем (ведь всегда страшно интересно, что последует засим!) – как это по-нашему, по-человечески!

А жить-то тогда когда? Или это и есть то, что для всех нас придумал Создатель и назвал это … нет, не жизнью, а всего лишь земным бытием, которое к тому же очень быстро проходит.

Жизнь у Лели не задалась с самого утра. Всё было - не слава Богу, всё было не так.

Сначала она не выспалась, хотя перед сном ни о чём таком особенно не думала.

Грязно-серый пополам с желтизной, как лицо покойника, рассвет тоже не сулил ничего хорошего. Тяжёлое и незыблемое, будто облитое глазурью и закоченевшее как твердь небо приблизилось вплотную, отчего ещё острее запахло прелой листвой, а над крышами повисла застывшая, напряжённая тишина. Притихли даже наводнившие город вороны. То ли этот пронзительный запах, то ли растёкшаяся по углам и закоулкам гробовая тишина будили ощущение чего-то неотступного и сказочно-неправдоподобного, будто вот-вот должно произойти нечто загадочное и необъяснимое.

«А ведь без дождя не обойдётся», - думала Леля, запрокинув голову и разглядывая нависшую над головой увесистую графитовую тучу. Как назло, она выскочила со двора сама не своя, нарочно громко пнув калитку ногой, и даже зонтик с собой не захватила.  Калитка бахнулась о косяк и снова распахнулась. Ну и пускай, ну и чёрт с ней!

Эта зловещая тишина била по ушам, раздражала и мешала сосредоточиться. А ещё этот сморчок Васька Сычов со своими безобразиями! Если раньше он просто позволял себе жадно глазеть в вырез её платья да ещё изредка отпускал в её адрес ехидные шпильки, будто бы он имел счастье узреть её в окне бани нагой (наглая ложь!), то в последнее время от его выходок совсем житья не стало.

Теперь он то чуть ли не каждый день демонстрирует ей свой оголённый зад, тощий как у медведя - недокормыша из цирка-шапито, то, видимо, чтобы показать ей себя во всей красе, вываливает из широченных, сшитых не по фигуре штанов свои мерзкие причиндалы. Мало того, он ещё взял моду воровато пробираться по кустам вдоль забора и, подкараулив удачный момент, неожиданно с дикими воплями выскакивать ей наперерез, при этом тряся своими погаными чреслами. Гадость какая.

Гадина, молокосос, маньяк, эксгибиционист несчастный», - думала Леля. Послать бы его куда подальше. Обычно она молчком проходила мимо, только исподлобья провожала его испепеляющим взглядом. Боялась, что будет хуже, хотя куда уж тут хуже. Устраивать по всякому пустяковому поводу скандалы было не в её манере.

Сегодняшние Васькины мерзости не лезли ни в какие ворота. Понятно почему её природная чистоплотность наконец взбунтовалась.  Это была та последняя капля, что переполнила чашу её терпения.

 - Ты, Василий, сегодня неотразим как орангутан, - дружелюбно сказала она соседу и впервые посмотрела на него заинтересованно, даже оценивающе.

Или орангутанг? Она точно не помнила как правильно. Не важно.

Видимо, на этот раз она выбрала верную тактику, потому что Вася неожиданно прерывисто вздохнул, часто-часто засопел, мелко, как припадочный, затрясся и ретировался за куст смородины. Раскрашенный по случаю осени в сочные тона куст заколыхался, а Вася резво затрусил в сторону чулана. То-то же.

Леля посмотрела ему вслед, прищурившись, и тихо, чтобы он не услышал, добавила:

 - Диплодок.

Она его ненавидела, и было за что. В первую очередь за то, что он был он, а во вторую – за то, что он был сыном Сычихи, её лютого врага.

А «диплодок» было модное словцо из школьного лексикона. Некоторые её бывшие одноклассницы были остры на язычок.

Конечно, давно пора было наябедничать на Ваську Сычова отцу, но знай Викентий Павлович о её положении дел, что бы он предпринял? Отлупил бы этого заморыша по его тощей заднице? Навряд ли. Замучаешься ждать. Да и не до Лели ему сейчас. С самого раннего утра отец как обычно заперся в своём кабинете и что-то пишет. Они заняты и просили не беспокоить. Как всегда.

Был бы Саша, вот он бы намял Ваське бока. Уж Саша бы ему устроил разгром по полной. Леля примерно представляла себе, что сделал бы её брат, если б она рассказала ему о своей беде. Вот тут бы Ваське и пришёл конец. Но Саша в Ленинграде; он там с бабушкой и им там весело, а она тут…  Прошло уже четыре года, как они уехали, хотя временами Леле казалось, что четыре дня.

Закатив, как святая Магдалина, глаза и разглядывая серую хмурь неба, Леля размышляла, насколько плохи её дела. Может, ещё рассосётся или ей так-таки сегодня и придётся шлёпать по лужам? Она всё-таки надеялась, что дождь пройдёт стороной.

Ничего не рассосётся! Ей захотелось заплакать. И хотя до начала рабочего дня была ещё чёртова уйма времени, она на бешеной скорости помчалась по улице.

А город между тем жил своей обычной и деятельной жизнью, и у развилки как всегда улица оказалась запруженной телегами.  Причиной столпотворения на сей раз явился маленький, едва ли не игрушечный грузовичок, до краёв груженый поздними тёмными толстокорыми арбузами и пахучими дынями - красномясками. Его кабина и дощатые борта были выкрашены в ядовито-зелёный цвет. Совершенно дикий оттенок, подумала Леля и подавила нечаянную улыбку. Про такой они с Адой в детстве, когда всё было хорошо, говорили: «зю-ю-ю-лёный».

Горемыка водитель, совсем молоденький паренёк, попеременно то что есть мочи давил на газ, то, скрежеща зубами и задыхаясь от натуги, бешено крутил ручку стартёра, бегал, метался туда-сюда, умолял Бога помочь и цедил сквозь зубы ругательства. Тщетно. Вознамерившийся стоять насмерть грузовичок или надсадно как ишак ревел, или кряхтел как немощный дед, чихал, сопел и чего только не делал, но ехать не желал ни в какую. Видимо, он как Великая Китайская стена решил обосноваться здесь навечно. Красотища.

А въезд с Пушкинской загораживала раздолбанная телега водовоза, брошенная как попало посреди мостовой с задранными кверху оглоблями. Худая как скелет каурая лошадёнка паслась невдалеке. Сам водовоз, районная знаменитость, Александр Александрович Цыбин, в просторечье Сан Саныч, неподражаемый во всех отношениях, что по Лелиным меркам означало – пренеприятнейший субъект, потому что пустомеля и известный любитель позубоскалить, орлом сидел на своей бочке, зевал до слёз и сиплым голосом одну за другой бросал оскорбительные реплики. Было видно, что, наблюдая за  действиями бедолаги водителя, он искренне забавляется. Несмотря на раннее утро, Сан Саныч был в подпитии и туго соображал что к чему, однако, в виде уступки своим привычкам он очень старался быть вежливым.

 - Позвольте полюбопытствовать, товарищ, в чём тут дело? – с высоты своего положения участливо спрашивал он. У самого глаза слипаются, сидит, позёвывает, однако ж…

 - Фу-ты, пропасть! – несчастный водитель перестал елозить задом по потрескавшемуся коленкору сидения и поднял своё потное от натуги, будто ошпаренное лицо. – Не лезь, отец, не в своё дело. Езжай своей дорогой и не мешай. Сам разберусь.

 - Ну-ну. Мать твою разтак и разэдак, - Сан Саныч витиевато выругался. – Плохи твои дела, хлопчик. Всё. Кирдык. Приехали. Попал, ты, парень со своей тарахтелкой в заварушку. Нешто я не знаю? Это у тебя что  - транспорт? Фуфло, а не транспорт. Никуда не годный…  Так-то вот, парень. Ё-моё!

Водовоз ещё раз смачно ругнулся.

 - В самом деле? – с напускным спокойствием откликнулся парень. – Типун тебе на язык, дяденька.

Язык чесался ответить этому задрипанному субъекту в неуклюжем толстом ватнике и громадных засаленных рукавицах в его же манере, но он предпочёл на рожон не лезть, в дурацкую дискуссию не вступать, а миролюбиво продолжить делать что должно.

На шум уже собрался народ, так что Леле с трудом удалось втиснуться в свободный от зевак и тележек с поклажей пятачок рядом с грузовичком. И всё. Далее путь ей был закрыт.

Людская толпа, если верить дарвинистам, та же свора обезьян, там существуют те же порядки и действуют те же законы. Так же инстинктивно она обожает скандалы на пустом месте, из-за чепухи, так же молниеносно загорается от чужого волнения, а, получив очередной объект нападок, атакует бездумно и бесчеловечно.

Бедняга сначала нехотя огрызался, но быстро скис, а, завидев  Лелю, которая сиротливо жалась в сторонке, закрылся в кабине, по-наполеоновски сложил руки и только грозно из своего укрытия стрелял глазами. Так сказать, держал оборону.

А девушка ничего – славненькая, изящная и миленькая, хотя тёмные глазища смотрят нарочито строго и холодно. Пусть несколько высокомерная, но всё равно – блеск-девочка. В этом-то весь и смак. Как говорится, тонкая штучка, на любителя. Что-то в ней есть такое…завлекалочка какая-то… Про таких и придумали: дорог не квас, дорога изюминка в квасе. Сразу видно, что из порядочных. У таких и дома всегда всё чисто, культурно и по-праздничному пахнет пирогами, а не казармой и гуталином. Привыкла, наверное, что папочка с мамочкой не надышатся, пылинки со своего ненаглядного чада сдувают. Одета неброско, но красиво и по-модному. И высокая, но не так, чтобы «дылда» или «каланча», а в меру.

Да… Вот бы ему такую! Поговорить бы с ней наедине…

Впрочем, он очень хорошо понимал – кто он и кто она; между ними «дистанция огромного размера», хотя отчего бы не попробовать. Он решился:

 - Девушка! Помогите, Христом Богом прошу! Сами видите: застрял тут курам на смех. А эти!.. Налетели ни за что ни про что – как осы на телячью печень. А я что могу? Не заводится, хоть ты тресни. Мне бы позвонить… Позарез нужно. Не подскажете – в этом вахлацком районе найдётся какая-нибудь хибара с телефоном?

«Как осы на телячью печень». Очень образно! А «вахлацкий район» и «хибара» - это, видимо, камешки в огород Сан Саныча.

Леля молча проглотила и «вахлацкий район», и «хибару», хотя её это задело, и показала рукой направление, откуда можно было позвонить. Она как свои пять пальцев знала все здешние закоулки, тупики и переулки. Она здесь выросла.

 - Спасибо, девушка, выручили. Придётся  вызывать подмогу. А меня, вы не поверите, Зигфридом зовут. Как оперу, - вдруг проинформировал он Лелю и, соскочив с подножки кабины, встал перед ней фертом.

Это было так неожиданно и забавно, что Леля с интересом принялась разглядывать его простецкую физиономию. Коротко стриженый белёсый чубчик, нос картошкой, мелкие зубы сверкают как у волчонка, кожаная куртка ладно подогнана по фигуре, пилотка армейского образца набекрень – последний шик; и на что только девчонки покупаются?

  - Имя на вырост.  И отчество под стать – Спиридонович. А фамилия… Вот попробуйте отгадайте! Фамилия – самая подходящая к отчеству. Сказочная такая…Звериная… В прямом смысле. Вот батяня с маманей удружили так удружили! Ну? Отгадаете или нет?

 - Топтыгин?

 - Нет, но почти угадали. Патрикеев. Всё вместе -  Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Здорово, правда? Но для вас я просто Федя.

Он широко улыбнулся.

 - Говорят, они ещё колебались – выбирали между Зигфридом и Фердинандом. А какая разница? И так – Федя, и этак – Федя. Зато по этому имени легко вычислить мой возраст. По крайней мере – нижний предел; потому что родись я годом позже, меня бы уже так не назвали. Это было бы не патриотично.

Леля, поддавшись странному обаянию незнакомца, тоже ему вскользь улыбнулась. Имя она оценила. Ну и ничего особенного. Особенно фамилия – самая обычная русская фамилия, никакая не звериная. А вот она – Клеопатра Викентьевна. Вот у неё действительно имя на вырост. Даже язык сломаешь. И ничего. Живёт.

 - Девушка, а давайте я вас за то, что дыней угощу! Хотите? У меня в кабине есть одна. Вот это дыня! Всем дыням дыня!

Из распахнутой настежь дверцы кабины действительно дивно пахло дыней. Её шершавый бок выглядывал из-под чёрного с золотой бахромой сюзане, прикрывавшего потёртости на сидении. Бабайская версия толкования поговорки «голь на выдумку хитра»: не рябит, так пусть блестит. Дешёвый шик, показуха. Леля вдохнула аппетитный запах и отвела глаза.

 - А вас как зовут?

 - Леля, - машинально ответила она и тут же пожалела об этом.

 - Рад слышать. Ле-ля, - он попробовал имя на язык. – Вот что, Леля, вы только меня дождитесь. Обязательно! Я позвоню и сразу назад. Я быстро!.. А вы пока покараульте мою машину.

Он убежал, а она как заколдованная осталась стоять возле его грузовика. Она была послушной и воспитанной девочкой.

Всё это Леле не нравилось. Очень не нравилось. «Покараульте…» Кто её украдёт?  - подумала она о машине.

Дыни ей не хотелось, зато до смерти хотелось побыстрее попасть в свою контору. Стоять и ждать? Нет, каков, а? С какой такой радости она станет стоять здесь и ждать? Очень умно! Нет, с ней такие вещи не проходят. Нет, нет и нет!

Леля вскинула бровь и незаметно, через плечо, огляделась. Ей тут же захотелось спрятаться – хоть куда, хоть под землю провалиться, хотя деваться было особенно некуда. Впереди – «зю-ю-ю-лёная» кабина, обильно украшенная красотками, амулетами от сглаза, ещё всякими такими же штуками, сзади – толпа любопытствующих, а во главе – Сан Саныч; шушукаются между собой, таращатся ей в спину, ждут исхода события. И всем жутко интересно, чем дело кончится.

Конечно, следовало бы сразу сказать этому Зигфриду твёрдое и решительное «нет»: не станет она при всём честном народе с первым встречным есть дыню. Без народа тоже не стала бы. По крайней мере, так бы сказала Лиза Проничек, которая всегда была побойчее Лели. Насмешница Лиза посмотрела бы прямо в глаза нахалу, улыбнулась игриво, сделала изысканный жест рукой – это она умела, и добавила бы какую-нибудь залихватскую остроту, что-нибудь в своей обычной манере. Вот так, знай наших!

Ей вспомнилось, как отец однажды заметил, что у её подруги не только «государынино» имя, но и елизаветинский склад ума, а что это значит - толком не объяснил, а сама Леля спрашивать и уточнять не стала.

Так, значит, выходит, она, Леля, производит впечатление покладистой дурочки, дешёвой и легкодоступной потаскушки? Получается, что так. Лелю даже зло взяло. Ужасно обидно. Обидно и стыдно. Будто она какая-нибудь уличная девка, вроде подружек Таньки Сычовой, которых дынькой угостишь и … дело с концом?

Ну вот, дожила. С ней происходят такие вещи! Этот Зигфрид! Как он с ней обошёлся! Чуть ли не под ручку повёл! Ну, уж нет. Она не такая.

Потихоньку она начала выбираться из толпы. Вся улица смотрела на неё, а Сан Саныч ещё и что-то ворчливо бубнил себе под нос.

Господи, прошу тебя, пусть они все от неё отстанут! Что им, в конце концов, всем от неё надо?!

Ну что за день такой сегодня! Странные вещи с ней творятся, думала Леля. Все так и липнут к ней.  И Васька Сычов, и этот наглый Зигфрид! Сговорились они, что ли? Прилипалы. Знать бы ещё, чего они все от неё хотят.

А повстречать водовоза, говорят, к дождю. Или к неожиданным известиям, смотря по обстоятельствам. Леля в принципе в приметы не верила, но в частности предпочитала не сталкиваться нос к носу ни с какими водовозами, чёрными кошками, попами и покойниками. На всякий случай. А обстоятельства её сейчас были таковы, что ей срочно нужно было в контору.

Пронесёт, не пронесёт, думала Леля о дожде, прислушиваясь, как от быстрого шага бьётся её сердце. Она вновь запаниковала.

Всё-таки не пронесло. Разбухшая донельзя туча разразилась дождём как раз тогда, когда Леля была на полпути к своей конторе.

И тотчас стало не узнать старых Лелиных знакомцев – выстроившихся в шеренгу вдоль обочины тополей; от воды и порывов ветра этих статных красавцев повело на сторону, согнуло и скрючило, уподобив тесному ряду просящих подаяние нищих на паперти после заутрени; а ведь на днях – Леля это отчётливо помнила – в их переливчатой листве, с одной стороны тугой и глянцевой, а с другой – нежной и мягкой на ощупь как щенячье пузико, как ни в чём не бывало, будто и не осень вовсе, резвились солнечные зайчики.

Эти неприхотливые деревья оказались поистине удачной находкой для предприимчивых и оборотистых господ ташкентцев. Пусть пуху от них много, а о тенистой прохладе не стоит и мечтать, зато всегда по рукой – далеко ходить не надо – и топливо, и строительный материал, да к тому же места эти сухощавые граждане  занимают мало, а растут почти так же быстро, как  китайский бамбук. Вот такая хитрость. Об этом секрете, как и о многом другом, Леле когда-то, когда всё было хорошо, поведал отец.

Там, где дорога шла под уклон, у решётки водостока моментально собрался ворох свёрнутых в трубочку листьев; местная мелюзга, не мешкая воспользоваться случаем, уже вовсю пускала кораблики из ореховых скорлупок и шляпок от желудей. Лёгкие и быстроходные, совсем как галеры царицы Клеопатры, они, подхваченные водоворотом у запруды, плавно кружились и один за другим уходили на дно. Наверное, точно так же когда-то у берегов Александрии под беспощадным натиском римлян ушёл на дно славный египетский флот. Откуда это? От отца. Леле опять к случаю вспомнился Викентий Павлович, его занимательные рассказы обо всём на свете и то, как она его тогда слушала, развесив уши. Слушала, а сама думала, что у неё самый умный отец, умнее всех. Отец – самый умный, а мама – самая красивая, и вообще – у неё самая замечательная на свете семья. Это было потрясающее, ни с чем не сравнимое счастье – думать об этом.

Насквозь мокрая Леля мчалась как угорелая. Прямо беда сегодня, честное слово! Тридцать три несчастья, как любит говорить отец. Больше всего она жалела свои новенькие туфельки. Они совсем раскисли и потеряли всякий вид. Надо было сразу сесть в трамвай. А теперь-то уж что… Известное дело, задним умом все мы мудрецы.

Леля не любила трамваи – вечно в них теснота и давка, там на неё заглядываются всякие типы, трутся об её зад, наваливаются, прижимаются и дышат нарочно прямо в лицо. Кошмар. Ну, кому об этом скажешь? Не отцу же, в самом деле?! Из-за всего этого она даже перестала ездить в трамваях и всюду ходит пешком.

В конторе Леля теперь появляется первой, ещё до прихода Залесской, - так у них заведено. Она открывает дверь в её кабинет – Маргарита Семёновна доверила ей ключ, - по-хозяйски оглядывается, проветривает, меняет воду в пузатом графине, поливает цветы на подоконнике. А в её приёмной теперь тоже красота и порядок, всюду чистенько, приветливо, свежо и аккуратно. На стенах – новёхонькие агитплакаты, окно чисто вымыто и занавешено ситцевой шторкой. Стол «для ради важности» застелен скатертью из зелёного сукна с бахромой, на столе букет лохматых хризантем олицетворяет собой гостеприимство и радушие хозяйки. Всё чинно расставлено по своим местам и ничего лишнего.

Ну, вот и всё. Леля осторожно, словно в ней тонна веса, опускается на стул. У неё ещё есть пара минут на то, чтобы отдышаться, посидеть спокойно и собраться с мыслями, потому что почти сразу же с приходом Залесской начинается кутерьма, толчея и гвалт невообразимые; туда-сюда снуют бесконечные посетители и всем чего-то от Лели надо – то справку, то письмо, то ещё чего-нибудь (позже, рассказывая об этом Лизе Проничек, Леля выставила вперёд указательный палец правой руки и выразительно помахала им перед носом подруги, изображая тем самым как именно они «снуют туда-сюда»), и после каждого визита Залесская будет заходить за шкаф и тщательнейшим образом мыть руки. И так весь день.

 - Доброе утро, Леля. Что новенького? – Залесская появляется как всегда ровно в девять, минута в минуту.

Высокая, стройная, подтянутая, бледно-фарфоровые щёки чисто вымыты, волосы стянуты в аккуратный узел и убраны под нитяную сетку – точь-в-точь колосья спелой пшеницы, собранные в тугой сноп, - а белоснежная блузка неописуемой красоты сверкает так, что слепит глаза (Залесская была неравнодушна к белому цвету). И ещё лаковые туфельки – не туфельки, а загляденье: с перепонкой на щиколотке, изящный передок увенчан бархатной розочкой и каблучок рюмочкой; наверняка, такие туфельки не отказалась бы примерить даже сама Грета Гарбо. И это невзирая на дождь и распутицу. Вот такая она была, Маргарита Семёновна Залесская, - чистая и лучезарная, ненавязчивая и утончённая модница, в ореоле незнакомых духов, сдержанных и тёплых, с лёгким медовым привкусом, с высоты своего роста по-королевски взирающая на всех и вся, быстроногая и стремительная в своих диковинных туфельках – как Гермес в сандалиях с крылышками; в глазах Лели она была само совершенство, безукоризненной до кончиков ногтей, без намёка на какой-нибудь изъян. В том, что было принято называть новомодным словечком «стиль», ей не было равных.

Небезразличная к красивому маникюру, она не просто держала свои руки в чистоте, но и ценила их по достоинству. И было за что. «Как у античной богини», - думала Леля, наблюдая за её тонкими и гибкими, в голубых прожилках, пальцами, выводящими на фирменном бланке конторы – как обычно, три-четыре экземпляра, не более того (Маргарита Семёновна не любила зря тратить казенную бумагу) – кудрявый росчерк подписи.

В самый разгар дня, возникнув из ниоткуда, к ним обычно наведывался начальник конторы Тимофей Ильич Котов, надменный и противный как стриженый пудель.

 - Сама у себя? – начальственным тоном спрашивал он у Лели, и если «сама» была у себя, не задерживаясь, проходил за чёрную двустворчатую дверь, откуда потом долго и грозно ревел по-медвежьи.

Его приход всегда чуть-чуть подавлял Лелю, потому что Котов был по-стариковски сварлив и брюзглив, всюду вносил путаницу и, как любое должностное лицо, имел привычку периодически устраивать всем разносы. Понятно, что от такого всегда только раздор и сумятица и больше ничего.

Зато Залесская начальника нисколько не боялась, даже посмеивалась над ним. Наскоро отделавшись от Котова, она обычно выходила в приёмную и, моя руки за шкафом, откровенничала с Лелей:

 - Ну, вот что прикажете с таким делать? Наш товарищ Котов, конечно, мужик ничего, вот только порой бывает просто невыносим. Пугает, а нам не страшно. Правда, Леля?

 - Правда, - соглашается Леля.

 - Пусть пугает, ему так по должности полагается. Всё правильно. Лодырничаем, совсем распустились, управы на нас нет. Поэтому с нами только так и надо: если не расстрелять на месте, то засадить всех разом в каталажку. Это чтобы мы бдительность не теряли. Да, Леля?

 - Да, Маргарита Семёновна, - смеясь глазами, отвечает Леля.

Вот с кого ей следует брать пример, думала Леля о Маргарите Семёновне. Вот у кого следует поучиться «держать себя». Ей импонировала и казалась удивительной та лёгкость, с которой Залесская шла по жизни. Вот бы и ей когда-нибудь стать такой же – гордой и независимой, ужасно красивой и недосягаемой, жить насыщенной жизнью и быть нарасхват, модничать напропалую и кружить головы целой дюжине поклонников, короче говоря, как взаправдашняя королева повелевать миром.

Залесская чем-то неуловимым напоминала Леле бабушку Анну Павловну Мальцеву – то ли своей безукоризненной  статью, то ли весёлым и уживчивым нравом, то ли своеобразием повадок и манерой себя преподносить, то ли особенностью, будучи открытой, прямолинейной, неугомонной и неуязвимой, всегда и везде оставаться самой собой.

Как-то так вышло, что почти сразу же, с первого дня, Леля с головой ушла в дела. Хотя, сказать по правде, что особенного она делала? Ничего. Рутинная работа, не более того. Зато ей было приятно осознавать свою причастность к чему-то важному и огромному. Ей нравилось думать, что она незаменима, потому что отлично разбирается во всех нюансах и тонкостях в деле, что она такая толковая и расторопная (или организованная, как говорит отец), что она – часть сплочённого коллектива, частица большого целого. Они – соратники, одна команда, они делают одно дело, и её личный вклад в это дело так же ценен, как лепта вдовицы. Вот так. Ни много ни мало.

А в довершение всех дел Залесская засадила Лелю «разгребать завалы», то есть привести в божеский вид её немаленький архив. «Моя канцелярия» - так это у неё называлось.

 - Леля, будь добра, зайди ко мне, пожалуйста! – задрав вверх свою красивую голову, кричала в пространство Залесская. Это была её обычная манера. - Леля, выручай. В моём хозяйстве бардак, сам чёрт ногу сломит. А ты натура деятельная и духом крепка. Так, что давай, действуй! Наведи порядок. Самой бы надо было давно этим заняться, да я всё откладывала да откладывала до лучших времён.

Навести порядок – это Леля умела. Это у неё всегда получалось как-то само собой. Действительно, работы было непочатый край. И деятельная натура Леля разбирала, сортировала, подшивала и раскладывала по полочкам.

Когда она, столкнувшись с неразберихой в картотеке, спросила у Залесской, как ей отличить важные документы от второстепенных, та ей не моргнув глазом ответила:

 - Знаешь, что сказал один умный человек, когда его спросили о том, как отличить католика от гугенота; а дело было в Варфоломеевскую ночь? «Убивайте, режьте всех подряд, - сказал он, - а уж там, на небесах, разберутся, кто свой, а кто чужой». Вот и ты действуй как-то так. В том же духе.

И, всегда готовая посмеяться, она залилась задорным смехом.

Лишь в перерыв можно было урвать полчасика, чтобы посидеть спокойно, перевести дух и перекусить. Маргарита Семёновна в общепите никогда не обедала – берегла желудок, только выходила ненадолго проветриться.

 - Ну, почему у нас так?! Как сдача объекта, так аврал! Каждый раз – аврал! Сначала прохлаждаемся, а как прижмёт – устраиваем гонки. Да ко всему прочему эта долгая волокита с бумагами. Кому они нужны? Никому! А ты, Леля, терпи. Терпи и мотай на ус. В жизни пригодится.

И Леля терпела. Уж чем-чем, а терпением   она обладала в полной мере. Она слушала Залесскую и мотала на ус всё, что та ей говорила, и всё ей было в диковинку, всё вызывало жгучий интерес.

Кирилл Коломенцев не появлялся. Не то чтобы Леля усиленно ждала его. Так, слегка. По крайней мере, она ничем не выдавала этого – что ждёт его; но беспристрастное время текло своим руслом, час за часом, минута за минутой, кончался один день, начинался второй, тоже кончался, а его не было. Не было.

Если она слышала звук открываемой двери, то замирала, или, воззрившись в одну точку, продолжала отрешённо заниматься своим делом. И лишь выждав паузу, она поднимала глаза, чтобы глубоко и беззвучно вздохнуть: не он… не он… не он…

С тех пор, как зарядили дожди, а столбик термометра ближе к вечеру падал сразу на десять градусов, Леля без крайней нужды совсем перестала выходить из дому, оправдывая свою репутацию домоседки и тихони; даже к Лизе не ходила. Она или коротала вечер за книгой, валяясь на кровати и бестолково перелистывая всякую муру, или как неприкаянная шаталась по дому, или же, укрывшись за тяжёлыми драпировками и подбив под спину диванную подушку, искала уединения в нише и сидела там впотьмах мышкой, тише тихого, - одна на всём свете и всему свету чужая, ненужная; а если уже совсем не сиделось и не лежалось, то шла в сад.

Не жила, а маялась.

Утром она бросала отцу обычное корректное приветствие: «доброе утро», вечером желала спокойной ночи и не более того; и, хвала Господу Богу, на большее он не претендовал.

Если на службе Леля с головой как в омут погружалась в дела, то дома как раз наоборот, все насущные проблемы вдруг отошли на задний план, всё делалось лишь бы как, тяп-ляп, вкривь и вкось, и всегда находилась убедительная причина отложить работу на потом; но кто осмелится осудить её за это? Лишь бы она сама себя не осудила.

Даже готовила она теперь вяло, без энтузиазма. Утром – немудрящий завтрак, на обед тоже никаких разносолов, а что попроще, в основном это была каша с тыквой – тыква варёная, тыква жареная, тыква пареная, тыква запечённая целиком или порезанная на кусочки, тыква так и эдак. Странное дело, отец, несмотря на то, что был набит ею уже под завязку, кривился и морщился, но всё равно каждый раз доедал всё до крошечки.

Сама же Леля вообще было перестала обедать, но Викентий Павлович своей властью быстренько положил этому делу конец.

А дождь, словно с цепи сорвался, всё лил и лил уже который день и всё никак не мог остановиться, лишь затихал ненадолго, чтобы, набравшись сил, опять приняться за своё.

Ночью за окном теперь куда ни глянь – ад кромешный; сад – не сад, а гнилое болото; под ногами – дикий ужас! Земля вспучилась, дорожки развезло и грязи кругом – по щиколотку.

Невзирая на то, что Хамза Аюпов топит печи теперь и утром, и вечером (ночью нельзя – опасно!), всё равно ближе к рассвету из всех щелей сквозит так, что не спасает никакое одеяло, и сырость пробирает до самых костей.

Печи в доме Стрельцовых знатные – огромные, певучие, по-купечески нарядные, с арабесками и вычурными вензелями, хотя эмаль на расписных изразцах кое-где уже в трещинах и выбоинах. Пока такая махина разогреется, не один час пройдёт, а стоит лишь слегка пошевелить вьюшку, как тотчас гарь разлетается по всему дому, в носу становится колко, и пыль, на вкус горьковатая как жжёный сахар, противно скрипит на зубах.

От печного жара в доме, как водится, пробудились мухи, и нет, чтобы тихо нежиться на пригретом местечке, они, бесстыжие, день-деньской устраивают гонки, носятся туда-сюда, жужжат назойливо и спасу от них нет никакого; на веранде своя напасть – весь потолок облепили невесть откуда взявшиеся там златоглазки.

А на кухне не стало житья от мерзких чёрных тараканов. В погребе их всегда была тьма тьмущая, расплодились до ужаса, теперь же из холодного подпола они все полезли наружу, но сердобольная на свой лад Сычиха ни под каким видом не позволяет их выводить. Если узнает, непременно учинит скандал. Да она им со своими тараканами просто житья не даст, ибо какой же приличный дом без тараканов! Известное дело, тараканы – к богатству; где тараканы – там, понимаете ли, деньги, почёт и уважение. У богатых людей оно так.

На носу – октябрьские, и город к празднику украсили лозунгами и транспарантами. Всё как водится.

И Хамза Аюпов туда же. Наш пострел везде поспел. Выписывая больной ногой кренделя, он кое-как взобрался на чердак, где у Стрельцовых с давнишних времён хранилась всякая шара-бара, пропасть старых, но очень нужных в хозяйстве вещей, и, взгромоздившись на самую верхотуру дома, с ликующим гиканьем водрузил под козырьком крыши флаг. Теперь, если ночью Леля вставала и шла на кухню попить, среди непонятных и потусторонних ночных звуков она различала, как он, бедненький, трепещет и бьётся там в порывах ветра – совсем как раненая птица.

Час от часу не легче, думала Леля, глядя в окошко на разубранную к празднику улицу. Дождь, холод, слякоть, мухи, тараканы, мрачные мысли и дурные предчувствия, всё на свете! Не жизнь, а тоска смертная, для полного счастья не хватает какого-нибудь катаклизма вселенского масштаба. Как же она устала от всего этого!

Зато одна радость: Васька Сычов присмирел и теперь при встрече с Лелей отводит глаза, как провинившийся пёс. Или это на него так подействовала внезапно наступившая осень?

 

 

                *        *      *

 

Он появился в субботу, под вечер – она стояла у шкафа спиной к двери и перелистывала увесистый гроссбух, когда услышала позади себя его дыхание и голос. Или нет, кажется, всё было не так. Он ещё не начал говорить, а она уже почувствовала непонятный страх, ноги подкосились, и горло сжалось так, что нечем стало дышать.

 - Леля? Здравствуй, а это я, - сказал он и приветливо помахал рукой, а в уголках губ его порхала улыбка.

 - Здравствуй, Кирилл, - быстро и коротко ответила она.

Вот так. И с чего это она так переполошилась? Ничего ведь и не случилось. Ну, пришёл, ну, поговорили ни о чём и обо всём сразу. И что теперь?

«Стыд и позор», - думала она. Стыд и позор, что у неё так дрожал голос, и от страха сводило кишки.

Хотя, говорил больше он, а она так и стояла в смятении, не смея взглянуть ему в глаза, и только разглядывала его щегольское пальто и шарф в «куриную лапку».

Так-таки и ничего? Вот именно. В том-то и дело, что ничего. Просто пришёл и просто, без долгих разговоров, назначил ей свидание. В Константиновском Саду. А она согласилась. Понятно? Вот так.

Место она выбрала сама – у них в Ташкенте все свидания с некоторых пор назначаются или в Константиновском Саду, или у Народного Дома.

 - Значит, договорились, - тоном праздного гуляки подытожил Кирилл.

 - Да, договорились, - совсем буднично подтвердила Леля.

И как ей это удалось?

Ну вот… Стало быть, завтра у неё свидание с Кириллом  Коломенцевым. Вот она и дожила. Надо идти, отступать некуда. Она сама этого хотела.

Свидание… Сколько они с Лизой Проничек и с другими девочками говорили об этом: во что нарядиться и как причесаться – это, конечно, первостепенное, о чём можно говорить, а о чём – нет, как себя держать – робко и сдержанно или свободно и раскованно, или ни то и не другое, а лучше – серединка на половинку. Золотая середина, как говорили древние греки. И, Боже сохрани, никаких затуманенных взоров, недоговорок, жеманных ужимок, скользких тем и провокационных вопросов типа: «Где ты был раньше?»

А что тут такого? Обыкновенные девчачьи разговоры о простом, человеческом, обыденном, сводившиеся всегда к одному – любви и замужеству.

То, что придёт её черёд и она, как миленькая, выйдет замуж, Леля не сомневалась. А кто спорит? Куда ж она денется? Только вот когда-то  ещё это будет…  Всему своё время, а пока оно не пришло. А пока… пока у неё свидание. Рандеву. Первое серьёзное свидание – это как калитка в неведомый мир, новое начало, первый шаг по неведомой дороге.

«Значит, так», - подвела черту Леля.

Первым делом, конечно, отец. Он ничего не должен знать. Это разумеется само собой. Поэтому надо постараться всё устроить так, чтобы он ничего не заподозрил. Ничего, у неё ещё есть время. Она ещё успеет подготовиться.

Не потому, что Леля боялась – Викентий Павлович потребует объяснений, станет поучать или, чего доброго, наложит запрет. Вовсе нет. Он всегда уважал её волю, лишь бы только она не усложняла ему жизнь, не создавала лишних проблем и не теребила по пустякам. Просто она очень хорошо знала – начнутся расспросы с разными подковырками, вроде того, с кем это его дочь вздумала крутить амуры? И всякое такое. Иронизировать он умел как никто. Вот то-то и оно. Нечистоплотно это как-то и грязно.

Всю жизнь Леля терпеть не могла всякого рода грязь, свинство, амикошонство, фамильярность, прямо-таки ненавидела. Ненавидела и всё тут. Для этого она была слишком самостоятельной единицей.

Кроме того, это не тема для плоских шуточек. Всё всерьёз; и она, как львица защищает свою законную добычу, готова была защищать свою любовь.

Вот потому во что бы то ни стало ей нужно избежать любых преждевременных разговоров с отцом. Всё потом. Потом, конечно, она расскажет ему о Кирилле. Но не сейчас.

Так, с отцом более - менее ясно.

Во-вторых, она сама.

То, что это когда-нибудь случится – её первое свидание, – её всегда приводило в священный ужас. Но и с этим она тоже справится, нужно только действовать разумно, и всё будет хорошо. Тут подходит один бесспорный постулат, годившийся на все случаи жизни: если чего-то боишься или сомневаешься, или не уверен, делай, как знаешь, и будь что будет.

С отцом неожиданно всё устроилось само собой. Бывает же такое, что просто повезло и не надо ничего выдумывать. Назавтра было воскресенье, и денёк в кои веки выдался погожий, поэтому отец со своими студентами спозаранку уехал в Чимган.

Кирилл в условленный час ждал её у обелиска. Лицо свежевыбрито, волосы,  зачёсанные  назад и немного вбок, влажно поблескивают, она даже ощутила запах какого-то одеколона.

Так!..

 - Здравствуй, Кирилл. Это я.

 -  А это я. Здравствуй, Леля.

Решили не мудрствовать лукаво и на первых порах сходить в кино. В «Молодой гвардии» шёл неплохой американский фильм; по крайней мере,  так накануне сказала Лиза.

До начала сеанса была ещё уйма времени и они не спеша прогуливались вдоль ограды Музея Искусств, разглядывая дворец, мраморный фонтан и скульптуры в парке.

Вскарабкавшись на высокий каменный бордюр, обрамляющий фонтан, Леля прошлась по нему на цыпочках, ощущая себя канатной плясуньей, балансирующей под  куполом шапито (ужасно глупо, конечно, со стороны; идёт, воображает, вся такая из себя!..).

Отсюда, с высоты, ей открылся изумительный вид на неухоженный старый парк, равнодушный  и сонный  в пронизанной лучами осеннего скупого солнца сизой дымке; у ворот – ворох листьев и дымок от свежего пепелища; деревянный горбатый мостик через канаву облюбовала стайка  голубей – сидят, греются на солнышке, чистят пёрышки и   лениво воркуют. Всюду тихо и пустынно, а вокруг, куда ни глянь, лишь поросшие мхом стволы вековых деревьев.

 - Нивы жаты, рощи голы, от воды туман да сырость… - с чувством продекламировала Леля. – Вот вам, пожалуйста, и осень, золотая пора, ничего не скажешь…

Она сделала умильное лицо и, взбрыкнув ножкой, не глядя, соскочила на землю – как в омут сиганула. Вышло смешно. Вот дурочка!

Посидели рядышком в чинном молчании, поболтали ногами. Он спросил её разрешения закурить. Она не отозвалась ни словом. Пусть понимает как хочет.

«Дура, тупица безмозглая, тундра непроходимая, валенок сибирский», - ругала она себя. Заботясь о том, как бы Кирилл не подумал о ней, что она неотёсанная деревенщина и бука, она всё время старательно развлекала его «умными разговорами», тщательно следя за своей речью и ненатурально улыбаясь. Самой же ей казалось, что она несёт сущую околесицу.

Фильм «Пропащая душа», ерундовый, конечно, но Леле понравился. Она любила такие типичные киношные истории, весёлые и незамысловатые, без мудрёного философского подтекста и удручающей правды жизни. Ничего сверхъестественного: герой спасает героиню, а заодно и утихомиривает целую кучу головорезов.

Известное дело, если Голливуд, то обязательно потасовки и драки. Удары, пинки и оплеухи сыпались с экрана один за другим не переставая, так что с самого начала стало ясно, что пощады не будет никому.  Короче говоря, муть, чушь несусветная, ерунда на постном масле, но всё равно интересно; не то, что эти «наши» картины нового толка – сплошная идеология и занудство и больше ничего.

Несколько затрёпанный сюжет донельзя прост: героиня, певичка в кабаре, с виду – типичная ведьмочка, но в хорошем смысле этого слова, связалась с гоп-компанией и якшается с кем ни попадя, а эти бесстыжие типы ещё и измываются над бедняжечкой по-всякому, обращаются с ней как вздумается, а она терпит. Терпит до поры до времени, пока не появляется герой и не объясняет ей что к чему. У неё была стрижка а-ля Жанна д’Арк, круглое личико, порочный рот и взгляд безупречной чистоты и наивности; аппетитную грудь прикрывала шёлковая шемизетка.

Там был ещё слепой настройщик пианино, толстокожий и флегматичный как  кастрированный кот и с чудными манерами, и старичок эскулап – шут и циник, из тех, чьё слово на вес золота, болтливый и вездесущий, галантный повеса и выдумщик каких поискать. Как оказалось, весьма и весьма скользкий тип. У этого была дикобразья причёска, чёрное негнущееся пальто и каучуковая улыбка.

Был ещё отец героини – тиран и деспот, филистер и грубиян, крючконосый громила с топорной работы рожей, и, наконец, её младший брат – прохиндей и мошенник, алчный, вечно голодный и злой как чёрт, - точь-в-точь вылупившийся из яйца крокодильчик, всё время рыскающий глазами чего бы ему такое слопать; этот был из породы тех мальчиков-красавчиков, что непременно пользуются успехом у дам элегантного возраста.

Но самое главное – герой, натура тонкая и чувствительная; отсюда следовало сделать вывод, что в честном бою победить его не удастся никому, сколько ни ухищряйся.  А так – ничего особенного: чудак-человек, смешной коротышка, тщедушный, неуклюжий, нелепый, малокультурный, но с миловидным лицом и повадками проныры и выжиги, потому что служил по торговому ведомству и имел радужные виды на будущее; Леля  когда-то даже была в этого актёра чуточку влюблена, но совсем чуть-чуть.

 - А Цесарскую в «Тихом Доне» видели? – спросила Леля, когда фильм кончился и они шли в сторону её дома. – Правда, красавица? Не чета этой их замухрышке.

 - Звезда, - согласился Кирилл. – А у этой американки не причёска, а …

 - Сплошное безобразие,  - подсказала Леля.

 - Хоть бы она затылком к камере не поворачивалась, и то было бы дело, а так…

 - Форменное уродство. Но на то кино, - из чувства женской солидарности Леля тут же принялась защищать актрису.

Разговор продолжался в том же духе ещё долго. 

 - А у нас на службе такая запарка, представляете? - скороговоркой говорила  Леля. Она ещё хотела добавить про аврал, но слово «цейтнот» ей показалось более умным. – Цейтнот. У меня от этого даже все мозги набекрень.

 - Ужас какой, - смеясь глазами и покусывая кончик папиросы, согласился Кирилл.

Ей послышалась в его голосе усмешка. Смеётся над её трудовым энтузиазмом. Это её сначала задело, а потом позабавило. Ведь кто она по сути такая есть? Дома – гусыня гусыней, на службе – типичная канцелярская крыса, а возомнила себя героиней труда.

 - А ещё у нас грядут перемены, - Леля сделала зверскую рожу. – Опять собрались все улицы переименовывать! Хоть бы нашу Пушкинскую оставили в покое.

 - Пушкина наверняка не тронут.

 - Да, Пушкин – это на все времена.

Она ещё хотела сказать про Пушкина, но тему развивать не пришлось. Всё. Пришли. Пора закругляться.

У своей калитки она по привычке  воровато, как кошка, осмотрелась, не видно ли где Сычихи. Всё было тихо - мирно, только где-то тоскливо пиликало радио. Он вдруг спросил разрешения её поцеловать. Это было не по правилам, и она напрочь забыла, что в таких случаях требует этикет. Поэтому она сама потянулась к нему и поцеловала его в щёку, вдохнув его запах – тёплый и терпкий, как от чашки наваристого чая.

Ужаснувшись содеянному, она дёрнулась так, что её часики невесомо скользнули по запястью и вкусно звякнули, и отвернулась, тихо сомкнув губы – так смыкаются крылышки у голубки после полёта.

Они уже стояли здесь, у калитки,  - в тот день, когда они с Кириллом обрели друг друга, и он пожал ей на прощание руку; с тех пор времени прошло всего ничего, чуть больше недели. Потом Кирилл  неспешно взял её лицо в свои ладони, развернул к себе, после чего взял её озябшие руки-ледышки в свои – его ладони были большие, тёплые и мягкие, - и прижался своими губами к её губам. Губы его тоже были большие, тёплые и мягкие. Дышать она не смела, глаз не открывала. Поцелуй – первый в её жизни такой поцелуй! – длился целую вечность. По крайней мере, ей так показалось.

Ещё с порога Леля догадалась, что вопреки намерениям вернуться поздно, а может быть даже остаться в горах с ночёвкой, отец уже давно дома; а его взвинченный вид выдавал, что в ожидании неё он не находил себе места. Викентий Павлович до такой степени был чем-то озадачен, что даже не спросил её, где она была. Что ж, это к лучшему. Но он, насколько она его знала, ни за что не станет преподносить неприятности как на блюдечке, а, как человек, обладающий тактом, начнёт издалека.

У неё заколотилось сердце.

 - Папа? Ты уже дома? Что-то случилось?

Ясного ответа не последовало. А поскольку слова Викентия Павловича доходили до неё как бы издалека, она, еще какое-то время пребывая в неведении, успела не на шутку перепугаться. 

Знакомая история. Вечно с ним так!..



                Глава 13

 

Обманывать родного отца – Леле всегда это казалось невыразимо отвратительным, поэтому, когда она на пару мгновений задержалась в передней, внимательно, со всех сторон оглядывая себя в зеркале, она не испытывала ничего, кроме неудержимого желания поскорее умыться. Вечно с ней так! Не лицо, а переводная картинка! Ну почему всё, что она думает, моментально отражается на её щеках? Она приготовила для Викентия Павловича тяжеловесную фразу, не требующую дальнейших уточнений, что была, мол, в кино – в «Молодой гвардии», смотрела новую американскую кинокартину, она ей понравилась, а теперь она ужасно голодна. Этакая порция полуправды. Главное – с самого начала взять верный тон, а уж дальше – как пойдёт. Атакуй, пока тебя не остановили. После этого, чтобы избежать ненужных вопросов, следовало изобразить на лице волчий аппетит и броситься стремглав на кухню. И тогда от тебя отстанут.

Однако всё получилось не так. Растерянный вид отца озадачил её.

 - Папа? Ты уже дома? Что-то случилось? – упавшим голосом спросила она.

 - Случилось? Боже упаси. Нет, что ты… - Викентий Павлович посторонился, пропуская дочь в комнату. – Ничего не случилось. Просто… Видишь ли, Леля… Ты меня хорошо слушаешь?.. У нашего Разумея – ты ведь знаешь, о ком я говорю? – есть две дочери. Старшая,  Ксения Разумей, - моя студентка. С выкрутасами девочка. Я знал её ещё трёхлетним чертёнком. Паинькой она никогда не слыла. Шалуньей была, шалуньей и осталась. Вечно у неё на уме одни забавы. Зная её привычки и склонности, человек несведущий сказал бы: ну какой из неё горный инженер? На самом деле учится она у меня примерно, не чета некоторым ребятам. Её настойчивость и упорство…

 - Ну и что? Папа, что с этой Ксенией? – не выдержала Леля.

 - Она на днях уезжает в Ленинград. Переводится в тамошний институт. Едет к своему жениху. Кто таков – сие мне не известно. По этому поводу Разумей устраивает тарарам. Ожидается пышное сборище с оравой гостей. Нам с тобой тоже оказали честь, не забыли. Вот приглашение, - Викентий Павлович протянул дочери красиво оформленную открытку. – Разумей по такому случаю даже грозился позвать свадебного генерала. Он всегда любил фасон держать. В том доме и так в обычае вкусно кормить, а теперь обещан грандиозный пир, готовятся всякие заморские кушанья, а после трапезы для молодёжи будут танцы-шманцы до упаду. Вот такая программа. Дом там солидный, абы кого не позовут, поэтому, Леля, уж ты постарайся… Если что нужно – купи себе завтра. И надо ещё подумать насчёт подарка.

Профессор Данила Борисович Разумей был старым знакомцем Викентия Павловича ещё по Петербургу; сейчас он верховодил соседней кафедрой и являлся одним из тех трёх китов, на которых держался университет. Как его только не называли в приватных кругах: «светило инженерной науки», «отец-основатель», «патриарх», но чаще всего – «наше чудище». Характер Данилы Борисовича был не простой, в университете – умница, блестящий оратор, человек твёрдых убеждений и основательных позиций, вне его – прожигатель жизни, задира и буян. Дома Викентий Павлович всякий день поминал его: Разумей то, Разумей это… По его словам выходило, что этот неутомимый титан, помесь короля с паяцем, в быту любил покуролесить и во всём умел найти интерес.

Леля его никогда не видела.

 - А когда? – тревожно осведомилась она.

Только бы не седьмого, не в праздник, потому что на этот день у неё намечены совершенно другие планы.

 - Что – когда? Ах, да… Во вторник вечером.

Значит, послезавтра. Леля облегчённо вздохнула.

Викентий Павлович её вздох  расценил как вежливый отказ.

 - Но если ты не хочешь идти, я не настаиваю. Ещё можно отказаться. Однако, было бы не худо… Ты теперь девочка большая, и этикет требует, чтобы я был с тобой.

Леля даже опешила. Как так – отказаться? Почему? В кои веки в её бедной событиями жизни ожидается грандиозное мероприятие, и вдруг – отказаться? Тут и думать не о чем. Впрочем, сейчас у Лели было такое настроение, что она, не раздумывая,  согласилась бы даже, если б Викентий Павлович предложил ей кругосветное путешествие. И, слава Богу, у неё есть в чем показаться на людях. У неё на этот счёт даже успела появиться одна задумка. Она наденет либо голубое с белым воротничком платье, либо синюю юбку-плиссе – надо будет ещё подумать. А вот пальто она  совершенно точно попросит у Лизы, потому что своё у неё немного устарело. У Лизы есть новое белое пальто с пелериной, большим воротником-апаш и оловянными пуговицами в два ряда; не пальто, а просто сказка. Хотя отец и не любит, чтобы она что-нибудь одалживала у Лизы. Ничего, один раз можно. Слыханное ли дело? Их зовут в гости. Лизе, несомненно, захочется заодно всучить ей и свою шляпу. Шляпа, конечно, шикарная, спору нет, на Лизин вкус, лучшая из лучших, но не в Лелином стиле. Нет, шляпу она не возьмёт. Всё, решено – она пойдёт в голубом с белым воротничком платье и в белом Лизином пальто. Пусть отец не беспокоится на её счёт – уж она постарается на его  Разумея произвести выгодное впечатление, а все его гости просто в обморок попадают. А на случай, если пойдёт дождь, она захватит с собой косынку.

Профессор Разумей с чадами и домочадцами обитал на Сапёрной улице, и хотя путь туда был недалёкий – всего каких-то полчаса прогулочным шагом, - Викентий Павлович вдруг завредничал – видите ли, какое дело: дабы не подвести свою ортодоксальную пунктуальность и успеть к назначенному сроку, он лучше доверится этому допотопному трамваю, тряскому как шарабан на просёлочной дороге, но никак не своим двоим; и Леля, неожиданно для самой себя, не прекословя, подчинилась – как порядочная дочь своего отца, она всё-таки чувствовала за собой вину.

Было уже почти семь часов, надвигались сумерки. Держась края тротуара, Викентий Павлович в чёрном, прямого покроя, похожем на лапсердак, пальто со скучным серым барашком на воротнике и фетровой шляпе «на выход» размеренной походкой шёл под руку с Лелей вдоль ряда новостроек. Пальто заметно сковывало его. Леля – так уж вышло – по контрасту с отцом была вся в белом: в том самом Лизином пальто, шею обвивает белая шёлковая косынка, руки в белых перчатках прижимают к груди сумочку-книжку на коротком ремешке – обновку из «Галантереи» (Сумочка вкусно щёлкает замочком. Из-за этого звука Леля, скорее всего, и купила её).

Классическое сочетание чёрного с белым – как ночь и день, свет и тень, единство и борьба противоположностей, благородство и сила против чистоты и наивности.

Причёска у Лели – тоже Лизино творение; хотя, надо сказать, она особенно не усердствовала – не было времени, а просто зачесала Лелины волосы крупными волнами назад и соорудила роскошный узел, правда, затем зачем-то ещё выпустила на затылке завитки волос и распушила их.

 - Чтобы оживить, - сказала Лиза. – Так эффектней.

Подарок для Ксении решили не покупать, а выбрали сообща из старых запасов в комоде: как раз то, что нужно к свадьбе,  – тяжёлая, «богатая» скатерть, затканная розами, с золотой каймой и кистями; а для Разумея Викентий Павлович захватил бутылку модного грузинского вина, присовокупив к ней до кучи парочку гигантских размеров плодов гранатового дерева нового урожая.

Дом, в который они направлялись, один из немногих в Ташкенте многоэтажных домов, был совсем не похож на жилой, до такой степени не похож, что человеку, менее наблюдательному, чем Леля, и в голову бы не пришло, что здесь живут – спят, едят, любят, читают газеты и книги, рожают и воспитывают детей. Прошли те времена, когда Сапёрная представляла собой сплошь вереницу казарм и убогих лачуг. Наступал её звёздный час. Район только-только начал входить в моду. С недавних пор здесь стали обживаться сливки ташкентского общества – преуспевающие врачи, литераторы, крупные чиновники и все те, кто был в чести у нынешней власти.

Построенный в современном парадно-помпезном стиле дом располагался в глубине огромного парка, потому что язык не поворачивался назвать это просто двором. И хотя сейчас он стоял в запустении, но был чисто выметен, тротуары политы, кусты можжевельника, подстриженные на французский манер, источали истому, и даже трава ещё кое-где зеленела, а посреди лужаек на клумбах доцветали георгины. Широкая накатанная дорожка аккуратно присыпана красным песочком и выложена бордюром из кирпича. В траве копошились муравьи. Беспечный котёнок на лужайке играл со своим хвостом в горелки. Ни забора, ни ограды нигде не наблюдалось. Всюду, куда ни глянь, вопиющее и бьющее в глаза торжество роскоши и шика, лишь на детской площадке, где должный порядок отсутствовал, бросались в глаза «гигантские шаги» с болтающимися кое-как верёвками. Даже Леля, с её придирчивым вкусом, решила: да, красотища! Всё это не шло ни в какое сравнение с её жилищем. Собственный дом ей теперь казался старой, убогой мазанкой, родная Пушкинская с её незатейливыми красотами – занюханным местечком, а сад – чудовищно запущенным. Уф-ф, как стыдно!

Они вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Перед квартирой Разумея Леля удивлённо ахнула. Это же чистый Станюкович! Рядом с дверью на кронштейне на стену был подвешен морской трофей – настоящий колокол, каким на судне отбивают склянки.

 - Папа, а он что, моряк?

 - Нет, с чего это ты? Ах, это… - справившись с одышкой, отозвался Викентий Павлович. – Это память о походе на Новую Землю.

Леля с восторгом дёрнула за язык, но не рассчитала. У неё заложило уши.

Дверь тотчас распахнулась, показалась горничная – бойкая, смазливая барышня, типичная камеристка, как их изображают в старомодных оперетках. В строгом соответствии с законами жанра она была в крохотном белом передничке и белой накрахмаленной наколке, сдвинутой по-модному набекрень, под ней – сноп взбитых в пену обесцвеченных кудряшек. Носочки, туфельки, маникюр, смышленый взгляд, лукавая улыбка – всё при ней. Ни дать ни взять Мэри Пикфорд, если только ей ещё напомадить губы и подвести чёрным глаза.

 - Добро пожаловать!

Барышня изобразила книксен.

Она приняла у Лели её пальто, осмотрела его со всех сторон, чуть ли не обнюхала, и ушла «доложить».

Пока Викентий Павлович разоблачался, Леля быстро огляделась. В передней было тихо и темно, только репродуктор на стене мурлыкал слащавую песенку, а из-под стеклянных двустворчатых дверей доносилась разноголосица и где-то ещё звякала посуда. Под другой дверью, оперев морду о передние лапы, понуро лежал вислоухий пёс огненно-рыжей масти и равнодушно глядел на Лелю. Поймав её взгляд, он, не поднимая головы, постучал хвостом о паркет – поприветствовал, значит. Один глаз его радужно отсвечивал.

Опять вошла давешняя горничная, за ней по пятам трусила маленькая вертлявая снежно-белая собачонка с кукольным красным бантиком на кудрявой голове. Язычок, алый как цветок мака, свешивался на бок. Собачка часто дышала.

Горничная очертила рукой сложный жест – оп-ля! – и распахнула стеклянные двери в жилые покои.

 - Милости просим, хлеб вам да соль, - сказала она заученно и пошла вон.

У Лели зарябило в глазах от блеска богато сервированного стола и обилия гостей.

Им навстречу уже шёл, радушно улыбаясь и расставив для объятий руки, крупный, плечистый, осанистый мужчина с физиономией, прокопчённой как чубук, и выразительными глазами.

 - Вот, Леля, рекомендую: профессор Разумей собственной персоной.

Суровый лик, рыжая короткая бородка от уха до уха, высокое чело со следами тягостных раздумий и подпалины на щёках делали его похожим не то на Авраама Линкольна, не то на какого-то голландского мореплавателя. Леля была сражена наповал его ростом, его живописной внешностью, его пронзительным взглядом.

 - Ну, здравствуй, Викеша, здравствуй! Ты, как всегда, вовремя. По вашему батюшке, мадемуазель, хоть часы сверяй. Верен своим привычкам. Это у него смолоду. Хвалю.

 - Прошу, Данила Борисыч, моя дочь.

 - Красавица! Ну-ка, мадемуазель Клеопатра, покажитесь-ка! А глаза-то, глаза! Вылитая Вера Дмитриевна. У меня сперва даже мелькнула мысль, будто это покойница восстала из гроба. Мальцевская порода. Ты, Викеша, меня извини, твоего-то ничего нет, разве что голова такая же светлая.

Леле стало не по себе; она несмело улыбнулась этому гиганту, который теперь обращался прямо к ней.

 - Мадемуазель Клеопатра, а ведь я вас слюнявым младенчиком помню. Этакая ясноглазая маленькая прелесть. И Адочку помню – резвушка была. Это, если не ошибаюсь, было ваше первое рождество. Оно ведь случилось ещё в Петербурге? Не так ли? Или то было на пасху? Подскажи, Викеша, а то я запамятовал. Помнится, вы тогда с Верой Дмитриевной закатили лукуллов пир.

 - Ты сам, Данила Борисыч, мастак пиры закатывать.  Такие обеды всегда задаёшь!

 - Да уж! У меня сегодня не дом, а Ноев ковчег. Всех понемногу. Вся честная компания уже в сборе, ждём только одну дамочку и можно начинать.

 - Что, и свадебный генерал уже прибыл?

 - Свадебный генерал она и есть. Одна наркомша. Зовут Аглаей Тихоновной. Как говорится, на безрыбье и наркомша сгодится. Пригласил её по-соседски. Видел бы ты, Викеша, эту наркомшу. Типичная просвирня, хотя, надо сказать, на лицо даже приятная. Сам не смог, а она обещалась быть. Ждём с минуты на минуту. Вот тогда и начнём свистопляску.

Похоже, он был подшофе, вовсю балагурил, был деловит и доволен собой, как карапуз, играющий сам с собой в куличики. Леля слушала его, развесив уши.

И интимное «Викеша», и её пышное имя в его устах звучали душераздирающе и резали ей слух. А когда он взял её под руку и повёл, чтобы представить гостям, она почувствовала себя так, будто она центр Вселенной, пуп Земли, будто она девочка с картины Веласкеса «Менины». Кстати, её всегда интересовало, что значит это слово, а спросить у отца всё было недосуг. Ничего подобного с ней отродясь не происходило.

 - Благодарю, не ожидал, - сказал Разумей Викентию Павловичу о вине. – Весьма тронут, Викеша, твоей заботой. Но зачем? С каких таких барышей?

 - За просто так, Данила Борисыч.

Они помолчали; Разумей разглядывал этикетку на бутылке. Однако долго молчать он не мог.

 - Кто знает толк в вине, тот непременно оценит по достоинству.

 Он повернулся к Леле.

 - Ваш батюшка, мадемуазель Клеопатра, если позволите вас так называть, всегда был транжира и мот. Мы ведь с ним старые, испытанные друзья. Ещё с Петербурга. Потом наши стёжки-дорожки разошлись. Понесло его чёрт знает куда – аж  в Ташкент! А теперь вот по прошествии лет и меня самого на периферию потянуло. Тут и встретились. Мы ведь с ним одного поля ягода, оттого я его так люблю. Он вдовец, я тоже, оба гуляем без руля и без ветрил. У тебя, Викеша, дочь на попечении, у меня их две. Только ты как верный и неусыпный Аргус всегда при ней. А я вот одну уже отпускаю на вольные хлеба. Выросла дочь.  Скоро и вторая подрастёт. Один останусь, буду последним из могикан свой век доживать, здесь, видать, и уйду на покой.

Лицо Разумея на какую-то долю секунды омрачилось, затем опять вспыхнуло.

 - Мадемуазель, имел честь знать вашу матушку. Викеша, признавайся, а ведь ты баловень судьбы. Какую жену себе отхватил! Я ведь грешным делом тогда о тебе подумал: не по чину наш Викеша замахнулся. Не по Сеньке шапка. Ан, нет! Так вот, мадемуазель Клеопатра, очень хорошо помню вашу матушку. Редкостное творение природы. Её все любили за лёгкий нрав и сердечность. А как она жила! Безо всяких «но» и «если», правильная как аксиома. Красавица, умница, всё успевала, не человек была, а прямо сверкающий метеор. Ну-ну, чур, не грустить сегодня.

Он легонько похлопал ладонью по Лелиной руке.

 - А вот и моя красавица! Прошу любить и жаловать: Ксения свет Даниловна!

Из стайки юных особ, кучно, как опята, сгрудившихся в проёме окна, выделялась одна. Нетрудно было угадать её фамильное сходство с профессором: в окружении почитательниц её красоты и талантов эта девушка смотрелась как великан среди пигмеев, как Голиаф среди филистимлян.  А когда одной не слишком молоденькой особе вздумалось пострелять глазками в сторону подошедшего к ним Разумея, она бросила на кокетку такой внушительный взгляд, что у Лели отпали всякие сомнения, кто здесь истинная королева бала.

 Красота её была несколько иного рода, чем тогда принято было думать. У неё были очень густые, тяжёлые и гладкие, как шёлковые портьеры, волосы, падающие на сильную шею, а широкое и длинное, в пол, платье, стилизованное под русскую старину, пожалуй, несколько претенциозное для этого случая, не скрывало полноту фигуры; однако в её сочных припухших губах, круглых, навыкате, глазах оттенка восточных пряностей, в золотистом загаре щёк было столько обаяния и очаровательного спокойствия, а в её плавных и вкрадчивых движениях столько милой грациозности и предупредительности, что Леля сразу подумала: вот это красотка! Всем красоткам красотка! Она рано оформилась в женщину, была сильная, яркая, цветущая, напитанная соками жизни. Все её запросто звали Ксю.

Подошла вторая дочь Разумея  - Клара, девочка-подросток лет двенадцати; у неё была тонкая воздушная фигурка феи из французских сказок и не по-детски сложная причёска. Эта девочка имела все задатки вскоре стать столь же эффектной, как и её старшая сестра.  Леля назвала бы её нимфеткой, но набоковская «Лолита» не была ещё написана. 

Лелин подарок – скатерть - Ксении понравился; Леля видела, как у неё чуть не брызнули слёзы, так она была тронута. Ещё бы!

 - А как вас встретил наш Патрик? Патрик – это наш ирландский сеттер. Он прелесть, правда? – спросила Клара у Лели.

 - Красив, - только и нашлась, что ответить Леля. Она плохо разглядела пса.

 - Викеша, видел моего Патрика? – тотчас подхватил нить разговора Разумей. – Он тебе шлёпанцы не подносил, нет? А то с него станется. Думал, завёл себе сторожа, а он, зараза, добрым оказался, любит всех на свете. Зато наша малявка  отчаянна до безрассудства, будь она неладна. Ты, Викеша, с ней поосторожней. Палец в рот не клади, может и откусить. С характером псина.

Он широко улыбнулся.

 - У вас две собаки, - восхищённо сказала Леля Ксении.

 - Ага, а ещё кот Буян и попугай Врангель. Это всё Кларины капризы, а отец пляшет под её дудку. Буян сейчас спит на кухне, а Врангеля на время переселили к соседям. А то он не выносит скопище людей, начинает нервничать и ругаться.

 - Данила Борисыч, а не много тебе одному: две дочери, ещё одна барышня, да  столько питомцев впридачу? – спросил Викентий Павлович, нагибаясь, чтобы почесать грудку у белой собачки, которая всё это время вертелась у них под ногами.

 - У богатых людей оно так, - высокопарно изрёк Разумей и, довольный, расхохотался, а Леля вспомнила Сычиху. – Надо только начать, а там само пойдёт. Как сказала одна циничная французская маркиза: «Труден только первый шаг». Ты, Викеша, не смотри, что она видом своим фиделька фиделькой. Она у нас чистопородная мальтийская болонка, таких в Ташкенте раз, два и обчёлся.

 - А как её зовут? – спросила Леля у Ксении.

 - Зорька.

Разумей и тут вмешался, чтобы уточнить:

 - Вообще-то изначально мы её назвали Сорбонной. Всё честь по чести. Но имя не прижилось. Стали звать Сорькой, а уж потом Сорька превратилась в Зорьку. Вот таким образом.

 - Папа, наверное, уже пора всех звать к столу?

 - Рано ещё, Ксю. Погоди.

Леля, наивная душа, зачарованная феерической картиной уставленного всевозможными яствами стола, искренне посочувствовала Ксении:

 - Вам сегодня досталось?

 - Что вы! Это не я, это наша Катюша расстаралась, а мы с Кларой ей лишь чуть-чуть помогали. Домашние хлопоты – такая мудрёная вещь, это не для меня. Шуровать у печи – это же каторжный труд, я на такое не способна. И мама всегда говорила, что лень раньше меня родилась. Я закоренелая неумеха, могу только омлет поджарить. А папа говорит, что у меня руки не из того места растут. Он ещё ничего такого про меня не рассказывал? Вот увидите, ещё расскажет. Вообще-то, он у меня душка, вечно меня расхваливает, как барышник свою лошадь. Правда, папочка?

 - Есть такое дело, - Разумей обнял дочь, с трепетной нежностью притянул к себе и чмокнул в подбородок. – А всё почему? Потому что ты – кисонька моя, радость моя, свет очей моих.

На его изрезанном крупными морщинами лице появилось умильное выражение. Он, озарённый её светом, светился от счастья сам.

Леле даже неловко стало – так он выставлял напоказ свою отцовскую нежность; в этом было что-то вызывающее и неприличное, и в то же время – безотчётное,  глубокое и первобытное.

Ксению окликнули; она отошла, а Леля долго смотрела ей вслед. Завидовала? Она ни о чём не думала, а просто впала на миг в забытье.

 - Викеша, а как тебе моё татище? Я уже скоро год как в этой берлоге обосновался, а на меня всё ещё смотрят как на разбойника с большой дороги.

 -Умеешь ты жить, Данила Борисыч.

 - Всё потому, Викеша, что я с высоким начальством лажу. И оно со мной ладит. Жизнь ведь – это не только погоня за куском хлеба. Это при Керенском я состоял в небольших чинах, потому как не приглянулся. Да и после я никогда жестоко не бедствовал. Сейчас же – иное дело.

 - Богат и славен Разумей.

Разумей в ответ разразился гомерическим хохотом.

Ударили в колокол.

 - Ага! Это, наверняка, Аглая Тихоновна, Прошу прощения, мадемуазель. Поспешу встретить самолично.

Он церемонно поклонился Леле и, бросив по сторонам беглый взгляд – всё ли в порядке, двинулся в сторону передней, искусно лавируя, чтобы не налететь на мебель. От Лели не укрылось, как второпях приобняв Ксению за талию, он ласково коснулся губами её уха и тихо сказал:

 - А ты, друг сердешный, проси всех к столу. Вот теперь пора.

Лёгкая болтовня за столом такое же приятное и никчёмное занятие, как просмотр журналов и газет в дороге; к тому же всегда можно сделать вид, что ты чертовски голодна и от тебя отстанут.

Леле досталось не лучшее место, не с краю и не с торца, а почти в середине стола спиной к окну; слева сидел один из тех молодых людей, которых Ксения, видимо, пригласила, чтобы развлекать её подружек, потому что комната изобиловала девушками как весенняя лужайка – одуванчиками; справа было пустое место. Кто-то отсутствовал. Леля прочитала на карточке: Калерия Николаевна Субботина. Она иногда подозревала, что у её отца с этой Калерией Николаевной была «связь»; но какие у неё были основания так думать? Бедняжка! Значит, она до сих пор не поправилась, раз пропустила такое событие.

Сосед слева, лишь только они оказались за столом, тотчас принялся усердно исполнять свои обязанности, потчуя её вином и поочерёдно предлагая ей отведать то одно блюдо, то второе, то третье, не забывая при этом занимать её дружеской беседой. Звали его  Иван. Иван Зозуля. У него было приятное лицо, смешная причёска бобриком, глаза, смотревшие всегда прямо на вас, и нездешний выговор, в котором чувствовалась среднерусская мягкость. Леле с ним было легко и просто, волнение её прошло, она чувствовала себя так, будто знала его всю жизнь. 

Наблюдая чужой уклад жизни, она всё до мелочей подмечала и всё брала на заметку; она предвкушала много полезного от этого вечера. А карточки с именами гостей на рисовой бумаге – хрупкой и прозрачной как китайский фарфор, её просто убили (для себя Леля решила, что когда-нибудь и она заведёт у себя  такую же почтенную традицию). Всё в этом доме было добротное, дорогое и, что немаловажно, новое и современное. Мебель, как и сама квартира, была казённая, но домашний уют чувствовался в каждой вещи интерьера; налицо были все признаки достатка: многорожковая хрустальная люстра светила в полную силу, стены украшали картины, оправленные в золочёные багеты, в каждом углу комнаты – по кадке с развесистой пальмой, итого четыре штуки, буфет с дверцами из цветного стекла сверкал серебром и ломился от хрусталя и фарфора. И всюду – вазы с цветами, море цветов. Хозяева, это было видно, держали дом на широкую ногу, и ради этого, не скупясь, сорили деньгами. Здесь в обычае были торжества, праздники, обеды. Гости в этом доме не переводились.

Приглашённые – коллеги Разумея по университету, несколько молодых людей, не знакомых друг с другом и с остальными, (и где только Ксения их раздобыла?)  и множество девушек, подружек Ксении. Они держались скованно, мало ели, мало разговаривали и много манерничали. Леля, как натура созерцательная, сразу подметила: так себе девушки, ничего особенного. Среди них выделялась одна – невысокого роста, плотненькая и крепко сбитая, этакая кубышечка; лунообразное лицо и выпирающие скулы выдавали её нерусское происхождение, хотя её национальность угадать было трудно; у неё были рыжие косички, уложенные на уши крендельками, веснушчатые щёки и сальная чёлка.

  Представляя её присутствующим, Ксения сказала:

 - Позвольте рекомендовать вам Дездемону. В своё время она сбежала от мужа-садиста. Он её чуть не задушил.

А Леля тогда подумала: что, её в самом деле зовут Дездемона? Эту рыжую? Впоследствии оказалось, что имя у неё как у всех порядочных людей – Таня.

Разумей, восседая во главе стола, как удельный князёк на средневековом пиршестве, принимал живейшее участие во всех разговорах, был не в меру оживлён, не переставая, шутил и блистал остротами; ел и пил он по-богатырски.

Наркомшей Аглаей Тихоновной оказалась дородная матрона с незатейливой внешностью – круглая и простенькая как у матрёшки мордашка, прическа – тоже никакая, без прикрас, и одета она была не к месту, но зато её бюст украшала старомодная брошь размером с блюдце. Леля через весь стол любовалась её красотами – червлёная филигрань пополам с финифтью. И где эта наркомша такую раскопала? Разумей усадил уважаемую гостью рядом с собой и напропалую за ней ухаживал. Надо думать, он подозревал у неё недостаток культуры и воспитания, как иные подозревают дурную болезнь, поэтому и сам был с ней корректен, и никого другого к ней не подпускал.

Подали обед. Трапезу начали с азов – речная рыба на любой вкус; на дворе ноябрь – значит, рыбу можно есть не опасаясь (в Ташкенте строго придерживались правила буквы «р»). Леля никогда прежде не пробовала копчёного сома, не помнила, когда в последний раз ела фаршированную рыбу (котлеты из филе судака в счёт не шли). Катюша старательно обходила всех гостей, раскладывая по тарелкам куски, когда Разумей её остановил:

 - Довольно рыбы, Катюша, а то мы сейчас светиться начнём.

Шутка понравилась, она разрядила обстановку, потому что за столом, как это бывает вначале, чувствовалась некоторая скованность.

Леля заметила, что некоторые девушки, в их числе и та, с рыжими крендельками, рыбу не ели, видимо, не знали, с какой стороны к ней подступиться.

Потом Катюша подала холодную индейку и жареного петуха и, наконец, коронное блюдо – молочного поросёнка с гречневой кашей.

Удивительно, то ли от бурлящего и искрящегося шампанского, которое то и дело подливал ей в бокал Иван, то ли от самой атмосферы, царившей в этом шикарном доме, но на душе у Лели было легко и весело, и думать – благоразумно ли это, хорошо или не хорошо, не хотелось. Только она всё время чувствовала на себе внимательный, изучающий взгляд отца – они сидели с ним наискось друг от друга. Его взгляд ей мешал, один раз она даже не выдержала,  сердито надула губы и демонстративно отвернулась, но всё равно ощущала его присутствие, как какую-то нависшую над ней высшую силу.

Да, её действительно зовут Клеопатра. К тому же – Клеопатра Викентьевна. Вот такое у неё имя. Имя на вырост. Сокращённо – Леля. Нет, она не однокурсница Ксении и не учится в университете; она только-только окончила школу и работает секретарём. В «Хлопстрое».

 - Значит, ваше призвание, Леля, стучать на машинке? – глядя на неё в упор, спрашивал Иван.

 - Пока – да. А через год или два я, наверное, попробую куда-нибудь поступить.

 - А куда? – продолжал расспрашивать Иван.

Вот привязался – не отцепишься. «Куда?» Откуда она сейчас знает – куда?

 - У меня ведь ещё есть время подумать. Правда, Иван? – отвечала ему Леля.

Чтобы он не подумал о ней, что она пустышка и бесцветная личность, она дала ему понять, что она не чужда и других интересов.

Когда же она спросила Ивана о его роде занятий, он ответил так:

 - О! Я – кинолог.

Леля напряглась и вспомнила, что кинолог – это специалист по собакам, кажется, по служебным; в те временя в Ташкенте это было редкостью. Держать дома породистую собаку, да ещё двух, считалось непозволительной роскошью. По-видимому, заметив, что Леля призадумалась, он решил уточнить:

 - В ОСОАВИАХИМЕ.

Подумать только: кинолог, да ещё в ОСОАВИАХИМЕ; это представлялось Леле загадочным и очень далёким от её мира.

 - Я – москвич. В прошлом году закончил сельскохозяйственную академию. Потом меня направили в Джизак, а недавно перевели сюда, к вам. Как видите, Леля, ничего особенного. И имя – самое обыкновенное – Иван, и биография…

Когда она подробно описала ему, где находится её контора, он сказал:

 - Вот как? Наведаюсь туда как-нибудь.

Ещё не хватало!

Она промолчала.

После на широком застеклённом балконе завели граммофон и позвали всех танцевать. Первым, разыгрывая из себя радушного хозяина и выбрав себе в партнёрши рыжие крендельки, пустился в пляс Разумей; их танец – это было нечто, смахивающее на лезгинку, – длился невыносимо долго и зажёг всех остальных. Все тотчас собрались на балконе и смотрели на эту пару. Разумей, как человек долга, старательно выписывал ногами коленца, а она то приближалась к нему, то, когда он был особенно напорист, удалялась; корпус её, как того требовал танец, был неподвижен, подбородок дерзко приподнят, а глаза опущены.

После жарко натопленной комнаты Леле здесь показалось приятно прохладно и просторно; пол на балконе был покрыт линолеумом и застелен ковром, потолок очень высокий, а мебели почти никакой не было. Сквозь прозрачные занавески просвечивал голый парк; кусты можжевельника отсюда смотрелись сплошной чёрной гущей; мертвые побуревшие травы на газоне тускло отливали бронзой; четвертушка луны в тумане сквозь кисею была точь-в-точь как обсосанная таблетка валидола; а величественные контуры деревьев равномерно колыхались, создавая иллюзию качки. Дальше, несмотря на зажжённые кругом фонари, всё было покрыто мраком; там было темно и страшно как до сотворения мира.

Леля танцевала с Иваном.

Потом её пригласил забавный старичок, весь трясущийся, ростом со сморчок; его торчащее вперёд брюшко откровенно выпирало из-под клетчатого, в неопрятных катышках, жилета; на узкой цыплячьей груди небрежным узлом был повязан шерстяной галстук; несвежее лицо его было слегка рябовато, и у него были гнилые зубы. Он представился: архивариус Фома Давыдович Горин.

Танцевал он, смешно выставив локти и по журавлиному вскидывая костлявые коленки; дряблые щёки его, бледные с красными прожилками – будто брюхо дохлой рыбины, при этом мотались из стороны в сторону; редкие, иссохшие волоски в вырезе сорочки смотрелись как шерсть на кокосовом орехе; а сверху Леле была видна аккуратная лысинка с венчиком из чёрных завитков.

Он был ей неприятен, к тому же в танце он неприлично прижимался к ней своими причиндалами – подобные вольности обычно позволяют себе только юнцы, этот же был настолько стар и немощен, что Леля просто не представляла себе, что ей следует делать.

Он стал расспрашивать её о её жизни, но она знала один приём: если хочешь отделаться от вопросов, задай встречный о собеседнике и он тут же забудет о чём спрашивал и будет с упоением рассказывать о себе. Так и вышло. Он сообщил Леле, что пишет мемуары и обязательно вставит в них и сегодняшний вечер, и её, Лелю. Она вежливо его поблагодарила за это.

Отделавшись от старичка, она вновь танцевала с Иваном, потом – ещё и ещё. Она ему нравилась – она чувствовала это, и нравилась по-настоящему. Когда она на него не смотрела, он исподтишка разглядывал её, а когда смотрела – рисовался перед ней, был предупредителен и не в меру словоохотлив. Это была правда, таких, как Леля, он ещё не встречал; он почувствовал в ней родственную душу. А ей это было и смешно, и приятно, хотя для неё это не имело ровно никакого значения. Ой, ли?

Устав, Леля поискала глазами отца, но не нашла и пошла в комнату – не в ту, где они обедали, потому что там было пусто,  а в другую. Она вошла. Здесь стоял полумрак, верхний свет был потушен, только в печи ярко пылал огонь. Очевидно, комната служила Разумею кабинетом, хотя размером она казалась даже больше, чем столовая. У печи кружком расположились несколько мужчин – кто-то стоял, кто-то разместился на диване, на обитых синим бархатом низеньких скамеечках или в низких креслах; они курили и негромко перебрасывались фразами.  Среди них Леля разглядела отца, Разумея с трубкой во рту и давешнего архивариуса. От их фигур на паркет ложились длинные тени.

Леля огляделась. Чистенько, красиво и богато, но, пожалуй, для кабинета профессора слишком крикливо. Комната больше походила на нарядный шляпный салон, здесь было много зеркал, пышных драпировок и ваз с цветами. И опять всюду пальмы. В этом доме к пальмам питали особую страсть. Леля решила, что у себя она тоже заведёт парочку. Пусть растут.

Горячо и остро пахло кофе и ещё чем-то дорогим и агрессивным. Она догадалась: коньяк. На круглом столике у стены рядком стояли маленькие пузатые бокалы на коротких ножках и блюдце с нарезанным крупными кружками лимоном, в массивной мраморной пепельнице дымились окурки; время от времени кто-нибудь из мужчин нагибался, брал бокал и пропускал глоточек.

Здесь было тихо и уютно; музыка, танцы, хохот и визг танцующих – всё осталось там, за дверью, и казалось далёким. От этой живописной картины веяло такой безмятежностью, таким миром и покоем, что не хотелось никому мешать. Поэтому Леля, никем не замеченная, тихонько опустилась на стул с высокой мягкой спинкой у самой двери.

 - Викентий Павлович, а вы курите?

Это говорил Фома Давыдович Горин. Леля узнала его по голосу.

 - Балуюсь помаленьку.

 - Ну-ну. Так вот, друзья мои. Вернёмся к давешнему разговору. Поговорим, так сказать, о высоких материях. Данила Борисович, представьте себе старосветский быт: большой, даже огромный птичий двор. За курами, как водится, ходит птичница. Пусть будет Маша. Худо-бедно, но она их  кормит зерном, поит водичкой, убирает за ними помёт и всякое такое. Фукать не надо, коллеги, вы лучше послушайте дальше. Вот приходит время… Время не щадит Машу. Силы уже не те; она не справляется с работой.  Этого не скроешь от людских глаз, но её все жалеют – дескать, у бедняжечки начался климакс, или что у неё там началось… Всё это видит привратница Глаша. Или нет, пусть будет не привратница. Пусть будет кухарка. Ну, вы меня понимаете – про кухарок…

Говоривший, который всё это время чинно прохаживался взад-вперёд вдоль окна, сделал паузу, чтобы стряхнуть с папиросы пепел и отхлебнуть из бокала.

 - …И вот эта кухарка Глаша предлагает Маше убираться подобру-поздорову на все четыре стороны. А сама, воцарившись на её месте со всеми удобствами, провозглашает себя новой птичницей и думает, что вот сейчас на её голову посыплются всяческие блага. Но тут, как на зло, случается пожар, ураган, град, наводнение, землетрясение, к тому же, став птичницей, Глаша отпускает кур на волю – летите, мол, куда хотите, только потом, чур, назад не проситься. И они, послушные, как панургово стадо, разбредаются кто куда, мир-то ведь полон соблазнов и искушений. И что? Очутившись на свободе и как следует покуролесив, склевав всех червей в округе, куры больше не могут себя прокормить. Основная их часть – правильно! – дохнет от голода, холода, от куриного мора, да мало ли от чего ещё. А что делают выжившие? Они приспосабливаются. А Глаша? Ей, как и прежде, достаются к завтраку свежие яички, ведь не все куры разбежались, кто-то остался; кроме того, она периодически забивает к столу самых жирненьких, самых аппетитных, самых отборных курочек и думает, что так будет до бесконечности. Но не тут-то было. Вот тут возможно несколько вариантов. Вариант первый: другая птичница с другого птичьего двора – назовём её Мартой – загоняет одичавших кур в свой птичник; но каково новичкам в стае? Тут уж им не поздоровится. Сами знаете – заклюют, мокрого места не оставят. Вариант второй: потомки выживших кур в десятом колене, вдоволь нагулявшись на свободе, возвращаются. Тут уж не поздоровится самой Глаше и иже с нею.  Всё правильно: она совершила зло, она должна за это поплатиться. Вот тогда-то и весь двор полетит ко всем чертям, мало не покажется…  Шарахнет так, что почище Вандеи выйдет. Вариант третий…

Он не договорил, потому что в дверь постучали; вошла Катюша и он, следуя старинному правилу не распространяться в присутствии прислуги, деликатно замолчал.

 - Чего тебе, Катюша? – спросил Разумей, разомлевший после долгого вынужденного молчания.

 - Десерт, Данила Борисович.

 - Хорошо, Катюша. Идём. У вас всё, уважаемый Фома Давыдович? – с преувеличенной любезностью осведомился он у Горина.

 - Да, Данила Борисович, у меня, собственно, всё. Хотя вариантов тут, надо сказать, бесчисленное множество. Вот такая диалектика, друзья мои. Нас, кажется, звали на десерт? С вашего позволения покину вас и присоединюсь к молодёжи, только сначала сделаю одно маленькое, но неотложное дельце – посещу уборную, а Катюша меня проводит. Правда, барышня?

Он ушёл под руку с раскрасневшейся Катюшей. Другие мужчины тоже поднялись с места и, потягиваясь и разминаясь, пошли за ними. Леля осталась. Она терпеливо ждала, когда отец, пребывающий в глубоком раздумье, очнётся и  заметит её. Воцарилось гнетущее молчание. Наконец Викентий Павлович сказал:

 - Ну и что сие значит? А, Данила Борисыч? Что скажешь? Недурственно, да?

 - Да уж…  Да уж… Забавно. Скажу, что старый плут когда-нибудь доиграется.

 - Всё ничего, кабы это не было правдой.

 -  А ну его. Откровенно говоря, надоел, - Разумей оглянулся на дверь. – Вот так: поди-ка ты вон, голубчик, со своими дрянными сказочками. Уж очень он прилипчивый, этот наш друг. Не находишь, Викеша? Шлемазл хренов. Всыпать бы ему по его вонючему тухесу, да руки марать не хочется.

Тут он заметил присутствие Лели и, понизив голос, добавил:

 - По твою душу, Викеша.

 - Натанцевалась? – ворчливо спросил Викентий Павлович, поворачиваясь к дочери всем корпусом. 

Леля кивнула. Ей было неловко, что она подслушала их «гусарские разговоры»; надо было раньше дать о себе знать, тогда бы не пришлось краснеть. Сама виновата.

 - Там у Катюши уже десерт готов. Ступайте, мадемуазель, в столовую,  - невозмутимо сказал Разумей. -  Сейчас и мы с вашим батюшкой к вам присоединимся. У нас с ним тут, у камелька, в некотором роде спор разгорелся, молодым барышням не годится это слушать.

Леля нехотя поднялась, хотя ей было ужасно интересно остаться и послушать.

Викентий Павлович дождался, пока за дочерью закроется дверь, потом спросил:

 - А что, Данила Борисыч, по-твоему Фома Горин – это еврейское имя?

 - А, по-твоему, – нет? Викеша,  ты видел его физиономию, когда Катюша предложила ему свиной огузок? Скривился так, будто его с души своротило. Видишь, ведь как выходит: хоть ты как свои пейсики причеши, а всё одно…  Узнаю птицу по полёту. Хотя в целом, как нация, они очень даже ничего. Но этот!.. Господи, прости, что за гнусный тип! Так бы и схватил его под микитки! И эти его сказки – гаже не придумаешь! Ты, Викеша, его писанину видел? Что он там насочинял – не знаешь?

 - Сам не видел, но говорят – затейливо пишет.

 - А-а-а, кустарщина убогая небось… И тебя не смущают подобные сказки про кур? Судя по всему, мемуары ими напичканы. Дались ему эти мемуары! Он с ними носится как Диоклетиан со своим огородом. Хотя, если подумать, среди этой его словесной мути можно отыскать крупицу здравого смысла. Вот кабы не был я так пьян…

 - Если ты его так не любишь – зачем позвал?

 - Не я. Это Ксения настояла, ласточка моя, а он возьми и изъяви согласие. На дармовщину-то, говорят, и уксус сладок.

 - Откуда он у нас взялся, не знаешь? Этот архивариус?

 - Откуда он взялся – сие никому не ведомо. А сам он про это ни гугу. Судачат, что он смолоду слыл грамотеем, начинал со счетоводов в артели башмачников, потом попал в долговую кабалу, большую часть жизни провёл в нужде и лишениях, путался Бог знает с кем, пока не  выбился в «шишки», хотя по мне, как был лакейская душонка, так и остался. Ещё молва идет, в своё время он был запанибрата с самим Луначарским. Постоял рядом с великим, так сказать, погрелся в лучах его славы. Вот так, Викеша: «Водились Пушкины с царями…» Я ему говорю: что это тебе, Фома Давыдович, вздумалось писать? Очень просто, отвечает, прочитал «Мартина Идена», как и все остальные. Так-то вот. Вот скажи, Викеша, почему это все вокруг первым делом норовят узнать – еврей ты или нет, русский или кто?  Умом своим понимают, что – какая разница, ан нет, всё равно… Кто придумал всех этих бошей, макаронников, янки, жидов, москалей, хохлов и прочих? А всё потому, что человек человеку рознь. Равенства нет и не будет. Так было ещё в доколумбову эпоху. Тьфу на вас и на это ваше равенство. Я так думаю, зряшное дело затеяли с этим самым равенством народов. Этому самому равенству грош цена в базарный день. Равенства между людьми не было, нет и не будет никогда. Потому что, что можно одному, того нельзя другому. Почему? По разным причинам. Это не хорошо и не плохо. Это так. Знаю, знаю, Викеша, что сейчас скажешь: «нет ни эллина, ни иудея…», меня этим ещё в детстве перекормили. Но сам ведь знаешь: гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Вот ты, Викеша, когда в сортир пойдёшь, с кем рядом, пардон, срать сядешь? Со мной или с ним? Держу пари, что со мной. А почему? Да потому что мы с тобой, когда в уборной заседаем, даже пахнем по-другому, чем они. Только не вздумай завтра на каждом углу трубить: Разумей – антисемит, Разумей – юдофоб, потому что это не так. А то пойдут кривотолки, сам знаешь. У меня самого в бабушках была Берта Моисеевна Кац. Хотя, зная тебя, Викеша, думаю, что ты и так не стал бы. Так, что, Викеща, равенство – дело хорошее – а кто спорит? – но пока до этого далеко. И оставим этот разговор. Ты лучше, Викеша, как бывший путеец, вот что мне скажи: анекдот про царя-батюшку и про царский хрен слышал? Правда это или врут?

 - А ты сам как, Данила Борисыч, думаешь?

Пришли собаки. Патрик  сел напротив Разумея и, красноречиво глядя ему в глаза,  аккуратно постучал хвостом по паркету, а болонка Зорька нахально забралась хозяину на колени.

 - Ну что, гаврики, соскучились? Зовут. Ну, к столу, так к столу. Чем-то нас Катюша ещё попотчует? Обещала нечто из ряда вон. Пойдём, Викеша, тяпнем по чарочке твоего грузинского? Под десерт, а? А то у меня что-то в кишках урчит.

В столовой, где все уже собрались и ждали только хозяина, теперь царил смешанный запах кофе, ванили и мандаринов. Опять пили много шампанского; через весь стол шеренгой тянулись вазы с фруктами, с их краёв свешивались тяжёлые кисти винограда – белого и чёрного; в красивой серебристой посудине было подано крем-брюле под сладким ванильным соусом; на  тяжёлом гранёном хрустальном блюде лежали корзиночки из песочного теста с взбитыми сливками; в ажурных порционных вазочках  Катюша разносила бланманже – миндальное лакомство, политое растопленным шоколадом.

Лакомиться мороженым, подбирая его с малюсенькой ложечки языком и запивая крепким и обжигающе горячим кофе, - для Лели это было в диковинку; она наслаждалась, жадно вдыхая овевающие её ароматы, и, как могла, растягивала удовольствие. Дверь на балкон оставили открытой, и оттуда убаюкивающей зыбью лилась негромкая мелодия.

Завтра – праздник. Они с Кириллом договорились пойти сначала в Народный дом на митинг, а потом – в парк на гуляние. И, предвкушая завтрашний день, она веселилась. Праздник в этом удивительном доме, праздник у неё на душе, праздник на улице, в городе, везде. Неправда, что счастье – это достижение цели, счастье – это путь, долгая дорога к мечте, потому что осуществление мечты доставляет удовольствие лишь в том случае, когда достигается путём преодоления препятствий.

Кофе – замечательный! Мороженое – просто пальчики себе оближешь!  Даже мандарины Леле показались какими-то особенно сочными и сладкими, не как обычно. Столько впечатлений! Столько всего нового!

Непринуждённо болтая с Иваном, Леле одновременно нравилось наблюдать за Ксениным профилем. Нос у той, слегка курносый, когда она разговаривала, кончиком клонился к столу – это было и мило, и забавно, и трогательно. Леля уже давно заметила, что шампанское она не пила, лишь мочила в своём бокале розовый кончик языка и ставила нетронутым на место. Сложив концы с концами, Леля сделала ошарашивший её вывод: Ксения Разумей - беременная. Вот теперь всё ясно, вот теперь всё встало, наконец,  на свои места: и шампанское, и её якобы старорусские широкие одеяния, и её тяжёлая фигура, и её плавные, осторожные движения. Что ж, это меняет дело. Как же это Леля сразу не догадалась? Ей простительно: она такая наивная, такая неискушённая в этих делах. Она призадумалась – что на этот счёт скажет её оскорблённое чувство благопристойности; шокирует её эта новость или нет? Выходило, что нет. Тоже мне праведница, поборница чистоты и порядка!

Более того, она вспомнила, что никто здесь и не думал злословить или отпускать скабрезности по поводу интересного положения готовящейся замуж девицы. А Разумей – тот так вообще наглядеться не мог на старшую дочь, которая, судя по всему доставляла своему отцу изрядные хлопоты, и тем не менее он  открыто ею любовался и не считал зазорным при всех ласково коснуться её животика, а она в ответ так же ласково прислонялась к его плечу головой.

Сразу после десерта Клару отослали спать; один за другим стали расходиться гости.

Домой Леля с Викентием Павловичем возвращались кружным путём через вокзал. Вскоре в трамвае никого кроме них двоих не осталось; в оконном стекле не отражалось ничего, кроме яркого сияния ламп; а за окном, куда ни кинь взор, всюду - непроглядная темень, лишь кое-где вдали блуждали огоньки. Город спал. Проехали Сарыкульку, но как Леля не вглядывалась, кроме очертания каких-то строений, ничего не было видно. Очень хотелось спать; вагон и так тащился черепашьим шагом и подолгу стоял на остановках, а тут ещё Викентию Павловичу вздумалось воспитывать её, и ей пришлось выслушивать нудную лекцию о поведении молоденьких девушек в компании незнакомых молодых людей. Викентий Павлович начал резко и напрямик, безо всяких «Ты меня хорошо слушаешь…» и  «Видишь ли, Леля…».

- Ты отдаёшь себе отчёт в том, что нужно всем этим ухажёрам от таких несмышленых дурочек как ты?  - рьяно говорил он. – С какой целью они вас обхаживают? Сначала хиханьки и хаханьки, заигрывания,  шуры-муры, а потом …

Он замолчал, подыскивая слова поделикатнее, и Леля, воспользовавшись паузой, не преминула вставить:

 - Потом – готова дочь попова. Да, папа? Ты это хотел сказать?

Леля очень любила это бабушкино выражение.

 - Представляю себе, папа, каким же надо быть непроходимым тупицей, чтобы что-то от меня хотеть. Не беспокойся, папа, я этого не допущу. Вообще-то я уже большая девочка – ты сам это заметил – и смогу за себя постоять.

 - Давно ли?

 - Что – давно?

 - Ты стала большой? Я понимаю твоё желание нравиться, но ради твоего же блага я должен тебя предостеречь.

 - Ах, папа, это не то, что ты думаешь…

 -   Леля, я не шучу.

Он начал говорить о маньяках, пугать Джеком-потрошителем, наворотил чёрт знает что о местных урках и ещё о каких-то заезжих гопниках, свирепствующих на Тезиковой даче; был взвинчен и груб самым неподобающим образом. Леля никогда его таким не видела.

  - Он не маньяк, папа. Он - кинолог, - сдержанно и кротко ответила она на все его сентенции.

Иван – Джек-потрошитель! Надо ведь такую глупость придумать!

Потом подумала и веско добавила:

 - В ОСОАВИАХИМЕ.

Он вновь повторил, разобиженный:

 - Леля, я не шучу.

И ещё добавил укоризненно:

 - И маме бы это не понравилось.

Уловка удалась. Эта фраза о маме как парфянская стрела точно настигла цель. Это был удар в болевую точку.

Леля почувствовала, как у неё внутри что-то дрогнуло – так бывает, когда в толпе получаешь внезапный толчок под рёбра.

Мама… Да, маме бы это не понравилось – крутит любовь с Кириллом и тут же у всех на глазах любезничает с Иваном. Что она может привести в своё оправдание? Ровным счётом ничего. Нет, голубушка, пора это заканчивать.  Вот так.

Леля насупилась, замкнулась в себе и больше слова не проронила.

Дома она тотчас скрылась за своей дверью и легла спать; в холодной постели у неё пошёл мороз по коже – она продрогла и никак не могла согреться. Она даже легла наоборот и сунула ноги под подушку.

Скорей бы завтра…


                Глава 14

 


Когда-то Шурка, кузнецова дочь, считалась выгодной невестой – в приданое ей давались корова с телёнком, лошадь, коза, сундук с добром и тугая мошна с царскими ассигнациями; кроме всего прочего, её первенец унаследовал бы дедову кузницу. Родом она была из деревни Никоновки  на Рязанщине.

 Деревня по тем меркам считалась большой и зажиточной – по последней ревизии выходило что-то около пятидесяти дворов и подворий; кругом – плодородные пашни, а в пойме реки -  заливные луга с хрустким и сочным разнотравьем. Шуркин отец – кузнец Василий по совместительству был также кабатчиком – на паях с одним евреем держал патент на питейное заведение не самого скверного пошиба. Заведение это процветало и, по слухам, приносило кузнецу неплохой доход; клиентура с годами подобралась состоятельная – лавочники, коробейники, приказчик из артели краснодеревщиков, приходской казначей, диакон, почтовый писарь. Кузнец часто и охотно составлял им компанию, самолично наливая и поднося дорогим гостям рюмку за рюмкой.

Сколько Шурка себя помнит – её всегда били: отец, мать, бабка – зловредная старая карга; даже отцовы подмастерья не упускали случая отвесить ей увесистый подзатыльник, так что приходилось всякий раз сызнова переплетать косу. За что? Да мало ли за что – молоко ли убежало, пойло ли телёнку пролила, курям ли много пшена просыпала, за тестом ли не углядела, денник ли за кобылой плотно не закрыла. В деревнях так заведено: перевернёшься – бита, недовернёшься – бита. Отец, изверг окаянный, когда был с перепоя, осердясь на дочь, бывало, мордой набычится и ну давай из неё дух выколачивать; так дубасил, что она думала, или изувечит, или до смерти прибьёт.

Когда пришло время, отец записал её в земскую школу, но походила она туда не долго – в десять лет, чтобы не мешалась и не путалась под ногами, её отправили пасти бычка. Там, на выгоне, среди душных трав, вероятно, она впервые ощутила потребность отыграться за все причинённые ей обиды и боль.

 То ли ей показалось, что бычок, свернув с пыльного большака, направляется не к лощине, а в сторону пашни, то ли тот просто встал к ней не тем боком, только она вдруг накинулась на животное с кулаками.

 - Ах, ты тварь паршивая! Совсем сдурел? Куда прёшь, поганая нечисть? – кричала она дрожащим от злобы голосом.

Она принялась нещадно лупить бедную скотину по морде, стегать хворостиной; телёнок шарахался по кустам, ревмя ревел  - а кто услышит?

Когда подросла сестра Нинка и тоже стала ходить с ней на выпас - вдвоём-то, чай, не так тоскливо, - Шурка начала дубасить её.

Деревенская стряпня неказиста и по будням разнообразием не отличается, зато Шуркина мать была мастерица печь  пироги. Привычная к тяжёлому труду, по этому случаю она вставала раньше, чем в обычные дни, ещё затемно в квашне заводила тесто,  по-особому растапливала берёзовыми полешками печь, чтоб горела подольше да пошибче, сперва проверяла голым локтём идущий от горнила жар и только после сажала пирог на подину. Ещё в такие дни мать непременно спозаранку повязывала голову цветастым платком, а, управившись с тестом, доставала из сундука нарядную панёву с прошвой.

Эх, что за пироги выходили у матери! Всегда подовые – мать пряженые не признавала, на топлёном масле, смазанные поверху желтком, слегка румяные с исподу и с глянцевой коричневой корочкой,  пышные, живые! «Жилые», как говаривала мать.

 Сладкие были двух видов: с начинкой из черёмухи и  клюквы. Иногда решётчатые, иногда закрытые. Одно из Шуркиных ярких воспоминаний детства – как однажды по осени мать отправила их с Нинкой в гнилые Мещорские болота за клюквой, а они там заплутали и потом долго по дремучим топям улепётывали от сохатого…

 Чаще же Шурке вспоминались пироги из кислого, опарного, теста. Эти были всякий раз разные: то с гречей, то с пшенкой, то с грибами,  то с накрошенным яйцом, то с горохом, то с репой, то с капустой, а то и, бывало, с крапивой, а по большим праздникам – обязательно с курятиной. В Шуркиной памяти цепко держался и другой эпизод: мать отсекла топором петуху голову, а тот вырвался и давай по двору кругаля выписывать; сам без головы, а сам бегает…

 И всё-таки самые вкусные пироги у матери выходили с рыбой. Обычно мать пекла их зимой. Мелкую речную рыбёшку в такой пирог она укладывала целиком вперемешку с луком, а сверху присыпала жгучим перцем. Сперва полагалось есть только верхнюю спёкшуюся корку – сытная, ядрёная и забористая, она царапала нёбо и драла горло, а духовитым паром обжигало глаза, но всё равно Шурка жевала так, что за ушами трещало. Мать бранилась на них с Нинкой:

 - У, оглоеды! Погибели на вас нету! Куда торопятся, спрашивается! Будто кто отымет.

 На второй день ели рыбу, на третий очередь доходила до пропахшего рыбным духом днища – мать заносила его, задубевшего так, что им можно было гвозди заколачивать, с мороза в избу, ждала, когда  слегка оттает, потом резала на ломти; в первую очередь – отцу, во вторую – бабке, потом – им с Нинкой и, наконец, – себе. Маленькая Нинка со своим ломтём справлялась кое-как: ковыряла пальцем замёрзшее тесто, скребла мякиш ногтём, глотала, почти не жуя, а после давилась, превозмогая икоту, так, что Шурке, глядя на сестрёнку, становилось смешно.


Она рано оформилась в женщину, а «гости» всё не приходили. Отец, чтобы побыстрее сбыть дочку с рук, так и отдал замуж – в четырнадцать лет, у неё и менструации ещё не было. В мужья ей подобрали тоже не голоштанника какого-нибудь, а кузнеца Савелия Сычова из соседнего села Макарьевского. Дюжий мужик был кузнец Савелий.

Первого своего ребёночка она приспала, хотя, надо сказать, он и так не жилец был. Второго – уморила свекровь, когда Шурку по осени отправили на жатву.

Свекровь была тучная, толстомясая, с жопой в три обхвата, её выпирающая отовсюду жирная плоть походила на убежавшее из квашни тесто; к тому же она была скупердяйка. Лишь только Шурка у них поселилась, как свекровь однажды заметила с поджатыми губами, что теперь, когда в доме завёлся ещё один рот, им одним мешком лука зимой не обойтись, придётся теперь, мол, два запасать. По утрам она любила хлебать из огромной лохани вчерашние холодные щи, заедая их мочёными яблоками и хлебом с луковицей.

Через неделю, отпросившись со жнивья, Шурка нашла свою полугодовалую дочку в клети, во рту – грязная тряпица с хлебным мякишем; малышка едва дышала. Недалёкая умом свекровь всё это время продержала её в сырой и холодной клети, даже свивальник ни разу не распустила. Тельце ребёнка покрылось коростой, кое-где пошло сыпью и кровавыми пузырями, на спинке кожа полопалась и сходила клочьями. Прожив ещё день, горемычная умерла.

Тогда Савелий её в первый раз избил – зачем не усмотрела? Зачем доверила кому ни попадя? Такого тумака ей в рожу влепил – у неё в ушах зазвенело. Она в ноги ему бухалась, перед образами клялась, что не виноватая, он ни в какую – зачем девочку оставила?

Вскорости она опять понесла.

Он колошматил её каждый Божий день. Так бил – всю душу вытряс.

Она земные поклоны ему отбивала, корчась от боли, на коленях ползала – не тронь, чёрт патлатый, тяжёлая она. Пьяный в зюзю Савелий, устав, заваливался спать в деннике.

Она ждала, что младенец родится мёртвым, или же умрёт вскорости, но девочка родилась крепенькой и здоровенькой. Она назвала её Татьянкой.

Ещё через год родился Василий.

В четырнадцатом году Савелия мобилизовали. Лишь только он ушёл, свёкор, снохач постылый, в бане соблазнил её на разврат и стал жить с ней как с бабой. В деревне ведь как: взяли тебя в избу, кормят, поят – изволь и за хозяйством смотреть и ночью обихаживать. Он измывался над ней во всякое время, а она терпела; куда ж ей с двумя ребятишками деваться? Свекровь лютовала, помыкала ею пуще прежнего, глумилась на всякий манер.

Посадские ребята, сучье племя, прознав про это, подкараулили её как-то раз за мельницей, словили, верёвками привязали к колымаге и повезли за околицу. До сих пор, как вспомнит тот день, – её жуть берёт: топот лошадиных копыт, яростные взмахи хлыста и гиканье этих злыдней; она как могла отбивалась:

   - Ну, вас к лешему, ей-богу!

Потешаясь, они стащили с её головы платок, стянули паневу, шушун – это сейчас она по-городскому носит и костюм суконный, и панталоны, и чулки, а тогда она ходила в паневе и шушуне – и, измазав её в конском навозе, под улюлюканье и молодецкий посвист  пустили в одном исподнем по деревне (а панталон в их деревне бабы сроду не знали, штаны были только у татарок из соседнего Студенца). Паневу эти поганцы извозили в креозоте, подожгли и забросили на пожарную каланчу – вони было, как от смердящего жупела.

В шестнадцатом году Савелий отписал, что ему ампутировали голень и вскорости он вернётся домой,  только дождётся, когда его на деревяшку поставят. Ещё писал, что, как вернётся, так сразу же её прибьёт, – вот доковыляет до дому на своей деревяшке, этой же деревяшкой и прибьёт. Видать, это его дружки ему о её сраме донесли.

Горькие думы о скором возвращении мужа вызывали у неё лютую дрожь. Ну, какой ей резон теперь его ждать – чтобы прибил? Однажды она думала, думала и надумала – всё, с неё довольно.

Она  уже давно решила бежать из этого ненавистного ей дома, останавливало одно дело – у неё никак не приходили и она посчитала, что старый хрыч обрюхатил-таки её. Тут с утра смотрит – свекровина кошка у печи гостей намывает, сроду никогда не мылась, а теперь – ну давай; она думает – какие гости? – а тут нате вам, пожалуйста – вот какие «гости». И прямо на страстной неделе, Великий пост тогда  уже подходил к концу. Нежданно-негаданно пожаловали. Это развязало ей руки.

Она украла из комода припрятанный там свёкром на чёрный день чулок с червонцами, собрала кое-какие пожитки и, воспользовавшись его отлучкой, ближе к ночи бежала. Когда брала деньги – страх когтями сжимал ей горло, давил на грудь, но в неё будто бес вселился.

Напоследок она даже хотела свёкру со свекровью петуха подпустить, да пожалела.

Окольными путями дошли до Сасова. Соседский оголец за фунт конфет в блестящих фантиках помог ей дотащить чемодан. Фибровый чемодан с мудрёными застёжками она тоже стащила у свёкра.

Уже били к заутрене, когда она с детьми на попутной подводе доехала до Рязани.

«Дон-н-н, дон-н-н!» - бил колокол, а ей слышалось: «Скопи-дом, скопи-дом!», а потом: «Скопи на дом, скопи на дом». Она уже давно подумывала наскрести денег и купить где-нибудь на окраине Рязани дом. Дом – не дом, а какую-нибудь завалящую сараюшку, развалюху. Да разве ж с такой жизни что-нибудь скопишь?! Солоно ей пришлось в доме мужа, ох, как солоно! Восемь лет промаялась, надрываючись,  - восемь лет исковерканной жизни.

Она боялась, что её догонят, воротят назад и прибьют; свёкориной заначки хватило на то, чтобы доехать до Ташкента и ещё на первое время.

Вот таким манером Ташкент стал её пристанищем.

В городе она немного пообвыклась, пообтесалась, костюм суконный себе спроворила – в «ёлочку», башмаки с кожаными подмётками, хотя говорить по-городскому она так по-настоящему и не научилась.

Привычная к тяжёлому труду, начинала она с подёнщиц, потом выучилась кухарить, устроилась в добропорядочный дом – хозяйка её стряпню хвалила.

Дома в русском центре здесь все сплошь  кирпичные, крыши – под черепицей, мостовые – булыжные, ограды у домов – чугунные или каменные, а за ними - ухоженные сады; у богатых людей оно так, не то, что их деревянная Рязань с её пыльными палисадниками. Барыни в Ташкенте – нарядные, все как есть - в шляпах. Сама она и зимой и летом носила один и тот же выцветший на солнце коленкоровый платок, по-бабьи подвязывая его под подбородком.

Дети её смолоду были приучены к побоям и даже не задавали себе вопроса – за что их мать так замордовала? Только когда вселились к Стрельцовым, она немного присмирела – по всему выходило, побаивалась Викентия Павловича.

Хотя, если внести в это дело полную ясность, он тут ни при чём. Причиной её перемены  нрава стал Хамза Аюпов, который – это всем известно – имел сугубое пристрастие к хорошим манерам. По ночам она частенько ходила к нему в каморку, днём же по всей округе талдычила, что больше она ни в жисть ни за одним мужиком горшки с дерьмом и блевотиной выносить да поганые портки стирать  не станет – хоть её убейте; так сама же и стирала! Она, не склонная к сантиментам, по-своему была милосердна и жалела его, калеку.

Татьянка с Васькой вот уже и школьные аттестаты получили – а как же, всё честь по чести. Иной раз на них уже и рука не подымется – она-то сама полуграмотная, выходит, детки умнее матери. Танька – здоровая деваха вымахала, вся в отца, глазами по сторонам так и зыркает. Теперь на неё не набросишься, не завопишь, как прежде, изрыгая потоки брани и ругательств:

 - Танька, сопливая девчонка, поганка этакая! Реснюшки насурьмила, чулки напялила, а пол на кухне не метён! Не допросишься её! Мать с утра до ночи горбатится на них, живоглотов, спину гнёт, а они только и знают срач разводить! У, ироды проклятые! Так бы и удавила собственными руками!

А Васька её никак в рост не пойдет; растёт бирюк бирюком, и глазёнки у него злые и несчастные как у найдёныша.

Сестра Нинка из деревни написала: отца с матерью схоронили ещё в двадцатом году, кузницу ихнюю, после того,  как прежняя власть гаркнулась, отобрали, кабак спалили, свёкор со свекровью тоже окочурились, а Савелий её, как вернулся с войны, так сразу сошёлся с одной вдовой солдаткой, нажил с ней четверых ребятишек; пьёт, конечно, но пьёт в меру, горьким, опустившимся пропойцей не стал. Знавалась она с одной такой вдовой солдаткой; видать, кроме этой безотказной задрёпы, никто больше на его культяпку не позарился.

Годы текли; скудное и безотрадное существование отобрало последнюю надежду на лучшую долю, зато на этой благодатной почве пышным цветом расцветали жестокосердие, чёрствость, скаредность, а душевную пустоту заполнили злоба и ненависть. Вынужденная экономить и отчаянно торговаться за каждый грош, она лютой завистью завидовала Стрельцовым.

Особенно ей не давали покоя их сундуки, выставленные из жилых покоев в переднюю – обитые кожей, с ремнями и фигурными оковами, они были сложены горкой и сверху прикрыты фламандским гобеленом – не оригинал, конечно, но отлично сделанный суррогат, искусно имитирующий рисунок на старинный сюжет,  блёклость тонов и даже  потёртости;  а у одного сундука -  видать, заморского - даже имелись резные наличники из морёного тика – кто знает толк в древесине, тот поймёт.

У неё в деревне когда-то тоже был сундук со всем её земным богатством; у них так было принято – на случай пожара, чтобы удобнее было выносить, либо нежданных гостей, что тоже приравнивалось к пожару, - всё добро хранить в сундуке: посуду, пока новая, добротные ситцевые отрезы, пуховые шали, нарядные рушники, праздничный убор. Таким нехитрым способом преследовалась двоякая цель – держать всё самое ценное при себе и одновременно подальше от чужих глаз, чтобы не зарились.

Эти, стрельцовские, были побольше и побогаче – какое же добро должно храниться в них? Эта мысль, как заноза в заднице, не давала ей спокойно жить, изводила её изо дня в день, ела поедом её душу. Больше всего задевало её то, что Стрельцовы так неуважительно выставили их из горницы за дверь; свой-то она всегда ставила в красный угол.

Крысятничество и подозрительность – части единого целого, ибо, как известно, чего не разнюхает нос, то глаз досмотрит, а чего не досмотрит, то само додумается; а человеческая зависть – что бочка Данаид, сколько не заполняй - всё мало.

Дикость нравов, алчность, бескультурье, жестокость, пьянство, растеряевщина, окружавшие девушку сызмальства, завершили своё темное дело, и удар был нанесён, как всегда, в самое уязвимое место. К тридцати восьми годам из крестьянской девушки с яблочками на щёчках, которые у неё всегда появлялись, когда она на масленицу каталась с иерусалимских горок, пусть чересчур грубой и запуганной, типичной дульцинеи, каких немало было в прошлом веке в барских покоях, Шура Сычова превратилась в жилистую и костлявую, с вечно постной миной и тусклым взглядом, облезлую тётку без возраста. Её тонкие губы домиком не закрывали верхний ряд косо торчащих зубов, а узкая и длинная по форме голова с вытянутым вперёд подбородком добавляла сходство с заезженной клячей. Такое впечатление, что чёрная злоба, изводившая душу женщины, иссушила заодно и её плоть. 

Сидеть сложа руки Шура Сычова не умела, однако, переделав всю работу, она любила, прежде, чем пойти спать, побыть одной на кухне – заперев дверь на засов и отворив ставни, без спешки постоять у окна и здесь, вдали от шума и суеты, глядя в бездонную чёрную темень сада, поразмышлять над своей горькой судьбинушкой.

Кухня в стрельцовском доме, как и другие помещения, была громадной – под стать самому дому и основательно заставленной мебелью; обстановка  там сохранилась почти неизменной с тех достопамятных времён, когда зажиточный люд, желая напустить пыль в глаза соседям, не жалел средств на всяческие ухищрения в том, что касалось красоты и уюта своего жилища. В центре левиафаном высилась чугунная плита, на ней - исполинских размеров оцинкованный жбан с кипятком, над которым чуть ли не  сутками напролёт колыхался плотный парок, из-за чего к неистребимому кухонному чаду с некоторых пор добавился также едкий дух  бани и  вываренного в щёлоке белья (Татьянка, Шурина старшая, после школы устроилась прачкой  в детскую больницу и нередко брала работу на дом); вплотную к плите, вместе  занимая добрую половину пространства, стоял старинный добротный рабочий стол с выскобленной добела дубовой столешницей, честно служивший не одному поколению обитателей дома.  Под выходившими на людную и шумную улицу окнами,  робко отодвинувшись на второй план – как оно и подобает чужаку, притулился длинный, овальной формы,  обеденный стол с рядом шатких венских стульчиков. Центр пышных застолий, краса и гордость бывшей стрельцовской столовой, теперь он был вынужден довольствоваться ролью никчёмной декорации. 

Напротив входной двери – буфет, вместе со столом перекочевавший сюда из столовой; освобождённый от дорогих безделушек, сейчас  он был донельзя заставлен  кухонной утварью и набит всякой ненужной всячиной.

За дверью прятались жестяной чан для муки,  початая бутыль с постным маслом,  разделочная доска, вся в заусенцах и выбоинах, сучковатый чурбанчик, на котором рубили кости, и индюшиное пёрышко с налипшими на нём ошмётками теста; у рукомойника – клубок драных чулок вместо губки;  рядом – кладовая для съестных запасов и узкая деревянная лестница, полукругом ведущая в погреб, а над ней одно из новшеств последних лет – радиоточка. От двери и зимой и летом дуло, по холодному плиточному полу вечно гуляли сквозняки.

Стены украшали декоративные фаянсовые тарелки с натюрмортами и заморскими пейзажами, а над буфетом  сплетённые в косицу гроздья чеснока и веночек из крохотных пикантных перчиков маскировали бреши на лепнине; кухня не знала ремонта ещё с довоенной поры, и меж деревянными балками потолка кое-где просвечивала некогда белоснежная, а теперь  вся в саже и копоти штукатурка.

Управившись с делами на кухне, Шура уходила к себе. Комната, которую она занимала вместе с детьми, была не так велика – всего в два окна, но вместительна, так как помещала три кровати с «шишечками», опрятно застланные лоскутными одеялами, низенький комодик с трельяжем в обрамлении букетиков бумажных цветов, перевязанных атласными тесёмками, и гардероб; последний особенно грел ей душу, потому что своим выпуклым фасадом он напоминал ей оставленный в деревне сундук – если его поставить на попа, и Шура находила громадное удовольствие в том, чтобы перекладывать с полки на полку своё добро. Оба – и комод, и гардероб – были с дверцами и ящиками из орехового дерева и битком набиты разным тряпьём - по совокупности пристрастий и привычек Шура Сычова не уступала  какой-нибудь старосветской Коробочке. 

За дверью обычно висели Васина тужурка, Танин плащик и её собственный вязаный жакет, а под ними – три пары калош, на которых не просыхала глина; чтобы сходить в уборную по нужде, в саду вечно приходилось преодолевать потопы грязи.

Горохового цвета обои с золотым узором в виде цветов и загогулин, на которых здесь и там проступали пятна сырости, успели основательно потускнеть и поистрепаться; выходившие во двор окна Шура завешивала тюлем, за которым прятались горшки с геранью и столетником; межоконное пространство украшали ходики с кукушкой.

Из обстановки ещё имелась зыбкая этажерка, где дети – Василий и Танюха, пока учились, держали свои книжки и тетрадки; верхняя полка была заставлена шеренгой бутылей и склянок с разного рода микстурами. Шура, что обычно свойственно мнительным и подозрительным особам, если позволяли обстоятельства, любила подолгу и со вкусом лечиться. От чего? Да мало ли?.. То поясницу прихватит, то вдруг желудок скрутит, то «по-женски», когда становится совсем  уж невмоготу; а то, что отбитое нутро ныло и болело постоянно, так это пустяки, житейские мелочи…

Шура Сычова хандрила уже с неделю; дела запустила, ходила по дому вся разбитая, а временами её ещё и лихорадило. Угораздило ж её так простыть; даже Хамза, этот добряк, заметил.

 - Что как неприкаянная? – говорит.

А следом – страсть Божья! – меж грудей и под мышками у неё вдруг враз выскочило несколько чирьев. «Сучье вымя» называется. «Плохо дело», - подумала она; тут никакая микстура и никакая мазь не помогут, даже к лекарю не ходи; от этой напасти есть только один верный способ – дать полизать чёрной собаке, только непременно бродячей; бабки у них в деревне всегда так делали.

Она кинулась к Хамзе.

 - Раздобудь мне на базаре какую-нибудь сявку, только обязательно чёрную.

 - Зачем?

 - Так надо.

Хамза удивился, однако, обещал поискать; он в этих делах мастак. Дворники – они все проныры.

И часа не прошло, как приходит с псиной – говорит, подобрал где-то на задворках Воскресенского базара; там таких шелудивых доходяг пруд пруди. Пёс дрожал, чесался, тряс своей чёрной медвежьей башкой, однако, в дом не шёл ни в какую, упирался, будто его как корову ведут на случку. Пришлось его в тёплоё кухонное нутро тащить волоком; не оголяться же ей на людях.

Она выпростала рубаху, намазала гнойники бараньим салом и улеглась, распластавшись по кухонному полу и раскинув в стороны руки – ни дать ни взять дохлая лягушка кверху пузом. Пёс, как водится, сначала опасливо скалился, воротил морду, даже огрызался – запах больной плоти пришёлся ему не по вкусу, тем не менее, потом всё-таки лизнул раз, другой и, приноровившись, взялся за дело. Язык у него был горячий и жёсткий как наждак. Она подождала, сколько следовало, потом пнула его в рыло – иди откудова пришёл; теперь надо ждать, когда чиряки созреют и вскроются, если только сами собой не пройдут.

Сегодня с утра глянула – их не только не поубавилось, они заметно окрепли, а один раздуло так, что не дотронешься. Вот чёртов кобелина, прах его побери!

Шура Сычова стояла у окна и вглядывалась в ночь. За окном – темень, хоть глаз выколи; дождь нудно и тошнотворно барабанил по крыше. Сегодня она особенно паршиво себя чувствовала; мутило так, будто она сдуру уксусу глотнула.

В тишине отчётливо было слышно, как где-то не на их улице прогрохотал трамвай, а под окнами по мокрой мостовой гулко процокали каблуки, потом опять всё стихло. Внезапно яркий свет брызнул ей в лицо, вдалеке громыхнуло. Ну, вот опять!.. Что ни день, то гроза; вот и вчера была настоящая воробьиная ночь, зарницы так и сверкали…

После затяжной осени старики пророчили много снега, но зима выдалась неожиданно сухая и морозная; земля только недавно оттаяла и грязи кругом – тьма; вечерело рано и уже с пяти часов приходилось жечь свет.

Снова громыхнуло с удвоенной силой.

Стукнула входная дверь, на веранде послышалась возня, кто-то зажёг фонарь. Для Васьки и Танюхи рановато будет, решила Шура. Мертвецки пьяный Хамза ещё с полудня спит в своей каморке (В отличие от её бывшего мужа Савелия Хамза Аюпов во хмелю бывал тих и смирен как телёнок и, чтобы не попадаться ей под горячую руку, сразу же заваливался на боковую.) Значит, или Стрельцов, или его дочка, Лелька.

Чтобы из комнат Стрельцовых попасть на кухню, надо было по узкой галерее, выходившей окнами в сад, выйти в просторную переднюю и, пройдя по скрывающей шаги толстой ковровой дорожке  вдоль ряда дверей до маленького коридорчика, повернуть налево и спуститься на несколько ступенек.

Под дверью скрипнула половица. Притаившись, Шура Сычова терпеливо ждала. Она даже забыла о своих болячках. Нет, не Лелька. Так и есть: сам. Заявился собственной персоной. Просунулся, было, в дверь, брезгливо, двумя пальцами, держась за ручку, но,  завидев у окна её фигуру, замешкался у порога,  видимо, раздумывал – входить или не входить, Потом всё же вошёл и – прямиком к рукомойнику. Чистюля, твою мать. И всё, главное, молчком.

Она не выдержала. Картинно поклонилась ему в пояс, так сказать, своим жестом изобразив какое глубочайшее почтение она, бедная жиличка, испытывает к хозяину  дома, и тоном доброхотки сказала:

- Что, Викентий Павлович? Испугались? Это Хамза, пьяный дурень, со своими беляшами опять здесь вонищу развёл. Не продохнуться. Уж я проветривала, проветривала, а всё одно…  Это у вас, у богатых, так заведено: елеи, одеколоны всякие. А мы люди бедные, к таким штукам сызмальства не приучены…

Бывшая прислуга не могла забыть, что она из подёнщиц, а, значит, из народа, и козыряла своей нуждой, как ханжа козыряет праведностью.

В ответ Викентий Павлович только поморщился.

- Что-то ранёхонько вы сегодня?  Притомились на службе?

Он ответил:

 - Да. – И ещё раз: - Да

 - А дочка-то  ваша, поди, ещё гуляет. Для них теперь нет ничего святого…

 - Леля вольна делать всё, что ей угодно.

Вольна она, как же!..  Знает, что папаша по средам и субботам задерживается допоздна, вот и пользуется – совсем стыд потеряла. Знамо дело: кошка вон из дому – мышкам раздолье.

Сегодня как раз была среда.

Минуло уже четыре месяца, скоро пятый на исходе, как стрельцовская дочка завела себе хахаля. На вид вся такая скромница, воды не замутит, а на деле, оказывается,  испорченная девица. Вот вам, пожалуйста! У богатых людей оно так – всё у них чинно - мирно, всё благопристойно, корчат из себя святош; им-то закон не писан! Как отец дома, так, значит, она – вся такая из себя тихоня и неженка, а как его нету, так она шуры – муры  разводит, с ухажёром куролесит. Вот и докуролесилась. Шокнули девку. Сучка она, уличная девка, а никакая не тихоня и неженка. Курва и потаскушка!.. А отец в ус себе не дует. Только теперь не долго-то ждать осталось. Только слепой не заметит, как она раздалась в талии.

С особым смаком  Шура думала о том дне, когда скандал выплывет наружу. То-то она посмеётся всласть.

Кровь прилила у неё к лицу. Губы её побледнели и вытянулись в тонкую нить, глаза сузились и потускнели – она была вне себя от душившей её злобы. Видно, так на неё действовала непогода. Уж если на неё что найдёт, так всё!..  Спасайся, кто может, а не то «секир-башка», как любит говорить Хамза.

И, исполненная самых лучших побуждений, Шура сказала:

 - Если ждёте, когда она вам в подоле принесёт, то тогда, конечно…

То, что соседская Лелька беременная, Шура догадалась уже давно. Опыта в этих делах ей было не занимать. Мудрено не догадаться, коли девка и раньше-то до еды большая охотница не была, а сейчас и подавно ничего не жрёт. А уж она-то, Шура,  помнит, как от одного только запаха стряпни ей, брюхатой, становилось невмочь.

 - Вы, Викентий Павлович, с ейным ухажёром-то уже успели познакомиться али как? А то ведь как бывает? Нагуляет девка незнамо с кем; им же теперь отца родного опозорить – раз плюнуть. А эти, хахали,  тоже хороши:  заделают ребёночка, обрюхатят девок и тягу дают.

Она добавила грубое ругательство.

 - Хотя вашей-то простительно. Без матери растёт,  какой с неё спрос. Была бы мать жива – уж она задала бы ей хорошую трёпку. Долбанула бы по заднице и все дела. Вот если б моя Танька такое учудила… Ужо бы я ей все косы-то повыдергала!

Викентий Павлович как вошёл, встал, так и остался стоять с отвислой челюстью. Она видела, как на его шее вздувались жилы. Лицо его свела судорога. Он ничего не сказал, только тупо посмотрел на неё и попятился, сначала медленно, затем развернулся и припустился бегом. Будто ему приспичило. Она ещё немного постояла у окна, потом потушила свет и пошла к себе.

 Предстояло переделать ещё столько дел.


                Глава 15

 

Когда тебе исполняется сорок лет, и жизнь, как ни крути, в общем и целом удалась, и беспокоиться тоже, собственно говоря, решительно не о чем, - это насчёт будущего, что же до прошлого – то днём, за повседневными делами, или ночью, раньше, чем уснуть, тебе, хоть и порядком усталому, частенько припадает охота дать волю мыслям, чтобы уже в который раз обмозговать прожитое и пережитое. Не то, чтобы Хамза Аюпов тяготился своим происхождением или жалел о каких-то своих давних поступках – все мы люди, а, стало быть, грешники, до известного предела, конечно, - просто только теперь ему становилось ясно и понятно, что то, что в своей жизни изначально он считал случайной дуростью, на самом деле было закономерным, а потому неизбежным, чем-то вроде злого рока или тяжёлой длани судьбы; что стать человеком не значит сменить драные армяк и сермягу на суконный сюртук; и что обуревавшая его столько лет гордыня вовсе не порок, а так, бзик, пустячок, милая слабость и не более того – а с кем не бывает?

Родился он в Поволжье; то был край безбрежных ковыльных степей и неутомимого ветра; край широких полноводных рек и знойного, медового оттенка, неба с невозвратно уплывающими вдаль облаками – смотришь на них и голова идёт кругом, так что забываешь про всё на свете; край необозримых, словно океан, непахотных земель и древних курганов; край туманных зорь и пламенеющих закатов; край суровых речников и выносливых, привыкших к труду и лишениям крестьян. Помимо всего прочего, это был край, где издревле искали и находили себе пристанище и почившие от дел лихие разбойники, и вольная вольница, и монахи-пустынники, и кочевой цыганский люд, и прочие, прочие, прочие.

Здесь, на семи ветрах, среди сыпучих песков и опалённых солнцем трав к обрывистому берегу большой реки прилепилось маленькое татарское селение Токмачи; здесь, в неказистой – кривобокой и колченогой – лачуге, где всем заправляла мачеха, началось его нищее и убогое, вечно голодное детство. С малых лет усвоил он, что жить по-человечески – непозволительная роскошь.

Матери своей Хамза не знал – она умерла от цинги и истощения в одну из тех суровых годин, когда в их местах свирепствовала бескормица; отец – типичный «коняга», трудяга – крестьянин, чудовищно худой, изнурённый непосильной работой и затюканный склочницей - женой, - от природы смиренный и простосердечный, он был из своеобразной породы тех мужей, для которых - чем хуже его благоверная, чем сварливей и языкастей, тем лучше.

Мачеха – мордовка Фёкла Поликарповна, в прошлом батрачка, здоровенная баба с одутловатой мордой, грубым голосом и повадками бандерши; в ярмарочные дни она, наточив язычок, на подводе отправлялась в ближайший уездный городишко, где промышляла торговлей семечками; в другие дни она с мотыгой копалась в огороде или же, сидя у окна,  вязала на продажу грубошерстные узорчатые чулки да злобствовала на пасынка за то, что он – дармоед и никудышный калека, не человек, а выродок и чистое разоренье, и скоро они все по его милости пойдут по миру.

Отец, бедняга, не ропща и не жалуясь, плясал под её дудку, сносил все её колкости, терпел её дурной нрав и, будучи моложе её четырьмя годами, даже помыслить не мог о такой удаче, как отправиться на тот свет раньше жены; нечего и говорить, что его заработка едва хватало на скудное житьё-бытьё.

Когда он умер и над их жалким хозяйством нависла угроза полного разорения, мачеха, не задумываясь, определила Хамзу в сиротский приют, а сама заколотила избу и, связав свои пожитки в узел, подалась куда-то в тобольскую глухомань, где у неё отыскались не то родственники, не то свойственники.

Тихий по своей природе Хамза был в отчаянии; мачехины понукания мало его беспокоили, попросту он к ним привык, а на тычки и колотушки не обращал внимания, но теперь рьяно лелеемая им  лучезарная мечта побыстрее вырасти и стать человеком была настолько ущемлена, что грозилась рассыпаться в пыль.

В приюте царили особые порядки и действовали волчьи законы, когда право на существование воспитанникам приходилось отстаивать с кулаками; с этой целью не блиставший физической мощью Хамза даже завёл себе свинчатку и не расставался с ней ни на миг. Засыпая на соломенном тюфяке, он сворачивался в тугой комок и твёрдо сжимал её в правой руке.

Жили впроголодь; из жратвы – один суп-брандахлыст.

Воспитатели и наставники насколько могли держали это скопище босяков и голодранцев в узде, и сомневаться в успехе их дела не приходилось, кабы не вдохновенно проповедуемые ими якобы христианские принципы: своя жизнь – копейка, чужая – полушка; прахом был и в прах воротишься; кто ты есть? - никто, не человек, а фитюлька, а ещё -  мурло, падаль и шваль; смердом родился – смердом умрёшь.

Для Хамзы слушать их нравоучения было сущей пыткой, кроме всего прочего, в этом доме призрения активно практиковалась показательная порка, и случалось это почти всякий раз, когда какой-нибудь малолетний мазурик попадал в очередную некрасивую историю, то есть практически ежедневно.

Первое время в приюте он даже плакал – исступлённо, не осушая глаз, вжавшись в вонючий тюфяк и стиснув до боли зубы, рискуя быть застуканным с поличным, потому что не было среди тамошних огольцов большего позора, нежели пускать из соплей пузыри, плакал не от горя, страха или унижения, а от безысходности, оттого что у него иссякли силы и ему больше не мечталось; так плачет над исковерканной безжалостной правкой рукописью оскорблённый в своём творческом достоинстве поэт, - пока среди приютских архаровцев не нашёлся один, который растолковал Хамзе что к чему, и едва не погасший в его груди фитилёк прометеева огня разгорелся с новой силой.

Звали парня Акинфий; в приюте он слыл лихим удальцом, был недурён собой и среди однокашников имел большой вес.

Однажды они вдвоём убежали в поля, долго бродили, пока вконец не устали, потом повалились на выжженную солнцем траву, опрокинувшись навзничь и закинув руки, и ещё долго лежали так, широко раздувая ноздри и дыша запахом разомлевшей от зноя полыни.

Хамза успел задремать, когда до него донёсся слабый голос Акинфия: 

 - Слышь, малой, - в приюте его окрестили «малым», - сами они смерды, потому что они и есть никто. А я не смерд. Мой отец, если хочешь знать, был бакенщиком, пока не помер. А я знаешь, чего хочу? Видал паровозы на станции?

 - Ну?

 - Сам ты «ну»! Вот я хочу стать машинистом. Или кочегаром. Я ещё не решил. Только наперёд нужно будет выправить паспорт. Небось, с этим делом возни не оберёшься.

 - Зачем?

 - Вот чудик! Как же без паспорта-то? – Он помолчал. – А ты, Хамза? Ты кем хочешь стать?

 - Я? Человеком.

 - Чила-а-а-викам, - повторил вслед за Хамзой Акинфий, широко растягивая гласные и передразнивая его татарский акцент. – Ну, так стань им! Назло им возьми и стань.

Вот так легко и просто: возьми и стань; тем не менее, эти, сказанные с неким злорадством, слова пролили бальзам на раны уязвлённого мальчика. Он привстал на руке и увидел, что Акинфий смотрит на него как-то совсем иначе, словно оценивает его возможности.

У одних мечта – просто отвлечённые мысли, дурь и блажь или пустые слова, они только мечтают и не строят никаких планов, у других мечта – определённая миссия, цель стать явью, они точно знают, чего хотят и поэтому шагают к ней семимильными шагами.

Впрочем, это была всего лишь предыстория…

Они лежали в траве и смотрели, как малиновое солнце, склоняясь за бугор, увеличивается в размере, так что едва ли не загораживает собой весь небосклон, и летучие мыши со свистом чертили по нему чёрные дуги. Так и уснули.

А с рассветом к Хамзе пришло откровение: всё, с него хватит.

С того момента он так заважничал, так проникся к себе уважением, что на третий день утром взял да и сбежал.

Ему тогда было десять лет. Кем он был? Вдохновлённым идеей малявкой, кособоким и хромым татарчонком с курчавым чубом и дерзким взглядом исподлобья; несмотря на больную ногу, ловкий и проворный как обезьянка и изворотливый как уж. Правда, вкусить плоды своего героического поступка ему довелось ещё ох как не скоро…

Первое время в охоточку он находил громадное удовольствие в том, чтобы шататься по белу свету с такими же, как он бедолагами – людишками «перекати-поле»; он бродяжничал с цыганами, подолгу живал в караван-сараях, был зазывалой в балагане и даже подумывал подвизаться юнгой в волжское пароходство, но план не удался, его раскусили и выгнали взашей; таким манером он через год или два добрался до Астрахани, где за свой уживчивый нрав и незлобивый характер был принят как родной фартовыми товарищами и их марухами.

Позднее, уже в Ташкенте, непонятно кто пустил за его спиной слушок, будто бы он даже сидел за какие-то тёмные делишки в астраханском кичмане, где потом был завербован местными пинкертонами (но подлинной истории не знал никто).

Надо заметить, что он сам напустил туману; он так здорово научился сочинять побасёнки и весёлые байки о своей необыкновенной одиссее, что и сам с годами запутался – где тут вымысел, а где голая правда.

Что ж, лиха беда начало!..

Он сделался завсегдатаем «малин» и всякого рода заведений распутства. Как-то весной на очередной грязной попойке от некоего заезжего жигана он услышал слово «Ташкент», такое же манящее и феерически-прекрасное, как сказочная страна Эльдорадо. В его затуманенной винными парами голове ярким всполохом мелькнула мысль: вот она, воплощённая в жизнь мечта, обитель его радужных надежд, его земля обетованная, что бы сие ни значило! Отныне это слово стало для него путеводной звездой, а вывеска главной на тот момент  городской достопримечательности – только что отстроенного мануфактурного магазина заморского купца Юсуфа Аль-Балхи – указующим перстом судьбы. Красиво выведенная золотом по красному полю надпись гласила: «Товары из Ташкента, а также Исфары и Кашгара» (случайное совпадение или ещё один тайный знак?); причём, приколоченная промеж окон дощечка  проникновенно обещала непременный успех, что-то вроде: «Ищите и обрящете…»

Вот так: «Ищите и обрящете…» Рискни и тебе не преминет воздаться!

Разглядев в этих подсказках  знамение Аллаха, вот тогда-то он и совершил своё главное в жизни безумство: подался в этот неведомый Ташкент – где на перекладных, где товарняком, а где и на своих двоих, примкнув к торговому обозу,  – караванными тропами, через степи и пустыни, стирая ноги в кровь и кусая спёкшиеся от жары губы…

В Ташкенте он испробовал всё; сначала  по старой привычке примкнул к компании антиобщественных элементов, но якшался с ними не долго, понял – у них своя стезя, у него своя; много их там было таких – огольцов без роду без племени. Был малайкой на клеверном базаре, мальчиком на побегушках у чайханщика, подмастерьем в лавке медника; он был смышлёный и быстро приобрёл опыт в этих делах. Ночевал он либо в ханаке – в грязноватой и душной нише, либо на воздухе – во внутреннем дворике мечети вместе с такими же голоштанниками, как он сам. Между тем мал – помалу жизнь его налаживалась, всё обстояло хорошо, по тогдашним понятиям зарабатывал он недурно, не голодал, был обут и одет и вскоре обзавёлся тачкой, поднатужившись и вложив в это важное приобретение весь свой прибыток.

К тому времени его уже знал в лицо не только весь Шейхантаур, но, пожалуй, и весь Старый город, и в тоже время не знал никто; а он между делом присмотрел для себя бойкое и доходное местечко у главных ворот базара, за мзду, чтобы не чинил препятствий, договорился об условиях со здешним хапугой-мухтасибом, и благодаря такой блестящей подготовке с энтузиазмом занялся новым промыслом.

Поначалу с непривычки он путался в неразберихе старогородских улочек, но постепенно освоился, привык и уже назубок знал все близлежащие махалли, а скоро пришёл к заключению, что жизнь его, конечно, не рай, но и не преисподняя, и что данную тебе Аллахом возможность быть человеком нужно отрабатывать.

Он теперь не какой-то мальчишка, - иметь тачку по местным меркам означало всё равно, что открыть для себя новые горизонты; ничего, что ему уготован весьма тернистый путь, он ещё своё наверстает, - глядишь, со дня на день станет арбакешем. А это уже – о-го-го!

Такое положение вещей его вполне устраивало, пока однажды в кабаке, куда он частенько заглядывал,  волею случая его собутыльником не оказался некто Тихон, который состоял в должности садовника богатого особняка в русском центре. Этот добрый малый, хоть и из грамотеев, однако ж, был не дурак выпить. Старый служака, подзаработав в Ташкенте деньжат, он уезжал на родину и переманил Хамзу на своё место, как он говорил – самое что ни на есть хлебное.

  Так Хамза очутился в солидном господском доме на Пушкинской улице, где предпочитала селиться ташкентская знать и прочие, у кого водились денежки, а с недавних пор и понаехавшие с разных мест образованные, обрусевшие иностранцы – финансовые и торговые воротилы. Дом-то богатый, а поселили его  в тёмной комнате при кухне; из мебели тоже ничего путного: только лежанка с волосяным матрасиком под тряпочным ковриком да шкаф – странный уродец с больно диковинным названием «квазибидермейер». Одним словом, пустота-пустотень. Работал за еду и ночлег, иначе говоря, «стол и кров», и больше никаких воздаяний, если не считать горсти медяков. Но кормили, ничего не скажешь, сытно. По воскресеньям непременно пышные пироги или ватрушки, и курятина в его лапше не переводилась.

Чего только ему не приходилось делать по должности! Водворившись на новом месте и вникнув в дело, он обнаружил, что мало того, что обширный сад требовал постоянного присмотра, так ещё надо было выгружать уголь, колоть дрова, выносить нечистоты, мести усыпанную палым листом мостовую, дозором обходить хозяйские владения и вдобавок непрестанно поливать лужайку перед домом – хозяйка обожала запах хорошо политого газона и в досужее время находила шаловливое удовольствие в том, чтобы расхаживать по мокрой траве босиком.

В общем, весёлого мало, и нет ничего удивительного в том, что, наишачившись по самое «не могу»,  ночью он весь разбитый возвращался в свою каморку, падал как подкошенный на лежанку и засыпал сном праведника. И никаких мирских радостей.

Хозяйка его, барыня с сановитой внешностью, занятными манерами и въедливым характером, была, что называется, «из породистых» и, конечно, страсть как любила поважничать, но этой своей любви воли не давала и оставалась простой и понятной во всех отношениях, кроме одного – она на дух не переносила грубость и сквернословие; больше всего она страдала от общения с извозчиками. Поэтому, съездив по нужде в город, она обыкновенно возвращалась раздосадованная и в полнейшем расстройстве чувств, а, расчувствовавшись, в качестве успокоительного и ободряющего доставала из буфета графинчик зелёного стекла с мятным ликёром, наливала две рюмки и, преисполненная к себе жалости, звала Хамзу, всегда такого спокойного и рассудительного, чтобы излить ему свою наболевшую душу:

 - Поди-ка сюда, дружочек. Выпей, будь добр, со мной.  – Она подносила ему рюмку. – Нет, ты только послушай!.. Эти извозчики!.. Как у них ещё языки не поотсыхали – так выражаться! Меня всю как будто вывернули наизнанку. Ведь в городе ж живут, а как были деревенскими пентюхами, так и остались.

 - И не говорите, Татьяна Лаврентьевна, - учтиво тараща глаза, отвечал он. – Мужик – он и в городе мужик. Смердом родился – смердом умрёшь.

Он как должно относился к этим её причудам, а она, как сущий ребёнок, всё и всегда принимала за чистую монету, - видимо, поэтому они и  поладили; тем более что у неё  в запасе всегда имелся благовидный повод, чтобы его похвалить.

            – Хамза, ты у меня просто золотко, а не человек, - говорила она. – И руки у тебя золотые. Какие у тебя дивные розы получаются! У Тихона никогда так не выходило, чтобы круглый год цвели, а у тебя выходит. Ты, Хамза, просто кудесник! Маг и волшебник!

Ярая поклонница французского стиля, она без памяти была влюблена в цветы, а её идеал составляли регулярные парки Версаля и Фонтенбло. Уж эти её затеи с розарием, одна другой неожиданней! Аллах ведает, как он научился управляться с этим делом, хотя, надо сказать, он, сын землепашца, и сам лодырем и белоручкой, для которых земля – лишь грязь под ногами, никогда не был, и всякого мерил своим аршином.

Под её началом он быстро приобрёл сноровку быть обходительным, усвоил правила и навыки в общении с городовыми и прочими чинами, научился поддакивать, на все понукания с их стороны или вежливо отмалчиваться, или учтиво отвечать: «Хоп, майли! Будет сделано!», научился называть барина «ваша честь», её саму – «мадам», а знакомого держиморду, творившему суд и расправу над головорезами в их околотке, - «ваше благородие». Короче говоря, сам не жил, а так – просто присутствовал при чужих жизнях.

После того, как прежние порядки в стране потерпели крах и началась та самая катавасия, барин, служащий по юридической части, накропал циркуляр о том, что они с его драгоценной мадам больше в услугах садовника, равно как и прочей прислуги, не нуждаются, и выписал всем отступные – надо отдать ему справедливость - немалые, а сама мадам собрала манатки и укатила в свою Францию – надо думать, в Париж, а куда ж ещё? Тут сомнений быть не может. Тогда многие дали дёру – всё равно, что крысы с корабля. А он,  выждав покуда немного уляжется, навёл справки о вакансиях и пошёл на поклон к тому самому знакомому держиморде, само собой, захватив с собой бакшиш. Таким образом, жизнь подготовила ему очередной курьёз: прибегнув к такой бесхитростной протекции, он устроился дворником в домоуправе, где служит доныне. Разумеется, он и сам мог постоять за себя, ведь в своих способностях он не сомневался, но так было вернее и не в его принципах было поступать опрометчиво и непродуманно.

Теперь в его ведомстве была уже вся Ассакинская, тихая и степенная, с её булыжной мостовой и выложенными кирпичом тротуарами, корявыми ветвистыми карагачами и худыми как жерди тополями, респектабельными особняками и домами попроще, - улица,  кончавшаяся небольшим пустырём и позеленевшими от сырости тесовыми воротами заброшенного сада; взгляда не хватит, чтобы всё обозреть одним разом.

Полномочия его повысились – бабай стал большим человеком; по рылу и каравай.

На постой его определили к Стрельцовым, поселив в бывшей нянькиной комнатёнке.

Теперешней своей жизнью он был вполне доволен. Иными словами, сверчок нашёл-таки свой шесток и счёл за благо больше никуда не рыпаться. Может, у него на роду написано быть дворником; такое, может, у него призвание. Всякому своё. Вот оно – счастье!

Великое счастье найти себя и не потерять заново; быть самим собой; не зависеть ни от чьего мнения; не досадовать на судьбу; не тужиться, чтобы чего-то доказать; не потворствовать своим амбициям; не насильничать над собой; ни с кем не вступать в дрязги; ни у кого ничего не канючить; не делать того, что шло бы вразрез с твоим характером; не горевать над упущенными возможностями; не завидовать, не бояться и не делать зла – оно к тебе вернётся, а добро разойдётся по миру. Великое счастье жить без оглядки на других и без беспокойства – как бы чего не вышло; чтить Аллаха и только его одного.

А что же чины, звания, регалии, ранги, власть, почёт, деньги -  всё то, о чём так пекутся несчастные, и чем так чванятся? Красная задница у макаки. И только-то. Видимо, так. Так стоит ли она того, чтобы ею в случае чего козырять и спорить до хрипоты, выясняя, у кого она краснее? А у бабая что? Было бы где голову преклонить; да одёжки немножко, чтобы срам прикрыть; да харчи посытнее; да баба под боком -  это уже не Бог весть как мало.   

Теперь, во цвете лет, перешагнув сорокалетие, лицом и фигурой выглядел он точно так же, как четырнадцатью годами ранее, когда впервые переступил порог этого дома, словно он берёг себя для чего-то, никому и ничему не отдаваясь до конца; хотя вид у него по нынешним временам – ничего себе так вид, даже можно сказать – презентабельный; это отроком с ним сладу не было, а теперь он, надо заметить, взялся за ум, остепенился, но не заважничал, не зазнался – Боже упаси, это уж увольте.

Далеко не геркулесов торс – жирка-то так и не нагулял – в сочетании с длинными  верхними конечностями и непропорционально короткими нижними издали наводили на мысль об известном литературном персонаже в доспехах, по колено увязшем в болотной топи.

Ходил он преимущественно в сером татарском сюртуке, наглухо застёгивая его на все пуговицы и подпоясав цветастым платком, и табачного цвета галифе с отвислой мотнёй, зато старомодные кавуши сменил на новенькие сапожки из сыромятной кожи, и даже обзавёлся лаковыми штиблетами; он ими дорожил и доставал исключительно в дни торжеств по случаю Первомая или ноябрьских праздников, - обувь, которая по мнению покойницы Веры Дмитриевны Стрельцовой делает человека человеком. Это она тогда первая обратила на его обновку внимание и оценила по достоинству, сказав:

 - Вы, Хамза, в этой обувке совсем на человека стали похожи.

Весело так сказала, а он и не обиделся. Она была хорошая – весёлая и простая; про таких говорят: с искрой божьей. Жалко её. Совсем молодой померла. Ей бы ещё жить и жить. Отдавая дань памяти этой достойной женщины, которая по понятиям своим была лучше – добрее и человечнее – других, надо сказать, что в доме у Стрельцовых после её кончины совсем худо стало. В молчании и непроницаемости этой семьи было для Хамзы  что-то непонятное, даже страшное. Поди, знай – что! Хотя, всё верно: большая беда – она не громкая, она тихая; а тихий омут, умные люди говорят, -  чертям  раздолье. Дело-то уже прошлое, шестой год пошёл, как покойницу схоронили; всё, глядишь, образуется. По крайней мере, есть все основания так полагать. Там посмотрим.

На службу для солидности он надевал дворницкий фартук и фуражку с блямбой, в другое время – зелёную бархатную тюбетейку – «менингитку», а зимой – малахай из лисицы. Подумывал о шляпе и о пальто с воротником из чёрной мерлушки – как у тутошнего  управдома, но пока не завёл.

Аскет по натуре, он допускал одну единственную слабость – брился так часто, как только мог себе позволить, и в этом деле поблажки себе не давал.

 Специально для сего важного действа он  установил во дворе на развилке вишнёвого ствола  осколок зеркала; процедура начиналась с того, что он долго точил на кожаном ремне бритву, потом пробовал остриё на большом пальце – бритва у него была не абы какая, а настоящий «Золинген», кто знает толк в таких вещах, тот его поймёт; затем он неспешно взбивал пену, дотошно вглядываясь в зеркало, тщательно скоблил щёки, разглаживал их, и снова мял, и снова разглаживал,  - при этом виновато улыбаясь всем проходящим мимо и некстати оправдываясь, что бабай, дескать, тоже человек; напоследок освежался одеколоном и айда по своим делам – довольный и сияющий как медный таз.

Аккуратно два раза в неделю – по четвергам и субботам – от нечего делать он ходил на Воскресенский базар точить ножи; это было его любимым занятием в беспрерывной череде других мирских забот. Со временем эта милая забава стала его отдушиной в сумятице жизни, она тешила его душу, словно любимая жена в гареме султана, и только с ней он вкушал истинное наслаждение.

Пил Хамза умеренно, до чёртиков не напивался и с годами не спился; татары говорят: какое горло – такая норма. Вопреки исторически сложившемуся мнению, не все его сородичи – горькие пропойцы. Но один - два раза в месяц с ним тоже случалось; первого числа – обязательно, потому что первого числа каждого месяца он ходил по дворам и собирал садаку – «воздаяние», кто что даст. Чаще всего подносили рюмашку, но иногда перепадало и сухим пайком, то бишь - полтинниками. Ближе к полудню он возвращался домой, шатаясь и переваливаясь на ходу всем своим худым и жилистым телом, выворачивал перед Шуркой Сычовой карманы и сразу заваливался спать, а если не спалось, то – благодарение Аллаху - шабаш по этому поводу не устраивал, -  он никогда не был до этого охотник, -   а тихо садился на кухне, поближе к жарко пылающему в печи огню, - ждать парамачи. Столовался он у Сычихи.

 -  Знатный выпивон нынче выдался! Не извольте гневаться, Александра Васильевна. Вот шельма, аж с ног сшибает!  -  даже под мухой не изменяя своей привычке быть любезным, заплетающимся языком говорил он, под шельмой очевидно подразумевая водку. – Да не на таковского нарвались. Бабай ещё и не то видал.

Однако ж, ограничиваться этим словоохотливому Хамзе не подобало. Далее неизменно  следовал подробный и обстоятельный рассказ в красках  на чудовищном русско-татарском наречии о творимых им в былые времена проказах и беззакониях, а Сычиха тем временем с нарочитой рачительностью подбирала брошенные им полтинники, пересчитывала, прикидывая, кто сколько дал, и принималась за парамачи.

С тестом долго не возилась – заводила на кислом молоке, лепила на скорую руку и жарила в большом казане на хлопковом масле; в такие дни вонь от масла стояла даже на улице.

После этого обширного застолья больше никуда не годный Хамза обычно засыпал уже до утра, а, пробудившись, глядел на мир глазами нашкодившей собаки – уморительно беззащитный и трогательно-наивный в своём вчерашнем конфузе.

В остальные дни он привык обходиться парой лепёшек и пиалой катыка, лишь изредка позволяя себе кусочек – другой казы – конской колбасы, как дань уважения его степному приволжскому детству, да чаем «с таком», втихомолку попивая его в своей холостяцкой обители. Любил он побаловаться чайком. Как все азиаты, пил неспешно, обстоятельно, предварительно сделав, как водится, три раза «кайтар-майтар», часто дул в него, шумно цедил сквозь зубы, а, выпив, потом ещё долго сидел как истукан над опорожнённым чайником, подобрав под себя ноги, насколько это позволяло ему его увечье, сложив на груди руки и прикрыв глаза, - похожий на статуэтку Будды, -  сидел и потел, уйдя в свои мысли. Виделась ему его мадам; почему-то ему хотелось думать, что когда-нибудь они ещё непременно встретятся.

 - Ну-с, Татьяна Лаврентьевна, как вам там живётся – поживается? В вашем хвалёном Париже-то? Чем вас французы вкусненьким потчуют?  Какими заморскими яствами? – спросит он у неё, расфуфыренной, в заграничных туалетах, с лицом, набелённым точно рахат-лукум в сахарной пудре.

 - Ах, и не спрашивай, голубчик! – скажет она, вынимая из украшенного золотой канителью ридикюля крохотный муслиновый платочек и прикладывая его к глазам. – У этих французов всё не как у людей!  Представь себе, Хамза, больную раком гусиную печёнку! Представил?

 - Гадость какая!

 - Вот именно! А они её едят за милую душу! А ещё заплесневевший сыр и трюфели эти свои,  которые не что иное, как болячки на корнях дуба. Да разве ж богобоязненный человек возьмёт подобную мерзость в рот? Я уж не говорю о всяких там лягушках да улитках.

 - Что же вы там живёте-то?

 - Ах, дружочек! Так оно того стоит! Вот приезжай ко мне и тоже будешь кушать сколько захочешь…

А он ей:

 - Ах, нет, мадам, увольте. Бабай уж лучше туточки, по-старинке.

А на прощание она ему скажет:

 - Ну что, Хамза? Что тебе в другой раз привезти из Парижа?

А он ей:

 - Честь имею кланяться, сударыня. А привезите мне, дражайшая Татьяна Лаврентьевна, шляпу заграничную -  как у нашего управдома.

Вот такое ему мерещилось; а уж он бы со своей стороны трудов не пожалел на то, чтобы им снова свидеться.

С Шуркой Сычовой они, можно сказать, нашли друг друга; оба – деревенские, люди одной закваски, одного поля ягода. Поэтому он ничего не имел против, когда она по ночам зачастила в его каморку. Её тоже можно понять. Натерпелась баба на своём веку: и на барыню горбатилась, и в пекарне без продыху хлеб пекла, теперь вот на фабрику-кухню устроилась – на раздачу, а сперва была судомойкой; со Стрельцовыми рассорилась, урезает себя во всём, то жалобится без конца, а то беснуется в исступлении, аки дьяволица. Такая у ней натура – мятежная. 

Любят бабы на скандал нарваться – дуры, что с них возьмёшь! – сами устраивают баталию не на страх, а на совесть, сами же потом и вопят как обалделые. Вот вчера, когда он вместо того, чтобы преспокойно отправиться по казённой надобности, отлёживался у себя в каморке, потому что после небольшого сабантуйчика был несколько не в ладах с жизнью, Шурка как бы между прочим возьми и брякни Стрельцову: мол, имею честь уведомить уважаемого папашу о том, что его родная дочка перед ним дурочкой прикидывается, непорочным ангелом, а у самой дитя под сердцем, а вы, папаша, просто балбес и остолоп, коли не ведаете про то. Нехорошо, мол, это, не по-людски. По-другому, конечно, сказала, по-свойски, но суть-то одна, а папаша как стоял, так и остался стоять на месте, словно окаменелая статуя; отчего Хамза пришёл к заключению, что с человеком самым вопиющим образом сделался «вайдод». Факт был налицо.

Вот то-то и оно; звериным чутьём чуялось ему: неладное что-то творится у Стрельцовых – это сквозило во всём, -  и только непонятно было, с какой стороны ждать подвоха.

Девочка – та чаровница, ну просто милашка. Она на его глазах выросла – была такая неприглядная малявочка, смирный ребёнок, не капризуля и не нытик. Сердце умилялось от нежности, когда шалунья случайно набедокурит и смотрит на отца с матерью жалостливо. Невинная овечка. А в последнее время хвост распушит как кошка на весеннем солнышке и айда гулять с кавалером. Кавалер у ней завёлся. Видать, любовь у них. Скажите на милость – любовь, а Шурка говорит: тварь бесстыжая, непотребная девка, вакханка. Ишь ты, поди ж ты, чего же говоришь ты…

А ещё как юбку с этой самой финтифлюшкой на заднице – с баской – наденет, так вообще: «секир башка мужикам» называется. Он сам не раз наблюдал на улице как всякие посторонние личности маслеными глазами пялятся ей вслед, зубы скалят да слюни пускают. В самом деле, эта её юбка с баской – нечто, не поддающееся описанию.

А отец, как ни спросишь его: как дела, Викентий Павлович? Как здоровьице? Как дома? Как на службе? – «всё тип-топ» говорит или, «на Шипке всё спокойно», или ещё что-нибудь уклончивое.

Как ни странно, Стрельцов, от которого редко кому удавалось что-нибудь добиться, - уж слишком он был сдержан, - в общении с собственными соседями делался резок и заносчив. А так – бирюк бирюком. Наслушавшись вдоволь россказней о похождениях Хамзы, коих у того было не сосчитать, только бывало и скажет со снисходительной усмешкой:

 - Да вы что?!

Или ещё: ты, говорит, Хамза, больно заковыристо выражаешься. Я, говорит, тебя порой не понимаю. И откуда, говорит, в тебе эта поистине талейранова дипломатичность? И вашим, и нашим, и Богу, и мамоне… Хитрый ты ловкач, Хамза. Так он говорит. А он, Хамза, на это:

 - Видимо, так.

А сам подумал: что за бред! Удивительно, как такая нелепая мысль могла прийти в голову этому любомудрому человеку.

Вчера, когда на кухне Шурка окрысилась на него, начала возникать, он даже не думал завязывать с ней разговор. Только спал с лица.

 - Абсурд какой-то, - говорит и шасть к себе.

А Шурка ему вслед:

 - Вздрючить бы вашу девку как следует и вся недолга. Она только того и ждёт, чтобы её отстегали ремнём.

Была бы она её дочка, говорит, уж она бы ей задала перцу. Вмазала бы ей по одному месту и все дела. Просто ужасно.

А про Лелькиного ухажёра сказала так: шустрый малый, пригрел сиротку, приголубил, содеял дело и аминь. Каков удалец, говорит. Посмотрим теперь, говорит, как он из этой заварухи выпутываться станет.

Сычиха распиналась, и её тон, как всегда, не сулил ничего хорошего. Наговорила чепухи полный короб. Она как попка-дурак – чушь порет, сама не понимая, что говорит. Спорить, уверять, убеждать? Бесполезно. Мартышкин труд. Результат один, то есть никакого результата. Хамза это на себе испытал, он теперь в этом деле стреляный воробей.

Ночью, когда она пришла к нему в каморку, то подумала, что он спит, а он не спал, он просто впал в состояние прострации, а сам всё слышал: и то, как Стрельцов пошёл к себе, и как потом пришла Лелька, и как что-то у них там стряслось – сумятица какая-то. Уж не кровопролитие ли, подумалось ему. Хотел даже встать, чтобы пойти посмотреть, но Шурка от возмущения аж задохнулась, будто её башкой окунули в холодную воду. Говорит ему:

 - Не лезь, пущай со срамницей сам разбирается.       

 Сама делов натворила, говорит, сама пускай и соизволит признаться. Поделом, мол, девке. Сейчас, говорит, начнётся цирк. То-то мы позабавимся.

Потом Стрельцов ушёл, следом она убежала как ужаленная – слышно было, как на веранде хлопали дверью, - он вернулся вскорости, опять ушёл, а она нет. Поди-ка разберись – называется. На дворе – потёмки, только молнии с далёким шипением бьют в глаза, и льёт как из ведра, а её нет; скоро утро уже. Кошмарная ночь; видимо, он никогда её не забудет. Он подумал: может, к подруге ушла переночевать, была у неё одна компанейская подружка – Лизка Проничек, бойкая девица с лицом как полная луна и ротиком фисташкой; как придёт, так давай егозить да тараторить звонким голосом. Видимо, за это Шурка всегда и говорит, что эта Лизка – «шалая».

Да уж… Ясно одно: обстановка в их доме накалилась выше всяких пределов.

Он по-прежнему лежал дохлятиной на своём топчанчике и думал всякое разное: о том, что день был прожит впустую, о том, что надо бы прикупить одеколону  (в последний раз он купил «Бахчисарайский фонтан», убухав на это почти всю свою наличность, - купил из-за названия, было в нём что-то родное, татарское, и вот теперь того одеколона во флаконе осталось на один «прыск»), о том, что завтра  - базарный день, и ему необходимо на Воскресенский базар, а времени на сон оставалось в обрез; вот если он, Бог даст, проспится к полудню, то как раз успеет к шапочному разбору. Ещё он опять думал о мадам, даже рассердился – далась она ему! В их доме произошло нечто ужасное, нечто из ряда вон выходящее, а он нашёл, о чём думать! Видно, эта мадам навеки ядовитым шипом засела у него в сердце, коли он никак не может перестать о ней думать. Думал о Шуркином воинствующем благочестии – что это с её стороны не что иное, как фарисейство от нечего делать да обыкновенные бабские сплетни и только – он её видел насквозь; думал о таких высоких вещах, как сочувствие, терпение, безразличие, бездушие, малодушие – где между ними грани? – при этом подобно бесхребетной твари ощущая полную безнадёжность,  как когда-то мальцом в приюте.

В самом деле, вот, кабы, его так не развезло…



                Глава 16

 

Среда для Викентия Павловича всегда была тягостным днём. Как обычно, планировалось заседание кафедры и даже уже была объявлена повестка дня: искоренение антисоветчины вперемежку с текущими делами, но тут с нарочным было получено известие о кончине их бывшего коллеги, милейшего старичка, – он уже давно сошёл со сцены, но оставался кем-то вроде старейшины их университета или хранителя семейных традиций, - и «кафедру» отменили. Утешительная вещь, ничего не скажешь; а ведь намечалось нечто грандиозное. Одно из двух: или его  учёные собратья опять стали бы рассусоливать, переливать из пустого в порожнее, или от звонка до звонка скопом смирно просидели бы, притаившись каждый за своей конторкой и вполуха слушая политграмотного оратора за трибуной (быть нелюбопытным и ленивым в истинной природе человека, как заметил ещё Пушкин); в любом из двух случаев наверняка проваландались бы до самой ночи.

Эта самая пресловутая антисоветчина по нынешним дням стала настоящей притчей во языцех, иначе и не скажешь. Куда ни плюнь, всюду какие-то неведомые тёмные силы, диверсии, измены, предатели, лихие злодеи, шпионы. Просто идиотизм, массовый психоз, шпиономания какая-то; а шумиха, раздутая в последнее время ушлыми газетчиками вокруг происков и злокозненных выходок врагов народа, ещё и добавляет перцу. Только и слышно: долой, долой, долой! Долой тех, кто не то сказал, не на того посмотрел, не туда пошёл, не тому подал руку, не тем местом сел, не так, пардон, пукнул! Долой всех! Ату их! Ату всех, кто рожей не вышел! Так, выходит, получается? Верно, так, потому что радетели за чистоту рядов советских граждан рады – радёхоньки такому выигрышному номеру – словно получившие карт-бланш и с воодушевлением ударившиеся в панику средневековые фанатики от инквизиции или же ярые сторонники французского Конвента, - и точно так же сами себя взвинчивают; как верно и то, что их упорство и настойчивость в достижении своих целей не знают пределов. Известна и фабула этого самого идиотизма: сначала, как водится, ужесточившийся фискальный гнёт, затем настанет черёд повальных обысков, страну захлестнёт шквал арестов и других насильственных действий; дикий ужас в сердцах арестованных, молчаливое горе на лицах их близких и немой вопрос: кто станет следующим объектом сего чудовищного по своему размаху жертвоприношения? – в счёт не идут, это всего-навсего побочные сценические эффекты.

Викентий Павлович, размышляя над возможными последствиями очередного безумства, пришёл к заключению, что история, как средней руки режиссёр, повторяет самою себя, ибо каждый раз изощряться в фантазии для неё – ненужная роскошь. Только всего этого кошмара с каждым витком повторения, по-видимому, прибавляется всё больше и больше. Эта мрачная мысль заставила его поторопиться домой.

Обычно по средам и субботам он возвращался чуть ли не за полночь, что давало Леле повод поязвить – мол, что же ты, дорогой папочка, домой не торопишься, видно, завёл себе на стороне интрижку, ходишь ублажать свою плоть, а родная дочь, значит, побоку. Как-то в ответ он тоже выпустил в её сторону шпильку:

 - Одно из двух, Леля: или ты воображаешь себя приставленной ко мне дуэньей, или у тебя самой рыльце в пушку, а иначе что бы ты бросалась на меня словно разъярённая валькирия?

Он ожидал услышать от неё какую-нибудь остроумную отповедь, но его шпилька, видимо, не достигла цели, потому что Леля, обескураженная такой постановкой вопроса, ничего не ответила, а только надула щёки и окатила его целым ушатом презрения: мол, ты, дорогой папочка, всё умничаешь, но я твоего юмора не поняла, - так кошка, которую по-дружески потрепали по спинке, в знак пренебрежения тщательно вылизывает свою холёную шкурку.

А потом кинула на него ясный, прямой взгляд и без всякой видимой связи сказала:

 - Представляешь, папа: есть один человек – его зовут Зигфрид Спиридонович Патрикеев. Как оперу. А сокращённо – Федя. Ещё он говорит, что по его имени запросто можно вычислить его возраст.

Она умела выдавать перлы.

Как только стало понятно, что в его распоряжении целый свободный вечер, Викентий Павлович решил, что дома что-нибудь перехватит на скорую руку и засядет за свою книгу; но по дороге, несмотря на весеннее обострение погоды, не удержался и соблазнился на бульваре внушительной порцией ванильного мороженого в вафельном рожке, чем окончательно перебил себе аппетит. Благоразумнее было бы, конечно, подождать со службы Лелю, ведь он всегда предпочитал обедать основательно. Вообще, он старался никогда ничего не делать наспех или на ходу, проповедуя принцип: всякое великое деяние требует добросовестного подхода. Жесточайшая самодисциплина, умеренность, порядочность и добросовестность во всём и проживёшь сто пятьдесят лет - так, кажется, говорят; а оно ему надо?

Вот его отец прожил семьдесят два года (и ещё лет тридцать протянет, Бог даст), и пятьдесят из них он следует им же самим изобретённому правилу: если занедужил или стали донимать дурные сны – пересмотри рацион питания, не помогло – измени привычки, опять не помогло – ступай к доктору, от него – к батюшке, а оттуда уже всем одна дорога; все там будем.

Его отец, правильный во всём, - постарел, конечно, но держится молодцом; во всяком случае,  на карточке он смотрится как бравый казачий атаман с лихими будёновскими усами.

В последнее время Викентий Павлович стал замечать за собой одну неприятную особенность – не доводить дело до конца; так сказать, начинал за здравие, заканчивал за упокой. Вот и с книгой дело двигалось не так ладно, как ему хотелось бы. Намеревался к весне завершить – не получилось; не то, чтобы он бил баклуши или предавался праздности, но столько драгоценного времени было бездарно растрачено на ерунду, и работы ещё – конь не валялся.

Неправда, что благие намерения ведут в ад. Ад – это слишком смутно и неопределённо; и кто его видел – этот ад? Что там? Тартар, преисподняя, геена огненная, мученичества, кошмар в стиле Иеронима Босха или что ещё? Почём знать? Лично его благие намерения всегда заводили в тупик. Хотел бы он взглянуть на такой ад, правда, безбожники его теперь отменили. А что нынче предлагается новоиспечёнными резонерами взамен? Свобода, равенство, братство!.. А разве всякая партия, принципы, правила, идеалы, философия, та же религия, наконец, - не есть несвобода?

Так он размышлял, снимая в передней пальто, отряхивая шляпу от дождевых капель и переобуваясь в домашние туфли. После тесных ботинок хотелось ополоснуть ноги холодной водой или хотя бы пройтись босиком по мокрому, поразмять их. Вот наказанье-то - разнашивать новые ботинки; вечная с ними проблема! А эта пара особенно - с этими его новыми ботинками была, прямо сказать, досада. Даже беда. Хлебнёт он ещё с ними горя. Пойти, что ли, прогуляться по Вериному саду (он упорно продолжал его так называть) – посмотреть, не расцвело ли уже что-нибудь, форзиция-то уж наверняка и смородина, поди, набухла; весна-то в разгаре, уже вовсю сумаляк варят. Да куда там? – темень, разве что увидишь? Ну, вот опять – всегда он ищет причину отложить дело на потом, как тот ребёнок, который, оттягивая отход ко сну, просит то попить, то сказку, то на горшок, то ещё что-нибудь совершенно необоснованное.

В доме, как ни странно, было тихо, даже радио не бубнило. Он постоял в передней, послушал. И на улице перестало грохотать. Затишье перед бурей, подумалось ему. Нет, всё-таки ему следует перекусить, чтобы потом не отвлекаться; и руки надо помыть с дороги, в конце-то концов. Он отправился на кухню добывать себе пропитание. Он думал – там никого, но не тут-то было. Сычиха. Стоит, притаилась, кутается в жуткого цвета кофту из верблюжьей шерсти, будто его ждёт.

Вот наградил Бог соседями, нарочно не придумаешь – называется; не люди, а просто готовые персонажи бурлеска! В своё время Викентий Павлович был заядлым театралом.

Сосед – потомок древнего кочевого племени, обладавшего бо-о-о-льшим потенциалом, - не хотел бы он повстречаться с кем-то из его родичей где-нибудь в степи; хотя внешне Хамза –  вылитый байбак с бляхой во лбу, этакий безобидный мужичок с ноготок. Однако  справедливости ради следует сказать, что от природы он смекалист и хваток. Как сын своего родителя по-крестьянски твёрдая кость; несмотря на физический изъян, крепок и домовит, целыми днями трудится как вол. Что ещё? Пустозвон и бахвал, каких поискать, хотя и производит впечатление душевного человека; назойлив и дотошен до неприличия – про таких говорят: без мыла в задницу влезет; в общении с людьми – шаркун и невозможный зануда, а в быту – попросту Сычихин прихвостень, вечно перед ней лебезит и ходит петушком.

Соседка – иссохшая как спичка и плоская как гладильная доска, возраста самого неопределённого – ни молодая, ни старая, с торчащими вкривь и вкось зубами и горькой складкой у рта, свидетельствующей, должно быть, о перенесённых ею в жизни страданиях; вечно ходит по дому в засаленной юбке с обтрёпанным подолом, в кофте с драными локтями, в стоптанных башмаках на босу ногу, вместо передника – какая-то грязная тряпица на тесёмках, и голос у этого калибана в юбке – ну просто труба иерихонская. То ли своим нечистым цветом кожи, то ли мышиной мастью волос, то ли ещё чем она напоминала ему их старый дощатый кухонный стол на даче в Никольском – длинный, узкий, обшарпанный, занозистый, плохо струганный, скрипучий. Почему-то это чудовище вбила себе в голову, будто он богат как Крез; сама, как все скряги, вечно жалуется на безденежье. И всегда-то у неё то прострел в боку, то понос, то золотуха, то ещё что. Ему были отвратительны её нечистоплотность, её неряшливость в одежде, её вечные причитания, охи да вздохи; и дети её – плоть и кровь своей матери: сын Василий – забитый, замученный, придурковатый хлюпик, а дочка Татьяна – вульгарная, не по летам зрелая девица с донельзя выщипанными бровями на выпяченном, «фламандском», лбу с оспинами и продольной рытвиной на переносице.

Едва он сунул нос на кухню, как Сычиха не преминула сказать какую-то завуалированную пакость – что-то насчёт не то кухонного смрада, не то его одеколона (он не дал себе труда вникнуть); и вид у неё при этом был крайне раздражённый. Вот чёрт! Заметила его нерешительность, и на её лице тут же отобразилось нездоровое любопытство. Ему показалось, что она хихикнула в кулак. Надо было заранее набить рот чем-нибудь съестным, чтобы иметь возможность не отвечать. А теперь-то уж что…

Он удостоил её кривой улыбкой и с непроницаемым видом направился к допотопному рукомойнику, про который Леля как-то остроумно сказала, что он «страшен как афанасьевские сказки», то есть такой же непостижимо-жуткий. Ай да Леля! Молодец девочка, тонко подмечено! Он тоже без дрожи отвращения не мог смотреть на это ржавое и осклизлое страшилище. Этот рукомойник, прадедушка современных фаянсовых умывальников, появился здесь одновременно с Сычихой.

Кухня в их доме, с тех пор, как Сычиха сделала из неё своё логово, своим видом наводила на Викентия Павловича тоску – всюду плесень, ржа, полудохлые мухи на окнах и сушёные тараканы по углам. Он покосился на стол – там с незапамятных времён в аптечной склянке стоял жалкий букетик физалиса, похожий на гирлянду пыльных китайских фонариков из гофрированной бумаги; рядом – деревянная плошка с какой-то гнилью и прямо на клеёнке крошёный хлеб. Под столом – лохань с грязным бельём. Спёртый воздух пропитался запахами щёлока и  чадом из казана; от него слезились глаза, и тянуло чихнуть.

За неплотно прикрытой полотняной занавеской в задней комнате при кухне краем глаза Викентий Павлович видел Хамзу, пребывающего после очередного кутежа в самом разнесчастном состоянии духа – за ним это водилось; все знали, что не часто, но такое с ним случалось. Сухую, осунувшуюся, гладко выбритую физиономию его покрывала синяя сетка сосудов, отчего она стала походить на использованный лист промокательной бумаги.

Ничего не хотелось – ни бессмысленного трёпа Хамзы, ни Сычихиной трескотни, так, что Викентий Павлович уже сто раз пожалел о своём идиотском порыве.

Так он и знал. Она начала его задевать, а потом вообще понесла что-то несусветное. Господи прости, какой только бурды не намешено в словах этой женщины! Несёт всякий вздор. В пылу битвы она всегда входила в транс – состояние, граничащее с безумием. И что на этот раз её так взбесило?

Глядя на её звериный оскал и чертыхаясь про себя, он произнёс фразу:

 - Леля вольна делать всё, что ей угодно, - о чём тут же пожалел.             

Нашёл, перед кем бисер метать. Сам немногословный и говоривший только по существу дела, он не понимал её несдержанности. Отвратительная сцена; но пока ещё он не уяснил себе твёрдо, какова должна быть его роль в этом разыгрываемом ею фарсе, он терпел. Терпел и молчал как последний дурак. На всякий случай.

 Но эти её убогие шуточки! Они кого угодно доведут до белого каления. Он уже собирался положить этому делу конец, как вдруг она сморозила такое, что он вмиг почувствовал, что цепенеет – с ним такое бывало, когда на склоне горы он вдруг ощущал у себя под ногой зияющую пустоту.

Всё это скорее походило на галлюцинацию, чем на явь. Рот его наполнился слюной.    

     «…принесёт в подоле…» Его Леля принесёт… Что принесёт? Чушь какая-то, бред сивой кобылы. За занавеской у Хамзы что-то скрипнуло; сосед на своей койке перевернулся на другой бок.

Викентий Павлович туго соображал. А сообразив наконец, скривился так, будто раздавил босой ногой гнусную гадину. Ощущая во рту невыносимую горечь и буквально кожей чувствуя всю унизительность своего положения – будто его голым выставили напоказ в кунсткамере, он попятился к двери. На пороге он так круто повернулся, что едва не потерял равновесие. Ему словно ватой заложило уши, он не ощущал пространство; сквозь вату он слышал, как надрывается Сычиха и, поминая Аллаха, ворочается на своей койке Хамза. Сплюнув на ходу накопившуюся во рту дрянь, он трусцой побежал по коридору, по холодной галерее. В передней он налетел на сундуки; они зашатались, а верхний кофр ещё чуть-чуть и грохнулся бы на попа. От бега с препятствиями у него перехватило дыхание, и прежде, чем войти к себе, он несколько секунд колебался. Наконец вошёл и запер дверь на задвижку. Войдя, он заходил взад и вперёд по комнате; он был похож на загнанного в клетку зверя. Его знобило; руки его дрожали – он их засунул в карманы брюк. На Верином туалетном столике в серебряной вазочке чеканной работы внимание его привлекла какая-то писулька – он её прежде не заметил; он узнал почерк Лели: «Папа, я пошла к Лизе. Обедай без меня». В этом – вся Леля; она не спрашивает разрешения, не просит, просто ставит в известность и всё -  как ему казалось, он умел читать между строк. Старая записка – она её написала дня три назад, в минувшее воскресенье. В воскресенье они с Лизой ходили в театр; в Доме Свободы гастролировала некая провинциальная российская труппа и, как говорили, имела дешёвый успех. Он сам не пошёл – посещать подобное мероприятие у них в университете считалось дурным вкусом, а Лиза, ярая любительница театра, уговорила Лелю пойти с ней. Давали что-то из римской мифологии, как туманно выразилась потом Леля, и теперь он сомневался – была ли она там на самом деле? Его обуревали подозрения, что весь мир в заговоре против него. Спустя какое-то время он несколько успокоился, отпер дверь и сел на кушетку.

Тут всё и сложилось в один ряд: Лелина задумчивость, отрешённость, её частые вечерние отлучки из дома (говорила, что к Лизе; к Лизе ли?), её понурый взгляд, улыбка «через не хочу», её то беспричинная грусть, то безудержная весёлость. Не то чтобы он терялся в догадках, просто иногда некоторые факты говорили сами за себя. Он обращается к ней, а она вроде не слышит, вся в себе, будто замороженная, отвечает не сразу – его это раздражало, или по-ребячески строит ему рожи; бывало, что ему никак не удавалось её растормошить – чувствовался душевный надлом, хотя она и жаловалась всего-навсего на запарку на службе, но тогда он не придавал этому значения. Что ж, это всецело его вина, что он был так непробиваемо туп на этот счёт.

Он вспомнил, как любовался ею на днях – какая она стала красивая, женственная, мягкая, девушка в самом соку: грудь налилась, бёдра выделяются сквозь узкую юбку, роскошество длинных волос убрано в сложную причёску; такая истинная красота на все времена – без ужимок и без жеманства.

На веранде открылась и закрылась дверь; зажёгся свет. Разумеется, она пришла от него. От него, чёрт возьми!!! Он хотел выйти в кабинет, чтобы подумать свою горькую думу дальше, пока не заклинило бы или не вышибло пробки, или хорошенько не стошнило, но испугался, что столкнётся с дочерью в передней  и тогда придётся устраивать сцену на ничейной территории, поэтому продолжал сидеть на низкой кушетке, куда опустился не глядя с запиской в руке. Он так и не успел ничего придумать – то ли поддерживать иллюзию, будто он в неведении, то ли выложить ей сразу всё начистоту. 

Отворилась дверь; она вошла, сразу заполнив собой всё пространство, – такая же непозволительно красивая и безмятежная. Будто ни в чём не бывало. Его это задело.

 - Дождь? – спросил он надтреснутым голосом, чтобы что-нибудь сказать. Он всегда был скуп на слова.

 - Да, - ответила она самым естественным тоном. Невозможно было её слушать. – Не то слово. Настоящее весеннее ненастье. Прямо как в мае. У меня все ноги промокли. Противно до ужаса.

Он почувствовал запах её напоенных дождём волос.

Она села в кресло и принялась отстёгивать от подвязок мокрые чулки, а потом спросила мимоходом:

 - Кушать будем?

И с невозмутимым видом продолжила:

  - Я купила курочку, правда, она немного жилистая…   И худая. Но выбора не было. Я взяла последнюю. Зато мне про неё сказали, что при жизни из её яиц вылуплялись исключительно двойни. Вот такая куриная мамаша-героиня!

 - Где ты была?  - спросил он у неё. Голос его упал до хрипоты.

 - На базаре, - без запинки ответила она, что он перевёл для себя, так: ах, папа, не задавай мне глупых вопросов!

 - Представляешь, папа, я из-за этой грозы даже села в трамвай, но там так надышали! Ужас!..

Она замолчала на полуслове, видимо, заподозрив себя в зряшном расточительстве слов.

 - Ну, и?.. – коротко спросил он. Расспрашивать, выискивая подвох, не хотелось. Он бросил на неё пристальнейший взгляд.

Она достала из свёртка потрошёную куриную тушку с непропорционально гигантскими лапами и клювом, и по комнате тотчас распространился парной дух битой птицы. Курица действительно имела довольно отощалый вид. Видимо, былые материнские подвиги изрядно подточили птичье здоровье, коль она стала такой тощей.

      - Не курица, а одно мученье! Сейчас поставлю варить, только переоденусь. Пообедаем супом с лапшой – ты не против? Или хочешь, сделаем из неё куриный холодец, а пообедаем чем-нибудь другим?

И чтобы подсластить пилюлю, она добавила про курицу:

 - Уж, холодец-то из неё наверняка получится. Тебе к завтраку.

 - Ага, как раз ко времени. Нет уж, благодарю покорнейше, но не надо, - сказал он, тщательно следя за тембром своего голоса.

«Зубы ему заговаривает, - подумалось ему. – Как же! Хочет задобрить холодцом, а сама врёт напропалую. Волнуется негодница, как бы он не догадался о содеянном ею зле». Позёрка.

Он вдруг ощутил зверский аппетит.

 За окном бабахнуло; где-то на улице обломилась ветка – будто свалилась глыба снега.

 Он достал из кармана папиросу, закурил и принялся сквозь дым разглядывать дочь. Вот она вся перед ним – во всей своей красе, все черты и чёрточки её натуры как на блюдечке. Овал лица всё так же тонок и нежен, цвет девичьей мордашки на фоне тёмной копны волос – неистово белый, губы от холода стали цвета цикламена, намокший узел волос повис метёлкой, фигурка – тоненькая и справная, глаза… глаза серьёзные и  совсем не похожи на глаза ветреной кокетки. А что он намеревался разглядеть  в пучине её взгляда? Порочные помыслы? Скверну? Похоть? Бесстыдную дерзость? Или, может, сумасшедшую любовь?

Начитаются всяких глупостей про любовь (он покосился в сторону оставленной с вечера в углу кушетки и заложенной карандашом ровно посередине книги, обложку которой украшали физиономии отчаянного инсургента и двух красоток – блондинки и брюнетки; это был «Всадник без головы» Майн Рида); насмотрятся в кино всякой ерунды – и вот вам, пожалуйста! Да какая там любовь? В её-то возрасте? Любовь тут решительно ни причём. Так, интрижка; глупостей по малолетству наделала. Романтики захотелось -  как в тех самых голливудских вестернах (он недолюбливал этот американизм, считая, что от него попахивает конским потом, грязными, оплёванными салунами и бескультурьем), а того не знала, что любая романтика рана или поздно заканчивается самым прозаическим образом.

Изрыгая из себя кольцеобразные облачка дыма, он размышлял: блюсти себя до свадьбы или жить во грехе – ни у него, ни у Веры не было на этот счёт никаких предрассудков; истинно так, но это пока дело касалось других. А тут Леля. Его маленькая Леля в качестве осквернённой святыни?

Леля увидела, как его свободная левая рука потянулась к верхней губе и принялась пощипывать несуществующий ус – верный признак того, что он глубоко задумался. На его длинных тонких пальцах с узкими ногтями росли короткие светлые волосы. Прежде она их не замечала. Мама раньше никогда не позволяла ему курить в этой комнате – бывшей гостиной, только в кабинете или на веранде. Она разогнала дым руками, поморщилась (дым вызвал у неё дурноту), потопталась рядом – от природы застенчивая, она ждала, что он выйдет, чтобы дать ей переодеться, - но так как отец продолжал сидеть, она отвернулась и не торопясь начала расстёгивать маленькие перламутровые пуговки на блузке.

Он всё же догадался выйти, но ровно через минуту, уже без папиросы, вошёл вновь. Она только успела снять блузку, спустила вниз юбку и теперь стояла в коротенькой шёлковой рубашке. Комната была ярко освещена. На диванной подушке лежал её розовый пояс с подвязками.   

Позже он не раз силился вспомнит – как же всё получилось? Что это было? Пресловутое состояние аффекта, помутнение рассудка, вспышка слепой ярости, внезапная агрессия, затаённое прежде зверство? Что? И что послужило окончательным толчком – то ли её откровенная красота, то ли шокировавшее его бесстыдство?

Она стояла к нему спиной и скатывала чулки. Он подошёл, взял её за локоть и развернул всем корпусом к себе. Имеющий отнюдь не героическую внешность, он обладал недюжинной силой. Железной хваткой он одной рукой зажал ей плечо, а другой – до самой груди  задрал розовый шелк и уставился ей на голый живот. Леля ахнула, инстинктивно присела; защищаясь, она прижала к животу руки; лицо её медленно заливала краска, а на глазах моментально выступили слёзы. Напрочь сбитая с толку, полуживая от страха, теряясь в догадках, она проглотила давивший ей на горло спазм.

   - Так это правда? Кто он, говори! – медленно проговорил он и посмотрел ей в глаза.

Глаза их встретились. 

   - Папа, не надо. Не трогай меня. Папа,– тусклым голосом сказала она.

Не трогать? А разве он её трогает? Это тот, другой, её трогал. А он и не собирался её трогать, он только хотел посмотреть на её живот – место, где она прячет свою постыдную тайну; удостовериться в факте. Материнское чрево – так это, кажется, зовётся, если пользоваться общедоступной терминологией? Чрева он не увидел, а увидел тело – гладкое, белое, юное, прекрасное, манящее. У ног её валялась юбка, она даже не позаботилась поднять её. Она смотрела на него глазами, полными ужаса.

  - Это тот? Как его там… Иван? Который был у Разумеев?

Слова не шли с языка.

При чём здесь Иван? Она испугалась, что сейчас он начнёт её мучить, выпытывая имя объекта её вожделений, и приготовилась молчать. Молчать во что бы то ни стало. Но он вдруг отпустил её, отошёл к окну, взял из кармана папиросу, поиграл ей, засунул назад и снова шагнул к дочери. Она, часто и глубоко дыша, медленно опустилась в кресло; щёки её горели; короткая рубашка на бретельках не скрывала ни её стройных длинных ног, ни полуобнажённой груди;  силясь натянуть её на колени, она не отрываясь, неподвижным взглядом смотрела прямо перед собой, в глазах её блестели непролитые слёзы. Он молча наблюдал за ней.

И вдруг будто дьявол обуял его; обуял настолько, что он не смог совладать с собой. Грубо, по-медвежьи, он сгрёб её в охапку, резко приподнял и бросил на кушетку, опрокинув ничком, а сам с поистине звериной мощью набросился сверху...

Он видел, как спустя какое-то время она вышла из дома, как села в трамвай и уехала прочь. Он сидел на скамейке напротив дома, устремив взгляд на противоположную сторону улицы, и дождь поливал его непокрытую голову; сидел и думал: что же он натворил? Что-то непоправимое. Он, видно, рехнулся, увидев её в розовой рубашке с голыми плечами и ногами – почти нагишом, такую юную, чистую, лучезарную, как утренняя заря. Она стояла и скатывала чулки – точь-в-точь как это делала когда-то Вера: бережно, чтобы не зацепить ненароком за острый ноготок и не порвать нежную ткань.

Леля его никогда не простит. Такое не прощают. Зачем ему её прощение?  Он сам себя никогда не простит. С прежней жизнью покончено. Он думал, что весь мир ополчился против него. Каким глупцом он был!   Вот теперь он сам положил всему конец. Всё пошло прахом. Возврата нет и не будет. Никогда он сюда больше не воротится. 

Когда-то в молодые годы он вычитал у Достоевского, что на свете есть два величайших несчастия: болезнь и муки совести, всё остальное – так, мелочи жизни. То была его лучшая пора – он был на коне, и конь под ним был молод и горяч, и сам он был тоже молод и норовист, а вокруг паслись ещё целые табуны ретивых коней и кобылиц; он тогда женился на Вере и примерно в это же время воспылал страстью к камням. Теперь он точно знал, что существует и третье величайшее несчастье, и это третье - отнюдь не помешательство рассудка, а как раз наоборот – рассудок, отягощённый воспоминаниями.

Он подумал об оставленных в доме камнях, и в нём вмиг всколыхнулось нечто более значимое, чем собственное будущее. Его книга – она-то в чём виновата? Леля никогда не интересовалась его книгой.

Покуда он так сидел, и его сердце наполнялось ощущением краха, улица совсем опустела, а его дом погрузился в темноту. Крадучись, под покровом ночи, - как тот самый библейский «тать в нощи», - он отворил входную дверь, прошёл в свой кабинет, быстро, как привык собираться, собрал портфель – будто торопился в командировку; отпер секретер, сгрёб свои сокровища в кучу и высыпал в портфель, туда же сунул свёрнутую  в свиток рукопись своей книги, литературу по минералогии и кое-что ещё. Хаотические сборы в дорогу заняли не более пяти минут. Он боялся возвращения Лели. Он не выдержал бы её взгляда.

Он огляделся. Кажется, всё. Взгляд зацепился за  старинную медную пожарную каску – один из экспонатов Сашиной коллекции диковинок; уезжая с бабушкой в Ленинград, сын её не взял, но велел ему непременно её сохранить – до лучших времён. Он добавил каску к своим вещам. Опять вспомнилась Вера – как она когда-то ему призналась: «Не люблю пожарников. Они меня поражают. – Чем же? – Манерой запихивать в рот свои усы. Запихивают и жуют. Ужас!» После этого разговора он и сбрил свои гусарские усики.

 Он прошёл в другую комнату. Несчастная куриная тушка так и лежала на столе, распространяя по комнате неприятный душок. Он завернул её в несколько слоёв обёрточной бумаги и убрал в буфет.

Никогда у него теперь не будет тёплых домашних вечеров в кресле-качалке возле печки, Лелиных глаз напротив, внимательно следящих за тем, как он ест; и куриного супа с лапшой тоже никогда не будет – с гренками и зелёным лучком – «барашкой», как он любит.

 Куда теперь?  Он не знал. Куда-нибудь… У него теперь одна дорога – вечным скитальцем, этаким Агасфером, колесить по свету с тем самым довеском – рассудком, отягощённым воспоминаниями, пока старуха с косой не найдёт его.



                Глава 17

 

То, чего боишься, но в то же время подспудно ждёшь, рано или поздно непременно случится – кто осмелится оспаривать сию непреложную истину? Так произошло и с Лелей – произошло то, что женщины, более опытные, чем она, с безошибочной проницательностью всегда чувствуют в себе. Но и того, что знала Леля, было достаточно, чтобы заключить: они с Кириллом зачали ребёнка и теперь она, что называется, в интересном положении.

С какой блаженной сосредоточенностью прислушивалась она теперь к своему организму! Выходило, что чувствует она себя превосходно; правда, по утрам её тошнило, но совсем чуть-чуть; в трамвае мутило, но не то, чтобы очень, а так, слегка; такого, чтобы неизвестно чего хотелось – то ли арбуза, то ли солёных огурцов, – не было и в помине. Принимая ванну, она выжимала себе на грудь и плечи губку с водой и попутно разглядывала свой живот – день за днём он оставался всё таким же плоским и упругим, а вот юбка ей стала несколько тесновата в бёдрах. Хотя, конечно, само по себе это ничего не значит, но может навести на размышления.

С другой стороны, а что, если она всё это себе надумала, и в её организме просто произошёл некий сбой, как бывало и раньше, когда это её нисколько не заботило, или её нутро стало питательной средой для некоего болезнетворного микроба, и она попросту заболела, но пока не знает об этом? Ещё бывает и такое, что беспорядочные мысли и тревожные подозрения у мнительных женщин провоцируют ложную беременность. Она сама читала в «Ниве» про царицу Александру Фёдоровну – про то, как, очень желая родить сына, та напридумывала себе Бог знает что, и у неё от этого даже сам собой живот вырос. Страна напрасно ждала наследника, потому что когда все сроки прошли, оказалось, что у неё там – ничего, один пшик; и цензуре даже велели запретить печатать Пушкина –  из-за строчки: «…родила царица в ночь не то сына, не то дочь…».  Как рассудительная девочка, Леля рассматривала и такой вариант.

Мама, мамочка, что же ей делать? Кириллу про такое она пока не отваживалась сказать – ждала, когда представится случай, Лизе тоже не говорила, папе – ни в коем случае. Вдруг она напрасно волнуется и всё обойдётся, что тогда?

  При таком маловероятном исходе событий она предвкушала возможный разговор с Лизой:

 - Лиза, ты не представляешь, пока со мной это было, сколько страху я натерпелась!

 - Ой, мамочки мои! А Кирилл?

 - А я ему не говорила. Думала: вот схожу к врачу, обследуюсь хорошенько, тогда и скажу. А сейчас, ты знаешь, Лиза, я даже разочарована. Я уже успела привыкнуть, что у меня там, внутри, ребёнок.

 - А Викентий Павлович как бы к этому отнёсся? Он не возражал бы, если бы вы с Кириллом поженились?

Такая смелая мысль не только не прельщала Лелю, а, наоборот, пугала её. А что же тогда будет с папой? Господи, прошу тебя, пусть всё это будет лишь ей выдумкой!

Вдобавок её стали преследовать непонятные сны: то будто бы она по колено увязла в болотной жиже и никак ей оттуда не выбраться, то она наступила на какую-то жуткую клейкую массу и прилипла к ней намертво, и тогда дикий ужас во сне наливал ей свинцом ноги и не давал шагу ступить. Просыпалась она со слезами на глазах.

Дома она теперь большей частью грустила, аппетит у неё пропал окончательно, к рукоделию и  домашним хлопотам она охладела; ничто ей было не в радость. Чтобы ни о чём не думать, она с головой уходила в книги – читала всё подряд. Читая, она часто впадала в задумчивость. Малыш перед глазами появлялся сам: беленький, голенький, кудрявый крепыш с пухлой попкой и сладенькими губками – как маленький Иисусик на руках у Мадонны. У младенчика были лоснящиеся щёчки в ямочках и совсем крохотные пяточки, а ещё он так забавно сучил ножками и выпячивал капризный ротик, что хотелось плакать.  Трезвый рассудок говорил ей: нет уж, голубушка! Размечталась. Даже не думай! Так скоропалительно, как у тебя, дети не получаются – всё равно, что ветрянку подхватить. Ты всё придумала. Завтра ты проснёшься и будешь смеяться над собой.

Выбрав такую страусиную тактику, неделю за неделей она всё ждала какого-то события…

У её мамы примерно в этом же возрасте тоже случился бурный роман, а потом они поссорились, и он – герой её романа – уехал за границу, а мама сгоряча вышла замуж за папу. Любила ли мама папу? Раньше Леля никогда об этом не задумывалась. Теперь же она думала, что их любовь – это неизъяснимая и упоительная постоянная потребность друг в друге; так оно теперь примерно случилось и с ней. Для неё любить Кирилла и быть с ним оказалось так же естественно и органично, как чувствовать себя здоровой и сытой, а расставаться с ним, пусть на время, было нестерпимо больно.

А вот Лиза считала, что любовь и совместное проживание несовместимы. Любовь – это восторг, взрыв, хаос, фейерверк чувств. А семья – это порядок и уют, покой и счастье, аркадская идиллия. Так считала Лиза и с ней не поспоришь. Ещё выдумщица Лиза говорила, что любовь как собака: если ты бежишь от неё – она тебя настигнет, если гонишься за ней – ни за что не поймаешь.

 - …Когда я тебя полюбила… - начинала говорить Леля, но Кирилл её прерывал:

 - Почему именно меня?

 - Почему - тебя? Ты не такой, как они.

 - Кто – они?

 - Они… Все…

 - Леля, не помнишь, кто сказал: человек – это побочный продукт любви?

 - Ты, Кирилл, циник, ты сам это только что придумал…

Вот такие они теперь вели разговоры; она, набравшись храбрости, поверяла ему свои девичьи радости и печали – такие, что иным совестно рассказывать, а он то ли слушал, то ли нет, и временами смотрел на неё как на маленькую дурочку – честную, наивную, чистосердечную, простодушную, пылкую, доверчивую дурочку.

Любит ли он её как она его? В тайниках своей души она надеялась, что - да, а если пока – нет, то непременно полюбит. Вот услышит, как она играет на фортепиано и обязательно полюбит.         

Леля очень переживала, что ей до сих пор не довелось пригласить Кирилла к себе домой – чтобы сыграть для него. В комнате, которую он снимал, инструмента не было.

Никогда ей не забыть того первого раза, когда она пришла к нему! Они долго гуляли по Городскому парку, замёрзли, на Дизельной сели погреться в подвернувшийся трамвай, сошли на Сарыкульской. У Кирилла был вид заговорщика, но Леля-то сразу догадалась – они идут к нему, хотя виду не подавала, ловко подыгрывая ему.

…Давным-давно двое знатных юношей – отпрыски родовитых семейств, переоблачившись из парчовых халатов вельмож в неказистые одежды простолюдинов, подобно сказочному Гаруну Аль-Рашиду, тайно покинув райские уголки своего дворца, ночи напролёт гуляли по бедняцким кварталам; жадно оглядывая всё вокруг себя, они забирались в самые злачные места и самые грязные притоны города. Они так развлекались. Прошли годы, и один из юношей стал правителем этого   города – султаном Хусейном Байкара, а его друг – величайшим поэтом Востока Алишером Навои…

Леля всегда отличалась живым умом и впечатлительностью. Поэтому в детстве,  когда ею овладевала склонность пофантазировать, слушая занимательные истории Викентия Павловича,  она переносилась воображением на Сарыкульку, на месте этих бедняцких кварталов и злачных мест представляя себе знаменитую ташкентскую улицу с прилегающими к ней тупиками и переулками - ташкентские трущобы, рабочий околоток, выстроенный каких-то полтора -  два десятка лет назад. Леля, будучи девочкой из приличной семьи, эту часть города знала плохо, она бывала-то там всего раз или два в жизни.  Ходили упорные слухи, что каждый Божий день там случается какая-нибудь бандитская поножовщина, что арыки там кишмя кишат огромными, с кошку,  крысами, по мостовой бродят толпы нищих с шарманками – сирых и убогих, алчущих и жаждущих, а когда на город опускается ночь, местная шушера собирается в шайку и замышляет чёрные дела; этакое разбойничье логово, гнездилище разврата и хулиганства, где творится самое мерзкое и непотребное, где подонки общества празднуют удачное злодеяние, а потом сообща делят свою добычу – точь-в-точь будто свора голодных собак рвёт на части мертвечину.

И вот она, эта улица, перед ней. Улица как улица. Ничего особенного: два ряда сплошь одноэтажных жилых строений и никаких иных построек. Одним концом улица упирается в трамвайную линию, другим выходит на бульвар. Голо, тихо и безлюдно – ни всяких подозрительных личностей, ни шпаны вдоль околицы, ни горьких пьяниц, валяющихся по подворотням, не видно; не слышно даже гавканья собак. Только городская сумасшедшая одиноко сидела на лавочке и безмятежно грызла семечки. Леля её узнала. Эту омерзительную замарашку,  припадочную грузинку Русудан, знал весь город; зимой и летом она носила одну и ту же по-цыгански широченную оборчатую юбку и какую-то  хламиду, издающую запах давно не мытой человеческой плоти.  Про неё говорили, что она одержима бесом, что она вечно копается в помойках или, пьяная, шатается  по городу  и, брызгая слюной и испуская зловонные ветры, норовит пристать к прохожим. Леля её всегда обходила стороной.

Не скрывая любопытства, Леля смотрела во все глаза, хотя смотреть-то было особенно не на что: дома и заборы, заборы и дома; за одним из заборов высоченная, выше крыши, голубятня; голуби, воркуя, толпятся на деревянном приступочке; перед воротами мусорщик сжигает листья; на пепелище пригрелась кошка - свернулась клубочком и уснула прямо посреди мостовой; две бродячего вида псины, повстречавшись в проулке, поискали друг у дружки под хвостом пропавшую грамоту и с миром разошлись. То и дело попадались таблички: «сдаётся угол» или «продаётся дом». Тоже мне дом! Не дом, а жалкая хижина с покосившейся изгородью, за которой просматривался небольшой,  замызганный помоями дворик – про такой в народе говорят: курёнка негде выпустить.

По замшелому брёвнышку они перебрались через арык с нечистотами. Леля испугалась, что забрызгает свои чулки. Наконец пришли; неприглядный домишко, судя по его архитектуре, задумывался как сдаваемая внаём дача; вместо калитки – какое-то хлипкое сооружение на пружине; ни тебе почтового ящика, ни дощечки с адресом. Леля в страхе шарахнулась от цепного лохматого пса – меделяна, охраняющего вход с улицы. Пёс хмуро посмотрел в их сторону, но даже не пошевелился. Во дворе было промозгло и заброшено, впрочем, как и везде в эту пору; сырая земля вдоль кирпичной дорожки исходила паром; значительная часть двора была засажена яблонями; по гладким мучнистым стволам яблонь ползали букашки; яма с компостом отравляла воздух запахом гнили; возле надворных построек прямо на дорожке стояла телега с поднятыми оглоблями, а рядом с ней валялись хомут, упряжь и куча другого хлама. Леля едва не налетела на груду трухлявых досок, как попало сброшенных на землю.

 У дома имелось  высокое крыльцо с деревянными перилами. На крыльце мирно посапывал котёнок. Кирилл постучал в окно; дверь им отворил тамошний хозяин – скрюченный в три погибели щуплый старикашка с клюкой, одетый в майку и кальсоны неприятного для глаза телесного цвета; от него остро пахло лекарствами; за его спиной в проходной комнате виднелась расхлябанная кровать. По-приятельски пожав Кириллу руку и одобрительно оглядев Лелю, он неловко попятился, пропуская их впереди себя. По коридору, устланному пестротканым половичком, они прошли вглубь дома.

Комната Кирилла была угловая и выходила окнами в соседний двор и в проулок. Побеленные извёсткой стены и  выскобленные добела половицы придавали ей по-простонародному опрятный вид. Здесь было прохладно, из-под двери тянуло ветерком, но Кирилл быстро и ловко затопил печь, тесаком раскромсав на щепки суковатое полено. Уют комнаты создавали резной фриз с арабесками по верху печи, миткалевые ламбрекены с машинной вышивкой по краю, скатерть с кистями на маленьком круглом столике, бахромчатая салфетка на комоде и чёрно-красное стёганое одеяло на диване.  «Как плащ тореро», - сказал про одеяло Кирилл. За закрывающейся на крючок дверью Леля заметила чемодан. На комоде её заинтересовало пресс-папье – хрустальный колпак с целлулоидными подснежниками внутри, а если его встряхнуть, то посыплется снег. Красивая вещица. Она повертела пресс-папье в руках и поставила на место.

Удручающе низкие потолки и скупая обстановка комнаты шокировали Лелю, но она приказала себе не глазеть по сторонам и не думать о таких вещах. Во-первых, это не её дело;  во-вторых, это не его дом, а всего-навсего временное пристанище. А вот она просто дура, чудовищная дура, если думает о таких глупостях! Она всегда была щепетильна в этих вопросах, за что сейчас бешено себя возненавидела. Ведь с её стороны так думать – это натуральное жлобство, иначе и не скажешь. Ей захотелось сказать Кириллу что-нибудь приятное.

 - У тебя уютно, - сказала она. – И какая печка оригинальная.

Она не смогла больше придумать ничего, что можно было бы похвалить, и умолкла.

 - Дёшево, оттого и оригинально, - ответил Кирилл.

Когда он, не раздеваясь, прямо в пальто, присел за стол, комната ещё больше стала напоминать ей картину «Меньшиков в Берёзове».

С чего у них всё началось? Со шпилек. Пальцами Кирилл коснулся её затылка и одну за другой вытащил из её причёски все шпильки. Её охватило сладостное волнение. Отринув целомудренное смущение, она потрясла головой, чтобы копна её распущенных волос распушилась и рассыпалась по плечам. Леля всегда гордилась своими волосами; ухаживая за ними, она смачивала их розовой туалетной водой – так её научила мама. Позже Кирилл скажет, что уже давно мечтал так сделать.  «Прямо наваждение какое-то…» А Леля вспомнит свою бабушку: «Самый верный способ избавиться от искушения – это поддаться ему…»

Кирилл, не отпуская её, потянулся к двери и левой рукой накинул крючок на петельку. Это его телодвижение до глубины души потрясло Лелю. Она зарделась как начищенный пятак.

Лампа в комнате не горела, но свет шёл от печи и от окон сквозь белую занавеску. Леля закрыла глаза и с головой погрузилась в свою любовь. Превозмогая стеснение и страх, она доверилась своему возлюбленному. Сначала было больно, но потом боль прорвалась, растеклась по всему телу и больше не мешала ей.

Они переговаривались шёпотом – ведь там, за стеной, были хозяева. Кирилл перебирал прядки её разбросанных в беспорядке по подушке волос, с величайшей осторожностью наматывая их себе на пальцы.

С чувством исполненного долга Леля лежала на спине, безотчётно водила рукой по шёлку на чёрно- красном одеяле и помимо своей воли напевала про себя: «Тореадор, смелее в бой…». Глупый привязчивый мотивчик.

Проводив её до дому, на прощание он чмокнул её в щёку.  «Как родную», - подумалось ей; она уже торопилась расстаться с ним, чтобы остаться один на один со своими мыслями, ведь ей надо было столько всего обдумать!

Они виделись теперь едва ли не через день, включая короткие встречи в обеденный перерыв; Леля всё сильнее привязывалась к Кириллу. Держать его под руку, прикасаться ладонью к его ладони, ерошить его волосы, вдыхая их запах! От его волос всегда веяло свежестью. Так прошли ноябрь, декабрь, январь и февраль; вот уже и март на дворе. Леле нравилось, что Кирилл на людях ничем не выдавал ни свой интерес к ней, ни их особенные взаимоотношения, но только они оказывались наедине, как он, словно сгорая от непреодолимого желания, буквально набрасывался на неё и душил в своих объятиях. А потом, закрыв глаза, слушал её любовные речи, и вид у него был как у их давнишнего кота Персея, когда Лелина мама сюсюкала над ним и осыпала его градом ласковых словечек: да какой же он сладенький, да какой миленький, да какой любименький. Кот от этих нежных слов млел; Кирилл, видимо, тоже.

Леля познакомила Кирилла с Лизой. Лизе он не приглянулся. Она нашла, что он, конечно, славный, но похож на выросший в пустыне цветок – такой же прямолинейный, дерзкий, вызывающе красивый и немного не от мира сего.

Ничего серьёзного у насмешницы Лизы Проничек в её девятнадцать лет пока не было, но была масса поклонников. Все как один они дарили ей цветы, угощали конфетами и водили в театр. А для чего же ещё существуют поклонники? Лиза никогда не была домоседкой. Питая безрассудную страсть к шоколадным конфетам, Лиза поглощала их в невероятных количествах. Вадим, её брат, тоже этим грешил. Их мама, Наталья Платоновна, считала, что это у них с Лизой потомственное – от их предка - ирландца Фитцджеральда, как и голубые глаза. Все знали, что Лиза сладкоежка, поэтому наперебой угощали её, что страшно не нравилось Вадиму, считавшему, что её невинные желания могут быть превратно истолкованы.

 - Ты знаешь, что им всем нужно от такой дуры, как ты? – увещевал он сестру. – Смотри, сестричка, доиграешься!

Хотя он и ушёл жить к жене Марине, формально Лиза оставалась на его попечении, и он, пользуясь привилегией старшинства, мнил себя блюстителем её нравственности.

 - А что с меня можно взять? – делая невинные глаза, парировала Лиза. – Да ладно тебе, Пряничек, не волнуйся за меня. Кому я сдалась? Кому я такая ещё, кроме тебя, нужна?

Она всегда с братом была такая: сначала надерзит, а потом ластится как кошка. Лиза – подлиза. Так её называет мама Наталья Платоновна. Своего отца, Лизиного деда, Наталья Платоновна называла конкистадором, а мать – конкистадорочкой. Симпатично, конечно, считала Лиза, но непонятно. Леля вычитала где-то и рассказала Лизе, что конкистадоры – это захватчики. Теперь стало непонятно вдвойне. Лизин дед был казачьим урядником, потом зачем-то ненадолго уехал в Лондон (уж не затем ли, чтобы служить там кондуктором в даблдекере?); когда же через год он вернулся, его сразу арестовало ОГПУ; вскоре он там умер, а бабушка, не вынеся такого стыда, отправилась вслед за ним. Тоже мне конкистадоры! После того, как Наталья Платоновна вторично вышла замуж, Вадим был Лизе и за отца, и за мать; с непроницаемой маской на лице он терпел все её проказы и шалости; не считая для себя обузой, исполнял все её прихоти и причуды; своим невозмутимым спокойствием погашал её претенциозность и задиристость; вечно носился с ней, как слабохарактерные родители носятся с капризным, неуравновешенным ребёнком, и чуть ли не пыль сдувал; если она его о чём-то просила, то никогда ни в чём не встречала отказа.

Лиза при брате хорохорилась, а без него тосковала. «Это всё равно, что отдать в заклад дорогую сердцу вещь.  Фигурально, конечно», - сказала она как-то Леле. Они с Вадимом как настоящие соратники, как кто-то умно заметил, в главном были едины,  в спорном – свободны, хотя у каждого был свой круг знакомых. Она преданно любила брата и всегда думала о нём с теплотой и нежностью.

Ещё Лиза страстно, до пупырышков по коже, любила театр.

Было самое начало марта – чистый и сверкающий, по-весеннему яркий и тёплый день; погода выдалась дивная; щедрое солнце пригревало затылки; тёплый ветерок гнал по прозрачно-голубому небу белоснежные лёгкие облака и колыхал концы лёгких косынок, повязанных на женских шейках.

Леля с Кириллом договорились пойти в Дом Свободы – там уже неделю гастролировала театральная труппа из Чебоксар; сегодня давали спектакль «Эней и Дидона». Компанию им составили Лиза с Вадимом (Марина, жена Вадима, тоже намеревалась пойти, но в последний момент что-то убедило её не ходить; Лиза рассказывала, что у них с Вадимом теперь не всё ладится). Здание Дома Свободы, недавно отремонтированное и заново окрашенное в георгианский розовый цвет, своим нарядным фасадом выходило на улицу Гоголя, по которой, распространяя тошнотворную смесь запахов табака и дешёвых  приторно-ванильных духов, гуляла чинная и благообразная публика, разряженная по случаю погожего денька в габардиновые одежды и велюровые шляпы (что по тем меркам считалось доброкачественным и солидным), а кое-кто из самых смелых и с шикарными бутоньерками в петлицах, своим церемонным видом напоминая свадебный кортеж. Немного поодаль от подъезда, огороженная от тротуара чугунной решёткой и кирпичным бордюром, росла роскошная орешина; от неё шел соблазнительный, сладкий и по-весеннему лёгкий, запах, а если прислушаться, то можно было услышать далёкое гудение – это вокруг её ветвей вился рой пчёл. Этому дереву, если судить по диаметру его ствола и высоте кроны, было никак не меньше сотни лет. Такие старые деревья в Ташкенте – не редкость.

Леля не видела Вадима с тех самых пор, как он женился и переехал в Казачью слободку, то есть с прошлой осени. Лиза говорила, что теперь он работает в АПУ. Вадим, высокий, стройный и голубоглазый, - эталон приличия и порядочности, - в новеньком заграничном пальто и коричневых замшевых перчатках, как всегда, производил выгодное впечатление на публику, особенно на девушек.

Народу возле Дома Свободы было - не протолкнуться. Такое впечатление, будто город ожил после зимней спячки.

Особняком от прохожих, они вчетвером стояли под сенью орешины, на которой уже набухли почки и даже успели проклюнуться пушистые серёжки – невесомые и нежные как пуховка от пудры, и ждали начала представления; шум уличного движения сюда почти не долетал. Остальные предпочитали жаться к стене, а те, кого не прельщал вольный воздух, уже поспешили войти в вестибюль; там негде было яблоку упасть. Говорливая Лиза рьяно тараторила без остановки в течение получаса; Вадим то и дело её одёргивал. А перед этим она ещё битый час прилагала все свои профессиональные усилия на то, чтобы довести до предела совершенства Лелину причёску.

Вадим исподтишка наблюдал за Лелей. Его всё время тянуло заглянуть ей в глаза. Конечно, он знал, что подсматривать в замочную скважину неэтично, но таинственный магнетизм, исходивший от девушки, волновал его. Он привык видеть её серьёзной, благоразумной девочкой, сейчас же её лицо, преображённое любовью, против обыкновения было лучезарно, а когда она смотрела на Кирилла, её глаза светились лаской и откровенным счастьем. Такой он её ещё никогда не видел. Он почувствовал лёгкий укол зависти. Ни одна девушка никогда на него так не смотрела. Леля была поглощена ходом своих мыслей и, пребывавшая в явном ослеплении чувств, не замечала ничего кругом. Ясно -  девочка влюблена; влюблена до беспамятства. Сняв с одной руки перчатку, Вадим попытался как бы невзначай дотронуться до её руки. Леля не знала, куда ей спрятать руку, чтобы он её не хватал, однако даже не сдвинулась с места. Два розовых пятна выступили у неё на щеках. Одной рукой она держала Кирилла за локоть, а на вторую повесила ремешок от сумочки. Наконец она догадалась намотать ремешок на кисть, а ладошку, будто она у неё замёрзла, опустила в карман пальто. Вадима это забавляло. Теперь, когда у неё был Кирилл, а у него - Марина, Леля сторонилась Вадима. Залившись ярким румянцем, она была очаровательно мила.

 - Не могу жить без театра, - сказала Лиза, обращаясь к Кириллу. – А вы?

 - Предпочитаю кино, - ответил он ей с нажимом.

 - Тяжёлый случай. Мне вас жаль, - отчеканила Лиза.

 - Весьма прискорбно.

 - Сейчас начнётся. Держись, Кирилл, - сказал Вадим и потянул Лелю в сторону. Он всё-таки ухитрился завладеть её рукой. Рука была прохладная, сухая и вялая.  – Пойдём в сторонку, расскажешь – как ты живёшь.

 - Лиза, мне интересно: за что вы так любите театр? – спросил Кирилл.

 - А разве любят за что-то? Любят не за что-то… Любят скорее вопреки и несмотря на.  Вот ненавидят за что-то, - с пафосом провозгласила Лиза.

 - А что вы ненавидите?

На это Лиза ничего не ответила, только поджала губы сердечком – это должно было означать, что она задумалась. Потом глаза её лукаво вспыхнули, и тоном всезнайки она возвестила:

 - Театр вечен,  а кино долго не продержится. Потому что театр – это скопище настоящих талантов, а в кино попадают только смазливые мордашки и больше ничего.  В театре всё натуральное; обнажённые страсти и обнажённые чувства.  Публичная любовь и публичная ненависть – они на сцене даже во сто крат сильнее, чем в жизни. Каждый раз как публичная казнь. А в кино между зрителем и действием – защита, экран; кино – как маленькая расписная лакированная палехская шкатулка, пустая внутри.  Бесполезная вещь, красивая и глупая. Если её долго разглядывать -  до тошноты становится противно.

Она это произнесла громко и внятно, помогая себе жестами, будто кто-то из их компании страдал тугоухостью.

 - Вот именно: любая театральная постановка сводится к одному – чрезмерная напыщенность и вычурность, шекспировские страсти, бесплодные усилия любви и ничего другого. Поэтому все пьесы какие-то однобокие, - спокойно выслушав до конца её доводы,  сказал Кирилл. -  А кино многогранно и разнопланово. Всё гениальное просто, а  в театре нет чувства меры, поэтому театр - ремесло, кино – искусство.

 - Ваши слова, Кирилл, – банальщина и больше ничего. Заблуждение, штамп, шаблон; хотя вам простительно: вы – мужчина, к тому же – медный лоб, - бойко затараторила Лиза.

 Доведённая до исступления, она даже картинно топнула ножкой, обутой в новенький кожаный ботиночек с раструбом у щиколотки.

 - Ничего себе – утешительный приговор, - сказал Кирилл, невольно подавшись назад.

 -  А с вами только так и надо, - с апломбом сказала Лиза. -  В чём гениальность кино? Никто не объясняет; так говорят только те, кто своего мнения не имеют, а рассуждают с чужих слов. Это как грузинское «вах» - все говорят, но никто не знает, как это переводится.

 Лиза с её склонностью к эпатажу говорила как всегда  громко и отрывисто. Белый вязаный берет соскользнул у неё с затылка. Вадим это заметил,  подобрал, отряхнул берет, но прежде, чем отдать сестре, сказал с усмешкой:

 -  Твоими устами, сестричка, вопиет чистых кровей фанатизм. Не слушай Лизу, Кирилл, она просто валяет дурака. Ей простительно: она помешана на театре.

 - Ты, Пряничек, наверное, хотел сказать: дурочку? А искусство, Кирилл, понятие растяжимое. Цирк, говорят, тоже искусство, а, по-моему, просто балаган. Особенно наше шапито на Воскресенском базаре.

Леля в споре не участвовала; её не спрашивали – она молчала, а если б спросили, то она, пожалуй, ответила бы, что предпочитает книги.

Леля Вадиму нравилась с самой первой их встречи в Константиновском Саду  - это случилось лет пятнадцать тому назад; можно сказать, что девочкой она поразила его мальчишечье воображение. Нарядная девочка в белом меховом капоре и пуховых белых рукавичках, под капором – широко распахнутые беззащитные глазища и две тугие косы вдоль алых щёк – такой она была тогда, когда он впервые увидел её. Красивая девочка выросла в красивую девушку: благородная грация и непринуждённость позы, гибкий стан, мягкость и изящество, сквозившие в каждом повороте головы, в каждом движении или жесте,  лицо овальной формы, ясный взгляд, чистый, высокий лоб, волосы на лбу сходятся мысиком, нос на одной линии со лбом, отточенный, нежный изгиб подбородка, губы красивой формы – классическая красота, как на портретах кисти Гейнсборо. Сегодня она демонстрировала  ему своё счастье. Умница и красавица, она достойна быть счастливой. Кирилл Вадиму понравился – простой, открытый, трезвомыслящий парень, без затей; вовсе не выскочка и не кичливый зазнайка, как заочно охарактеризовала его Лиза. Но Лиза как всегда в своём репертуаре; что с неё возьмёшь?

Вадим привык думать о Леле, как всегда думал о Лизе, ведь они – подруги «не разлей вода»; в детстве их – Лизу, Лелю и Аду даже принимали за трёх сестёр.

Привратница отворила дверь и, не покидая своего поста, один раз ударила в гонг, приглашая зрителей занять свои места; где-то в глубине здания задребезжал колокольчик.  Расфранчённая публика поспешила в зал.

Люстра, многорожковая громадина с хрустальными подвесками, бронзовыми фестончиками и зеркальными вставками, потухла; краса и гордость зрительного зала – вишнёвого цвета занавес с прихотливой вышивкой поднялся; за кулисами заиграла музыка; началось представление. Спектакль – этакая мешанина из римской мифологии и современности; было много  лицедейства, цирковых трюков, балетных номеров, дикого, безудержного народного пляса и веселья. Декорации изображали девственный вечнозелёный лавровый лес где-то в южных широтах,  в его непроходимых зарослях – одинокая гора, на её пронзившей небеса вершине – бронзовый дворец с мраморными ступенями, золотой черепицей и капителями из слоновой кости. Подразумевалось, что именно там живут боги. Божественная триада – Юпитер, Юнона и Минерва на протяжении всего первого акта величественно  восседали за столом, ломившемся от снеди, на фоне полого остова дворца с мозаичным полом и куполообразным потолком; Юпитер и Юнона – как должно, со своими божественными регалиям, Минерва -  ещё и с карманного формата собачонкой на руках, наряженной в попонку цвета желчи. Во втором акте боги спустились с небес на землю и встретились с людьми.  Всё смешалось: боги, похожие на людей, и люди, похожие на богов, – сильные, стройные и прекрасные той особенной,  дейнековской, твердокаменной красотой – несокрушимая стать, мощные плечи, мускулистые руки и сильные, натренированные ноги физкультурников, могучие как телячьи окорока. Кулисы теперь представляли собой склон горы, поросший стелющимися растениями; они, будто от ветра, непрестанно шевелились.  Богини в белых с золотом воздушных туниках одна за другой семенили по тонкому  стальному тросу, помахивая тросточкой с золотым набалдашником, и, сделав пируэт, спрыгивали на пол; Эней с голым торсом, в серебряном шлеме и облегающем ноги трико с блёстками крутил  сальто-мортале; Дидона в венке из искусственных лилий изображала безответную любовь и отчаяние; в сторонке земные девушки в розовых пачках накручивали бесчисленные фуэте. Менее церемонная, чем партер, галерка то и дело взрывалась рукоплесканием.

Лелю действие на сцене захватило; в упоении она смотрела и думала: вот бы и ей так хоть раз пройтись по кромке неба, как по острию ножа, пройтись как истинная богиня, сознающая свою неземную красоту, пройтись, не поднимая глаз, и чтобы все снизу смотрели на неё, следили в бинокль, затаив дыхание, за каждым её шагом и завидовали её красоте и смелости.

Спектакль имел у зрителей, не избалованных подобными зрелищами,  бешеный успех; у Лизы с Вадимом он вызвал целую бурю разногласий. После спектакля они пешком всей компанией пошли в сторону Лелиного дома, хотя путь был неблизкий. Лиза принялась превозносить постановку, Вадим хаять (он так шутил; от нечего делать); Лиза, принимавшая его ехидные замечания за чистую монету, делалась  всё заносчивей, тогда Вадим, решив, что дело опять может принять опасный оборот, быстро её унял - он это умел; и разговор скоро иссяк.

Это было в воскресенье, а в понедельник уже с утра начался проливной дождь – по-весеннему безудержный, с внезапными порывами ветра, громом и молниями по ночам; он лил денно и нощно несколько дней кряду, временами то затихая ненадолго, то начиная всё сначала.

В среду после работы Леля зашла на базар. Её не смутили ни моросящий дождик, ни тяжёлая свинцовая туча, распластавшаяся во всю ширь неба – от края и до края, ни гром с дико нарастающими перекатами.

Было уже совсем темно, когда она отворила калитку своего дома; зажжённые фонари кое-как справлялись с сумерками. Во дворе у них как всегда после хорошего дождя – потопы грязи, по обе стороны садовой дорожки – пенистая жижа; ноги она, конечно, промочила, с волос текло на плечи и спину. Ужас. В окнах горел свет – значит, отец уже дома.

Когда она вошла в комнату, предварительно стряхнув в передней капли дождя с головы, он, ничем не занятый, сидел в углу кушетки, и вид у него был не самый лучший. Всё ясно: её папа опять не в своей тарелке; что на этот раз? В комнате плавал душный, горьковатый запах отсыревшего табака. Викентий Павлович имел привычку, находясь в угнетённом состоянии духа, безотчётно крутить в руках незажжённую папиросу. Его мутные глаза посмотрели на неё безо всякого выражения; у неё создалось впечатление, будто он сделал над собой усилие, чтобы едва произнести одно слово:

 - Дождь.

Леле стало не по себе. Чтобы его раззадорить, она заговорила о куриной лапше; она уже давно не баловала его этим блюдом. Она думала этим его задобрить. Самой есть ей ни капельки не хотелось; противно и думать.  Она начала неторопливо переодеваться, изредка перекидываясь с отцом словами; он ни разу не взглянул в её сторону. Вдруг он вперил в неё пытливый взгляд и набросился как дикий зверь на добычу. То, что произошло дальше, повергло её в шок. Это было настолько чудовищно и невозможно, что не поддавалось никакому разумному объяснению.

 Пока он глумился над ней, она только молча кусала себе губы; когда он ушёл, она, оглушённая и истерзанная унижением,  продолжала лежать ничком, закинув обе руки себе на затылок. Никогда в жизни она не испытывала ничего подобного. Как мерзко! Более чем мерзко. Леля зарылась под одеяло. Выплакаться, вот что ей нужно, но глаза оставались сухими, а в голову лезла всякая ахинея, - так, словно к ней это не имело никакого отношения.

Сердце её вдруг неистово заколотилось, в висках застучало: скорее! Беги к Кириллу, спасай себя и вашего с ним ребёнка!

Почувствовав уверенность, Леля больше не в силах была оставаться  на месте. Она вскочила, быстро оделась и как очумелая выбежала из дома. На улице лил дождь. Перед домом как раз остановился трамвай; из открытой двери горохом посыпались пассажиры. Она села в трамвай, но в вагоне была духота, суетня, толкотня, истошный детский плач, вдобавок кто-то испортил воздух, и, едва дождавшись следующей остановки, она вышла.

Ею овладела паника; не отдавая себе отчёта, она шла под дождём по тёмному бульвару, окаймлённому двумя рядами раскидистых чинар. Их мощные стволы и голые ветви с сохранившимися кое-где с прошлого года пушистыми помпончиками – «чинариками» мерно качались у неё над головой; по мостовой взад-вперёд вихрем проносились машины. Снова грохнуло со страшной силой, но Леля не обратила на это внимания. Болел низ живота, она его поддерживала рукой. Она не рассчитала свои силы, и у неё подкашивались ноги. Глухое пальто теснило ей грудь, она его расстегнула, но всё равно было трудно дышать; она как рыба хватала ртом воздух; в ушах звенело; подол юбки был весь мокрый и путался в ногах; было мучительно больно ощущать под тонкой подошвой туфель колкий щебень. Дошло до того, что, чтобы ступить очередной шаг, ей всякий раз нужно было сделать над собой усилие.

Она прошла через сквер, миновала базар, госпиталь, церковь за чугунной оградой, железнодорожную насыпь; вот уже и Сарыкулька; вдали мерцали огни вокзала, и слышался мерный гул.

Пока она шла, дождь перестал, только всё ещё капало с крыш и деревьев. Под глиняным дувалом на своём всегдашнем месте на лавочке сидела Русудан, городская дурочка, - сидела, прижав к груди скрюченные лапки и равномерно, в такт колышущимся деревьям, покачивалась. Седые, пепельного оттенка, редкие волосы её, давно не чёсанные, на макушке сбились комом. Увидев Лелю, она стрелой метнулась к ней, преградив ей дорогу, и что-то быстро залопотала на своём языке. Вдруг она, взметнув юбками, издающими приторный дух немытого тела и грязного белья, принялась рыдать и  молотить кулаками по своему лицу, которое исказила мучительная гримаса. Не понимая, чего она хочет, Леля в страхе остановилась и смотрела на женщину; а та, с грузинского перейдя на русский, теперь выливала на бедную Лелину голову потоки отборной брани. Сильный акцент утяжелял её и без того грубую речь. Внезапно её лоснящийся от пота лоб скрутила судорога; она повалилась на мокрую землю и, исходя слюной и издавая животные вопли, стала биться в истерике, корчиться и кататься по земле. У неё начинался припадок. Отшатнувшись от неё, Леля в ужасе бросилась вниз по улице.

Улица была пустынна; только у каркасного киоска, где летом торговали шипучкой,  ватага ребятишек устроила экзекуцию: за лапки привязав горлинку к  решётке, они по очереди брали из мятой жестяной лоханки камешки и швыряли их в птицу; она, бедная, была ещё жива; при каждом ударе она трепыхалась – в её крылышках ещё теплилась жизнь, но потом опять бездыханно повисала вниз головой. От этого отвратительного зрелища у Лели к горлу подступила тошнота. Она шугнула детвору; хихикая, они всей оравой кинулись врассыпную; среди них была одна стриженая под мартышку кызымка лет десяти – она со злостью показала Леле язык и добавила  узбекскую непристойность. Леля поняла это так: ей было посоветовано идти откуда пришла. Леля, превозмогая отвращение, взяла бившуюся в предсмертных судорогах птаху в руки. Глаза горлинки,  затуманенные болью, с ужасом наблюдали за  Лелей.   Из её шеи торчал зазубренный осколок гравия, взъерошенные пёрышки были перепачканы кровью, а из клюва вырывалось прерывистое сипение. Леля с силой дёрнула бечёвку, за которую были привязаны лапки несчастной жертвы; бечёвка порвалась. С птицей в руках Леля сломя голову помчалась вдоль улицы. Сердце её бешено колотилось; паника била в виски, в грудь, гнала её дальше: «Беги, не стой, спасай себя, ребёнка, бедную птичку!» Перед её глазами мелькали железные ограды, глиняные глухие заборы, изгороди из гладко обтёсанных деревянных колышков.

 Ноги её больше не болели, лишь изредка она замедляла шаг, чтобы перевести дух и взглянуть, как там горлинка. Когда она в очередной раз на неё посмотрела, сморщенные веки её были безнадёжно закрыты, клюв разжался, пёрышки больше не топорщились; она начала остывать. Птица была мертва. Леля с жалостью смотрела на обмякшее тельце. Не бросать же её здесь на съедение кошкам. Потом они с Кириллом её где-нибудь похоронят.

Она добежала до бревна через сточную канаву, немного отдышалась и аккуратно перешла по нему на другую сторону, отворила знакомую калитку и по дорожке пошла к дому. Хозяйский пёс её не узнал, он глухо, предостерегающе, зарычал и звякнул цепью, потом вновь лениво уронил голову на когтистые лапы.

Два центральных окошка светились, оттуда до неё доносилась разноголосица, но как она ни стучала, на крыльцо долго никто не выходил. Она стучала снова и снова. Она уже отчаялась достучаться, как дверь вдруг резко отворилась, и на пороге возник  хозяин дома – не давешний старичок, а его сын, рыхлый, полнотелый парень лет тридцати; звали его Николай. Его щёки и лоб были густо обсыпаны веснушками, надо лбом -  две внушительные залысины. Леля видела его пару раз мельком; когда она проходила мимо него,  он смотрел на неё всегда с выражением тупого недовольства на лице и едва здоровался.

 - Я к Кириллу. Можно? Он дома? – на одном дыхании сказала она.

Он замешкался. Рассматривал её неодобрительно. Ну и вид у этой девки: глаза дикие, как у затравленного зверёныша, лицо белое, губы иссиня-бледные – будто из психушки сбежала; да ещё какая-то дохлая птица в руках, а от неё тесёмки болтаются.

Он сказал:

 - Тише ты. Не шуми так. Что за важность? К нему нельзя. Завтра приходи, или лучше он сам тебя найдёт.

Он был изрядно навеселе и еле держался на ногах; язык его не слушался. Леля чувствовала его   нечистое дыхание. В проёме просматривалась «зала» - проходная комната; там в разгаре была пьяная гулянка; незнакомый Леле очкастый парень наяривал на балалайке и горланил песню.

Боже, в какое положение она попала!

Видно, он её не расслышал. Ведь она сама едва узнала свой голос. Она подождала немного, пока дыхание её успокоится, и начала сначала:

 - Я вас очень прошу: позовите, пожалуйста, Кирилла. Это ваш постоялец. Он мне очень нужен…

Он её прервал:

 - «Очень, очень…» Вот - те на! Она не поняла! Дурочкой прикидывается. Девушка, я же тебе русским языком сказал: уходи отсюдова. К нему нельзя. К нему жена сегодня пожаловала.

Сказал так и остановил на ней свой медлительный взгляд – как, мол, тебе эта новость? Произвела впечатление?

Какая жена? Чья жена? Силясь понять, что он этим хотел сказать, Леля подняла на него глаза. Недоумевающая, потрясённая, она спросила:

 -  Где Кирилл? Он в своей комнате? Если он там, то скажите ему: это Леля.

 - Леля…  Вот ёлки-моталки! Откуда ты взялась такая, Леля? Да ещё дохлятину какую-то с собой притащила. На чёрта она тебе сдалась? Пакость этакая?

Он состроил недовольно - брезгливую рожу, одним взмахом брови изобразив, как «этакая пакость» ему неприятна, и мутным взором уставился куда-то поверх Лелиного плеча.

Ниоткуда она не взялась. Почему этот человек не хочет её пустить? Леля смотрела на него непонимающими глазами.

 - Пропустите меня, пожалуйста.

 - Пусти её. Скажи, какая ловкая. А я тебе говорю, чтобы ты шла отсюда подобру-поздорову. Не пущу и баста. Жена там у него, у твоего Кирилла.

 - Какая жена?

 -  Ты что – больная на всю голову или только прикидываешься, что не понимаешь?  «Какая жена?» Уж не знаю - какая! Такая! Назвалась Катей Коломенцевой. Даже документ предъявила. Сказала, что из Челябинска. Сегодня в обед пожаловала. Так - то!

И он ухмыльнулся прямо ей в лицо.

Леле стало противно оттого как он, этот посторонний для неё человек, мерзкий и пьяный, взяв на себя смелость блюсти законные интересы чужой жены, теперь, не скрывая любопытства и откровенного презрения, разглядывает её с высокого крыльца, как с театральной ложи. Лучше бы ей сразу уйти и не позориться дальше, но она растерялась окончательно.

Сердобольный старичок, выглядывающий из-за его плеча, который с самого начала был свидетелем разыгрывающегося на его глазах представления, с беспокойством посмотрел на Лелю. Ему было немного не по себе перед этой красивой девушкой за свой как всегда уродский вид: кальсоны, майка, а сверху на плечи накинута какая-то рвань наподобие женской шали (он был изнурён неким неопределённым недугом и поэтому старался беречь себя от сквозняков). Он был достаточно чувствителен на свой лад и жалел эту девушку. Как добрый человек и много повидавший на своём веку, он даже сочувственно поцокал языком. Качая из стороны в сторону головой и зябко поёживаясь, он поплотнее закутался в свой покров и сказал ей жалостливо:

 - А ты, бедная, значит, не знала? Бывает…

 Похоже, этот долговязый Кирилл, их жилец, был женатик и как-то упустил случай сказать об этом своей тутошней зазнобушке. Вот стервец! Что ж, такое по нынешним временам случается сплошь и рядом. Дело житейское. Нынешняя молодёжь совсем Бога забыла, оттого и всякий стыд потерял, но он ни в коей мере не осуждал Кирилла – Боже упаси! – дело молодое, сам был таким когда-то.

Леля смотрела то на отца, то на сына. До неё всё ещё не доходило. Сделав каменное лицо, молодой хозяин недвусмысленно хмыкнул, старик молча переживал из-за его спины, как будут развиваться события. Наконец они сообща решили, что хватит морозить комнату. Топлива не напасёшься, и так приходится экономить каждую деньгу.  Вот настырная девка попалась! Общими усилиями они её кое-как выпроводили и вернулись к своей весёлой попойке.

Леля всё поняла. Как до неё всё долго доходит – как до жирафы.  Задыхаясь от стыда и отчаяния, она почти бегом, не разбирая дороги, пустилась прочь.   Ей сделалось невыносимо жарко; щёки её пылали. В правой руке она всё ещё жёстко сжимала горлинку; холод мёртвого тельца проникал ей сквозь пальцы.  Куда её теперь? Она положила её в размокшую грязь на обочине рядом с мостками  и, испытывая к себе неизъяснимое презрение, кое-как присыпала прошлогодней листвой.

Забыв об усталости, она, охваченная мрачным и тупым исступлением, часа два бесцельно бродила по городу, в кромешной тьме инстинктивно поворачивая в сторону, противоположную от своего дома, потому что сразу для себя решила -  соваться туда, где она испытала столь чудовищное унижение – и от кого? от родного отца! -  она не станет.  Что это сегодня с ней такое? Злой рок или просто стечение обстоятельств, разобраться в которых ей сейчас не под силу?

Тупая, ноющая боль в животе её больше не беспокоила, слёз не было, глаза её горели. В висках мерно стучало: «К нему жена пожаловала… Жена… Жена…» Чтобы не стучало, она зажала уши ладонями. Вот так! Крепче, ещё крепче! Мокрые, никуда не годные туфли ей только мешали, и она их, не задумываясь, скинула. Она шла теперь в одних чулках, ощущая под ногами какое-то мелкое крошево из песка и соломы.  Где она находилась? Она не знала. Какой-то косогор, на его вершине – одинокая постройка, а дальше сплошная, непроглядная темень. Она села, прислонившись спиной к откосу. Задубевшее пальто ей мешало, она его сняла и подстелила под себя. Теперь, сев на землю, она могла опустить лицо в колени и дать волю своему отчаянию.

Вот и пришёл конец её недолгой истории. Кара небесная – вот как называется то, что с ней сегодня произошло! Так она  поплатилась за свой плотский грех.   

Когда-то была у неё большая семья, были папа с мамой, брат с сестрой,  была любовь…  Она всё потеряла; остались лишь зияющая пустота и вечная мука на сердце. Мама с Адой умерли, Саша уехал, отец… Ей сейчас и думать о нём не было мочи; она не сознавала в полной мере, до какой степени мысль о нём была ей теперь горька. А Кирилл? Она доверилась ему, он же натешился её любовью и швырнул прочь. Так ей и надо, потому что  по всем жизненным канонам получается, что её любовь к нему в известном смысле оказалась недозволенной и порочной; поэтому-то она теперь и сидит тут, вся перепачканная глиной, -   одна-одинёшенька на всём белом свете, никому не нужная, и никто о ней не спохватится, не станет искать, чтобы вернуть домой…  У неё и дома-то теперь нет… Много видений проплывало у неё перед глазами, пока она так сидела, пригорюнившись, в позе васнецовской «Дурочки»; раскаяние, горький  стыд и сознание того, что её беззаветная любовь на деле оказалась чем-то недозволенным, грязным и пустым, нахлынули потоком, поглотив все остальные чувства – от неуёмной тоски по маме до бесконечного унижения сегодняшнего дня, -  и мучили её теперь непрестанно.

Небо постепенно очистилось, взошла луна, и Леля, подняв голову,  узнала местность, где очутилась – Первушка; прямо перед ней в густо-лиловом небе высилась старая кирпичная труба винокурни, а справа -  мост через Салар. Далеко внизу,  у неё под ногами виднелись взбаламученные дождём воды канала; его крутые берега  теперь представляли собой непролазную слякоть и грязь. Откосы кое-где поросли сухим бурьяном и одичавшими кустами ежевики; её колючие щупальца были усеяны прошлогодними чёрными ягодами.

Об этом месте в народе ходила дурная слава: будто бы в старину от несчастной любви здесь утопилась девушка.   

На фоне полной луны гонимые ветром клочья облаков неслись с неистовой быстротой, вызывая у Лели приступы головокружения;  внизу, прямо под ней, дыбилась непроглядная муть воды и дышала ей в лицо гнилостными запахами застоявшейся тины и дохлой рыбы. Леле стало страшно, ей показалось, будто земля покачнулась и вот-вот уйдёт у неё из-под ног. Глянув вниз, она почувствовала леденящий душу озноб и оцепенение; оттуда на неё словно повеяло смертью; от этого ноги её сразу сделались ватными, а по телу побежали мурашки. Она порывисто вскочила, но одеревеневшее тело её не слушалось. 

Если она сейчас утонет, то, когда её мёртвое тело выловят, и её позор откроется миру,  все подумают, что она это сделала нарочно, и похоронят её не на кладбище рядом с мамой и Адой, а закопают на свалке – ведь испокон веку именно так поступают с самоубийцами, - как нечто непотребное, постыдное, как поганую нечисть; и будет она лежать, всеми отвергнутая, униженная и оскорблённая, и только вороны будут кружиться и каркать над ней день и ночь. Всё правильно: она совершила преступление, получай наказание. И тогда её позор останется с ней навечно. От этих мыслей ощущение бездны у неё в душе усилилось во сто крат. Господи, пожалуйста, прошу тебя: не допусти этого!

Ком глины прямо у неё под ногами отделился от берега и полетел в воду. В ужасе она проводила его глазами. Послышался далёкий всплеск.  Она напряжённо выпрямилась, разминая непослушное тело, всем существом ощутив, как страх пригвоздил её к месту. В последней отчаянной попытке спастись Леля схватилась за живот и подалась назад, но не удержала равновесия на скользкой глине и вслед за комом рухнула в воду. Всё это длилось ровно одно мгновение.

Затянутая масляной плёнкой вода на прибрежном мелководье была вязкая и холодная; барахтаться в ней было противно. Потом всё кончилось. Не в силах справиться с душевной и физической болью, Леля перестала сопротивляться; она потеряла сознание.

      
                Глава 18

 

Насколько ему помнилось, ни о каком Ташкенте ни он, ни Катя прежде  знать не знали;  впервые о Ташкенте было упомянуто в первых числах октября - этим они с Катей были обязаны одному неожиданному случаю, - а уже в последних числах месяца, как у них было уговорено заранее, он  с ташкентского почтамта послал ей телеграмму.  Надо заметить, что вначале Кирилл ехать категорически отказывался, он не допускал и мысли, что им следует переезжать в какой-то там неведомый Ташкент, да ещё так скоропалительно, не сознаваясь, впрочем, что не имеет что возразить, а просто из-за дурацкого чувства противоречия. Что ему этот Ташкент? Пустой звук. Что они там забыли? Кто их там ждёт? Но суть не в этом. В Челябинске он работал инженером на крупной текстильной фабрике и неплохо зарабатывал; там у него были кое-какие товарищи, и в коллективе он пользовался авторитетом. Всё бросить к чертям собачьим и начинать сначала, пока не приспела в этом  острая необходимость? Но Катя настаивала; настаивала так, словно на неё снизошло некое откровение, и он капитулировал – сдался, можно сказать,  без боя, -  хотя вначале не воспринимал эту её нелепую затею с Ташкентом иначе, как навязчивую идею или пустую блажь. По правде говоря, он сам последние три года жил как придётся, просто существовал и только, и, по всему выходило, что их дальнейшее пребывание здесь не сулило ничего хорошего. Трепыхаются как мухи в паутине – вот и вся их жизнь. Однако, отнюдь не будучи щедрым на эмоции, -  в отличие от Кати, которая никогда не скрывала своего отвращения к Челябинску, - он только и делал, что притуплял в себе всяческие чувства, видно, поэтому он и откладывал их отъезд из Челябинска до лучших времён или хотя бы до той поры, когда приспеет.

Всё началось с неожиданной телеграммы от его старинного питерского приятеля Гриши Самосея; они водили знакомство чуть ли не с пелёнок, были, что называется, «из одной песочницы», ходили в одну школу, вместе, будучи мальцами,  втихаря покуривали в клозете подобранные на улице «бычки», за что их нещадно лупили отцы; семья Самосеев проживала в той же парадной, что и семья Коломенцевых, только тремя этажами выше; какое-то время обе фамилии были на дружеской ноге. Гриша после уроков предпочитал идти не к себе, а к Коломенцевым, часто засиживался у них допоздна, и был у них дома, в общем, свой человек; потом Гриша потерялся из вида; поговаривали, что он неплохо устроился в Ташкенте, но подробностями Кирилл не интересовался; они не переписывались, только вскользь, мимоходом, передавали друг другу заочные приветы через старших Самосеев.

Вдруг Гриша объявился собственной персоной, разумеется, любезно предуведомив их с Катей о своём приезде короткой телеграммой: « Буду проездом. Помогите снять угол». Они его встретили и разместили у себя, закатив в его честь пир горой. За те годы, что они не виделись, Гриша из скромного и тощего как скелет паренька превратился в рослого, плечистого и уверенного в себе детину. За чаем с пирогом, купленным Катей в булочной, с начинкой из черёмухи, такой терпкой, что от неё прошибало слезу, Гриша заговорил о Ташкенте:

 - У вас снег на дворе, а там по сию пору тепло, как летом, - позвякивая ложечкой в стакане, сказал он. – И винограда кругом навалом. Ешь – не хочу.      

Катя восхитилась:

 - Виноград!  Гриша, я виноград не ела, наверное, с детства. Уже и забыла, какой он бывает.

И обнажила в улыбке зубы. Она искренне радовалась Гришиному приезду; так мало было в её жизни неожиданных радостей.

Гриша с деланным безразличием сказал:

 - Всякий бывает. И белый, и чёрный, и с косточками, и без косточек – кишмиш называется… Катя, а вы когда-нибудь инжир пробовали? Он тоже бывает и белый, и чёрный.

Катя только диву давалась.

 - Не довелось. Откуда? Говорят, он очень полезный.

 - Говорят – да. Катя, а почему бы вам с Кириллом не переехать в Ташкент? Жизнь там кипит – не в пример вашему здешнему сонному царству. Всё строится, перестраивается. Что вы теряете? Что вас здесь держит? Снимете там комнату – я вам подскажу адресок, а не понравится, так выберете, что вам больше по вкусу; с жильём там проблем нет.  Работа для вас обоих, я думаю, тоже всегда найдётся. Специалисты там нарасхват, особенно, твоего, Кирилл, профиля. Еды довольно круглый год. Опять же, виноград, фрукты…Правда, сейчас у них там новшество – всюду хлопчатник, но крестьяне всё равно исхитряются хоть где, хоть во дворе,  для себя, для души  чего-нибудь эдакое посадить, а потом Аллахом клянутся, что само выросло. А какие там сейчас дыни! М-м-м…пальчики оближешь! Как приедете, первым делом пойдёшь, Кирилл, на поклон к Маргарите Семёновне – есть там одна такая дама, она тебе поможет устроиться;  добрейшая женщина, она там какая-то «важная птица», занимает видное положение. В случае чего ты всегда можешь надеяться на её заступничество, только смотри никакой магарыч ей не вздумай  ставить. Она этого не любит.   

Кирилл, который был привержен к перемене мест не более чем кто бы то ни было,  только улыбнулся в ответ –  такое положение вещей показалось ему совершенно необоснованным,  хотя, если бы он не знал своего друга, он бы решил, что Гриша задаётся или выставляется перед Катей; но по всему выходило, что это не так.

 - Там посмотрим, - сдержанно ответил он другу, не разумея под этим ничего определённого. Действительно, что он мог привести в резон? Что он перетрусил? Или что не видит разницы – хрен редьки не слаще? Ни в коем разе.

Но Катя за эту идею неожиданно зацепилась – зацепилась как за спасительную соломинку; она была готова ехать прямо сейчас. Хоть куда, хоть на край света. Не лежала у неё душа к Челябинску; хотя в своё время её никто не неволил ехать в эту тьмутаракань; ведь была же у неё возможность после учёбы остаться в Ленинграде, но ей захотелось самостоятельности. Когда после защиты дипломной работы им обоим пришла пора выбирать новое местожительство, голову долго не ломали; Челябинск они выбрали, можно сказать, методом «тыка».

Гриша прожил у них три дня и за эти три дня все уши прожужжал о том, как ему замечательно жилось в Ташкенте. Что там виноградное изобилие и диковинный инжир! А настоящие молочные реки и кисельные берега не хотите?! И фрукты, море фруктов!  А какое солнце? Солнце, солнце, солнце! Без конца. Как в раю. Настоящий земной рай. Или нет, не рай. Лучше – Элизиум!

  Катя слушала его хвалебные речи развесив уши; она прямо жаждала выпытать у него всю подноготную. Вскоре они вдвоём повели на Кирилла атаку; в этом деле они, можно  сказать, спелись и, видимо, поэтому очень быстро взяли его в оборот.

Гриша нажимал на его здравый смысл. Он говорил:

 - Шугнитесь, ребята! Это же невероятно, Кирилл, как вы тут вообще живёте! Ума не приложу.

А когда Кирилл пробовал робко возражать, качал головой:

 - Нет, брат, кончай ерепениться. Надо ехать. Ты посмотри, до чего жену довёл.

Катя твердила, что она уже давно исчерпала свою долю терпения до дна и что это её последняя капля; дальше – всё. Это уже не предел, это – беспредел. При этом она делала колючие глаза и переходила на трагический шёпот. Она это умела.

  Он её понимал. И дело не только в том, что она возненавидела Челябинск лютой ненавистью. Надоело ей мыкаться по общежитиям да по съёмным углам. А их нынешнее жильё и комнатой назвать язык не поворачивается – просто конура в бревенчатом бараке; даже самая захудалая комнатушка будет лучше, чем эта развалюха, которая вот-вот рухнет. Разделённый на секции барак приютился на отшибе; у самых окон стеной рос лес, а с другой стороны сразу за дорогой  - пологий берег реки, чуть поодаль, на пригорке, – общая уборная;  они жили в маленькой холодной пристройке, в задней части барака, но зато у них имелось преимущество – отдельный вход через сени, выходящие в небольшой садик; там росли три ольхи и куст калины - пышной и душистой, разливающей к вечеру свой аромат.

Кирилл поехал; поехал не потому что, чувствуя себя кругом виноватым перед Катей, хотел ей этим угодить, чтобы она перестала называть его упрямцем и законченным эгоистом, и не потому, что Гриша сказал: «Хватит вредничать, коли жена так просит», а потому, что  наконец понял, что он сам не в состоянии более оставаться там, где его мучило смутное чувство угрызения совести; хотя, чего уж скрывать, соблазн и впрямь имел место быть! Сообща они решили: он пока поедет один, без промедления, и, что называется, на разведку, а то всё может статься… Поди знай! Катя, если всё у него там сложится удачно, приедет к нему позже, а там видно будет…

 - Сюда уж я точно не ворочусь, - упавшим голосом добавила Катя.

На  вокзале, провожая его, она с лукавой радостью в глазах, как водится,  дала ему наказ:

 - Со щитом или на щите.

Сказала совсем как когда-то в старину спартанские мамаши, спроваживающие своего любименького сынка на войну. Она уже торжествовала победу; впервые после смерти их дочки Катино лицо засветилось предчувствием чего-то хорошего.

Они с Катей были почти ровесники, но она всегда держала себя с ним чуточку по-матерински. Наверное, он никогда до неё не дорастёт. Рядом с ней он чувствовал себя несмышлёнышем и малолеткой; от природы лишённый какой бы то ни было инициативы, в их семейных делах он предпочитал полагаться на её волю. В ней же всегда чувствовалась практичная сметка; вдобавок к этому бесценному свойству, она,  как оказалось, была мастерица сжигать за собой мосты.

Три года они с Катей были женаты; поженились ещё в Ленинграде, перед самым отъездом в Челябинск. Познакомились они на студенческой вечеринке, он тогда учился в Технологическом институте, она – в Университете на историко-филологическом отделении.

Увозя его из Ленинграда, она строила планы, мечтала о своём доме, об интересной работе, о будущем ребёнке, который вскоре должен был у них родиться. Не беда, что в карманах у них не так густо, как хотелось бы, и что жить на первых порах им пришлось в приземистой бревенчатой избушке - пятистенке с настоящей русской печью, невозможно низкими полатями, лежанкой, накрытой медвежьей полостью, и подслеповатыми окошками, деля её с хозяйкой,  дряхлой и немощной старушкой, коротавшей свои дни в крохотном закутке за печкой; там  всегда пронзительно пахло влажным застоем – так обычно пахнет в сырых и непроветриваемых подвалах. Общежитие, как бездетным, им не полагалось, но Катя, ни к чему такому не приспособленная, из-за этого не унывала; она думала, надо только немного потерпеть  и всё у них непременно наладится. Если следовать мудрому соломонову завету: всё проходит, и это тоже пойдёт, мрачная полоса жизни вскоре должна закончиться, а дальше всё у них будет хорошо. Она была полна надежд.

 Всё изменилось в одночасье, когда Катя родила больного ребёнка – крошечное, тщедушное создание с непомерно большой головой, поросшей бесцветными волосёнками. Их девочка прожила на этом свете четыре месяца. С дочкой Кате пришлось два с лишним месяца провести в переполненной маленькими пациентами  больнице -  ютилась, как придётся, на короткой и узкой койке в длинном нетопленном больничном коридоре под непрестанный детский плач. Потом, взяв девочку домой, она до самой её смерти не спускала её с рук.  Возвращаясь вечером с работы в комнату, где теперь неистребимо пахло лекарствами, Кирилл неизменно заставал одну и ту же картину: Катя с дочкой на руках сидела в полутьме с непроницаемым лицом, склонив голову к столу и устремив напряжённый взгляд на часто разлинованный  клочок бумаги – выписку из больницы, где сухим казённым языком было сказано нечто страшное о несовместимом с жизнью случае гидроцефалии и других  пороках внутриутробного развития; она её читала снова и снова. Вокруг керосиновой лампы тучей вились комары и ночные мотыльки; Катя ничего кругом себя не замечала.

 - Ты чего-нибудь ела сегодня? – спрашивал он.

 - Не хотелось.

Видеть это изо дня в день для него стало сущей мукой. За эти четыре месяца он понял, что неизлечимо больной, обречённый ребёнок (твой ребёнок!) -  и ты знаешь, что всё напрасно, и только хочешь, чтобы побыстрее, – это такое неизбывное горе, горше которого в природе быть не может. Когда их девочка умерла – умерла удивительно тихо, во сне, и всё равно неожиданно, хотя они её смерти ожидали каждый час, -  Катя проплакала всю ночь навзрыд, потом надолго ушла в себя, даже его к себе не подпускала, сидела целыми днями одна взаперти в четырёх стенах.

Катя всё искала причину; она находила её в аборте, который безрассудно сделала ещё в Ленинграде, – сделала тайком, скрыв ото всех свою нечаянную беременность, даже от него; теперь же всё случившееся она причисляла к возмездию, Божьей каре за грехи молодости. Он, как мог, утешал её, уговаривал, что она ни в чём не виновата и ей не за что себя корить, но она была непреклонна и не давала убедить себя в обратном.

 - Мёртвые детки прямиком попадают в рай - это все знают, а вот зачатые, но нерождённые – куда они попадают? Нерождённые дети – это невостребованные посылки от Бога, отправленные назад с припиской: «вернуть отправителю», правда же, Кирилл?  - скорее себя, чем его, спрашивала она.

 - Глупышка. Ну, аборт, ну и что? Все это делают. Спроси у любой здешней бабы, они тебе скажут, - нехотя отзывался он.

 - Ну да. А все мужики - сволочи. Спроси у любой здешней бабы, они тебе скажут, - тон в тон отвечала ему она.

 - Ты ещё забыла добавить: козлы вонючие. И гады.

 - Да какие там гады. Не гады, а так, - просто гадёныши.

При этом глаза её блестели презрением.

Он давал ей высказаться. Потом тихо спрашивал:

 - То есть? Что ты сказала?

 - Ничего.

Он, естественно, обижался; разговора не получалось.

Сам он думал, что причина в их скудной и убогой жизни. Дальше – больше; случилась и масса других неприятностей, они их принимали как данность. Безрадостная и пустая жизнь отнимала все силы. Местное население,  в основной своей массе – тёмный люд, существовали словно птицы небесные – что Бог пошлёт, тому и рады несказанно;   кругом, куда ни глянь, горе горькое, лыком подпоясанное и, как говорится, есть от чего в отчаянье прийти. Праздники, увеселения – всё это имеет смысл, когда в семье есть радость и счастье; у них ничего такого не было.

Катя замкнулась в себе, вся стала как один комок нервов, перестала улыбаться, из дому никуда не выходила, кроме работы, доводя себя чуть ли не до полного отупения; работа у неё тоже была не ахти какая – в школьной библиотеке, на полставки; не работа, а форменное прозябание; не об этом она мечтала, учась  в университете. Ей, знавшей назубок поэзию Пушкина и наизусть читавшей «Евгения Онегина», где было применить свои познания и таланты?  Он её звал в кино – она отказывалась, перестала читать книги,  газеты, ничего её не интересовало. Просто перестало чего-либо хотеться и всё. Друзей и подруг она не завела. Она всегда чувствовала себя в Челябинске пришлой, чужеземкой, хотя на первых порах пыталась свести дружбу с местными девушками; потом – как отрезало.

Первое время, когда они только поселились вдвоём, и всё было внове, Катя принялась усердно исполнять обязанности жены, безоглядно окунувшись в домашние хлопоты, хотя ей, девочке из титулованной семьи, пускай и не балованной, после отдельной, чистой и ухоженной квартиры родителей не сладко пришлось на правах жилички в чужом доме; она говорила, что нисколько не скучает по Ленинграду, по дому, по родителям, которых оставила, и что с ним ей всё делается и всё у неё получается вдвойне легко и просто; войдя во вкус, стараясь изо всех сил наладить их скромный быт, она как примерная ученица штудировала статьи в журналах на тему семейной жизни; она зачитывалась ходкими брошюрками на тему домашнего хозяйства и приходила в восторг от любой затеи или новшества, была без ума от любой новой идеи. Она воображала, что дальше, когда всё наладится, будет проще.

 Какое-то время они прожили в рабочем общежитии, а потом их определили в барак; жильцы там, как на постоялом дворе, долго не задерживались, кроме одной зловредной соседки, жившей от них через тонкую перегородку; сварливая и прижимистая тётка, вдова типографского рабочего, во избежание простуды поверх прочих одеяний всегда крест-накрест перевязывающая себя старым, побитым молью, оренбургским платком, она пакостила им исподтишка, каждый день учиняла  скандалы, подслушивала под дверью и сыпала  в их адрес сальными замечаниями, оттачивая свой лексикон базарной торговки. Им не дозволялось громко разговаривать, включать радио, заносить в комнату ведро с водой, разводить огонь, после одиннадцати жечь свет. Катя её иначе, как «старая хрычовка», не называла.

Другие соседи вечно собачились и  грызлись друг с другом из-за пустяков; то и дело случались стычки. Трудно было что-либо разобрать в этом непрерывном потоке бешенства и злобы.

В Челябинске по полгода затяжные дожди, потом откуда ни возьмись лето – короткое и душное; весь июль – неимоверное пекло и пылища, высушенная добела земля трескалась, а светлые матерчатые туфли, которые они с Катей носили по здешней моде, в два счёта делались грязными; и тут же опять дожди, а следом и зима  не заставляла себя ждать; после обильного снегопада воздух в один день делался суше и звонче, дальше – дикая стужа; уральский ядрёный морозец не то, что питерская распутица.

Чему только не пришлось им тут учиться: и дрова колоть, и печь топить, и воду из проруби носить. Главной заботой дня стала пища. Незамысловатые обеды Катя готовила примитивным, «дедовским», способом – в чугунке на открытом огне, хворостиной помешивая золу;  в огромной русской печи сама пекла хлеб. В меню у них  в основном были пресные блины с растопленным салом и шкварками да отварная картошка, политая постным маслом, иногда -  топлёное молоко, которое они покупали на рынке по гривеннику за две кружки.

Прежде спокойная и терпеливая, теперь, когда он приходил с фабрики, она встречала его злая,   обиженная, уставшая; она стала раздражительной по пустякам, всё было не по ней. Катю никогда нельзя было назвать писаной красавицей, но и дурнушкой она не была;  она была  худышка с выпирающими ключицами и вечно холодными как ледышки ладошками,  но прежде это была «девочка с огоньком», а её светло-русые, длинные и неистово кудрявые, как у сказочной златовласки  волосы, когда она их распускала, приводили его в восторг.  В Челябинске она не заметила, как приобрела свойственную местным жительницам заурядную – ни уму ни сердцу - внешность и переняла у них скучную, провинциальную манеру одеваться, а ведь раньше она умела себя показать и все её наряды были – хоть куда!

Местные девушки - безвкусно размалёванные, с землистого оттенка щеками, насквозь пропитанными солнцем и пылью, и с вечно простуженными голосами, с виду – простоватые дурочки, рано познавшие любовь со всеми вытекающими отсюда последствиями; такое впечатление, будто они только и делают, что треплют языками или глупо хихикают; удивительно, что у них всегда был такой расхристанный вид, словно они только что с перепоя; а эти их стрижки по последней моде - с гладко зализанной на лоб чёлкой и  длинными, загибающимися  вовнутрь, прядями вдоль щёк, - они именовались «тёщин язык», -  делавшими их похожими на вислоухих охотничьих собак, – вопиющая безвкусица!

Женщины постарше, невзрачные и тёмнолицые, с несмываемым загаром,  слишком хорошо знавшие почём она, трудовая копейка, были смиренные как монашки и преданные как тень своим мужьям - если не дегенератам, то сплошь шаромыжникам, пьяницам и матершинникам; от одних чересчур крепко пахло пудрой, от других - несвежим бельём. У них были свои устои, свои понятия, своя этика и свои интересы. Они, нелепые и жалкие в своих потугах выглядеть достойно, вызывали у него только сочувствие.

Катя и так  всегда была худенькой и хрупкой, телом – почти что ребёнок, рёбра просвечивали, грудь едва обозначена, а в Челябинске совсем дошла. Волосы она остригла настолько коротко, что своей неприхотливой причёской стала походить на мальчика-подростка; зимой она прятала их под пуховую шаль, а летом ей привилась здешняя мода, чтобы не мешали, подвязывать их  кумачовой косынкой.  Она чахла на глазах; а он ещё помнил те дни, когда у них всё только начиналось. Страсть, нежность, неистовая любовь в её глазах – куда всё подевалось? Он знал, что когда он уходил, она втихомолку плакала; весь мир замкнулся у неё теперь в пределы четырёх стен.

Чтобы она не так тосковала, он принёс ей котёнка – шелудивого, щуплого, кожа да кости, с измождённой мордочкой; один глаз его совсем заплыл гноем.  Он его подобрал возле отхожего места, где тот увлечённо копался в ошмётках. От него невозможно несло помойкой. «Уродство», - сказала Катя и добавила, что такого экземпляра ей ещё не приходилось видеть, однако, к котёнку привязалась, вымыла, вылечила, откормила, и он из самого разнесчастного существа на свете довольно быстро превратился в резвого и шкодливого крепыша -  озорного и дурашливого, как все котята. Катя называла его: «мой Циклопик» или полу – ласково, полу – ехидно: «маленький говнястик». Потом – просто Кисик. Котёнок днями напролёт если не проказничал в их комнате, то норовил вырваться на волю.  То и дело с ним случались всякие казусы; один раз он сбежал, и пришлось им снимать его со ската крыши. Просясь к Кате на руки, он негромко и деликатно мяукал, а, забравшись на колени, трещал без умолку. Чтобы Кисик в их отсутствие никуда не делся, Катя придумала затянуть форточный проём марлей, а оконную щеколду изнутри для верности перевязать бечёвкой – она всё время боялась, что он сбежит и наберётся на улице блох. Так продолжалось с полгода. Но они всё равно не доглядели - он несколько раз убегал, а один раз сбежал уже безвозвратно.

Катя искала его по соседям несколько дней.

 - Эка невидаль – котёнок! – говорили ей.

Они не понимали.

 - Лучше б его вообще никогда не было, - сказала она ему.

Это случилось незадолго до приезда Гриши Самосея.

В Ташкенте, как и предполагалось, Кирилл удивительно быстро нашёл жильё, уговорился с хозяевами насчёт цены и в тот же день устроился на работу. Но главное – он увидел Лелю. Увидел и ошалел. Она оказалась не чета его прежним подружкам – всем этим ленинградским студенточкам - любительницам позадирать носы и челябинским фабричным девчонкам. С самого первого дня ему стало понятно - эта девушка отнюдь не забавы ради; такого, чтобы его зацепило сразу и настолько,  с ним ещё не было. Он никогда о своих победах особо не распространялся, но те, кто немного ближе знали его, говорили: «Жадный до баб». Он отшучивался: «Постоять у воды и не напиться – куда это годится?» Да, он умел обхаживать красивых  девушек, этот неиссякаемый источник услады,– это правда; подружки у него не переводились никогда. Отойдёт одна мимолётная интрижка, появится другая. Мать – природа не терпит пустоты; тем более что в Челябинске на фабрике всегда было за кем приударить – с одним ограничением: это были всегда  только совсем молоденькие, незамужние работницы. Спать с чужой женой – это не для него, это всё равно, что столоваться объедками с чужого пира. Получается, что он - гулёна, коварный соблазнитель, такой – сякой,  а девочки, объекты его вожделения, –  все, как одна, непорочные создания, чисты и девственны как первая травка на лесной проталине; правда, всегда выходило, что до него там уже кто-то пасся, и не единожды.  Знала ли об этом Катя? Он подозревал, что  знала, - мир ведь не без добрых людей и всегда найдётся какой-нибудь не в меру рьяный поборник чужих нравов, который откроет жене глаза на истинную сущность мужа; знала, но молчала, выстроив вокруг себя  кордон  нежелания обсуждать с ним эту тему.

 Леля – умница и красавица, каких поискать, это да; но не это главное, что отличает её от других. Тут совсем иное. Главного он так и не понял. Кажется, вот она, Леля, вся на виду, но есть ещё что-то недоступное, потаённое, глубинное, неведомое, что-то, что -  не для него. И вообще – ни для кого.  Позже пришло озарение: это любовь, а не просто волнующая прелесть её юного тела; вышло это как-то само собой, он и не понял – как.  Он познал не просто влечение, а настоящее чувство, совесть подсказывала ему, что пора остановиться, он не мог.

Леле захотелось познакомить  его со своей подругой Лизой – шикарная оказалась девица, шустроглазая, дерзкая и своенравная; кукольная мордашка, стройная фигурка и всё остальное на месте -  на таких на улице оборачиваются. Девочка, что называется, с перчинкой. В первый же день знакомства она дала ему понять, что она из себя представляет - лакомый кусочек, хотя и чумовая во всех отношениях. Но пусть он держится от неё подальше. Мол, хороша Маша, да не ваша. И никаких наоборот.

Катя в Ташкент нагрянула неожиданно, хотя они договаривались, что она приедет к нему ближе к лету, когда в школе, где она работала, закончатся занятия. Все четыре месяца аккуратно раз в неделю он получал от неё длинные, обстоятельные письма. Свой взбалмошный поступок она объяснила тем, что больше не смогла ждать.

 - Соскучилась. Стало невтерпёж, - сказала она.

Он нашёл, что она похорошела и даже была красивей, чем когда-либо, в новом костюме – он его прежде на ней не видел -  и новом модном берете; волосы её успели отрасти и падали на лоб непослушной волной – она то и дело нетерпеливым движением заправляла её за ухо. Ей это удивительно шло. Вообще, она показалась ему чересчур весёлой и возбуждённой. Катя приехала с двумя чемоданами, крест-накрест перетянутыми шпагатом;  другие пожитки она аккуратно увязала в тугой узел и укутала в пикейную скатерть из своего приданого. Комнату Катя одобрила; на её непредвзятый вкус здесь было чисто и уютно. Она жадно глядела по сторонам и взирала на каждый, даже  совсем простенький предмет убранства так, словно это были не какой-то там стул или комод, а, по меньшей мере, бесценные экспонаты Эрмитажа.  Она рассказала ему, как почти сразу же в поезде у неё украли корзину с провизией, и как она покупала на станциях пельмени с начинкой из солёных груздей, квашеную капусту с мочёной морошкой или варёную в мундире картошку, а однажды даже вяленую медвежатину; что в вагоне было жутко студёно, она вся закоченела от дикого, до костей пробирающего холода, со всех щелей дуло,  а у проводника чаю не допросишься, приходилось добывать кипяток где только придётся, и как она пила, чтобы согреться,  разбавленный спирт –  это ей подсказали добросердечные попутчики. А за окном вагона, куда хватало глаз, - всюду сугробы. Сугробы, сугробы, сугробы без конца и края; только после Арыси снега не стало.

Неожиданно он понял, как он обрадовался Кате. Они долго говорили - о многом, что не предназначалось для посторонних ушей, поэтому говорили вполголоса; Катя стеснялась соседей. Потом она пересказывала ему челябинские новости – монотонно, с ленцой, без выражения. Наговорившись вволю, они ещё долго просто так лежали на диване и не заметили, как за окном сгустилась мгла. Он уткнулся носом ей в самое  темечко – её волосы пахли теплом и домашним уютом. Вдруг, будто что-то вспомнив, она порывисто отстранилась от него и, забившись в самый край дивана, шёпотом поведала ему про то, как посреди зимы у них в Челябинске неожиданно случилась недолгая оттепель - такая погода ввела в заблуждение медведей, они проснулись раньше времени, а есть нечего.

 - Представляешь, Кирилл? Что им делать? Медведицы ели своих детёнышей! А старики сказали: теперь жди беды, потому что это не к добру.

 - Страсти какие.

Она всегда любила напугать  его какими-нибудь жуткими историями.

Он вполуха слушал, а сам думал о Леле – как он сможет с ней расстаться, а то, что придётся расстаться, не подлежало сомнению. Дальше продолжать – невозможно. Но как?

 За стенкой шумели хозяева, справляли свой праздник.

 Всё. Пора завязывать. Почти пять месяцев, с тех пор, как он увидел её в день своего приезда в Ташкент в конторе «Хлопстроя», все его помыслы были только о ней. Ни в коем случае нельзя было этого допустить; он допустил. Куда дальше его заведёт любовь с  Лелей, он не знал. К чему оттягивать, если так или иначе придётся кончать?  Так далеко он ещё никогда не заходил.

Катя уснула, прижавшись щекой к его плечу и переплетя его пальцы своими – тонкие, холодные, цепкие, они и во сне не выпускали его; на подушечке её правого мизинца вскочил волдырь от ручки чемодана.  А он лежал без сна и думал. Думал, думал, думал. Мешала спать вдруг занывшая в сердце совесть, обратившаяся в чёткую и конкретную мысль, которую раньше он старался не допускать до своего сознания – оттого, что он трус, он боится причинить Кате боль. Он слышал её лёгкое,  ровное дыхание около своего уха – обычно так дышат дети. Тишину нарушали далёкие раскаты грома, потом и они прекратились. Наконец-то гроза пошла на убыль.

Он тихонько, чтобы не разбудить Катю, встал, закурил, подошёл к окну, отодвинул занавеску. Он там ничего не увидел; было далеко за полночь и узкий проулок, ничем не освещённый, утопал во тьме. Откуда-то с другого конца дома долетали звуки балалайки. Это веселились хозяева.  В наглухо запертой комнате было душно, а от окна тянуло приятной прохладой. Показалась луна – полная, круглая, она бросала металлический отблеск на одинокую беззащитную фигурку на диване, уткнувшуюся в стенку. Небо посветлело, а на луне отчётливо проступили пятна;  казалось, что до них рукой подать. Катя называла  это «Девушкой с коромыслом». Его всегда поражало – сколько она знает всяких сказок, преданий и легенд!

Он потушил папиросу, и снова лёг, всем телом прижавшись к Катиной спине.

Доверчивость и беззащитность – части единого целого, как любовь и страсть, добродетель и порок, красота и скверна; первая созидает, вторая разрушает, первая даётся во благо, вторая – в наказание. Всё это слова, бессмысленные слова, придуманные теми, кому делать нечего.

Только утром с бесконечным облегчением он узнал, что ночью приходила Леля и была сама не своя.

 - По твою душу приходили, - шепнул ему на ухо Николай, когда он на кухне, умывшись, вытирался полотенцем;  Катя к тому времени уже успела выйти. – Я эту твою кралю послал куда подальше. Правильно я сделал?

Всё правильно, Николай. Так даже лучше – без объяснений причин и оправданий. Она поймёт.  Она умная. Не нужен он ей такой.

               
                Глава 19

 

Ничто так не молодит женщину, как правильно подобранный размер горошка на её платье; для  представительниц слабого пола это  в такой же степени важное искусство, как умение подбирать идеальный размер бусин жемчужного ожерелья. Ведь если твои жемчуга окажутся чересчур крупными, окружающих это может навести на мысль, что их обманывают и что они имеют несчастие лицезреть  банальную подделку, а если слишком мелкими, - ты рискуешь, что их просто-напросто не заметят. И только правильно подобранные жемчужины несут в себе некий безоговорочный смысл, они западают в душу, они заставляют задумываться, они окружают тебя флёром таинственности и истинного шика.

Мария Саввична Овечкина эти правила знала назубок и, независимо от того, возносила её жизнь или швыряла оземь, всегда носила «правильный» горошек и  «правильные» жемчуга; в последних – надо отдать им должное – она имела весьма и весьма представительный вид.  Впечатление усугубляли  затейливая причёска и шляпка с пером райской птицы, а её тронутую увяданием шею умело маскировал  жёсткий, на китовом усе, воротничок, или газовый шарфик, концы которого Мария Саввична  красиво скалывала брошью в виде жука – скарабея из девяти богемских гранатов. Также в её арсенале имелась камея с женской головкой из белоснежного - без единой прожилки - оникса; но кого в нынешнее время удивишь этими камеями с женскими головками?

Женщина весомых достоинств, энергичная, моложавая, подтянутая, свежая как роза, если не заглядывать под шарфик, Мария Саввична являлась вдовой Антона Антоновича Овечкина, отставного жандармского чина, чей парадный портрет, вправленный в старинный медальон, она всегда хранила в недрах своей немаленькой груди и предъявляла всем желающим по первому требованию; надо сказать, что желающих всегда находилось немало. С портрета на вас смотрел некий добропорядочный субъект – типичное должностное лицо, не имея состояния, занявшее то место, которое оно занимает, исключительно благодаря своим личным качествам, - солидный и уважаемый, поставленный фотографом в картинную позу с гордо задранной головой, венчающей пуленепробиваемый торс; он производил выгодное впечатление человека, находящегося в чести у власть имущих, что в немалой степени не соответствовало действительности. Живописность портрету добавляли буйная седая шевелюра, сахарно-белый оскал новеньких вставных зубов и усы, свисающие вдоль старчески сморщенных щёк, - не те маленькие пикантные щёточки над верхней губой, вошедшие в новейшую историю моды под названием «а ля Кларк Гейбл», а настоящие усища, густые и импозантные, в купе с гардеробом от лучшего портного и ботинками из шевро, – верный признак того, что перед вами заправский бретёр и бонвиван.

Человек особой закваски – уж поверьте, сейчас таких не делают! – и, надо заметить, небесталанный, на службе он, как должно, рявкал своё «Молчать!», наотмашь лупил младшие чины по щекам и звал всех подчинённых не иначе, как «канальи» или «сукины дети», но проделывал всё это брезгливо, без энтузиазма, как если б какой-нибудь престарелый массовик-затейник выдавал свои надоевшие ему до чёртиков перлы; в миру же это был шутник и выдумщик, бузотёр и острослов. Он имел собственное суждение касательно всего, что допускалось и что категорически нет, за что прослыл в своём кругу большим смутьяном.

Нужно сказать, что сей блюститель порядка, выйдя на покой, вторую половину жизни красиво проживал попеременно то на Кавказе, то где-то в южных губерниях,  проводя время в бесконечных пьянках и увеселениях. Несведущие люди говорили: это как же надо было устать на этой своей службе, чтобы так отдыхать! Видимо, он боялся, что уйдёт со сцены, не составив себе доброй славы, оттого и торопился наверстать упущенное, пока вконец  не запутался в какой-то щекотливой истории, после чего был вынужден подыскать себе подходящую партию и с новоиспечённой женой поселиться в Ташкенте, в казенной квартире, - она ему полагалась по чину, - двери которой по-прежнему всегда были открыты для званых и незваных.  Имея счастье быть в приятельских отношениях с парочкой  репортёров местных газет, Антон Антонович и сам был не прочь на досуге пописывать остроумные статейки на злобу дня, в которых он отнюдь не стеснялся в выражениях; нередко случалось так, что только благодаря этим самым его статейкам весь выпуск «Туркестанских ведомостей» как горячие пончики расходился просто на «ура». Он умел вставить в свои эпистолярные опусы весьма хлёсткое словцо, а один раз даже имел смелость стать автором ядовитого шаржа на самого голову городской управы, чем вызвал у оного справедливый гнев, не погнушавшись ролью того самого мальчишки, произнесшего сакраментальную фразу: «А король-то голый!». Скандал получился на весь Ташкент, а ему этого только и надо было. От ничегонеделания ему всегда становилось  не по себе, и не столь важно, для чего он проявляет рвение – за идею ли, за жалование, важна сама генеральная направленность дела.

С Марией Саввичной они жили душа в душу; узурпировав власть над мужем, она, как женщина с характером, не только прибрала к рукам его кошелёк и положила конец его холостяцким привычкам, но и умело остужала эмоции, так что на трезвую голову, если не трещала после вчерашней попойки голова и не свербело на сердце, он становился просто агнец.  Когда-то в их гостеприимной квартире собирался весь цвет ташкентской интеллигенции, и многие завсегдатаи Общественного собрания почитали за честь принять их у себя. Она собиралась жить с ним долго и счастливо – как Пётр и Феврония - и умереть в один день, но его внезапная кончина спутала ей все карты. Отчего он умер? В приватных беседах Мария Саввична так искусно варьировала свой рассказ на эту печальную тему, что докопаться до правды было практически невозможно. То у неё получалось, что несчастный супруг скончался в страшных мучениях от катара желудка и даже каломель, которую он принимал для пищеварения, не помогла; в другой раз это было не что иное, как коллапс, который случился с ним, когда всё в этом мире пошло кувырком (иными словами, он умер не иначе, как с перепугу); иногда его кончина списывалась на подорванное на службе у всероссийского самодержца здоровье. Можно подумать, кого-то это сейчас интересует? А если учесть, что она так же безбожно путалась в датах, как и в именах своих многочисленных знакомых, то ей, как бедной женщине, с которой её шаткая память шутит такие злые шутки, следует только посочувствовать.

Как бы то ни было, покуда Антон Антонович был жив, она каталась как сыр в масле; их брак на пиететных началах просуществовал ни много ни мало десять лет; ещё пятнадцать лет она как честная женщина и верная вдова  выполняла его приснопамятный наказ долго жить.

Вместе с дородной грудью природа оделила Марию Саввичну молочно-белой кожей, полными, уютными руками и круглыми, румяными щеками венециановских красавиц – от таких и зимой и летом как от печки пышет жаром. Коренная одесситка, из потомственной купеческой семьи, помимо положенного ей немалого приданого, включающего в себя в том числе австралийского какаду по кличке Гаврила Романович (хотя ему больше подошло бы зваться Хаим или Шмуэль –  настолько это престарелое ободранное создание со сморщенными лапками, облезлым хохлом на макушке и вызывающе торчащим вперёд брюшком смахивало на популярного анекдотичного персонажа,  крючконосого и дряхлого), она вывезла из сего южного города и свой неповторимый, тягучий и гортанный, выговор – он у неё был немного утрированный, отчего собеседник не всегда мог её понять; кроме того, она любила усугубить свою речь «фирменными» одесскими оборотами.

  Детей чете Овечкиных Бог не дал, понятно, если не брать в расчёт побочных (никому не секрет, что донжуанский список Антона Антоновича едва ли уступал знаменитому пушкинскому); но кто же станет это делать? В их среде это не принято. Строить какие бы то ни было дальнейшие матримониальные планы ей, как порядочной вдове, и в голову не приходило, тем более  что толпы соискателей  руки и сердца за её спиной не наблюдалось,  поэтому, оставшись в одиночестве и соблюдя положенный в таких случаях траур, первым делом Мария Саввична занялась тем, что попыталась подыскать себе компаньонку. Умные люди подсказали ей дать объявление в газету, что она незамедлительно и сделала. Предложения посыпались как из рога изобилия, но, несмотря на такое обещающее начало, очень скоро стало понятно, что сие мероприятие обречено сгнить на корню.

Судите сами.

 Первая из претенденток, её звали Ольга Степановна, по виду – типичная старая дева: невзрачная, сухопарая и какая-то замурзанная, что ли; она была смирная, молчаливая, нескладная, без запросов -  иными словами, стопроцентная дурочка. Вдобавок она имела скверную привычку ходить тихо-тихо, чуть ли не на цыпочках, и разговаривала исключительно вполголоса, как если бы она была в доме, где под образами лежит новопреставленный.  Для полноты картины только гроба с покойником и не хватало. Ну, кто такое вынесет?

Вторую звали Татьяна Вениаминовна.  Эта была капризна как принцесса; томная леность и инертность выдавали в ней дамочку «с претензиями»; короче говоря, та ещё фря. Она затеяла развод с мужем и, чтобы не терпеть лишений, искала себе временное пристанище; такая паразитка присосётся как пиявка, потом не отцепишься, пока она сама, вдоволь насосавшись, не отвалится. Нет, где вы видели ещё подобную бесцеремонность? О чём вообще тут может идти речь? Понятно, что ей сразу был дан от ворот поворот.

Третья, Наталья Карповна, оказалась неслыханно дерзка; мастерица плести интриги, она успела-таки нагадить, пока её не раскусили и не погнали со всеми её причиндалами взашей.

Четвёртая была слишком суматошная, с  этой мадам покоя не будешь знать ни днём ни ночью.

Следующая –  копуша и сущая зануда; с такой находиться под одной крышей – умрёшь от скуки. Кроме того, всякое отсутствие вкуса у этой особы производило пренеприятнейшее впечатление на Гаврилу Романовича. Ведь – подумать только! – подражая богеме, она разгуливала по дому в до неприличия  широченной жёлтой бархатной блузе с чёрным в белую крапинку бантом и вдобавок красила губы в неописуемый порфировый цвет.

 Ещё одна,  шестая по счёту, сама была не Бог весть что – а проще говоря, молодящаяся старуха с некоторыми задатками элегантности, однако, задарма отдаваться не пожелала и запросила за себя большой калым, хотя по всему было видно, что  красная цена этой красавице – полушка в базарный день. Неудивительно, что ей тут же было предложено отправиться восвояси -  безоговорочно и без всяких отступных.  Слушайте, это ещё не всё. Уже позже выяснилось, что она была не что иное, как бывшая мадам из борделя.  Какая, всё-таки,  беспардонность и  наглость!

 Седьмая была просто дурно воспитана.

Восьмая…  Вроде бы вот она, воплощённая в реальность мечта, - простая, без затей и выкрутасов, приветливая, но без излишнего раболепия; сделаешь ей на рубль – она тебя отблагодарит на все сто; всё бы ничего, но Марию Саввичну ужасно раздражало то обстоятельство, что бедная женщина не умела «красиво кушать» - и это в её-то годы. Такая приличная женщина и – нате вам! Это, извините, свинство! Закрыть на этот вопиющий факт глаза у Марии Саввичны никак не получалось. Слушайте, а  для чего же ещё нужна компаньонка, как не для совместных трапез, или как? Впрочем, если уж быть до конца последовательной в своих помыслах, то Марии Саввичне следовало бы подвергать сему испытанию как лакмусовой бумажке изначально каждую претендентку. Или, скажете, чересчур?

И, наконец, последняя. Эта была и мила в обращении, и хороша собой, и домовита, и, можно сказать, все её ключики подошли к скважинкам Марии Саввичны, если б не одно «но». Она – вот беда! – имела несчастие носить неблагозвучную фамилию Гнилозубова. Что, пустячок -  скажете? Ан, нет; в старые времена, нанимая себе работника, первым делом всегда смотрели на зубы. А с такой фамилией -  поневоле таки подумаешь о дурной наследственности.

Вот такие тары-бары-растабары!

Вот так и получилось, что сей прожект скончался в зачатии; более того, сама затея с компаньонкой стала казаться Марии Саввичне сомнительной. Тогда, нажав на свои связи и знакомства, она отправилась в домоуправу и добилась  разрешения на сдачу внаём части своей жилплощади иногородним студентам. Оказалось, что властями это не только не возбраняется, но, в какой-то степени и поощряется. Поди, разберись!

Шикарно! Вот – то, что надо! Одно дело – особа женского пола, да к тому же не первой молодости, и каждая - со своими фокусами, и совсем другое – мальчики - студентики!

Мария Саввична быстро набила в этом деле руку, и постояльцы у неё не переводились; время от времени они, конечно, менялись, но оставалось неизменным одно простое условие – все её «мальчики» должны быть более или менее «благополучными», с другими она не зналась; ведь и те, условия, которые она предлагала, тоже были предельно просты: чистота, порядок и уют.

Интерьер сдаваемых ею комнат, как и вся квартира целиком, был выдержан в тёплой цветовой гамме; в нём угадывалось сильное  влияние Востока. Так, в частности, там имелся не более и не менее как самый  восхитительный бухарский ковёр, удобная оттоманка поверх перкалевых простыней была застелена атласным покрывалом, богато украшенным растительным орнаментом, в креслах лежали вышитые драконами подушки, стены были украшены охотничьими трофеями вперемешку с самой настоящей грузинской чеканкой, в буфете почётное место было отведено знаменитому  кашгарсому фарфору, а расписанные  пагодами вазы на резных подставках из чёрного дерева дополняли китайскую тему. Мария Саввична самолично наводила в комнатах безукоризненную чистоту и не позволяла своим жильцам ничего там менять.  Здесь по сию пору владычествовал дух её прежнего хозяина, на входной двери на видном месте по-прежнему красовалась дощечка с его именем,  а к столу нередко подавались грузинские кушанья и вино в простом глиняном кувшине – в память об Антоне Антоновиче, любимым блюдом которого были биточки из барашка под соусом «ткемали». Зато в хозяйской спальне золотисто-кремовые штофные обои, шкаф-жакоб с до блеска отполированными медными вставками, софа с золочёными ножками,  карточный столик с инкрустацией из махагони, абажур из розового переливчатого шёлка, этажерка с галантными безделушками и огромное зеркало- баккара знаменовали собой непреодолимую сорочью тягу Марии Саввичны к роскоши; всё здесь дышало комфортом,  покоем и опрятностью, на спинке софы была наколота белоснежная салфетка,  а  пышное ложе помещалось в самом настоящем алькове – где вы в нынешние времена ещё такое видели, да к тому же под атласным пологом?

На момент повествования у Марии Саввичны проживали два студента-медика: Николай Черныш и Алексей Кравцов.  Платя за своё содержание некую сумму, они могли рассчитывать не только на «стол и кров», но и на нечто несоизмеримо большее. Отношение хозяйки к своим жильцам было самое лучшее. Она не только закармливала их вкусными обедами, ухаживала за их гардеробом, вычищала и разутюживала их костюмы, стирала и крахмалила пропахшие карболкой и формалином белые халаты, но не редко охотно разделяла со своими квартирантами и свой скромный достаток, иногда слегка, по-матерински, журила «за дело» и вообще как могла искренне принимала участие в судьбе каждого. Ещё она тщательно следила, чтобы «её мальчики», - она на свой манер звала их Кока и Лешек, - не дай Бог, не курили натощак. Курение натощак она считала самым последним делом и по этому поводу имела постоянные скандалы с ещё живым  и здравствующим Антоном Антоновичем, который тот ещё, знаете ли, был подарок!

Как понимающая женщина и успевшая многое повидать на своём веку, она отлично разбиралась во всех прелестях студенческой развесёлой жизни «своих молоденьких жеребчиков»  и нередко субсидировала их «похождения к девочкам», но при всём том она неусыпно бдела, чтобы они не водили компанию с кем не надо.  Только одного она категорически не прощала – опоздание к обеду; это приносило ей несказанную обиду. Да она костьми ляжет, но не допустит в своём доме простывший суп или перестоявшееся жаркое!  Провинившемуся без уважительной причины грозил безоговорочный отказ в «столе и крове», и если уж у кого-то мозги свихнулись до такой степени, что ему стали не угодны её забота и внимание, то она имеет сообщить, что не знает, где он будет иметь лучше, и что ей до этого нет никакого интереса.    

Когда же она заболевала, что в её элегантном возрасте, хотя редко, но всё же случалось, то целиком и полностью полагалась на своих домашних докторов; хотя любое лечение, тут даже она не имела что возразить, - препротивная вещь, едва ли не противнее самой болезни.

Мария Саввична приходилась дальней родственницей матери Алексея Кравцова (или Лешека, как она стала его звать с самого первого дня),  и когда та написала ей, что её младший сын желает жить и учиться в Ташкенте, то не преминула позвать его к себе. Он сразу пришёлся доброй женщине по вкусу; она выделяла его не столько за то, что он приходился ей внучатым племянником энного колена родства, сколько за его компанейский нрав и непосредственность. Она видела в этом своего покойного мужа, человека в высшей степени неоднозначного; также её пленили в нём твёрдый упрямый подбородок, смуглые впалые щёки, озабоченный взгляд, хмурые брови и другие характерные признаки мужественности на лице, как в своё время её пленило вопиющее несоответствие между почтенной наружностью и задиристым характером Антона Антоновича. Неудивительно, что она благоволила к нему и, принимая в нём дружеское участие, несмотря на суровый наказ Алексеевой матери не «цацкаться» с ним, не позволять «шляться без дела» и следить как бы он вдали от материнской опеки «совсем не разболтался», потворствовала его шалостям на стороне. Она считала, что получить профессию Лешек всегда успеет. Так к чему спешить? А вот молодость проходит быстро, поэтому-то так важно жить настоящим, а не жертвовать им ради будущих достижений.

Алексей Кравцов обладал редкостным даром находить удовольствие в любом занятии и в любом деле, которое он делал; ещё он умел слушать, чем очень быстро завоёвывал доверие собеседника.  Он бережно культивировал в себе это редкое для той поры качество характера и, как выяснилось, не зря. К тому времени, когда родители предложили ему хорошенько подумать с тем, чтобы окончательно для себя решить, кем он хочет стать, то оказалось, что тут и думать ничего не надо, ведь то, что он обязательно станет врачом, Алексей сказал себе ещё в детстве, когда его старшая сестра, красавица и любимица всей семьи, где-то подхватила жестокую простуду и сгорела как свеча в два-три дня. Он горел нетерпением сейчас же отправиться в Москву и штурмовать любое учебное заведение, обучающее медицине, но оказалось, что это его семье не по средствам. Тогда его мать списалась со своей ташкентской тётушкой Марией Савввичной Овечкиной и всё устроила.   Через некоторое время Алексей уехал в Ташкент. Седьмой сын в семье, он не стал чудотворцем или волхвом; зато он станет врачом. Сейчас уже можно сказать, что его детская мечта исцелять людей от болезней уже не обитает где-то в заоблачных высях, как вечные снега Килиманджаро, а вот-вот станет явью. Он семимильными шагами движется к своей заветной цели, и нет пути назад.

Он рос младшим ребёнком в семье и не удивительно, что, как библейский Вениамин, с детства был обласкан и окружён особой заботой родителей. Вся его несложная биография умещалась в двух строчках. Он был способным, и ему не составило особого труда с наскока взять медицинский факультет Ташкентского университета. Учиться там оказалось проще простого.  Не напрягаясь и особенно не утруждая себя теми науками, которые, как он считал, были ему ни к чему, потихоньку Алексей постигал премудрости выбранного дела. Всё у него получалось играючи. В отличие от других своих однокашников он довольно бегло читал по латыни и с явным удовольствием посещал лекции по фармакологии. Всё своё свободное время он проводил в библиотеке; он зачитывался трудами Пирогова и Мечникова, а Склифософского он изучил досконально. Прочёл он  и «Канон врачебной науки» Авиценны, но мало что для себя оттуда вынес. Ему нравилась биография Пирогова, и он видел себя подле хирургического стола, в походных условиях делающего сложнейшие операции. Конечно, на медицинском  отделении учиться значительно дольше, чем везде, и потом – эти опыты с крысами в лаборатории, без которых, видите ли, никак; зато каков результат!  Долгая учёба, говорят, – как затянувшийся сон, но всегда хочется узнать развязку. Преподаватели находили у него выдающиеся способности и предсказывали ему блестящую карьеру. «Молодой, но подающий надежды врач», - так не без разумной доли позёрства он подписывал свои письма родителям, а дома, во время короткой побывки, когда на него сбегалась посмотреть вся его многочисленная родня, он с явным удовольствием предъявлял им себя – такого  умного и блестяще образованного. Знаменитость!  Нате – смотрите, ему не жалко! Когда подоспело время подумать о будущем, он выбрал для себя направление – хирургию (а что же ещё?),  возможно, не без влияния читавшего на факультете курс лекций по хирургии Валентина Феликсовича Войно- Ясенецкого, живой легенды университета, чей непререкаемый авторитет задавал тон в медицинских учреждениях города. Матёрый, немного циничный, он был самой крупной фигурой на факультете. Хирург божьей милостью, поистине, что это был за человечище! Зубр! Исполинский племенной бык! Студенты Валентина Феликсовича  мало сказать – любили, они его обожали.

Николай Черныш – полная противоположность Алексея: тихий, совестливый, застенчивый, с полными губами, близорукими глазами, одутловатым лицом, тонкими как у девушки льняными волосами и сутулой широкой спиной – как у человека, привыкшего педантично корпеть над книгой; юноша с чистой душой и помыслами, этакий Алёша Карамазов, неотёсанный  увалень, сын деревенского учителя, в быту он  был неприспособленный и ненадёжный. Учился он добросовестно, хотя и без особого интереса; талантами не блистал, звёзд с неба не хватал и выдающихся надежд  не подавал, зато  был терпелив и прилежен.   Он не в полной мере был недотёпа, чтобы все над ним потешались, но в достаточной мере был неуклюж, чтобы стать хорошим врачом, что, в конце концов, из таких, как он, и получается, если только они не остаются вечными школярами.

Медицинский факультет – сплошь мужской, на всю ораву – только две девушки – «медички»: чертовски умная блондинка Валечка и обладательница чёрных как смоль, гладких и блестящих, волос, изысканных манер и ограниченного умишка Сонечка.

Валечка была нежной, малокровной, худосочной, хрупкой и меланхоличной; в семье на неё особых надежд не возлагали. Она могла бы быть хорошей женой колбаснику или булочнику, а она возьми да и стань врачом.

Сонечка – вспыльчивая, капризная, утончённая, жеманная, изысканно-манерная неврастеничка, этакое неземное создание, девушка – переросток из приличной еврейской семьи.

Обе жили в общежитии на Первушке и обе были «ничьими», хотя обожателей их женских чар на факультете было немало, но все они водили с девушками чисто платоническую дружбу. Чтобы завести более близкие отношения? Да где там! Не стоит и мечтать. А чтобы всё было честно и никому не было обидно, была придумана «орлянка».

В тот день – как раз была среда – очередь согревать девичьи сердца  выпала Алексею и Николаю. Надо сказать, что зачинщиком этого мероприятия тоже выступил Алексей; малообщительный и замкнутый Николай в присутствии девушек робел, и приходилось то и дело его подстёгивать; для этих целей даже была приобретена  и распита бутылочка винца. Николай был неравнодушен к Валечке и, в свою очередь, бесспорно ей нравился, поэтому такого рода похождения могли бы слишком далеко его завести, а ему сейчас было не до этого. Алексей полагал, что только так можно объяснить тот факт, что его друг  за весь вечер не произнёс и слова. Сонечка особого радушия тоже не проявляла, зато компанейская  Валечка как всегда была мила и приветлива. Пили чай с яблочным штруделем, который Сонечке прислали её любящие родители, вспоминали восьмое марта и устроенную по этому поводу на факультете вечеринку, говорили о лекциях, о предстоящих им вскорости экзаменах, о новом нашумевшем фильме – он назывался «Путёвка в жизнь» и просто кишел всякими босяками и малолетними жиганами в жутких отрепьях, о театральных новинках сезона и в первую очередь, конечно же, о гастролях чебоксарской труппы.

Воротиться домой до полуночи никак не получалось, поэтому, дабы не получить от Марии Саввичны  нагоняй, Алексей с Николаем придумали отмазку: якобы, из-за грозы случилось замыкание,  все трамваи встали, на трамвайных путях случилось кошмарное столпотворение, собралось скопище народу и им никак оттуда было не выбраться;  ведь погода в самом деле была прямо как раскричавшийся младенец, который никак не может успокоиться. Небо будто прорвало, вторую ночь подряд сверкали молнии, и  проливной дождь хлестал по окнам и черепицам.  А чтобы не оправдываться вразброд, они даже сообща с Валечкой и Сонечкой сочинили тяжеловесную фразу о неких непреодолимых обстоятельствах, где в несколько утрированной форме списывали своё опоздание на «форс-мажор» и на «разверзшиеся небесные тверди и хляби».

На улице никакого народу и в помине не было, лишь кое-где в окнах горел свет и вдалеке, там, где проходила железная дорога, были видны разноцветные огни. Дом, в котором Мария Саввична обитала вместе со своими домочадцами, находился недалеко от вокзала, на улице Тараса Шевченко.  Чтобы сократить себе путь, Алексею и Николаю следовало выйти из общежития не через парадный вход, а задворками и, обогнув винокурню, пройти вдоль канала, подняться на мост, далее миновать два квартала по улице Полторацкого и свернуть налево. По берегам канала был пустырь; тут было серо и грязно, под ногами росла сорная трава, а кругом валялся мусор. Дождь кончился, но было пасмурно, с крыш и с деревьев капало, и приходилось выбирать себе дорогу, чтобы не ровен час не наступить туда, куда натекло с водостока. Рядом во мраке шумела вода – это бился о берега Салар. Вода в канале была мутная; ближе к берегам она кишела тиной и была засорена всякими отбросами, оттого она обычно текла медленно, не спеша, но только не сегодня.  В раздумье, что бы такое посулить своей хозяйке, дабы она не осерчала и не наложила на них штрафные санкции, они переходили по Первушинскому мосту Салар, когда услышали далёкий всплеск. Будто что-то тяжёлое вместе с отделившимся от берега куском глины ухнуло в воду.

 - Человек за бортом! – вырвалось у Алексея.

Но у Николая, который не был так романтически настроен, тотчас нашлись возражения:

 - Да какой там человек. Скотина какая-нибудь свалилась. Ишак или корова.

 - Скотина - тоже Божья тварь. Пошли - посмотрим.

Алексей силился разглядеть в призрачном лунном свете нечто – на фоне грязной воды оно вырисовывалось белым бесформенным пятном, а мимо бурным потоком неслись тёмные воды канала. Не похоже на скотину. Точно человек!

Они пересекли наискось мост и бегом помчались по узкой дорожке вдоль берега. Алексей на ходу расстегнул пальто, расшнуровал ботинки. Не хотелось их портить; как младший отпрыск многодетной семьи, он с детства был приучен к бережливости. Неповоротливый  Николай еле за ним поспевал. Цепляясь за кусты ежевики, обламывая себе ногти и не обращая внимания на царапины и уколы шипов, Алексей спустился к воде. Было невозможно скользко, и подошвы его ног оставили в размокшей земле две глубокие борозды. Девушка лежала навзничь, тело её было наполовину скрыто грязью, вода заливала ей шею и уши, лицо забрызгано глиной. Она была жива, несмотря на то, что была бледна как смерть. Как врач, Алексей ручался за это. Он взял её за запястье, нащупал слабый пульс. Рука её была ледяная; ссадины на  ладони кровоточили. Тем же макаром, стараясь не увязнуть, с девушкой наперевес он поднялся по откосу наверх. Он слышал неровное биение её сердца и чувствовал на своей шее её слабое дыхание; или ему это только кажется?

Николай ждал его у дороги. Всё это время он, то и дело спотыкаясь о кочки, в отчаянии ходил по берегу, хотел уже даже бежать звать на помощь. Только куда?

 - Ну что? – кидаясь к другу, спросил он.

 - Жива!

Под придорожными чинарами было не так мокро, земля уже успела немного впитать влагу. Деревья качались от ветра.

В четыре руки они стащили с незнакомки мокрые вещи, выжали тяжёлые спутанные волосы. Из одежды на ней были только лёгкая блузка и неописуемо грязная юбка. Когда её раздевали, в нос ударил тяжёлый запах тины. Девушку наскоро обтёрли и завернули в пальто Алексея. Николай, который был заворожен её видом, бледностью её лица и синевой её губ, таращил глаза и никак не мог взять в толк, откуда она такая взялась. И как её угораздило? Какая-то легкомысленная дурочка вышла из дому налегке, решила прогуляться по бережку и слишком близко подошла к краю? Так или не так? Не похоже, чтобы она была мертвецки пьяна.

 - Что, красивая? – на ходу бросил Алексей.

Вообразив, что он над ним издевается, Николай покраснел до ушей. Его поражало хладнокровие друга. Не каждый же день им приходится вытаскивать из воды утопленниц!

Новогородская больница совсем рядом – на улице Жуковского. Два квартала они пробежали за пять минут. Вот и не придётся краснеть, сочиняя для Марии Саввичны небылицы. Спасти утопленницу  – и так дело из ряда вон выходящее.

Уже занималась заря, когда в больнице, прямо в приёмном покое, где стояла влажная духота, а вязкая атмосфера была пропитана запахами дезинфекции и лекарств, у неё хлынула кровь; это случился выкидыш. После чего она проспала ровно сутки. Ещё через сутки она пришла в себя и, превозмогая скованность,  попросила воды. Толстая хмурая нянечка в синем рабочем халате с завязками на спине (чересчур длинный, он касался пола) и мягко шаркающих войлочных тапочках с меховой опушкой подала ей стакан воды и спросила, как её зовут.

 - Леля, - ответила она.

Отпив глоточек, она спросила – что с ней? Узнав о потере ребёнка, она не заплакала, а просто снова ушла в себя.


                Глава 20

 

Спустя час или два та же самая толстая хмурая нянечка в синем рабочем халате с завязками на спине, которая всё это время уныло сидела, выпятив живот, рядом с кроватью на выкрашенном белой краской табурете и крутила ватные турундочки, оставила своё  полезное занятие и принялась старательно записывать со слов вновь поступившей пациентки в изрядно растрёпанную учётную книгу: Стрельцова Клеопатра Викентьевна, восемнадцати лет от роду, проживает по адресу такому-то; беременность первая, предположительный срок – 14-15 недель…  Писала она медленно, с величайшим тщанием выводя каждую букву и часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Её мучила одышка. А больная в это время закрывала глаза или же безучастно смотрела в пространство перед собой. Вдруг в дверь заглянули – к новенькой девушке посетитель.

Какой посетитель? Кирилл? Или отец? На неё напал страх. Она не хочет. Она не готова. Мучительно больно видеть и того, и другого.

В палату вошёл незнакомый парень.  Он был одет в белый халат с крошечным чернильным пятнышком на лацкане, но без положенной здесь врачам шапочки. Она  поймала его добрый внимательный взгляд, увидела тёмно-русые, коротко стриженые «под скобку» и гладко зачёсанные назад волосы и худые щёки, потом снова закрыла глаза.

  Леля плашмя лежала поверх чистой простыни - вялая, обмякшая, как тряпичная кукла, жалкая, убогая, несчастная; она будто увидела себя со стороны. Она почувствовала, как незнакомец дотронулся до её лба, и невольно дёрнулась. Она этого не ожидала. Рука его была тёплая и шершавая, с мозолями на подушечках пальцев и шероховатостями на бугорках.

 - Ну, здравствуйте, русалка! – как будто весьма дружелюбно сказал он. – Хорошо искупались? Как же это вас так угораздило? Меня зовут Алексей Кравцов. А вы, значит, Леля. Как вы? Живы? Глупый вопрос. Вижу, что живы. Знаете уже, что с вами произошло? Два дня назад вы упали в воду. А мы с моим другом Николаем вас вытащили и доставили сюда.  Слушайте! А ведь вам здорово повезло! В том смысле, что это самая лучшая больница в городе. Это я вам точно говорю. Здесь вас в два счёта на ноги поставят. Извините, что пришлось вас раздеть. Но вам не надо стесняться. Во-первых, мы с Николаем – врачи. Ну, или без пяти минут врачи. А врачей стесняться не пристало. А во-вторых, наша квартирная хозяйка Мария Саввична – милейшая женщина, между прочим, таких ещё поискать! – всю вашу одежду выстирала, вычистила и вывесила на солнышко просушить. На улице-то вон какое солнце с утра!

Он кивнул в сторону задёрнутого белыми шторами окна.

Находившаяся в полуосознанном состоянии, Леля слушала и слушала. У неё не было сил что-либо сказать в ответ этому человеку. Так, значит, она здесь два дня. Она посчитала в уме. Получается, что сегодня  пятница. Или уже суббота?  Какие-то незнакомцы её раздели; они её несли – грязную, тяжёлую, мокрую, полумёртвую. Фу, как стыдно, как неудобно. Ей сделалось невозможно противно от самой себя.

Удивительно, но она ничего не чувствовала.  У неё ничего не болело, только слегка покалывало в ногах. Всё было безразлично. Будто то была не она. Она вообще теперь ничего не чувствует. Бревно бревном. Как не  чувствовала внутри себя своего ребёнка, так  теперь не чувствует, что его не стало. Соображала ли она до конца, что ребёнок её погиб, не вынеся такого с собой обращения, в то время как сама она осталась жива?

 - Наверное, вас дома обыскались? Волнуются… – опять начал приставать к ней этот парень. -  Или они уже всё знают? К вам кто-нибудь приходил?

Кто её может искать? У неё теперь никого нет.

 - У меня никого нет.

Ей пришлось открыть глаза.

 - Так не бывает,  – мягко возразил он. - Вы замужем?

 - Нет.

 - Так. Ну, хорошо.  А мама?

 - Мама умерла. Уже давно.

 - Отец?

 - Отца тоже нет.

 - Ну, есть же у вас друзья, подруги? Не с небес же вы свалились?

Леля подумала о Лизе и Маргарите Семёновне. Вот кто может её искать. Как неудобно.  Она два дня пропустила, не предупредив; у них в конторе такое не приветствуется. Впрочем, какая ей теперь разница до всего этого?

Смерть как хочется спать. Сквозь дрёму она продиктовала этому человеку Лизин адрес.

Почему никто не спрашивает её: что она делала ночью одна на берегу канала? А если вдруг спросят – что ей отвечать? Она ведь сама не знает – что она там делала. Почему этот человек не оставит её в покое? Говорит и говорит. Сначала приставал к ней с вопросами, теперь завёл разговор  о какой-то Марии Саввичне.

 - …Я ей о вас рассказал. Она даже расчувствовалась. Не удивляйтесь, если к вам вдруг заявится незнакомая женщина, навьюченная как верблюд свёртками и свёрточками. Вот беспокойное хозяйство! Ей только скажи, что где-то кто-то заболел! Да она из-за этого навеки лишится покоя!..

Наконец он ушёл. Она рада была от него отделаться. Немного погодя у неё открылось повторное кровотечение. Молча, не закрывая глаз и не подавая признаков жизни, в каком-то отупении она терпела все производимые с ней медицинские манипуляции, только иногда глухо стонала. Она теперь как препарированная лягушка; они, эти люди, что здесь работают,  делают с ней всё, что хотят.  Нет, она – та самая вяленая вобла из сказки; ни мыслей, ни чувств – всё выпотрошили, вычистили, выскоблили, выветрили, ничего не оставили. В помещении, где она лежала, было душно, остро пахло хлором, которым из санитарных соображений здесь посыпали всё, что только было можно. Лёжа на спине, она неподвижным, остановившимся взглядом бездумно смотрела в потолок. Белизна потолка слепила до рези в глазах, но она всё равно не отрывала от него глаз. Ей хотелось встать и задёрнуть шторы. Как долго тянется здесь время. Грудь теснило от неизъяснимой тоски, мысли её путались, перед глазами прыгали золотистые мушки. Уснуть бы и не просыпаться.

Что же ты так заспалась, Леля?

Узнав от Алексея Кравцова о приключившейся с Лелей истории, Лиза и Вадим  тут же впопыхах помчались в больницу. По дороге Лиза с лихорадочной энергией думала, соображала, вспоминала и увязывала факты; она ломала себе голову,  строя всяческие предположения, – одно неправдоподобней другого. Ясно ей было только одно: с Лелей - беда;  она упала в воду и от этого потеряла ребёнка. Значит, Леля была беременная. Это открытие повергло её в шок.

Спёртый воздух многоместной больничной палаты ударил Лизе в нос. Она, было, шагнула вперёд, но сейчас же остановилась в нерешительности. От страха она робко жалась за спиной брата и переговаривалась с ним только шёпотом.

Леля спала; они с Вадимом не осмелились её будить.

Вот она – Леля. Живая и всё такая же, как прежде, красивая, только бледная, с бескровными губами. Лежит лицом вверх, вытянувшись, разбросав по подушке спутанные волосы и сложив на груди руки, - прямо как в гробу.  Голова  склонилась к правому плечу, а губы слегка приоткрыты. Лизу поразил мертвенный цвет её щёк. И глаза закрыты, совсем как у покойницы, а от ресниц на щеки ложатся длинные неровные тени.

Лиза не выдержала. В невольном порыве просунув свою руку под Лелину безжизненную ладошку, она тихо позвала:

 - Леля… Ты меня слышишь, Леля? Это я, Лиза. Как же ты?..

И замолчала на полуслове, потрясённая исходившим от  руки холодом.

Леля приоткрыла сначала один глаз, потом второй. Губы её зашевелились.

 - Слышу, - тихо произнесла она и заплакала в беспредельном отчаянии.

Они сели  у изножья её кровати; Лиза указательными пальцами обеих своих рук  принялась вытирать ей слёзы. Она не утешала, просто ждала, когда Леля выплачется. Потом Лиза выпроводила брата домой, а сама осталась. Ей не терпелось узнать подробности. И Леля ей всё рассказала: о ребёнке, о том, как она ходила к Кириллу и что ей там сказали, о том, как после этого она шла, шла, шла, пока не свалилась в Салар. Только про отца она сказала, что они поссорились, и он, по-видимому, уехал. Про «это» - ни слова. Такое она не может рассказать даже Лизе. Не может, не должна и не хочет. Вот так!  Это её личное дело. Это никого не касается.

 - Что мне делать, Лиза? У меня теперь никого нет.

 - Что делать? Что делать? – беспокойно оглядываясь по сторонам, громко зашептала Лиза. - Жить, вот что! Назло врагам! У неё никого нет! Вы только её послушайте! Что это тебе взбрело в голову? А я? А Пряничек? Выше нос, подруга! А ты знаешь? Мы с Пряничком снова вместе. Воссоединились, так сказать. Он с той своей Мариной расстался. Будто и не уходил. Недолго же у них всё продолжалось. Только он ничего не рассказывает. А я, дурында этакая, ещё мечтала о племянниках. Размечталась! Прямо обхохочешься. Возвращение блудного сына называется.

Как всегда, у Лизы эмоций - хоть отбавляй;  в этом она – просто уникум. Леля поправила подругу:

 - Блудного брата.

 - Ага.

 - Лиза, сходи ко мне в контору, расскажи Маргарите Семёновне, что я заболела. 

 - Схожу.

Лиза послушно кивнула головой.

Вот теперь можно ни о чём не беспокоиться.

Леля опять уснула. Нянечка наутро с трудом её разбудила; отдуваясь, как после тяжёлой работы, она поставила на покрытую белой салфеткой тумбочку стакан горячего чаю с молоком и маковые баранки на блюдце  и что-то всё время безостановочно говорила, тронув Лелю за плечо, но Леля ей не отвечала.  Как будто она не понимала или не слышала. Как много она спит. Поест через силу то, что ей принесут, и опять забывается в долгом непробудном  сне. Теперь к горлу ей то и дело подступали рвотные позывы; силясь себя сдержать, она старалась не дышать, отчего на лбу у неё выступала холодная испарина. А когда отпускало, она поворачивалась лицом к стене и снова засыпала. Ещё её непрестанно мучила жажда.

Через неделю ей позволили вставать.

Домой её отпустили только в конце месяца, всучив длинный, свёрнутый в тугую трубочку листок – выписку из истории болезни и рекомендации.

Дома всё было по-прежнему, только было видно, что накануне сюда наведывалась Лиза; она навела порядок, оставила на столе  завёрнутые в вощёную бумагу булку ситного хлеба и батон колбасы, ещё какие-то продукты. Ну, зачем?

Леля окинула взглядом комнату. Было тихо, как никогда; её поразило, что даже часы нигде не тикают, пока у неё не вспыхнула догадка, что, когда её не было, их ведь никто не заводил, и, понятно, что механизм остановился. Она  медленно ходила из своей комнаты в кабинет Викентия Павловича  и обратно, из конца в конец, методично обследуя буквально каждый угол, заглядывая повсюду и выдвигая каждый ящик. Не было портфеля отца, кое-каких его вещей, его бумаг с рабочего стола, маминых украшений из золочёной шкатулки и тех, что отец хранил отдельно, - в бархатных футлярах, пряча их в потайном ящичке секретера. Немного не понятно – почему-то не было на месте  Сашиной пожарной каски. Она-то зачем понадобилась отцу?

То, что она никогда его больше не увидит, Леля поняла ещё в больнице.  Она для этого его слишком хорошо знала. Или только считала, что знала? У неё было достаточно времени, чтобы обдумать многое. Долгими томительными вечерами, переходящими в ночи, она, если только силою воли не выключала сознание,  наблюдая, как за окном меркнут последние отблески заката, поминутно вспоминала тот день и анализировала. Ночами, ворочаясь в тяжёлом сне и пестуя свою обиду, она истязала себя подробными воспоминаниями. Всё, что с ней тогда случилось, -  это неизбежная расплата за то, что она в один прекрасный день, сама того не ведая, осмелилась позариться на чужое. Всё верно, всё справедливо. За всё на свете нужно платить. Она и заплатила – смертью своего ребёнка, своим унижением, своей кровью. Она получила наглядный урок.

Иное дело - Кирилл. Она не сомневалась, что рано или поздно они встретятся. Она пока не готова к этой встрече, но она подготовится.  В больницу он не приходил. Всё правильно – откуда ему было  знать, где она? Чуть ли ни каждый день приходили Лиза с Вадимом; иногда навещал этот парень, что её спас, Алексей, он осведомлялся о её здоровье, ненавязчиво интересовался, чем её лечат, и сразу под каким-нибудь предлогом уходил, долго не засиживался; несколько раз наведывалась Маргарита Семёновна, она тоже долго не задерживалась. И даже Мария Саввична, совершенно посторонняя ей женщина; но это уж слишком! Она протянула Леле обе руки, совсем как старой знакомой, и поцеловала её в лоб длинным, мокрым поцелуем, а Леля растерялась и прямо не знала, что ей говорить.

Леля в раздумье ходила по комнате. Сверив по радио и выставив правильное время, она завела часы, подошла к зеркалу. Всё, хватит себя истязать, а то страшно посмотреть – на кого она теперь похожа! Что сталось с ней? Бесплодные усилия любви – вот как это называется. Лелю вмиг охватило презрение – такое же чувство, как бывает, когда нечаянно подсмотришь что-нибудь гадкое.  Она вышла из того кошмара живой, и на том спасибо; пусть со шрамами на душе и  ранами на теле, но живой; с растерзанным сердцем и вывернутым наизнанку нутром, но живой. Живой!

Ни разочарование, ни раскаяние, ни переживания  ни  в малой степени не довлели над ней; всё, что с нею приключилось, - это касается её и только её; она ни от чего не отрекается и не отказывается, ведь она полностью отдавала отчёт о своих действиях. Кирилл? Он тут решительно ни при чём. Любит ли она его теперь? Продолжает ли любить, невзирая ни на что? Она очень серьёзно с собой поговорила и решила для себя, что да – любит; а иначе что же это за любовь, которая может испариться за один день, - как весенние лужи? Любит, но видеть его не хочет. И всё, и точка. И даже думать о нём она больше не станет. Не станет, не станет, не станет!   

С прежней жизнью покончено раз и навсегда; теперь она будет жить иначе. Всем назло. Ну и что ж, что у неё теперь никого нет. Она ни в ком не нуждается. Наплевать.

                Решено! Она начнёт новую жизнь, и начнёт её с новой причёской. Она отрежет волосы, тем более что давно пора. Но не ходить же с откромсанными кое-как лохмами. Надо всё делать как следует, а не абы как. Стричься - так уж стричься!

Удивительная вещь – своевременно принятое решение; мир словно всколыхнётся и на глазах начинает разворачиваться к тебе нужной стороной.  Лелю охватило нетерпение. Тут же, не откладывая  своё решение «на потом»,  она отправилась к Лизе. Она раскраснелась и  учащённо дышала, а её сердце колотилось, как от быстрого бега.  Явившись к подруге и  едва дождавшись, когда  та соблаговолит оторваться от дела и обратить на неё внимание, она без лишних слов, взмахнув головой, решительно начала вытаскивать из своего узла на затылке бесчисленные шпильки, собирая их во рту.

 - Режь!

Лиза опешила. Потрясающе! Какой неожиданный пассаж! Не иначе, как её подругу обуяла жажда перемен, и она не знает, с чего начать.

Она аккуратно зачесала Лелины волосы назад  и отмерила от их кончиков  ладонь.

 - Столько?

 - Столько и ещё пять раз по столько.

 - Ага, сейчас. Только газетку подстелю. Ты что, подруга, сдурела?

От негодования Лиза даже побагровела, что с ней случалось крайне редко. Стричь Лелины волосы она отказалась наотрез, угадав в порыве подруги своеобразное молодечество или максимализм и ничего более. Она, конечно, когда-то уговаривала Лелю постричься, но делала это скорее из чувства противоречия; в душе ей Лелиных волос было жалко. Поэтому она категорически запретила себе потакать Лелиному взбалмошному поступку. Сама же потом пожалеет!

 - Ку-ку! – сказала Лиза и приложила к своему виску большой палец, выразительно покрутив ладонью, потом той же рукой изобразила кукиш. То, что Леля задумала, - полное безумство. Это исключено и даже не обсуждается.

Но Леля – такая упрямая. Что за наказание иметь такую подругу! Ясно, что дело – полная дрянь.  Внезапно её осенило.

 - Леля! Ты прямо как маленькая! Что сказала бы твоя мама про такое геройство? Уж точно бы по головке не погладила.

Мама… Действительно, о маме Леля не подумала. Лизин довод убедил её. Ладно, оставим волосы в покое; в конце концов, они здесь ни при чём.

Всё равно, несмотря на эту пертурбацию, она будет держаться генеральной линии. Вот такая она – Леля! 

Уж коли она теперь одна, а, значит, сама себе хозяйка, она решила  провести ревизию своих единовластных владений. В ящиках и шкафах у неё и так полный  порядок, бельё в комоде уложено в аккуратные стопки, а все вещи разложены по своим местам, но есть ещё сундуки, что стоят в передней, – в них, насколько ей было известно,  никто после смерти мамы ни разу не заглядывал.

Леля осторожно высунулась из комнаты и бросила в сторону кухни быстрый взгляд. Хотя, если уж говорить начистоту, сейчас у неё был не тот настрой, чтобы бояться какую-то там Сычиху. Наверняка та уже угадала, чем тут Леля занимается, и подслушивает под своей дверью или, как резиновая присоска,  прилипла носом к  окну, зорко следя за каждым шагом девушки. Но она ничего не увидит. Пусть себе побесится. Один за другим Леля затащила сундуки в свою комнату. Ей не терпелось увидеть их содержимое. Сундуки были тяжёлые; когда-то сразу же после похорон в них сложили мамины вещи и с тех пор не разбирали.

Внутри, как Леля и предполагала,  царили красота и элегантность. Вещей было много, и на каждой лежал отпечаток маминой судьбы.

Достав из-под кровати мамину низенькую  скамеечку для ног с  мягкой, чересчур податливой бархатной подушечкой и подставив её себе под коленки, чтобы не так затекали ноги,  Леля одно за другим с безграничной бережностью и благоговением извлекала на Божий свет то перчатки – чёрные и пастельных расцветок, нитяные, что попроще, и атласные, для вечернего туалета, кружевные и из нежной лайки, то корсеты – белые и бежевые, розовые и в цветочек, с кружевами и оборками или строгие как воинские доспехи, то дамские сумочки, то вуалетки, то завёрнутые в пергаментную бумагу страусовые перья, то веера, и у неё всякий  раз дух захватывало от предвкушения того, что она сейчас увидит. Вот сумочка «помпадур» - атласный мешочек на золотом шнуре; эта сумочка – ну ещё туда-сюда, но другая!.. Уж очень вычурная.  А вот ещё одна – ридикюль из парчи жемчужно - серебристого цвета; насколько Леле помнилось, пару ему составляла так называемая шляпка «с претензией»  из бисера и стекляруса. А вот веер из расписанной цаплями розовой гофрированной бумаги; резной костяк из душистого сандалового дерева украшен голубой шёлковой кисточкой. Счастливое сочетание розового и голубого – сколько в нём выразительности и  изящества!

 Почти на самом дне, под стопкой чулок,  обнаружился старинный альбом в лиловом сафьяновом переплёте, а в нём под вкладышами из папиросной бумаги  – акварельные рисунки, карандашные наброски, переписанные от руки стихи и ноты. Как давно его никто не раскрывал!   Следом за ним нашёлся и другой мамин альбом  – потолще и пообыденней, от частого использования бархатная обложка линялая и в пятнах, а в нем целое богатство: открытки -  причудливо раскрашенные, с облупившейся позолотой и пафосными надписями «на память», вперемешку с вырезанными  из дамских журналов иллюстрированными статейкам незамысловатого содержания; картинки изображают  то каких-то надутых от важности  господ старого образца в компании с дамами в мехах – судя по их виду, теми ещё продувными бестиями, то напыщенных стариков и старух, то расфуфыренных в пух и прах щёголей и щеголих, франтов и франтих. Вот щупленький юнец   с чересчур нафабренными усами под ручку с некоей пышнотелой особой в соболях и бархатах  – они диссонируют как Есенин и Айседора Дункан на известной фотографии. Вот группа танцоров в одинаковых мягких  сапожках и с  затянутыми в рюмочку талиями  лихо отплясывают лезгинку. Вот истощённые диетами и кокаином красотки с жуткими подведёнными глазами,  пожилые дамы в чепцах с лентами по моде прошлого века, монашки в чёрных куколях  со скорбными иконописными лицами или ещё какие-то старорежимные субъекты. Одно за другим Леля доставала и поочерёдно выставляла на стол бомбоньерку с ворохом конфетных фантиков, бювар со старыми письмами, деревянную болванку для парика, старый сотейник без ручки, стеклянный колпак от керосиновой лампы, пустые флакончики из-под духов, жестяную коробку из-под печенья с потускневшими любительскими снимками каких-то незнакомых ей людей, а на обороте начертаны глупые высокопарные словечки. И тут же затесался их с Адой  пупсик – голыш с розовым целлулоидным тельцем и конечностями на шарнирах; из-за частого купания его крошечные пятки и пуговку - носик совсем разъело от мыла. Странное дело – ещё  недавно его умильная мордашка с ярко-голубыми глазками и  облупленным румянцем (чуть дотронешься – краска пристаёт к пальцам)  ей казалась смешной и глупой, а теперь – трогательной и милой.

Вот мешочек – саше для носовых платков с незавершённой вышивкой и забытой в ней игольницей.  Вот мамин блокнотик для кулинарных рецептов в тиснёном  шагреневом переплёте, а в нём на вчетверо сложенном разлинованном листе бумаги маминым быстрым почерком – два рецепта из поваренной книги: каспийская осетрина на пару и шарлотка на скорую руку.  Вот выписка из какой-то нравоучительной статьи на тему морали с цитатами из Ницше и приколотой фотографией некоего седовласого субъекта со слегка оплывшим лицом (ну и образина! интересно, кто таков?) и тут же – схематично изображённый гимнастический экзерсис для придания телу гибкости. Вот выкройка дамской ночной сорочки на старых газетах. Вот реклама модного курорта на марциальных водах.  Вот зачехлённая коленкором котиковая муфта, а в ней - скомканный белый шёлковый платочек с мамиными инициалами в уголке;  Леля не удержалась и поднесла его к лицу, отчего у неё тотчас перехватило горло.  Вот пересыпанный нафталином лыжный костюм –  голубые бриджи, свитер с оленями и полосатая шапочка с мыском; не то чтобы её мама когда-нибудь ходила на лыжах, сама мысль ей не приходила в голову, но костюм, как всякая приличная современная дама, в своём гардеробе имела. Вот богато украшенная вышивкой нижняя юбка под вечерний туалет – воплощённые женственность и кокетство; к ней у мамы неизменно полагались белые кружевные подвязки с крохотными алыми бантиками.  Вот маленькая  пудреница с лебедем на крышечке и ещё одна пустая круглая миленькая коробочка с непонятной, но такой манящей  надписью «Рашель». И гора всяких женских туфель, а среди прочего – старые отцовские штиблеты из светлого шевро  в дырочку со стёртыми до основания кожаными подмётками.

Было воскресенье; по времени – немного после полудня. Стрелы солнечного света, отчаянно пробиваясь сквозь узкую щель, случайно оставленную Лелей в толстых ставнях, пронзали намертво застывший воздух в комнате; Леля, как заколдованная, сидела на маленькой скамеечке, перебирала добро и будто заново проживала свою жизнь. Вот всегда она так! Ведь знает же, что копаться в воспоминаниях - всё равно, что грызть кровоточащую заусеницу на пальце; несмотря на то, что ты прекрасно осведомлена о последствиях, но если уж начала, остановиться невозможно.

Что-то Леля отложила для себя, что-то сложила назад или убрала в шкаф. За этим занятием её и застал Вадим Проничек. Его звонок заставил её вздрогнуть. Ведь она никого не ждала.

Он принёс ей нарциссы, мамины любимые цветы (впрочем, её мама любила любые цветы) и держал под мышкой какой-то свёрток. Большая тучная пчела, привлечённая сладким цветочным ароматом, влетела вслед за ним. Вадим внёс в закупоренную комнату запахи сырой земли и молоденькой травки,  фиалок и цветущих яблонь, древесной смолы и пробуждающейся природы,  дуновение свежего ветра и ещё миллион других всяких запахов; у Лели даже слегка закружилась голова, а в носу защекотало. Она ждала, стоя у двери, пока он вешал в передней свой плащ.

Когда он вновь вошёл, она поставила цветы в вазу. Милый, заботливый Пряничек. Ну, зачем он так утруждает себя? Повинуясь долгу совести или дружбы? Не стоит она того.

 - Давай-ка кипяти воду. Будем пить чай. Я тебе кое-что принёс.

 Что ещё? Зачем так беспокоиться?

Он развернул свёрток. Там оказалась французская булка, немного масла и баночка мёда. Он попросил у неё нож, нарезал булку тонкими ломтиками, ловко намазал тартинку, передал ей.

 - Знаешь, как это называется? «Нан-бал-май». По-татарски – бутерброд с маслом и мёдом. Душеспасительная пища. Наша с  Лизой нянька-татарка после душевных травм всегда себе такой делала. Она говорила: очень помогает.

Значит, он пришёл лечить её душевную травму? Как это мило с его стороны. Только она в этом не нуждается. Она абсолютно здорова.

И всё же Леля сидела на диване, поджав ноги и облокотившись о подушки (это было её излюбленное место), «через не хочу» жевала кусочек, откусанный от бутерброда, запивала его чаем, который она усердно помешивала ложечкой,  и слушала болтовню Вадима, но лицо её оставалось замкнутым; если говорить начистоту, она не очень-то и прислушивалась.  Он сидел рядом, верхом на стуле. Она заметила, как глаза Вадима следят за ней, и участие, которое можно было в них прочесть, мешало ей. Пчела кружилась по комнате, билась о стены, разозлённая, отчаянно жужжала и с разлёту стукалась об абажур люстры, пока Вадим не догадался выпустить её в окно, выходившее в сад. Он поднялся, отдёрнул портьеру, настежь распахнул обе створки, толкнул наружу ставни.

 - Так-то лучше. А то сидим тут в духоте, а там – весна. Люблю, когда сквозняк гуляет. Ты когда в последний раз воздухом дышала? Знаешь последнюю новость? Случилось нечто неописуемое: моя любимая сестричка – ехидна  влюбилась.

Пробило два часа. Он подошёл к дивану и сел – сел совсем близко от неё, едва ли не задевая её локтем; смущённая такой близостью, она немного отодвинулась, хотя первым побуждением её было вскочить и убежать. Теперь она сидела очень прямо, устремив на него тревожные, широко распахнутые глаза, - сидела как на иголках.

Разговор не клеился, поэтому она была рада, когда он, допив свой стакан чая, быстро распростился и ушёл. Если б он вдруг вернулся, то явственно  услышал, как она облегчённо вздохнула.

Окно ещё было распахнуто, портьеры не задёрнуты. Ей было видно, как Вадим,  не держась за перила, спустился с веранды и быстрой походкой прошагал по садовой дорожке, слегка покашливая и на ходу застёгивая плащ.  Леля смотрела ему в спину до тех пор, пока  он не скрылся за калиткой.  Она закрыла окно, убедилась, что дверь в комнату тоже заперта и прежде, чем взяться за незавершённое дело,  села на диван подумать.

Ай да ну! То, что Лиза влюблена в Алексея Кравцова, Леля поняла и без Вадима. Забавно.

Лиза уже успела поведать Леле, как она сама отыскала его на медицинском факультете, чтобы поблагодарить за подвиг. Она считала, что они с Николаем Чернышом совершили прямо-таки геройский поступок, хотя Алексей уверял её, что они просто сделали это, повинуясь врачебному долгу. Но Лиза считала по-другому, и в сотый раз просила его пересказывать ей, как они с Николаем тогда шли по мосту, как услышали всплеск и тут же бросились на помощь, как он полез в воду, ну и так далее…  Она даже повела его на Первушинский мост и заставила его показать ей то самое место.

 - А помнишь, я тогда не поняла тебя и ещё переспросила про Лелю: «Совсем утонула? До смерти?» А ты ответил: «Не совсем. Частично». Смешно – животики можно надорвать.

 Вот потеха! В её глазах это был подвиг чистой воды. Вот она и смотрела на него как на героя, а, надо сказать, так на него ещё никто никогда не смотрел; этот взгляд сразил его наповал.

О том, что Леля потеряла ребёнка, они деликатно молчали.

 - Я сделал тогда, что мог…

 - Ага, вот если б каждый, что мог, взял и сделал!..

Лизе на её пути ещё не приходилось сталкиваться с подвигом, тем более что редко какому из мужчин выпадает в жизни такая блистательная возможность - совершить подвиг. Пусть он спас не её, а Лелю, пусть он объясняет всё врачебным долгом, всё равно - Алексея она упустить не может. Если Лизе что-нибудь по-настоящему было надо, она становилась очень настырной. Сейчас ей очень нужен был Алексей. Как никто и никогда.  О медицине он говорил так, что его можно было заслушаться; не удивительно, что Лиза внимала ему, разинув рот и ловя каждое его слово.  Да уж, если влюбляться, так только в него – без пяти минут хирурга (да ещё какого – о-го-го!) и к тому же героя; любовь – она бросилась в этот таинственный и манящий омут очертя голову.

 - А у меня мама - женский врач. Она работает в Боткинской больнице, - рассказывала она ему в  день их знакомства.

 - Знаю такую. Мы там были как-то. В прозекторской.

 - Что, трупы резали?

 - Резали.

 - Кошмар! Весело до ужаса!  Ни за что не пойду на ваш факультет, хотя мама только об этом и мечтает. А брат сомневается, хватит ли у меня терпения лечить людей. Он говорит: силёнок маловато. Он хочет, чтобы я стала инженером. Только это, по-моему, скучно.

 - А вы сами чего хотите? Ведь каждый сам волен выбирать свой путь.

 - Это – да. Золотые слова! Только я не знаю. Работаю пока в парикмахерской, а там видно будет.

 - Ну, это просто. Вот скажите – чьи лавры вам не дают спокойно спать?

 - Вообще-то, я сплю спокойно. Но вас поняла. Такого со мной нет. А вам?

 - Мне – Пирогова. Был такой маститый хирург.

 - Понятно, почему вы решили стать врачом. А кто ваши родители?

 - Отец – ветеринар. Мама – просто мама. У неё нас семеро.

 - Здорово! А я живу вдвоём с братом. Но вы ничего такого не думайте! Мои родители живы - здоровы, просто они разъехались. Так получилось. А вы по своим родителям скучаете?

 - Очень! Надеюсь на майские праздники к ним наведаться.

Куда девалась та беспечная и беззаботная девочка-сумасбродка, да к тому же с весьма и весьма острым язычком, которая всё, что было не по ней, встречала в штыки, и которой всё сходило с рук? В Лизе, откуда ни возьмись, начали проявляться и женственность, и мягкость, и застенчивость.

Ещё одна новость, ошеломившая Лелю,  – Лиза вдруг вознамерилась поступать на медицинский факультет, причём, нынешним же летом, не откладывая в долгий ящик.  Она, мол,  всё обдумала и даже обзавелась кое-какими книгами, по которым уже начала заниматься.  У неё всё решено и расписано: с осени она уйдёт из парикмахерской и начнёт учёбу, если только не завалится на вступительных экзаменах; в сущности, это был в высшей степени благоразумный шаг, если даже скептически настроенный Вадим её в этом поддерживал. А ведь ещё совсем недавно Лиза говорила, что ни за что не станет врачом; кем угодно, только не врачом. Потому что, говорила она,  когда приходит смертный час, у всех людей остаётся хоть какая-то надежда на чудо, и только врачи знают, что это безнадёжно. Ну, как с этим жить?

 - Ну и как он тебе, Пряничек? – спрашивает Леля у Вадима об Алексее.

 - По-моему, мировой парень.

 - Пряничек, у тебя все мировые парни и замечательные девушки. Ну почему ты такой, а?

 - Какой – такой?

 - Ужасно добрый и порядочный, ни о ком слова дурного не скажешь.

 - Уж, какой есть.

  Апрель в Ташкенте – это что-то! Почти каждая ночь не обходится без того, чтобы с неба не упало несколько капель дождя;   непродолжительный, тёплый и ласковый,  этот дождичек так же незаметно заканчивается, как начинается,  зато наутро город, разнеженный, томный и фантастически красивый в своём весеннем убранстве, чисто умытый  и насквозь пропитанный ароматами трав и цветущих деревьев, весь залитый потоками света, наполненный трелью птиц, журчанием воды в арыках  и неистовым жужжанием всевозможных  козявочек м букашек,  сверкает как самоцвет.  Цветут тополя, безмятежно роняя на тротуары свой пух; мелькают сквозь буйство зелени жёлтые головки одуванчиков и красные - маков; как алмазы, горят росинки в траве;  в парках  вокруг пушистых  бело-розовых серёжек акаций порхают бабочки и гудят шмели, а дорожки совсем потонули в стёртом в мельчайшую палевую пудру благоуханном липовом цвете; на клумбах  распустились тюльпаны; упоённые отрадой бытия, весело чирикают воробьи, стайками перелетая с места на место или купаясь в пыли. В городе стало заметно людно; трамваи  полны народу;  люди толпятся на остановках, смотрят из всех окон, будто боятся пропустить весну, то и дело попадаются чудаки  с букетиками фиалок в петлице. У мужчин из-под шляп по щекам катился пот; женщины вдруг все, как одна,  взяли моду повязывать голову лёгкими гипюровыми шарфиками, бросающими на их лица ажурные тени.  Сияет насыщенной голубизной свод неба, чуть тронутый розовой краской там, где  отпылала заря;  ласточки на проводах – словно маленькие лодочки у причала, голуби – как стоящие на рейде корабли, а обширный пустырь в конце улицы, вдоль и поперёк испещрённый глубокими колеями от повозок, полными тополиного пуха, который  тихо зыблется от малейшего дуновения,  и где пузырятся никогда не просыхающие лужи, превратился в настоящее лягушиное  раздолье.  Кажется, что природа торопится жить, и каждый норовит отхватить своё, а то не успеешь оглянуться, как лето победно вступит в свои права, а с ним придёт черёд жестокого и  убийственного зноя, и нещадное солнце  спалит всю эту божественную прелесть.

Леля носит на службу  по-весеннему лёгкую, полупрозрачную блузку в узкую чёрно-белую полоску с воланами на груди и  чрезмерно пышными рукавами – они плавно струятся вдоль рук, а на запястьях, морщась бесчисленными сборками,  свешиваются над широкими манжетами, застёгивающимися на чёрные пуговки; новинка сезона - шифон, он прекрасно гармонирует со строгой чёрной юбкой и её репсовыми «лодочками» с лаковым мыском; одно плохо: каждый раз разглаживать воланы – сплошное мучение, потому что от частых полосок рябит в глазах и даже случаются приступы головокружения. Вечерами, после работы,  её чуть ли ни каждый день навещают Лиза с Алексеем; забегут на пять минут, проведают для порядка и убегают. У них каждый день - дел невпроворот и прорва разных планов, надо всё успеть. Вот и хорошо, думает Леля, потому что в присутствии Алексея она чувствует себя  натянуто и не знает, о чём говорить.

Постоянным её гостем сделался и Вадим. Не боясь показаться невежливой, Леля его встречала холодно, если не сказать – сурово, и выискивала всё новые и новые причины, чтобы побыстрее отделаться от него, или, сославшись на усталость, откровенно ждала, когда он, наконец, додумается   уйти сам; напрашивался недвусмысленный вывод, что эти визиты её тяготили, и, кроме того,  она не была намерена давать пищу кривотолкам. Что о них подумают? Но он всё равно приходил; приходил сразу после Лизы с Алексеем – обычно в восемь, иногда  в половине девятого, а по воскресеньям – днём,  и всегда ей  что-нибудь приносил, а Лиза говорила, что он теперь неплохо зарабатывает и поэтому при деньгах. Проще говоря, жених – хоть куда! Только ей-то что до этого?

Леля каждый раз пробует возмутиться:

 - Вы что – нанялись ко мне сиделками? Не надо меня караулить. Ничего со мной не случится.

Она подозревала, что они заключили между собой нечто, вроде соглашения по очереди стеречь несчастную страдалицу, чтобы она не наделала никаких бед.

С того самого дня – воскресенья, когда она разбирала свои сундуки, а после он угощал её «нан-бал-маем», так и пошло; так и получилось, что мало-помалу  самым близким человеком для Лели неожиданно сделался Вадим, и она тоже начала ощущать  привязанность к нему, хотя Леля  его визиты воспринимала   исключительно как знак дружественного внимания с его стороны и любое проявление нежности и заботы к ней встречала в штыки. Она не желала никому быть обузой.

 - Скоро Первомай. У нас в конторе намечается маёвка. Поедешь с нами?

С нами – это с ним и его новыми друзьями - приятелями из АПУ. Действительно, скоро первое мая.  Уже первое мая!  Значит, скоро пятьдесят дней с того  дня, как это случилось. Не то чтобы она ставила крестики на календаре, ведя счёт времени, просто пятьдесят дней – по сравнению с вечностью это, конечно,  всего ничего, но только не для неё...

Маёвка. Леля так и эдак пробует это слово на вкус. Вроде бы напоминает мёд. Она ещё ни разу  не была на маёвке.

Не возразив Вадиму ни слова, она согласилась.

Выехали спозаранку, потому что ехать предстояло часа два – два с половиной;  в воздухе было по-утреннему свежо, а в небе таял огромный, расплывчатый диск луны.  Езда на грузовике – это вам не прогулка на трамвае; на ухабах трясёт, на поворотах заносит и кажется, что вытряхивает всю душу. Лелю с Вадимом прижало к борту так, что не шелохнёшься, не вздохнёшь и не выдохнешь; временами Леле даже приходилось уворачиваться, чтобы не стукаться с Вадимом головами.  Коленом она чувствовала его бедро. Скамейка, для мягкости застеленная старой пикейной скатертью с пушистыми помпончиками по краю,  то противно  поскрипывала, то жалобно постанывала.  В общем, весело до ужаса, как любит говорить Лиза.  На улицах по случаю праздника царило оживление. Когда проезжали по Первушинскому мосту, Лелю охватил инстинктивный страх. В черте города грузовик едва тащился, тяжело громыхая по каменным  мостовым, но, вырвавшись на простор, набрал скорость и уже в два счёта был на месте. Мелькала однообразная равнинная местность; невозделанная земля поросла высокой травой; изредка попадались убогие домишки, отгороженные от остального мира глиняными дувалами, которые из-за длинных грязных подтёков от дождей выглядели уныло и неряшливо. Пока ехали, стало совсем жарко, и  над дорогой зыбились похожие на лужицы с водой  прозрачные волны зноя.

Вадим сказал:

 - Обман зрения.

Леля нехотя откликнулась:

 - Да, вижу.

Долго выбирали место попригляднее и поживописнее, где остановиться. Наконец, проехав немного берегом Чирчика,  грузовик вытряхнул весёлую компанию возле заброшенного песчаного карьера и отбыл восвояси, с тем, чтобы забрать их вечером.

 Был самый разгар весны, и погода стояла чудесная. В зелёной гуще кустарника, которым поросли оба берега реки,  резвилась разномастная птичья мелкота, в небесах, поймав порыв ветра,  парили птицы покрупнее, а мимо них мчались изорванные в клочья облака. Далеко в горах, чьи высокие очертания просматривались в лёгкой дымке, таяли ледники, вода несла много мути и ила, и в воздухе сквозь аромат диких трав угадывался отчётливый запах глины. В камышах шелестел ветер, тоненько гудели насекомые, но у самой воды всё тонуло в яростном рокоте Чирчика. Река шумела, ревела, как дикий зверь, билась о камни, разбиваясь на мириады брызг. На противоположном берегу на склоне холма над самым обрывом  пасся скот. Дальше, вплоть до горной гряды, поросшей понизу алычовыми и яблоневыми рощам,   шли нескончаемые  поля, позеленённые молодыми всходами.

Сначала, как водится, устроили митинг. Девушки, празднично разодетые  в свои самые красивые наряды, сильно напудренные и надушенные,  были неотразимы, а их спутники без пиджаков и фуфаек, в светлых рубашках с закатанными по локоть рукавами, излучали молодцеватость и задор; все они были или, во всяком случае,  казались гораздо старше Лели. Леля в чужой компании потерялась и чувствовала себя не в своей тарелке, тем более что все наперебой принялись её бесцеремонно расспрашивать, задавали много вопросов, не слушали ответов или улыбались равнодушной улыбкой, косо её разглядывая.   Она нелегко заводила новые знакомства и поэтому была ужасно рада, когда  вскоре от неё все отстали, так как переключились на группу  крепких телом и духом парней -  физкультурников из спортивного общества, устроивших на поляне, поросшей клевером,  демонстрацию  своего телосложения, а заодно и показательные выступления своего мастерства. Они то, пыхтя, вертели «колесо», то строились в «пирамиду»,  или по очереди изображали  на стволе поваленного дерева кто «пистолетик», кто «берёзку», кто «мостик», кто «ласточку»; все обступили их и смотрели, а некоторые из девушек  заигрывали с ними,  подавая чересчур смелые реплики.

Потом все разобрались по парочкам и отправились обозревать окрестности.

От разбросанных по берегу тут и там камней вверх тянулись струи нагретого воздуха. Предусмотрительно ойкнув, Леля осторожно опустилась на огромный, гладкий, нагретый солнцем валун, но он оказался не таким горячим, как можно было ожидать.  В туфельку ей попала песчинка, она мешала ей, и Леля разулась. Слева от  неё росла дикая алыча; нависшие ветки касались её головы. Справа шумела река, временами из молодой  камышовой поросли слышался какой-то непонятный шорох или слабый всплеск, и тогда  Леля вздрагивала.  Она жутко боялась змей, оттого они ей и  чудились повсюду. Чтобы не думать об этом, она принялась плести длинную гирлянду из одуванчиков, которых тут было несметно,  изредка вплетая в неё колокольчики. Рядом на разостланной газете лежали позабытые кем-то из ребят кулёк конфет и надкусанная лепёшка. Когда гирлянда была готова, Леля свернула её в венок и примерила его сначала на Вадима, а потом нацепила себе на голову, кокетливо сдвинув на один бок. Вадим лёг на спину, согнув ноги в коленях и заложив руки за затылок. Она заметила, что он лежит с открытыми глазами, неподвижным взором уставившись в далёкое небо. Ни с того ни с сего ей пришло в голову: точь-в-точь, как Андрей Болконский на поле Аустерлица. Она встала и бочком спустилась по сложенным лесенкой  камням  к воде.  Несмотря на то, что её сразу же прохватило резким, пронзительным  ветром, вызвавшим у неё лёгкий озноб, она всё равно  против воли стояла и в молчании, как завороженная,  смотрела, как она течёт;  вблизи бурая от глины вода казалась бы неподвижной, если бы не непрестанное бульканье,  зато подальше от берега она бурлила и пенилась, как какое-то жидкое варево в гигантском котле.  Леля была босиком, и поэтому вскоре у неё закоченели ноги. Она вернулась к Вадиму.

Он закрыл глаза и лежал на боку; было похоже, что, он дремал.  Поблизости  никого не было видно,  хотя отовсюду слышались голоса и приглушённый девичий смех, но всё сливалось в один общий гул.  Леля сначала осторожно опустилась на одно колено, а потом вовсе легла на примятую траву, опершись о локоть и наклонившись над ним. Теперь они лежали бок о бок и голова к голове, почти касаясь лбами, а в вырезе его белой рубашки ей были видны завитки редких светлых волос.   Затаив дыхание, она принялась разглядывать лицо Вадима. Какой он, оказывается, славный! Губы плотно сжаты, а  волосы, разделённые косым пробором, откинуты назад; они не слушались, падали, закрывая один глаз. У него была манера то и дело поправлять их растопыренной пятернёй. Леля провела рукой по его чубу. Получилось, будто она его как маленького погладила по головке. Глупо. Она оглянулась – не видел ли кто? Но все были заняты собой, и на них никто не смотрел.

Вадим открыл глаза. Казалось, он был смущён. Лелина голова в венке загораживала ему солнце. Он и сам не знал, как так произошло, что смутное влечение к этой девочке у него росло, росло и переросло сначала в сердечный трепет, а затем в любовь, какую он раньше и вообразить не мог.  Только бы не вспугнуть её, не совершить непоправимое. Пусть всё идёт, как идёт. Ему хотелось поговорить с ней о многом, о чём приходилось молчать, но он не знал, как начать.

Вадим пошёл на риск.   Он прикрыл её руку своей и прижался к её ладошке щекой.

И он туда же! Пустая трата времени. Нет, она больше в такие игры не играет. Один раз уже доигралась. Слегка подавшись назад, она высвободила руку и отвернулась. Взгляд её упал на кулёк с конфетами. Она взяла конфету, развернула. Конфета оказалась с лакричным вкусом. Она скорчила гримасу и  выплюнула её. Гадость какая!

На неё напал страх; чтобы замять неловкость, она  спросила: который час?

 - Без четверти два.

 Когда не знаешь о чём говорить – говори о погоде.

 - Пряничек, правда, сегодня печёт? И дождей давно не было. Пряничек, мне Лиза говорила, что ты вернулся домой. Что так?

Он ей не ответил, а вместо ответа сказал:

 - Леля, у меня к тебе просьба…

Сейчас попросит, чтобы она не приставала к нему с вопросами о его Марине. А она и не собиралась. Больно надо. У него своя жизнь, у неё – своя.

 - ?

 - Не называй меня Пряничком.

 Вот как? Неожиданно. Совершенно сбитая с толку, она удивлённо вскинула голову. Забавная ситуация. Венок незаметно соскользнул с её головы на траву.

 - Не буду, - великодушно согласилась она.

Она не будет! Она-то не будет, а вот Лиза!.. С собственной сестрой ему будет справиться куда как труднее.

 - Леля… - снова заговорил он. - Леля, ты его любишь?

Это он, конечно, о Кирилле.

Слова не смутили её, а больно кольнули в сердце. Леля вспыхнула и опустила глаза.

 - Да, да, да! – недрогнувшим голосом сказала она.

 Сто тысяч раз «да», миллион раз «да»! Ясно? Понятно? Вот так!

Как  можно его не любить? Он же не виноват, что она оказалась такой дурой. Да, что и говорить,  аргумент не только достаточный, но и  в высшей степени убедительный.

 У Вадима лицо застыло как маска.

За что она так с ним? Милый, славный Вадим. От него всегда веяло честностью и благородством. Он возится с ней как с тяжелобольной. Надо иметь совесть не обижать его, но у неё не хватило духу посмотреть ему в глаза.

Разговор, собственно, был кончен.

Когда, вдоволь нагулявшись, все вновь собрались на поляне, где от деревьев и кустов  на траву уже ложились длинные предзакатные тени, водитель грузовика был давно на условленном месте и ждал. Первый майский день быстро меркнул. То тут, то там постепенно зажигались огни. В Ташкент они возвратились уже затемно.  Все устали и на обратной дороге дремали или с равнодушным видом смотрели по сторонам.

С тяжёлым сердцем вернувшись домой и чувствуя невыносимую усталость, Леля бросилась ничком на кровать и  расплакалась, как обиженный ребёнок, пряча лицо в подушку.

«Больше не могу, - думала она. – Господи, Боже мой, когда же всё это кончится?!» Несколько успокоившись, она уснула глубоким сном и проспала едва ли не до полудня следующего дня.

Разбудила её Лиза и завела разговор  «про это», невзирая на то, что прекрасно знала, как эти разговоры были Леле невыносимы. Так невыносимы, что  она всякий раз спешила улизнуть от них.  Бесконечно тяжело притворяться беспечной и беззаботной, когда на душе скребут кошки, а каждое случайно сказанное слово на щекотливую тему, бередя рану, приносит невыразимую боль и обиду; бесконечно тяжело стыдиться родного отца; бесконечно тяжело носить на сердце тяжкий груз и, осознавая свою отверженность,  всегда быть начеку, чтобы ничем себя не обнаружить. Может, она сгущает краски, но почти сразу, как только Леля вышла после больницы на работу, она узнала, что Кирилл с фабрики уволился, взял расчёт и отбыл в неизвестном направлении (а разве она ещё на что-то надеялась?), и она всем своим естеством стремилась скрыть  ото всех своё безнадёжное отчаяние, хотя ей стоило большого труда отвечать на все расспросы, причинявшие ей страдание, так как у Лизы была особая страсть поболтать на «эту» тему.   Откуда она взяла, что Викентий Павлович уехал и возвращаться не собирается и что Кирилл «взял отступного», спрашивала она Лелю; ответа у Лели  не было ни на то и  ни на другое, хотя у них с Лизой и было заведено с детства  говорить всё друг дружке начистоту и без стеснения. 

 - Знаю и всё, - сказала Леля.

Она почувствовала, как её лицо заливает яркий румянец.

 - Ну, а всё-таки? – не унималась Лиза.

 - Всё, Лиза, отстань. Кровь не пей!

 - Ладно. Слушай! Мы с Алексеем, наверное, поженимся. Мы вчера так решили…

Вот, что привело её сюда. Вот, что сделало такой возбуждённой, а вовсе не праздники. 

Лиза, как и сказала,  всю весну и лето прилежно штудировала учебники,  готовясь к экзаменам, а Алексей принялся ей усердно помогать. В университет она попала с первого захода, а вскоре за этим радостным событием последовало и  его логическое продолжение – их с Алексеем свадьба, как ни причитала добрейшая Мария  Саввична, как ни грозилась, как ни уговаривала!  Заказали ещё один дубликат ключей, и Алексей переехал к Лизе. Стоит ли говорить, что приём ему был оказан самый тёплый. Впрочем, Мария Саввична не очень пострадала. Предоставленного ей на попечение Лешека место вскоре заняла – кто бы вы думали? – Валечка! У них с Николаем Чернышом всё-таки всё сладилось. А  освободившаяся койка в общежитии досталась безмужней фельдшерице Елене Петровне; на вид щупленькая и невзрачная,  она оказалась с таким тяжёлым характером, такой мастерицей говорить обо всех завуалированные гадости и нарываться на скандалы, к тому же скупая и скаредная (что в общежитии категорически не приветствовалось), и её вскоре оттуда выжили.  Взамен же поселили ассистентку врача - бактериолога из эпидемиологической больницы Надежду Филипповну, сильно косящую на левый глаз, рано увянувшую, рослую и оттого постоянно горбившуюся,  - типичный «синий чулок», отличительной особенностью которой было абсолютное отсутствие всякого мало-мальского шарма, а её по-старушечьи унылые наряды вообще не выдерживали никакой критики.  После всех этих передвижений недовольной осталась лишь одна Сонечка; она казалась такой расстроенной, что  её родители, испугавшись за здоровье дочери, второпях подобрали ей не совсем удачную  партию -  Лазаря Яковлевича Табачника, провизора средних лет с грузной шеей и маленькими близорукими глазками, этакого добряка в мешковатом костюме и чёрной фетровой шляпе с поникшими полями, который к тому же оказался убеждённым вегетарианцем,  и всё было улажено, хотя и не  наилучшим образом. Однако Сонечка сразу же взяла над ним власть, завела у него дома свои порядки, через год родила ему сына Зорика и была вполне счастлива.

А Вадим перешёл жить к Леле.

 - Пойдёшь за меня замуж?  Я, конечно, жених не первой свежести, но ведь и не прощелыга  какой-нибудь.

 - Ты, Вадим, не прощелыга, ты – прелесть что такое.

 - Вот и выходи за меня замуж.

А разве она ему и так фактически не жена?  Она, как могла, старалась честно и добросовестно играть роль верной, домовитой жены и рачительной хозяйки дома.  После работы спешила домой, чтобы приготовить Вадиму обед. Часы били девять раз; они садились за стол. Обедали они всегда вдвоём, если Вадима задерживали дела, она никогда не садилась за стол одна.  За столом они переглядывались и улыбались друг другу. Ей действительно нравилось кормить его, а не так, словно она делала это, подчиняясь условностям или некоему  строгому ритуалу. После обеда Вадим неизменно благодарил её, вскользь касался губами её щеки, потом поднимался, переодевался в домашнее и переходил на диван или же шёл в сад – неожиданно ему полюбил их сад, и вечер тянулся как обычно – мирный, тихий вечер вдвоём.  Что ещё ему надо?

 - Я ещё маленькая, какая из меня жена? Мне только девятнадцать лет.

Вот так: заводить любовные шашни она не маленькая, а замуж – маленькая. Самое удивительное, что никаких других убедительных  доводов она не приводила, но настаивала на своём.

 - Леля, я серьёзно.

Особого желания выходить замуж у неё, честно говоря,  не было, но не было и веских причин отказываться.

Сколько можно строить из себя неприступный бастион? А вдруг после ряда неудач он откажется от своих помыслов, что тогда? Мало-помалу это начало доходить до Лели.

А что это, в конце концов, изменит? Какая разница? Что ей – ждать вдохновения свыше? Замуж? Ладно, нехай будет замуж!

Они назначили дату, всё обсудили. Решено было свадьбу не играть и вообще никакой церемонии не затевать, а просто сходить, куда положено и, выполнив все необходимые формальности, «расписаться». Белого платья для сего ответственного шага тоже не шили и фату не покупали. Леля надела свою «головокружительную» блузку в чёрно-белую полоску и юбку в складку, которая всегда так задорно колышется вокруг её коленок. Всё произошло обыденно и просто. Были приглашены Наталья Платоновна со своим новым мужем Сергеем Сергеевичем, Мария Саввична, Николай  Черныш с Валечкой и, конечно же, Лиза с Алексеем. Событие, каковое состоялось во вторник после обеда,  было недолгим и отнюдь не скучным. Даже Мария Саввична с её дотошностью, вздумай она попробовать придраться, не смогла бы; она просто стояла в сторонке и слушала со снисходительной улыбкой торжественную речь служительницы загса, а потом, расчувствовавшись, благодушно расцеловала наречённых в обе щёки.

Необходимо сообщить ещё одну немаловажную вещь: после бракосочетания Леля оставила свою девичью фамилию Стрельцова. Оказалось, что, невзирая на развод с Вадимом, мадам Проничек, в девичестве Марина Вагина,  вовсе не собирается возвращаться к своей прежней фамилии, а поскольку две мадам Проничек – это уж слишком, Леля осталась под своей фамилией.

 - Лиза, ты знала, что она – Вагина?

 - Ну, знала, ну и что?

 - А то, что все эту фамилию так и норовят прочесть с ударением на второй слог. Вот так: Марина Вагина.

 - Ну и что получается?

 - То самое.

Леля пояснила и добавила:

 - Правда же, хочется выплюнуть и прополоскать рот?

Лиза в ответ только прыснула; вскоре они обе захлёбывались от смеха. 

Конечно, такой разговор между подругами был возможен только в отсутствии Вадима; бывшая жена – это  табу, это не обсуждается, как и её собственное прошлое. Уважение и независимость – таковы были их условия игры, игры не на ставки, а на интерес, придуманные ими самими, и она эти условия неукоснительно выполняла.

Бабушка Анна Павловна по-прежнему регулярно слала Леле из Ленинграда длиннейшие письма, Саша писал редко; видимо, ему было не до этого. Бабушка писала: Саша заводит краткосрочные романы, ничего серьёзного; сейчас у него очередное увлечение – не то шансонетка, не то совсем молоденькая статисточка из театра оперетты. Ну, в общем, что ты будешь с ними делать? Всё в таком духе. И чуть ли не в каждом письме Анна Павловна нежно и вкрадчиво упрашивала: «Голубушка моя Лелечка, помни о своём происхождении, о своих корнях, никогда не забывай, чьего ты роду – племени…».  Леле казалось, что она будто наяву слышит бабушкин голос – выразительный, излишне внятный и упруго вибрирующий, он явственно стоял у неё в ушах. Лелины корни – это Стрельцовы, Ушаковы, Мальцевы, Епанчинцевы (Епанчинцева – девичья фамилия матери Викентия Павловича  Натальи Ивановны),  добропорядочные и благозвучные русские фамилии. Вот что даёт ей её происхождение – не стесняться своей фамилии. Да, Леля Марину понимала.   

Так началась её семейная жизнь.

Следующий год стал годом, полным событий. В тот год она поступила в Текстильный институт; выбрать специальность – технолог швейного производства – оказалось не трудно, ведь она любит шить. Осенью начались занятия, а вслед за этим произошло  и  ещё кое-что  – её двадцатилетие.

 Обычно Леля уходила на учёбу ещё затемно или когда за окном чуть брезжило.  В тот день она не успела выйти  за калитку, как через улицу к ней метнулся  незнакомый пацанёнок. Подбежал и сунул ей в руку какой-то свёрток.

 - Ты, что ли, Леля?

 - Ну, я.

 - Держи. Тебе велели передать.

Леля встала как вкопанная. Кто велел? Смутное, нехорошее предчувствие охватило её. Она хотела, не разворачивая, вернуть свёрток назад, но мальчишка уже ринулся наутёк. Подавив яростное возмущение, Леля на ходу развернула обёрточную бумагу. Она узнала синий бархатный футляр. В футляре на белой атласной подушечке лежали мамины браслет из аквамаринов и ожерелье:  замысловатая перламутровая застёжка, пять крупных камней – бледно-голубых, прозрачных, как родниковая вода,  и россыпь камешков помельче. К атласу булавкой была приколота  записка: «Если можешь, прости». Там было написано и ещё что-то; Леля прочла это позже, но  никому никогда об этом не рассказывала.

Папа! Папа здесь,  в Ташкенте! Может быть, он сейчас её видит. И вдруг она словно ощутила его тут, около себя;  ей почудилось, что он наблюдает за ней.

На Лелю нахлынул такой поток чувств, что она никак не могла с собой справиться. Гнев и обида вновь овладели ею. Однако немного погодя она обнаружила, что не помнит зла; слишком много другого горя обрушилось на неё.  Футляр с ожерельем и браслетом она спрятала на дне своей сумочки, а дома тихонько переложила в секретер, в потайной ящичек – на их прежнее место. Записку она порвала на мелкие кусочки, обёрточную бумагу  выбросила. Весь день она терзалась беспокойством.  Она никому ничего не рассказала.  Удивлённая, встревоженная, раздосадованная, в течение некоторого времени она была особенно молчалива и сосредоточенно размышляла.

Жить в постоянном напряжении и ежесекундно  прислушиваясь к шагам в передней – что может быть ужаснее, но так как отец больше ничем не давал о себе знать, она успокоилась, сама дивясь своему спокойствию.

Однако ж через год история повторилась. Только на этот раз это была агатовая камея на маминой чёрной бархатке. Леля опознала бы её из тысячи похожих. Бессознательным движением она прижала её к губам.

На своё двадцати двухлетие она получила серьги с гелиодорами.

Потом настал черёд броши с аметистами,  перстня с лазуритом, кольца и броши с сердоликами, а Леля всё больше и больше проникалась убеждением, что Викентий Павлович домой не вернётся никогда. Как она ошибалась, полагая, что знает своего отца!  Подробности того дня постепенно выпали из её памяти, но глубокая, затаённая горечь осталась.

Когда Вадима не было дома, она часто вынимала из секретера мамины украшения и рассматривала их, водя пальцем по холодной поверхности камней, и даже кое-что примеряла, подолгу разглядывая себя в зеркале…   


                Глава 21.

 

 

Родительские чувства – ни с чем не сравнимые ощущения; самый верный способ проявить свою сущность – стать родителем. Поистине, когда Бог создавал Адама и Еву, когда повелел им: плодитесь и размножайтесь, он знал, что делал! А если принять во внимание тот факт, что свой личный опыт он возвёл в общечеловеческие принципы, то становится понятным, почему появление на свет каждого нового младенца так благотворно влияет на окружающих. Ведь даже он -  ветхозаветный Бог, грозный, самодовольный, жестокосердный, одиозный, харизматичный, с рождением сына изменился, стал приземлённее, добрее, благочиннее.  Посему, если уж искать смысл жизни, так где же ещё, как не в продолжение своего  рода?

Такое представление, во всяком случае, сложилось у Лели, пока Лиза вынашивала своего первенца.  Что касается Лизы, то она  и тут, как всегда, оказалась на высоте. Они с Алексеем всё подгадали с таким расчётом, что в июне, субботним утром, в исключительно солнечный день, когда очередной семестр в институте уже закончен, а впереди – длительные каникулы, она родила мальчика – голубоглазого и белобрысого, как она сама, но с упрямой ямочкой на подбородке и оттенком кожи, как у Алексея. Алексей к тому времени уже работал хирургом в госпитале, а  Лизу  после окончания института ждали в эпидемиологической больнице, поэтому, когда пришло время выбрать себе дальнейший профиль, она выбрала кожные и инфекционные заболевания.

Всю весну она была по горло занята, у неё было много хлопот и дома, и в институте. Чтобы в дальнейшем без помех наслаждаться материнством, надо было успеть не только сдать экзамены  и договориться о переносе практики,  но и подумать о детском приданом;  для ребёнка была куплена колыбелька, шились пелёнки и одеяльца, обшивались кружевом чепчики и слюнявчики. Хотя времени ещё было предостаточно, всё делалось в спешке, впрочем, строго дозированной, так как предстояло ещё набраться сил перед решающим событием. Последние весенние дни   прошли в томительном ожидании, а с первых чисел июня она принялась считать по пальцам, сколько ещё ей осталось.

Рожала Лиза в Новогородской больнице, но не в старом  здании из жёлтого кирпича с переизбытком декора  и затейливой лепниной по всему периметру, где несколькими годами ранее исходила кровью Леля, а на задах – в новеньком, только недавно возведённом отдельном двухэтажном корпусе без украшений  и вычурных деталей архитектуры, зато его выбеленные извёсткой стены и терракотового цвета крыша выгодно отличались от других больничных построек и  были видны издалека, а одетый кремовым мрамором цоколь и идеально вымытые окна сверкали на солнце до рези в глазах.  Ровно через неделю встречать новоиспечённую мамочку с малышом туда отправились Леля с Вадимом, Наталья Платоновна, у которой в тот день не было дежурства, а был законный выходной, что в её загруженной работой жизни случалось крайне редко, со своим вторым мужем – Сергеем Сергеевичем и Алексей с Марией Саввичной; последняя, демонстрируя образ «молодой бабушки», этакой шикарной дамочки, по случаю оного выдающегося события была приятно оживлена, по-особенному принаряжена и в своей новенькой экстравагантной шляпке выглядела подчёркнуто элегантно. Как обычно, послали дежурившую у входа нянечку сказать, что  «к Кравцовой пришли» и приготовились долго ждать; надеяться, что Лиза выйдет сразу, как только получит сие известие, не представлялось возможным, ведь, судя по распорядку дня, вывешенному на двери родильного отделения, у новорожденных как раз было время очередного кормления.

 - Как всегда! Что ты будешь с ними делать! Только разохотишься, а тебе велят ждать! – разочарованно протянула Мария Саввична, испуская глубокий вздох.

Все скопом уселись на скамейку.  Мария Саввична достала из сумочки платочек и принялась обмахивать им лицо.   От волнения её бросило в жар. Зато  каким облегчением было узнать, что «мамаша уже готова», а «младенец обряжается во всё домашнее», и что оба сейчас же спустятся, как только «будет можно».

  Фасад  родильного корпуса отделялся от ограды содержащимся в образцовом порядке обширным парком, обсаженным величественными чинарами и карагачами, в чьей густой тени, несмотря на ослепительный блеск неистового солнца,  стояла приятная прохлада. Осенённая деревьями  аллея  шла от больничных ворот, огибала центральное  здание вместе с многочисленными  хозяйственными пристройками и  заканчивалась широкой площадкой; по её обеим сторонам  между мшистыми стволами зелёным ковром землю устилала трава.  Был вызывающе прекрасный день, по-настоящему летний, с дерзким солнцем, пока ещё не превратившимся в подобие мутного пятна, мерцающего сквозь пыльное небо,  и подёрнутым зыбью прозрачно-знойным воздухом, но без томительного пекла, - один из тех дней, какие бывают в середине или конце июня незадолго до чилли.   Солнечные лучи, струясь сквозь листву, бросали узоры на  притулившуюся сбоку площадки  беседку, сколоченную из некрашеного штакетника,   и на расставленные тут и там деревянные скамьи, чьи спинки, ножки и подлокотники задыхались под натиском повилики. Переплёт беседки был увит гирляндами вьюна. Особое внимание привлекал фонтан в виде стоявшей навытяжку  гипсовой скульптуры да ещё полукруглая эстрада на деревянном помосте с двумя рядами низеньких лавочек под полосатым тиковым навесом, где летними вечерами силами медперсонала для пациентов больницы иногда устраивались представления.  На широком деревянном бордюре, окаймляющем беседку, откуда открывался прекрасный вид на больничную кухню, нежились на солнышке откормленные на казённых харчах местные кошки, коих было никак не меньше дюжины, и добрая половина  из которых были явно на сносях; тут же рядышком, отдыхая от трудов праведных, посреди  поросли волчьего лыка и молодых кустиков дерезы валялись два сторожевых пса, лениво почёсываясь и перекатываясь с боку на бок. От жары их клонило ко сну.   Было по-утреннему тихо и торжественно, только со стороны ограды  неслись приглушённые трамвайные звонки и другие привычные звуки уличного движения, да из подвешенной на фонарном столбе наискось от ворот тяжёлой, громоздкой «тарелки» монотонно лилась тихая ненавязчивая мелодия. С улицы, как всегда, тянуло гарью, а тут,   под кронами деревьев,  разливался  запах свежести; на клумбах сладко благоухали политые садовником розы, королевские лилии, краснодневы и другие цветы поскромнее;  в гуще ромашек тоненько звенели музыкантики; симметрично высаженные по углам площадки  кусты жасмина и дейции роняли свой последний в этом году цвет; нагретые солнцем и  напоенные влагой тугие  бутоны роз буквально на глазах распускались, и едва ли не в каждой чашечке цветка обнаруживалось по парочке жуков-бронзовок, а  синие головки вьюнов, наоборот, уже начали сворачиваться в дряблые трубочки. В нижнем конце парка по тенистым тропинкам, протоптанным в траве меж великанов – деревьев, глубоко вдыхая целебный воздух,  важной поступью неспешно прогуливались больные, одетые, несмотря на жару,  в одинаковые серые фланелевые пижамы и халаты, - кто по одиночке, кто под ручку с провожатыми из числа посетителей.    Обсуждали последние газетные новости; в основном  говорили о Чкалове и о его перелёте из Москвы в Ванкувер. Чтобы не нарушать окутавших парк  покоя и тишины, все предпочитали разговаривать шёпотом.

Внезапно всем, как по команде, пришлось вздрогнуть и поднять головы;  сначала показалось, что как будто стукнули чем-то металлическим, потом окно на втором этаже с треском распахнулось, и оттуда свесилась Лиза.

 - Всеобщий приветик! – сказала она и помахала рукой. – Чудесная погодка, не правда ли? Я сейчас!..

Спустя пару минут она показалась на крыльце  –  очень похудевшая и повзрослевшая, но по-прежнему очень хорошенькая, в весёленьком цветастом платьице, с нежным румянцем на щеках и  лихими кудрями на голове, разделёнными аккуратным пробором на две части. Она только недавно сделала перманент, и, надо отметить,  новая причёска была ей весьма к лицу. Кроме того, она густо напудрила лицо и ярко накрасила губы.

 - Ну вот, надо же, как ты долго, - сказала Наталья Платоновна; пока пришлось ждать, она раза  четыре вскакивала и садилась опять, когда наконец увидела дочь.

Все гурьбой бросились к Лизе; последовали, как водится, поздравления, поцелуи, цветы, охи да ахи.

 - А ты почему одна! Где же твой сынуля? - вдруг  спохватилась Мария Саввична.

 - Сейчас вынесут, и я вам его предъявлю во всём блеске, - сказала Лиза, подставляя щёку для очередного, пятого или шестого,  поцелуя.

Вопросы сыпались один за другим; Лиза не знала, кому отвечать.

Тяжёлая дубовая дверь с бронзовыми ручками вновь распахнулась, и на крыльцо, шурша накрахмаленными юбками,   выплыла пожилая нянечка в безукоризненно свежем белом халате  с тугим свёртком в руках, перевязанным голубой ленточкой. Она спустилась на несколько ступенек, но не до конца, и теперь ждала, когда все обратят на неё внимание. Она была худая, смуглая и седовласая, голова – массивная, черты лица – грубые, из-под густых, нависших бровей глаза смотрели хмуро и неодобрительно, а верхнюю губу её украшали маленькие чёрные усики; руки её были по-мужицки жилистые и костлявые, а белая косынка, сбившись набок, открывала крупный лоб и плоский затылок.  В её необычном облике было что-то то ли от деревенского простака, сколоченного как бы на скорую руку, то ли от церковного звонаря, и в то же время эти усики придавали ей вид одного всем известного политического деятеля, этого германского выскочки.  Она привыкла, что на впервые видевших её она всегда производила неизгладимое впечатление.

Она подождала немного, пока все заметят её присутствие, а когда заметили, важно поглядела по сторонам и басом сказала:

 - Получайте вашу ляльку!

Выговор у неё тоже был простонародный, к тому же, глухой и низкий, с сильной хрипотцой, – она считала, это оттого что по бедности она всю жизнь курила только самосад или же самую дерьмовую махорку, какую только можно было отыскать в табачной лавке.

 - Батюшки мои! Это кто же к нам такой пожаловал?! –  всплеснула руками Мария Саввична.

Даже не улыбнувшись в ответ, нянечка сошла с крыльца. Все тотчас кинулись к ней.

Ей тоже достался букет цветов и, как полагается в таких случаях, суюнчи.

Всем сразу захотелось заполучить младенца себе или, по крайней мере, подержать,  однако честь нести внука домой  выпала Наталье Платоновне, а остальные засуетились, обступили её со всех сторон, сгорая от любопытства и  стараясь заглянуть под кружево, ворковали над младенцем и, как водится, сюсюкали; Наталья Платоновна же с чрезвычайно любезным видом  всем его по очереди демонстрировала:

 - Пожалуйте, пожалуйте! Только не лезьте все сразу! А то, не ровен час, зашибёте…

Леля деликатно стояла в сторонке и никуда не лезла; всё равно ничего не видно, а смерть как хочется посмотреть на малыша.

-  Люди добрые! Это чей же такой хорошенький мальчоныш в кульке? – укрепив на носу очки и картинно вздёрнув  брови, воскликнула Мария Саввична.

Она заранее в честном бою отвоевала себе право быть в очереди первой и теперь с вызывающим видом поглядывала на остальных.

 - Надо же!  Какой сладенький!  - радостно подхватила Наталья Платоновна, целуя младенчика в носик. – Ну, не чудо ли? Носик – копия Лизин, и Лизочкины кудряшки!  Посмотрите, Мария Саввична!

На что Мария Саввична со свойственной ей горячностью ответствовала, что носик, может, и Лизин, зато всё остальное – Лешека.

 - Здравствуйте вам,  Лизочкины кудряшки!  Вы, Наталья Платоновна, ерунду порете или что ли в самом деле не видите? Это же вылитый наш Лешек! Особенно глазки. По  глазам сразу видно – кравцовская порода. Можете мне поверить. В их роду они у всех такие – миндалевидные. Или вы и на это имеете, что возразить, а?  Скажи же ей, Лешек! Правда же, твои глаза?

Наталья Платоновна только саркастически улыбнулась в ответ, а её ехидный взгляд откровенно выражал: ишь ты какая прыткая!

 - Да что вы говорите? Неужели?  Миндалевидные глаза!  Скажете тоже! Где вы их разглядели? Вы, Мария Саввична, право же, просто невозможны! Удивляюсь вашим безграничным фантазиям. Вы же вашего Лешека маленьким не видели, так как же вы можете судить? Зато я точно знаю, что у малыша Лизин овал лица и Лизины волосики. Мне ли не знать? - чуть ли не с угрозой в голосе отозвалась Наталья Платоновна. –  Мария Саввична, вы тешитесь мечтой о продолжении рода, а на самом деле просто напрашиваетесь на комплимент. Я же вижу.

Поджав губы, неугомонная Мария Саввична ответила на это:

 - Ш-ш-ш! Не шумите ж вы так! Позвольте вам возразить! Не видела я Лешека маленьким, как же! Да будто бы? А на карточках? Имею сообщить, что у меня в альбоме Лешекиных детских карточек  - хоть галерею открывай. Мне Лешекина матушка всегда его карточки присылала. Да скажи ж ей сам, Лешек! Честное слово, вам, Наталья Платоновна,  вечно всё не так! Что с вами спорить?

Это было сказано безо всякого умысла, однако произвело эффект брошенной перчатки. Стало понятно, что у всех на глазах назревает нешуточная дуэль.

Лешек чуть в сторонке молча обнимал Лизу за талию и в прениях не участвовал; его глаза выражали влюблённый восторг. Лиза стояла притихшая, с деланным безразличием разглядывала подол своего платья и напевала вполголоса модную песенку. Кроме того, что это кудахтанье над её сыном льстило её самолюбию, её всё это ещё и страшно забавляло.

 - Ша! Обе! Ох, уж эти бабушки! Вот что: обе вы напрашиваетесь на комплименты. Вы, бабушки, ещё подеритесь здесь из-за внука! Устроили гвалт,  прямо как сороки из-за лакомого кусочка. Скажи же им, Лешек, в конце-то концов: замечательный ребёнок. Шикарный! Очаровательный! Превосходный! Исключительно чудное создание! И это, безусловно, так. Надеюсь, Лиза ничего не имеет против?

Это с улыбкой вмешался Вадим. Он обернулся к сестре.

 - Нисколько, - великодушно разрешила Лиза.

 И сразу же все пришли к согласию, тем более что двух мнений здесь быть никак не могло: ребёнок – замечательный, шикарный,  очаровательный, превосходный. Исключительно чудное создание! На том и порешили.

Мария Саввична миролюбиво предложила:

 - Ну, коли так, идёмте помаленьку до дому, да?

Вся компания растянулась цепочкой и неспешно двинулась к выходу. Первой, бережно неся впереди себя внука, важно шествовала Наталья Платоновна, на один шаг позади неё шёл Сергей Сергеевич, следом – Мария Саввична и Лиза под руку с Алексеем. Замыкали процессию Леля с Вадимом.

Когда подходили к воротам, парадная дверь в родильный корпус  снова с грохотом распахнулась.

 - Эй, вы там! Стойте!

Все оглянулись и увидели, что дверь больничных покоев нараспашку, на крыльце толпится народ в белых халатах, а давешняя усатая нянечка со всех ног бежит к ним. Для сокращения пути  она пересекла наискосок клумбу с лилиями и побежала прямо сквозь свирепые заросли дрока, а потом напрямик через живую изгородь и вскопанный под огород участок, увязая тапочками в суямистой почве. Прогуливающиеся по дорожкам парка больные шарахались от неё и разбегались в разные стороны, как от умалишённой.

Непонятно было: то ли она кричит им, то ли кому-то ещё.

 - Уважаемая, вы нам? –  растерянно произнесла Мария Саввична и в изумлении остановилась.

 - Да, вы, вы!.. – задыхаясь, истошным голосом кричала та. – Стойте! Ну-ка отдавайте ляльку назад!

Однако, завидев её издали, остальные  не только не остановились, а, наоборот, прибавили шагу, а Наталья Платоновна покрепче взяла свёрток в руки и пустилась по аллее наутёк. Рука об руку с ней бежал Сергей Сергеевич.

 - Что ещё нужно этой горлопанке? Ты, Лешек, ей мало дал, что ли? –  попыталась внести ясность Мария Саввична. – Погодите вы тикать, Наталья Платоновна, сперва ж надобно узнать.

 Этот довод неожиданно всех убедил не выходить за ворота, а  остаться внутри и подождать нянечку. Та вскоре примчалась вся в поту, тяжело дыша и изнемогая от физической перегрузки; свою косынку она где-то по пути обронила, руки её болтались, как плети, седые космы растрепались, щёки стали багровыми, а глаза смотрели безумным взглядом.

Наталья Платоновна вцепилась во внука, пряча его за Сергеем Сергеевичем и слегка прижимаясь к плечу мужа.

Вперёд выступила Мария Саввична со своей внушительной грудью. Она смерила  нянечку суровым  взглядом и металлическим голосом сказала:

 - Мадам! Не знаю вашего имени…  Слушайте, голубушка, я вас умоляю…  О чём может быть речь? Вам что – мало дали или как? Так вы прямо так и скажите. Без церемоний.  А то… Мы же тоже понимаем:   имеете свой интерес…

Она с показным шиком распахнула свою сумочку и принялась в ней рыться, видимо, в поисках подходящей купюры.

Нянечка в ответ только замотала головой. Ловя ртом воздух, она хватала себя за грудь и  всё никак не могла отдышаться. Чтобы успокоиться, она принялась вытирать ноги о траву. Наконец она отдышалась и заговорила отрывистыми фразами:

 - Сейчас же вернитесь! Это не ваше дитя!

 - То есть как это – не наше? Хорошенькое дело! Здравствуйте, пожалуйста! А чьё же?

Мария Саввична перестала шарить у себя в сумочке, ошарашено вперилась взглядом в нянечку и угрожающе двинулась на неё.  Пятясь и едва не спотыкаясь, та молчала. В воздухе провисло гнетущее напряжение.

 - Это ихнее… Путаница получилась… А ваше там, в отделении… - наконец молвила нянечка.

Она махнула рукой в сторону родильного корпуса.

Что тут началось! Наталья Платоновна растерянно заморгала, Сергей Сергеевич снял шляпу и принялся вертеть её в руках, тревожно перебегая глазами с жены на падчерицу, остальные просто не успели ничего понять. Кто не дал себя сбить с толку, так это  Лиза. Мигом сообразив что к чему, она жадно схватила у матери свёрток, откинула кружево, отогнула чепчик и  в ужасе уставилась на представшее перед ней чужое детское личико – миленькое, но чужое.

 - Мама, это не он!

 - Точно?

 - Точно!

Тут же все скопом сломя голову бросились назад. Разбираться и допытываться у нянечки, как  и почему такое могло произойти, не стали; не подлежало сомнению одно: произошла чудовищная подмена.

         Уже при входе в отделение  выяснилось, что ситуация оказалась проще простого: мамашам по ошибке выдали не их младенцев; говорят, такое происходит сплошь и рядом, и только по счастливой случайности всё обнаружилось сразу.

Случилось так, что наряду с Кравцовой  Лизой  в тот день готовилась к выписке Кудряшова Зина, также неделей раньше родившая мальчика;  пока обе  мамаши  одевались и наскоро наводили красоту, Лиза и глазом не посмотрела в  сторону кожаного диванчика с откидными валиками, на котором нянечка пеленала младенцев. Однако другая новообращённая мамаша оказалась не такой беспечной растяпой.  Когда настал её черёд предъявлять своего ребёночка родственникам, заглянув в  свёрток под кружево, она обнаружила подмену и  подняла такой крик, так натурально лишилась чувств, что поставила на уши весь персонал родильного отделения. Вдогонку за её малышом ринулись нянечка, старшая сестра, две дежурные акушерки и даже сам  заведующий отделением; остальные, и роженицы,  и медперсонал, бросились к окнам – всем хотелось  поглядеть на захватывающее зрелище. Потом, когда детей заново перепеленали и отдали в «правильные руки», заведующий ещё долго грозно сверкал глазами в сторону своих подчинённых и говорил что-то насчёт того, что «другие безобразничают, а ему потом расхлёбывать» и что он не позволит впредь у себя в отделении «устраивать подобное разгильдяйство».

С детьми, слав Богу,  разобрались и благополучно донесли до дому; о курьёзе ни та, ни другая сторона предпочитали не вспоминать, правда, по дороге Мария Саввична пару раз как бы про себя всё же фыркнула: «Лизочкины кудряшки» или бурчала себе под нос что-то нечленораздельное; Наталья Платоновна из осторожности помалкивала.

Инцидент был исчерпан.

Дома Лиза положила своего малыша в кроватку под нарядным ситцевым пологом и  развернула экипировку, оставив его в одной коротенькой рубашонке. Нате, родственники, смотрите, любуйтесь сколько угодно на её чадо, ей не жалко! Когда настала Лелина очередь познакомиться с племянником, она отвела края полога и, затаив дыхание, склонилась над колыбелькой.  Это был первый младенец, которого Леле довелось воочию видеть  голеньким. У него было неожиданно упругое тельце, тонкие, как прутики, слабые ножки,  беленькое тёплое пузико с торчащим вперёд маленьким сморщенным огуречиком и совсем не было шеи. Пупок был заклеен голубым липким пластырем в форме Андреевского креста; на нём проступали пятнышки  йода. Малыш спал, но крошечное личико в обрамлении редких волосиков  было напряжено, лоб – сморщенный. А, может, у всех новорожденных личики напряжённые? Леля не знала. Во сне он то и дело вздрагивал, дышал часто и неровно. Меж ресниц видны были матовые белки. Леля нагнулась и легонько поцеловала его в носик-пуговку.   Внезапно ей страшно захотелось взять его «на ручки», прижать к себе и, упиваясь незнакомым ей доселе запахом,  баюкать, баюкать, баюкать…  Какое-то непонятное чувство сдавливало ей горло, словно Лиза могла угадать её мысли. Она колебалась, не зная, как быть.  Руки её покрылись липким потом, как будто её поймали с поличным. Она почувствовала, что кровь заливает ей щёки, и поспешила отойти.

Домой она пошла одна, а Вадим поехал в АПУ. По дороге она кусала себе губы, чтобы, не дай Бог,  не расплакаться. Дома она рухнула на кровать в горькой тоске – хорошо ещё, что Вадима нет; не нужно ему на это смотреть. Ему, бедняге и так не сладко:  она-то прекрасно видит, как он переживает и вынужден терпеть её настроение. А ей каково – жить, чувствуя себя обязанной его доброте и великодушию, не пытка ли? Надо будет впредь быть осторожной, научиться осмотрительности, сказала она себе. Неужели у неё самой никогда не будет детей? Нет, никогда она не свыкнется с мыслью, что она не способна выносить и родить ребёнка! Она спрашивала себя: неужели отныне это её боль и мука? Нет, это несправедливо, это чудовищно несправедливо! Почему она? Она знает стольких женщин, которые по своей воле избавились от ребёнка, - он им, видите ли, был не ко времени. А ей – ей нужен всего один.

Глубокое уныние охватило её.

День кое-как дотянулся до конца.

На другое утро она пришла к Лизе.

Малыш мирно спал в колыбельке за опущенным пологом. Лиза в шёлковом капоте, расписанном японками, сидела за столом и что-то быстро строчила на листке линованной бумаги. Не поднимая головы, она сказала:

 - Погоди, я сейчас, а то запутаюсь. У меня тут кое-что интересное вырисовывается. Леля, вот послушай, обхохочешься! Чему меня в больнице научили. Надо представить себе, будто ты умерла, и сосчитать, сколько народу пришло на твои похороны. И в зависимости от этого числа – какой ты человек и что ты за личность.

И она с глубокомысленным видом продолжила свои подсчёты.

Спустя две-три минуты она назвала число, которое произвело на неё впечатление.

 - Сущий ужас! И это пока без однокурсников. А если ещё и они придут – то вообще!..  Счёт потеряешь!..  Получается, что я  всё-таки что-то из себя представляю, а не какая-нибудь бедная овечка. Супер-пупер, не больше и не меньше. С ума сойти! Уровень запросов – выше среднего. Так-то вот.

 - Дура ты, Лиза, а не супер-пупер!  Нашла, что считать.

 - А что такого? Всё равно это ни к чему меня не обязывает. 

 Вдруг Леля спохватилась:

- Лиза, а как же теперь твоя учёба?

 - Учёба никуда не денется, - безучастным тоном ответила Лиза. - Вот малыш подрастёт немного – отдадим его в ясли.

Леля обомлела.

 - Такого кроху в ясли?

Она ахнула и молча воззрилась на подругу.  Лиза сошла с ума.

 - Ну, хорошо, пусть не в ясли.  Няню найдём какую-нибудь.  Мы с Лешеком ещё не думали.

Задумываться о будущем было не в характере Лизы.

Лиза отложила свои расчёты в сторону,  посмотрела на часы и поднялась.

 - Пора его кормить.

Леля была готова сама напроситься нянькой к малышу. Только Лиза не захочет. Вероятно, ей теперь придётся держать себя в руках, а то Лиза невесть что о ней подумает и может превратно истолковать её порывы. Но Лиза ничего такого не думала. Она не жадничала, не ревновала и охотно давала подержать на руках своего сына всем желающим.  Правда, при этом она с него глаз не сводила и следила зорко и с непритворной тревогой, как кошка следит за своими детёнышами, и всегда была начеку.

Когда встал вопрос, как назвать малыш, вспомнили о том, что со страниц газет не исчезает одно имя – Валерий Чкалов. Это и решило вопрос. Кроме этого замечательного имени, в удел ему достались не менее замечательная фамилия Кравцов и куча родственников в придачу, как с материнской, так и с отцовской стороны (чего стоит только одна Мария Саввична!), которые – ни скопом, ни по отдельности – не скупились на ласку и заботу о нём.

Через год Леле предстояло заканчивать институт. Ничем особенно она себя не утруждала, поэтому все годы учёбы прошли для неё безо всяких  треволнений. Благодаря своему трудолюбию она училась не хуже других, аккуратно посещала занятия, не пропуская ни одной лекции и всегда вовремя сдавая экзамены. А после лекций – бегом домой, где её ждала куча дел.  Домашнее хозяйство стало для неё едва ли не единственной заботой, но чуть смеркалось, она шла в другую комнату, бывший кабинет Викентия Павловича, запирала за собой дверь, чтобы ничто ей не мешало и не отвлекало,  и снова садилась заниматься. Из окна, у которого стоял её рабочий стол, ей был виден сад и, если погода была подходящая,  Вадим, не на шутку увлёкшийся цветоводством.  Леля немного поправилась, стала женственнее, и это ей очень шло. Волосы свои она всё-таки подрезала – получилось не слишком длинно, но и не  так коротко, как у Лизы. До плеч. Это позволяло ей часто менять причёску: в один день она распускала волнистые локоны, в другой – завивала волосы в мелкие кудельки и подворачивала наверх, иногда она с помощью Лизы делала сложную причёску; она обзавелась сеткой для волос, набором резиновых  бигуди, металлическими зажимами и всевозможными заколками. А ещё она начала подкрашивать волосы хной – совсем как персиянки.  Даже Лиза одобрила: живенько и освежает. В остальном – это та же Леля. И румянец опять вернулся на своё место.  Она следила за модой, регулярно просматривала женские журналы, которые давали разного рода сведения о новинках,  и всегда была в курсе всех модных веяний и тенденций. Платья она себе сама больше не шила. К чему? Ведь есть же  портниха, которая и шьёт быстро, и берёт не дорого.  Платье – к Новому году, платье – ко дню рождения, платье – к Первомаю, платье – к Октябрьским; вот оно, женское счастье. Занятия музыкой она забросила, к фортепиано даже не подходила. К чему ей это? Она ко всему стала нечувствительной и будто ждала, когда её душа окончательно очерствеет. Она больше не плакала. Слёзы словно высохли раз и навсегда.  Вертясь перед зеркалом, она доставала из маминой шкатулки то серьги, то кольцо, то брошь, примеряла, вытягивая руку ближе к окну и любуясь игрой света в кристалле,  или прикладывала украшение к груди. Она всё больше и больше входила во вкус, ведь камни действительно были чудо как хороши.  Но только не камея, нет! Теперь эти камеи вообще никто  не носит, разве что глубокие старухи. А вот  к этому жемчужному ожерелью больше всего подошло бы чёрное бархатное платье с отложным воротничком. У Лели такого не было. Зато было у Лизы. У Лизы всё было. Всё больше и больше Леля завидовала Лизе, её безоблачному счастью  - у неё любимый муж, у неё растёт сын Валерик – лапушка и шалунишка, услада её сердца. У неё даже  приходящая домработница есть, что по мнению Натальи Платоновны – излишняя роскошь, когда в семье всего три человека. Но ничего не поделаешь, таковы новые веяния. А у Валерика  вдобавок есть няня, правда, со слов всё той же Натальи Платоновны, ужасно бестолковая.  Зато Лиза оказалась образцовой матерью, и благодаря её стараниям Валерик у них   – не мальчик, а просто загляденье. Вот так. Лучшего счастья, чем было у Лизы, Леля не могла себе представить. Когда она думала о племяннике, в памяти её мгновенно возникала картина, как она стоит над его колыбелькой и какие недобрые мысли вспыхнули в её голове. Так бывало уже сотни раз.  Просто беда, что творится с ней. Порой её саму пугали те кошмарные вещи, что приходили ей на ум. Но никто никогда не узнает о том, что в ней творится. Пусть все думают, как ей повезло в жизни. Пусть все думают, что она горя не знает и  катается как сыр в масле. С таким-то мужем! Уныние и безразличие ко всему на свете не истомили её; внешне всё обстояло хорошо, только она не могла объяснить, отчего ей так неприятно бывать у Лизы.

Когда ей исполнилось двадцать три года,  она легла в Боткинскую больницу на обследование. Собрали консилиум, даже позвали консультанта – профессора из медицинского института. Светило гинекологической науки высказывал суждения общего характера и толком ничего не сказал, однако, посоветовал переменить обстановку, съездить в санаторий, попробовать морские купания, смену климата и вдобавок к основному курсу лечения  назначил спринцевание ромашкой, особенно напирая на её целительные свойства. Леля покорно всё проделывала. Она послушно курс за курсом принимала прописанные ей всевозможные пилюли и  порошки, в течение трёх месяцев по три раза на дню безропотно наливала в крохотный стаканчик зелёного стекла  горькую микстуру и  залпом выпивала. Всё впустую. Насчёт санатория Вадим сказал, что «примет к сведению» и пообещал разузнать, «прицениться». Вадим думал, может, судьба улыбнётся и всё обойдётся (ведь, что с ней – последствия перенесённого шока, выкидыша и медицинских манипуляций, только и всего; у кого-то это проходит бесследно, у кого-то – нет), сыпал медицинскими терминами, успокаивал, обнадёживал; она не разубеждала его в этом. Легко ему говорить! Пусть говорит, что хочет, всё равно, о чём он думает на самом деле – неизвестно. Она наверно знала, что всё это – только блажь, которой не стоит потакать.  Терзание иллюзорной надеждой – что может быть хуже? Уж ему-то, сыну акушера-гинеколога, более чем кому бы то ни было  положено знать: это – неизлечимо. Ну, как он не может понять одну простую вещь – всё более чем бесполезно?  У неё не просто временные нелады со здоровьем; она  всё больше и больше проникалась уверенностью, что она – пустоцвет, пустышка, бесплодная смоковница. Рано или поздно – через год, через пять лет, но и он поймёт это.

 Приличия требовали, чтобы после института она, как молодой специалист, вернулась в свою прежнюю контору, хочет она того или нет. Там всё было по-прежнему, то есть, как пять лет назад, только  на её прежнем месте усердно стучала на машинке  и бегала на побегушках другая, неприметная и молчаливая, девочка. Королева Марго всё так же была нарасхват; она или величественно принимала в своём кабинете бесчисленных посетителей, или дни напролёт проводила  на каком-нибудь очередном объекте. Начальник конторы Котов то рассыпался в любезностях, то рвал и метал.  В общем, всё, как обычно.

Однообразная работа в «Хлопстрое», пусть и в новом качестве, ей вскоре наскучила, но она не хотела себе в этом признаться. Она не ломала  голову, ту  ли она выбрала себе профессию; вероятно, при ином стечении обстоятельств всё сложилось бы по-другому, а теперь она уговаривала себя, что именно в этом  состоит её призвание. Так уж сложилось. Конечно, со временем она могла бы перейти в какую-нибудь другую контору или пойти мастером на фабрику, только зачем? Бывали дни, когда её одолевал соблазн всё бросить и начать сначала, только в качестве кого? Она не знала. Должно быть, она просто устала, вот и выдумывает себе невесть что.

Вадим по обыкновению пропадал или у себя в АПУ – он там теперь большое начальство, или на какой-нибудь поднадзорной стройке. Алексей и Лиза – врачи; оба работают в госпитале, потому что с эпидемиологической больницей у Лизы не сложилось. Не сложилось, так не сложилось, зато они и на работе, и дома – вместе: он – хирург, она – то, что называется красивым словосочетанием «дерматолог – венеролог». Всё у них хорошо - и  на работе, и дома всегда идеальный порядок. Леля иногда подумывала, а не обзавестись ли им с Вадимом тоже домработницей? Ведь они могут себе это позволить – тех денег, что зарабатывал Вадим,  им хватало за глаза, плюс в её распоряжении было ещё её жалованье, которое она получала в «Хлопстрое» и тратила исключительно «на булавки».   Она думала, что появление в доме домработницы внесёт в её жизнь некоторое оживление. Интересно также было посмотреть, как на это отреагирует Сычиха. Удерживало её только то, что она не представляла себе, как чужой человек будет постоянно торчать в её доме и маячить у неё перед глазами; она ясно представляла себе, как она будет раздражаться, и, по правде сказать, она не видела в этом большой нужды. Она прекрасно справляется со всем сама.

Однажды она вернулась домой позже обычного – после работы надумала заглянуть к Лизе (к тому времени общество подруги понемногу перестало её тяготить), а та с  Валериком как раз собиралась на прогулку в парк; она пошла с ними, ведь спешить ей было, собственно, некуда.

Вадим был уже дома и поджидал её. Глаза его загадочно сияли.

 - Вадим, ты только представь себе, что нашей бедной Лизе по долгу службы приходится не только рассматривать, но и прикасаться руками, обследовать и ощупывать!  - находясь под впечатлением недавнего разговора с подругой, прямо с порога выложила она Вадиму. - Ужас!

 - Не представляю. А что? – Вадим насмешливо улыбнулся.

 - Фу! Вадим! Как тебе не стыдно! Так я тебе и сказала! Нет, ну в самом деле… Надеюсь, после этого она хоть руки-то хорошо моет? Хотя -  да, у них же там положены перчатки…

 - Леля, сюрприз, - вдруг перебил он её. -  Едем в Гагру. Вот путёвки.

 - Откуда?

 - Ума не приложу. Действительно, откуда?

Для Вадима нет ничего невозможного.

 - Так что – едем или как? Ты не сказала – ты хочешь? Потому что, если едем, надо срочно заказывать билеты.

Так сразу ехать? Что за срочность? Она могла бы с ходу придумать сотню отговорок, соврать, что её не отпустят на работе, но она неожиданно для себя утвердительно качнула головой…


                Глава  22

 

 

Отъезд назначили через три дня. Ночью Леля, взволнованная новостью,  никак не могла уснуть, всё думала и думала, а на другое утро ещё и  шести не пробило, как   была   на ногах, ведь её ожидал сумасшедший день: надо было не только уломать руководство конторы, чтобы они  пустили её вне очереди в отпуск, но и обегать город в поисках шляпки из соломки с широкими полями и какого-нибудь приличного купальника, а, самое главное,  уговорить свою портниху в срочном порядке кое-что дошить, кое-что перешить и тщательней обычного разутюжить воланы и складки. Возникал вопрос: а хочет ли она вообще куда-то ехать? Или нет?  На курорт она, разумеется,  хотела, тем более что как раз в самом разгаре была эпидемия поездок на черноморские курорты, но если уж говорить начистоту, заманчивая перспектива всё бросить и в спешке собраться в дорогу, чтобы отправиться куда-то к чёрту на кулички – причём, ехать предстояло аж через Москву! -   её отнюдь не радовала; скорее вот так: хотеть – хотела, но не то чтобы очень.

Итак, она купила себе соломенную шляпу с лиловыми лентами – именно такую, какую искала, безумно модный купальник с симпатичным золотым якорем на груди, пару белых нитяных перчаток с отделкой кружевом, чудненькую пляжную плетёную сумку, стилизованную под деревенский кузовок, бесподобный  солнцезащитный японский зонтик с толстой костяной ручкой и много других полезных вещей, без которых на морском курорте делать просто нечего; предстояло также обдумать до мелочей гардероб – и не только свой, но и Вадима, так как ему самому этим заниматься времени не было вообще, - и уложить вещи в чемоданы.

Суматошная беготня по магазинам, лихорадочные сборы, пересадка в Москве, возня с багажом и особенно со шляпной картонкой (Леля, обеспокоенная, как бы нигде её не потерять и не забыть, всю дорогу только и делала, что удостоверялась в  её наличии),  давка на Казанском вокзале и вот, после шести с половиной мучительных суток в пути, пусть и в мягком вагоне, наконец, Гагра - жемчужина советских курортов,  с недавних пор завоевавшая славу едва ли не самого популярного курорта Кавказа, пока в моду не стал входить Сочи; а что насчёт времени года, так лучше и быть не может, - бархатный сезон, тем более что, как все в один голос говорили, сентябрь в этом году выдался на редкость чудесный: и народу не так много, как обычно, и  неугомонной детворы поменьше – ведь в школах начались занятия, и погода стоит приятная - солнце уже не так печёт, и дышится свободно, и водичка чистая…

Поселили их в санатории имени двадцатилетия рабоче-крестьянской  Красной Армии. Санаторий -  величественный новодел в стиле классицизма белел своими оштукатуренными стенами в непроходимых диких зарослях, сплошной  пеленой покрывающих гору; к главному корпусу вела широкая кипарисовая аллея, начинающаяся у подошвы горы и заканчивающаяся площадкой с двумя гигантскими гранитными чашами по краям, а угловой портик с пилонами, мраморная колоннада и арочные перекрытия делали его похожим на один из древнеримских белокаменных храмов.

Пол в вестибюле был мозаичный, панели – из дуба, верхняя часть стен выкрашена  масляной краской цвета сгущенного молока; убранство  состояло из дивана и пары кресел в чехлах, конторки портье, длинного стола под зелёным сукном и кожаной кушетки.   Ничего лишнего. В длинных коридорах - толстые, приглушающие шаги ковровые дорожки, пальмы в кадках, много зеркал, бронзы и хрусталя, на стенах – парадные портреты пролетарских вождей и других особо отличившихся персон. Апартаменты, в которых их разместили, повергли Лелю в изумление: высокие потолки, украшенный виноградной лозой гипсовый фриз, шёлковые светло-золотистые обои, красиво задрапированные портьеры из зелёного плюша, удобные широкие кровати. Обстановка подобрана тщательно и со вкусом;  всё  крайне добротное, крайне опрятное и крайне тяжеловесное, а деревянные, с высокими резными спинками – как в царских палатах - стулья даже нагнали на неё страху.  Постель чинно застелена тонким, очень качественным  бельём с синим казённым штампом; одеяла  из верблюжьей шерсти были слегка сыроваты и отдавали запахом дегтярного мыла.   

Приехали они под утро, когда на востоке занималась заря и в небе одна за другой гасли звёзды. Ночь была душная и безлунная. Немного накрапывало. Леля устала, и ей страшно хотелось спать; в ушах у неё всё ещё стоял  беспрестанный перестук колёс. В девять часов позвали завтракать. Леля, войдя в просторный зал ресторана под руку с Вадимом, тотчас ощутила  на себе сотню обращённых на неё со всех сторон глаз.  У неё замерло сердце, а рука, державшая Вадима за локоть, дрогнула. Впервые за последние годы она растерялась; она вдруг почувствовала себя белой вороной. Многолюдное сборище в основном состояло из пожилых осанистых военных и их верных жён – женщин весьма внушительных достоинств, сильно декольтированных и с неестественно розовыми лицами, а полные руки и шеи их были унизаны золотом.  Большинству было далеко за сорок. Закончив завтракать, они ещё долго задумчиво ковыряли у себя в зубах  либо, навалившись локтями на стол, хрустели пальцами, а затем  лениво поднимались и шли к выходу,  сладко зевая и  на ходу вытирая себе губы бумажными салфетками.  Со стороны всё это выглядело неряшливо и довольно отвратительно.  Скоро за столиками не осталось свободных мест, а отдыхающие всё подходили и подходили. Девушки - подавальщицы в белых кружевных передниках и белых же нарукавниках  не успевали менять тарелки и приборы; все они, как на подбор, были молодые и ядрёные.  Становилось жарко. В отпечатанном на машинке меню, которое им подали, Леля заметила две-три грубые грамматические ошибки. Это её покоробило. Пара, сидевшая вместе с ними за четырёхместным столиком, на протяжении всего завтрака упорно молчала, а самой лезть к ним с расспросами она сочла бестактностью. 

После завтрака, спустившись к молу, Леля впервые увидела море. Чистое и прозрачное, оно тихо плескалось у её босых ног; оно сверкало и переливалось бликами солнца, как чешуя золотых рыбок; живое, тёплое и доверчивое, оно ворочалось и ластилось к ней, как какая-нибудь домашняя живность; гордое и неподвластное, оно шипело и пенилось, как забродившее вино; неотвратимое и беспощадное, оно клокотало и трепетало, как геенский вечный огонь; дьявольски прекрасное, оно завораживало своей нереальной красотой; извечное  и бескрайнее, оно открывало глазу дальние горизонты. Леля  опустилась на корточки и легонько коснулась кончиками пальцев воды. Тотчас по всему её телу пробежали мурашки; безмерное, неистовое  волнение охватило её – истинное волнение неофитки. На море гулял лёгкий бриз; волны,  одна за другой, наискосок набегали на берег; обильная пена белой пушистой шапкой наползала на поросшие изумрудным  мохом  прибрежные камни. Из щели под огромным валуном вылез ярко-оранжевый, как апельсин, краб и, быстро перебирая лапками, побежал к воде; на его панцире дрожали капельки влаги.

Яркий отблеск попал Леле в глаз; щурясь от  солнца, она поднялась и    обернулась, чтобы отсюда, снизу,  полюбоваться на лес, который  зелёной гущей спускался по откосу вплоть до самой кромки моря. В просветах – то тут, то там – мелькали голые остроконечные скалы, а гребень  венчали тёмные купы сосен и кедров.  Построенные в стиле русского ампира белоснежные корпуса санаториев и здравниц  беспорядочно возвышались на горных кручах среди бесчисленных парков и садов. Издали казалось, что эти многоэтажные строения лепятся один к другому, как сакли бедняков, словно им места мало, а то и бессовестно нависают друг над дружкой, грозя в любой момент рухнуть соседям на голову.

Как и было обещано, изо дня в день стояла солнечная, приятная погода. В центре окружавшего санаторий парка был устроен фонтан с бассейном, в котором росли водяные гиацинты и плавали стайки мальков; в полдень они собирались у поверхности воды и принимали солнечные ванны.  Отдыхающие, прихватив с собой, кто шезлонг, кто  парусиновую лежанку, устраивались невдалеке под сенью гигантских пляжных зонтов – парасолей или в тени  остролистых пальм, а кому не доставалось ни зонтов, ни пальм, то просто под открытым небом.  Одни читали или просматривали газеты, другие  дремали; некоторые играли в шахматы. В сторонке, чтобы слишком не докучать, в известные часы приглашённый лектор произносил зажигательную речь о  морских купаниях, как панацее от всех болезней, и целительных свойствах местного климата.   Его никто не слушал.

После завтрака, прихватив с собой   Лелин новенький японский зонтик, Леля с Вадимом  спускались на пляж; Леля - в белом батистовом сарафанчике с широкими бретелями и   юбкой - годе, которая книзу расходится наподобие цветка колокольчика,  в белых парусиновых тапочках на босу ногу, в белом эластичном купальнике с синим пояском и маленьким золотым якорем  (в воде он моментально намокал и неприятно лип к телу), Вадим ей под стать  тоже весь в белом: белая тенниска со шнуровкой, светлые полотняные брюки и белые туфли, а так как оба они были высокие, стройные, видные, подтянутые и спортивные, вместе они смотрелись как какой-нибудь эстрадный дуэт. Вдоволь наплававшись и до смерти устав, они ложились на нагретые солнцем камни и бездумно лежали вплоть до обеденного часа; разомлевшие на солнце мозги  отказывались работать, поэтому они даже не разговаривали, а  просто смотрели, как вдоль береговой линии  чинно разгуливают холёные дамочки – сочные блондинки, жгучие брюнетки и рыжеволосые матроны – в длинных  атласных халатах «несъедобных» расцветок, полы которых развевались от ветра или путались в коленках,  и с тюрбанами на головах – совсем как у каких-нибудь индийских махараджей, и их исполненные высокомерия спутники;  и те, и другие весьма озабоченные тем, как бы не уронить своего достоинства.  От них веяло если не смертельной скукой, то валериановыми каплями, а от некоторых ещё и попахивало характерным чесночным запашком. После моциона все расходились по своим комнатам отдохнуть перед обедом.  К вечеру, окончательно сомлев от жары, они все поголовно переодевались в одинаковые  пижамы, сшитые из какой-то блестящей и особо тонкой чесучи песочного цвета;  эти пижамы продавались тут же на пляже, в лавке курортных товаров.

Иногда, обычно ближе к ночи,  на море случался небольшой шторм; ветер свистел в ушах и солёной свежестью приятно обдувал разгорячённые за день щёки. В настоящую же непогоду прилегающие к санаторию окрестности просто сотрясало от грохота.  Разбушевавшаяся стихия  гнала волну за волной, валила на бок и переворачивала шезлонги, рвала в клочья тиковые купола у парасолей, а на пляже вообще творилось чёрт – те что. Тогда все отдыхающие сидели по своим комнатам и дрожали от страха,  а раскатистый шум прибоя был слышен даже через толстые стены санатория.

С раннего утра, пока Леля спала, Вадим  «делал базар» -  покупал и приносил ей  то виноград, то джидду – кисло-терпкие на вкус плоды дикорастущего дерева с мучнисто-липкой мякотью, то кулёк лесных орешков, то джем из мушмулы, то простоквашу из топлёного молока – она называлась варенец, то чебуреки, то пирожки с капустой, то красное домашнее вино в глиняном кувшине,  то сельтерскую воду, разбавленную по здешней традиции неправдоподобно зелёным мятным сиропом (по мнению Лели, гадость несусветная, и непонятно, как это пойло может кому-то нравиться), то мягкий козий сыр,  то сливовую пастилу, то чурчхелу, то кукурузные лепёшки с хрусткой корочкой, покрытой белым мучнистым налётом,  и ароматным мякишем – их надо было обязательно успеть съесть, пока горячие, ибо, остынув, они становились несъедобными. Она говорила мужу: зачем ей всего столько? Он отвечал: чем бы дитя ни тешилось…  Что ж, честь ему и хвала за это. Сама Леля обходила стороной местные стихийные базары, ведь  там прямо посреди площади резали баранов и рубили головы петухам.

Когда солнце клонилось к горизонту, и на землю сходили вечерние благодать и  покой,  когда спадал дневной зной, а сады заполнялись пением цикад, они ехали в город. Там в приморском парке вдоль нарядной эспланады гуляла совсем иная публика, не чинная и благородная, а молодая, развесёлая и разбитная. Там под руководством принаряженного капельмейстера играл духовой оркестр, на подмостках выступали заезжие артисты, и там не было той удушающей жары, которая царила днём на пляже.  К набережной вела широкая мраморная лестница, по обеим сторонам которой простирались два гигантских панно из высаженных в определённом порядке анютиных глазок и маргариток, а узкие и извилистые, присыпанные белым песочком дорожки дополняли узор.  На  клумбах, разбитых на каждом шагу,  происходила настоящая цветочная вакханалия; но даже эти многочисленные клумбы не могли вместить всех цветов, что распустились одновременно, и поэтому гвоздике - шабо, сальвие, львиному зеву, махровым астрам и бархатцам, как натурам не слишком взыскательным,   приходилось довольствоваться местечками поскромнее. В садовых вазонах из гипса полные отрадного ощущения неги и умиротворения  росли  кусты лавра благородного, подстриженные как гривы у цирковых собачек.  Оглушительно пахли разогретые на солнцепёке олеандры -  диковинные белые и розовые цветы, про который местные жители рассказывали байки, будто они смертельно ядовитые; приветливо шелестели ветвями пальмы;  лазурный купол небо, подсвеченный скупым вечерним солнцем, на горизонте источал мягкий свет;  на низкорослых деревьях, высаженных шпалерами,  зрели похожие на детские резиновые мячики плоды граната. Вечерами на стволах магнолий и тюльпанных деревьев  вывешивали разноцветные фонарики  и устраивали световую феерию, а в их пышных кронах птичьи трели не умолкали даже с наступлением сумерек.  За мраморной балюстрадой было видно, как плещет море; необычайно синее и спокойное, оно смотрело сквозь балясины и томно вздыхало, утомлённое за день, а поверхность была до того блестящей и гладкой,  что казалось, его покрывала туго натянутая плёнка – очень тонкая и очень эластичная, как та материя, из которой белошвейки шьют дамские бандо. Цвет неба и цвет моря не сливались и не переходили один в другой – их отделяла розовая полоска, прочерченная по самой кромке от края и до края. 

Здесь, на набережной,   по субботам и воскресеньям  собиралась плеяда местных художников – пленэристов, чтобы с натуры запечатлеть едва прикрытые тела купальщиц, и здесь же промышляли фотограф – пшютоватого вида армянин и старик-шарманщик с пристёгнутой к цепочке маленькой смышлёной обезьянкой в пышной красной юбочке. Шарманка играла, обезьянка кувыркалась или крутила заднее сальто, а, устав, попросту топталась на месте и умилительно трясла фижмами, изображая танец. Возле обезьянки обычно собиралась толпа в три ряда; Леля наблюдала за обезьянкой, и на ум её каждый раз приходили невесть где слышанные незатейливые стишки: «Обезьянка – тананайка, на копейку поскакай-ка!»

Если время позволяло, Вадим с Лелей нанимали таратайку с осликом и по кривым старинным улочкам  Гагры поднимались в гору. Там, на одном из каменных уступов, была кофейня, где варили исключительно вкусный кофе.  Городские постройки и дачи партийных руководителей этих благодатных краёв вскоре заканчивались, и тогда с обеих сторон к дороге подступала непроходимая лесная чаща. От перепада высот звенело в ушах, а разреженный горный воздух щипал глаза. Ковыляя потихонечку, ослик с поистине героическим упорством тащился в гору; камешки сыпались у него из-под копыт; телега то и дело ныряла в колдобины на дороге, которая то сужалась, то расширялась,  а навстречу, оставляя за собой пыльный шлейф, вереницей тянулись гружёные вязанками хвороста возы, запряжённые парой буйволов или мулов. Иногда приходилось сторониться и пропускать стадо рогатого скота, бредущего под бдительным присмотром огромных и косматых кавказских овчарок куда глаза глядят; взмыленные псы истерически лаяли,  овцы в ответ брыкались, козы вставали на дыбы,  солнце пекло головы, время тянулось невыносимо долго, а коровы всё шли и шли тяжёлым мерным шагом, тренькая  колокольцами и монотонно пережёвывая жвачку,  - тучные и бесчисленные, как иововы  стада, и начинало казаться, что конца им не будет никогда.

Чтобы обойти огромный валун, возле которого рос великолепный, поистине исполинский экземпляр ливанского кедра, дорога внезапно раздваивалась,  а, выписав петлю, сходилась вновь. Вадима интересовало: сколько лет этому кедру? Было похоже, что он растёт здесь аж с добиблейских времён. Никто не знал. Как никто не знал, откуда здесь взялся этот поросший лишайником одинокий валун. В самом деле, не с неба же он свалился или как? 

 Растительность постепенно редела; теперь с одной стороны к дороге примыкала отвесная скала, с другой был  обрыв; ручьи сочились сквозь трещины в горной породе, оставляя на известняке влажные следы и стекаясь  в канавку, проложенную вдоль бровки дороги; то и дело попадались водопады и небольшие горные озерца, такие прозрачно – голубые, что порой даже было видно каменное дно.  Над обрывом у самого края, угрожая свалиться в пропасть, на поросшем травой насыпном холме высилась старая безымянная могила с надгробием из позеленевшей неотёсанной глыбы  мрамора, на которой грелись ящурки. А рядом – убранный гирляндой из бумажных цветов, покосившийся железный крест.

 - Кто здесь похоронен? – спросила Леля у возницы.

 - К чему вам это знать?  - нехотя отозвался он.

 - Абсолютно ни к чему, - пожала плечами Леля. – Просто интересно.

Не хочет говорить – не надо. Она и так обойдётся.

На самой верхней точке подъёма, где всё заросло папоротником, и где глазу открывался божественный вид могучих сине-зелёных далей, ослик останавливался. Затем вслед за возницей гуськом, через заросли облепихи и кизила, по узким каменистым ступенькам, проложенным на крутом откосе,  им предстояло пешком спуститься до  площадки, прячущейся за заслоном из переплетённых лиан. 

Кофейня располагалась в старой хибаре с увитой виноградом верандой, примостившейся на склоне горы рядом с какими-то развалинами, похожими на древнее капище. Но даже тут, высоко в горах, чувствовалась близость моря, чьи смутные очертания угадывались только по сизому мареву.    Прибитый к  двери хибары чугунный молоток и вывеска, написанная готическим письмом и подвешенная на кованом ажурном кронштейне, были донельзя изъедены ржой и солью.  На помойке в тухлых отбросах копались чайки; иногда, чего-то испугавшись, они  с возмущёнными воплями взмывали ввысь и  долго кружили над горными кручами, выписывая в небе иероглифы.  Вокруг кофейни  как попало были разбросаны домишки местных жителей – русских и абхазцев.  Их крыши поросли травой,   окна по старинке были затянуты  бычьим пузырём, а заборы представляли собой сплошную белокаменную стену; по ней скакали козы.  Было слышно, что где-то в лесу орудует топор дровосека; его мерный стук то и дело заглушали горестный вой или оглушительное тявканье местных шавок.

Эту кофейню с незапамятных времён держал один давно обрусевший грек. Звали его Христо Варфоломеевич Ангелопулос, но завсегдатаи предпочитали называть просто Варфоломеичем.  В его колоритной внешности было что-то от древних ассирийцев: вытянутый череп, туго обтянутый кирпично-красной кожей,    мощный загорелый торс и продолговатая  физиономия, пронзительный взгляд под густыми чёрными бровями, всклокоченная чёрная бородка клинышком, крупный орлиный нос с искривлённой переносицей, толстые, налитые кровью  губы, на поросшей жёсткими волосами морщинистой шее -  очень подвижный, пунцовый и круглый как орех кадык,  на голове вместо причёски – грачиное гнездо, только слегка примятое. Невзирая на такой дикий вид,  его величию и манерам позавидовал бы  потомственный мажордом из старинных аристократических  домов Великобритании.

Однако, несмотря на то, что слава об этом живописном местечке гремела по всей округе, посетителей в  кофейне обычно собиралось немного;  все они, отдыхая после бурно проведённого дня и испытывая сладостное томление духа и тела, здесь, вдали от житейских забот, чувствовали себя как раю. Дымилась жаровня.  Одиноко и печально пела скрипка. А в примыкающем к кофейне чистеньком тенистом дворике под навесом, оплетённым виноградной лозой,  на покрытом  паласом  ручной работы широком деревянном айване день-деньской возлежали почтенные старцы с тёмными, морщинистыми, испитыми ликами; ветхие, как Симеон Богоприимец, обряженные во всё белое – под цвет их седин, неторопливо попивая кофе, они вели нескончаемые беседы, то и дело горестно вздыхали или  цокали языками и врастяжку  тянули «ай-я-яй», курили «чилим», по очереди присасываясь к мундштуку, и сладковатый дым, сливаясь с чарующим ароматом сваренного на углях кофе,  расплывался по окрестностям.

А в трёх минутах ходьбы от кофейни   была харчевня.  Там подавали шашлык с помидорами и  курдючным салом, жареные на вертеле бараньи рёбрышки, для красоты обёрнутые в нарезанные бахромой бумажные розетки, табака из цыплят и запеченную целиком рыбу. В центре просторной комнаты с низкими потолками в окружении табуретов с прорезями на сидениях  стоял один общий для всех стол – очень длинный и очень узкий; выкрашенная охрой столешница из плохо струганных досок покоилась на сбитых в козлы толстых брусьях и была прикрыта домотканым небелёным холстом, залитым вином, аджикой  и чёрт знает чем ещё.  Безыскусность обстановки и вопиющая простота кухни  подкупала и притягивала гостей, ведь пиво здесь  разливали в оловянные кружки с откидывающимися крышками -  совсем как в далёкую старину, а к рёбрышкам ещё полагался густой, наваристый бульон, в котором плавали шкварки и нарезанные кружочками коренья; его наливали в глиняные плошки, как и другой  супчик со стручками бамии, по виду – водянистая и безвкусная бурда.  В меню также числились мамалыга  и  чечевичная похлёбка, а к рыбе подавали соус ткемали; не ахти какая стряпня, однако, многим нравилось. К тому же, сытно и недорого. Потому-то, наверное, здесь всегда было людно и шумно. В очаге жарко пылал огонь, что-то шкварчало. В полумраке смутно поблескивал фитиль керосиновой лампы.  В открытую  настежь низенькую фанерную дверцу было видно, что полки устроенной в полуподвальном помещении кладовой ломились от снеди, на вколоченных в стену крюках висели гроздья лука, чеснока и жгучего красного перца, а на холодном каменном полу штабелями лежали освежёванные туши и горы битой птицы, распространяя вокруг себя тошнотворные запахи  парного мяса, свежей крови и  нутряного сала. Эти запахи смешивались с  человеческим дыханием, вонью горелого масла и жареной рыбы, дымом и чадом, но в ветреную погоду порой свежий ветер приносил сюда солоноватый привкус морской воды. Шумливые, буйные нравом, падкие на женский пол горцы при виде Лели сверкали жадными очами,  причмокивали, зубоскалили и отпускали плоские шуточки. Леля их побаивалась и поэтому в их сторону даже не смотрела.  Кто их знает, что у этих башибузуков на уме! Вдруг им вздумается её украсть и продать наложницей в гарем? Один горец с тоненькими усиками на очень юном, почти мальчишеском,  смуглом лице и с шевелюрой цвета воронова крыла на маленьком пятачке возле бочки с вином  танцевал неведомый танец; другие, собравшись в кружок, ему хлопали – тум-тум-тумбале-катум! тум-тум-тумбале-катум! - подбадривая и всё ускоряя темп. Танцор, обнажив в зверином оскале ровные белые зубы и непрестанно поигрывая ножичком в длинных и тонких, чрезвычайно подвижных  пальцах, то на цыпочках, мелко перебирая ногами, обутыми в сапожки с узкими голенищами, плавно описывал круг, а то вдруг с размаху падал на колени и на коленях вертелся волчком - сам тоже стремительный, тонкий и острый как клинок его ножа. Звали его Заур. Он был старшим сыном здешнего шашлычника, адыга по национальности, и служил в харчевне виночерпием, а в свободное время развлекал публику танцами. 

Когда сумерки окутывали гору, а с её макушки начинало тянуть такой невыносимой сыростью, что аж пробирала дрожь,  Леля с Вадимом спускались в город.  В домах местных жителей постепенно гасли огни; к себе в санаторий они возвращались уже во мраке.

Это были чудесные дни. В охоточку, пока всё было внове, пока возбуждало интерес, пока не прискучило, в общем и целом это было занятно.  Леля, исполненная ожиданий великих перемен, предчувствий чего-то нового и какой-то смутной надежды, каждый день проживала как, наверное, прожила свой первый день на свете  боттичеллиевская новорожденная Венера.  Потом она сделала мучительное открытие, что даже здесь,  на море, жизнь течёт  своим размеренным чередом и что скоро они вернутся домой, а там всё будет по-прежнему, и один день будет всё так же похож на другой, как две капли воды…

Когда до отъезда оставалось пять дней, Вадим договорился со здешними рыбаками выйти на лодке в море.

Встали с рассветом, решив, что обязательная здесь для всех отдыхающих утренняя гимнастика, равно как и  другие процедуры,  никуда не денутся, так что один разочек можно и пропустить.  Кратчайшим путём сначала парком, омытым мягким золотистым сиянием,  потом по поросшему орешником  склону горы они спустились на дикий пляж, который каменистым выступом нависал над берегом.

Их уже ждали.  Хозяин лодки, бывший боцман с пассажирского парохода «Советская Абхазия», вразвалочку прохаживался вдоль берега и дымил папиросой, картинно сплёвывая после каждой затяжки. Он щелчком выкинул окурок в море, ещё раз сплюнул, после чего пожал Вадиму руку, а Леле сказал комплимент по поводу её внешнего вида.  Это был коротышка с огромным брюхом, чересчур смуглым оттенком кожи и рыжей, с проседью, бородой, похожей на моток медной проволоки.  Широкоплечий, приземистый и кряжистый, с могучими, не по его росту, ручищами и ножищами, он напоминал выкорчеванный пень. Ему бы ещё чёрную повязку на глаз, деревяшку вместо ноги и серьгу в ухо – будет вылитый флибустьер, как их рисуют в детских книжках.  Его помощник, молодой парень, видно, не вполне очнувшийся ото сна, с ними не поздоровался. Было нечто романтическое в том, как он, свесив ноги, сидел на скале и оторопело глядел вдаль, в ту сторону, откуда вставало солнце.

 - Не сидите на голых камнях. Это вредно. Радикулит заработаете, - сказала ему Леля вместо приветствия.

Вчетвером разместились на скамьях и  отчалили. Хозяин лодки и его помощник взялись за вёсла.

Сначала лодка, вся пропитанная густым запахом морской рыбы,  никак не хотела слушаться. Она капризничала, буянила и  с трудом двигалась по песчаному мелководью, а иногда просто становилась как вкопанная.  Если её киль стукался обо что-то твёрдое, обутый в высокие, выше колен, тупорылые сапоги молодой рыбак спрыгивал в воду и, орудуя багром,  прочищал ей путь. Казалось, так будет всё время. И вдруг она, лёгкая и послушная, рванулась и помчалась вперёд  в открытое море, к горизонту - туда, где небесная твердь  опускалась и сливалась с раскинувшимся под нею морским простором, безмятежным и ровным как зеркальная гладь.

Обогнув мыс, они увидели гавань и стоящие у причала суда, выстроившиеся  в дружные  ряды, как конармейцы на плац-параде. Их палубы и мачты заливал яркий свет.

Начинался знойный безоблачный день. От залитого солнцем  водного пространства у Лели слепило глаза. Отойдя от берега на приличное расстояние, лодка теперь еле качалась на морской ряби.

Леля сидела на носу; на ней была взятая напрокат в рыболовецком кооперативе необъятных размеров парусиновая штормовка, на голове -  «зюйдвестка» со следами подпалин и кое-где продырявленная насквозь, а когда она, засучив рукава, попробовала лебёдкой тянуть трал, Вадим сказал: «Прямо заправская рыбачка».  Перед нею простиралось во всю свою неоглядную ширь море, подёрнутое   едва заметным колебанием, – эта мелкая зыбь  баюкала, укачивала, и от неё клонило ко сну.

Незаметно они уплыли так далеко, что не стало видно берега; Леля даже успела как следует испугаться. Море здесь было зловещее, тёмно-синее, страстное. Занятая созерцанием морских красот, она почти всё время молчала. Качки она не боялась, но на всякий случай обеими руками держалась за борта лодки;  она чувствовала, как прогнулась под ней скамья, сколоченная из досок, и как те противно поскрипывают в такт лёгкого колыхания волн. От неудобной позы у неё ломило поясницу; порой ей казалось, что, если она отпустит хотя бы одну руку, то у неё обязательно закружится голова и она упадёт в воду. Как тогда. С того дня прошло уже столько лет; всё утряслось и забылось, и ей не хотелось, чтобы Вадим видел, что она боится. Но, похоже, Вадиму было не до неё. Она слышала, как он позади неё вполголоса переговаривается с этим колоритным типом - вышедшим на покой  боцманом. Балагур и краснобай, тот говорил зычным, трубным голосом и всё время чему-то посмеивался в собственную бороду. 

Он хоть и обходился со своими пассажирами вежливо и никаких сальностей или двусмысленностей себе не позволял, но его подчёркнуто брутальная наружность и его чрезмерная шумливость наводили на Лелю страх. Грузный, с головы до пят обросший грязно-бурой шерстью, как медведь в зверинце, он непрестанно – папиросу за папиросой – курил весьма популярный в здешних краях «Казбек». Когда она спросила его, зачем он столько курит, тот в ответ принялся ей услужливо объяснять:

 - У нас, моряков, милая барышня, это первое дело. А ты и не знала? Без этого никак нельзя. Особенно в шторм, в бурю. Ни зги не видать, сам думаешь: «Силы небесные! Караул! Прямо хоть ложись и помирай», а курилка-то горит и светится. Вот такая хитроумная штука. Не веришь? Думаешь, старый хрен шалаболу гонит? А вот, ей-богу, так! Это, что ли, как сигнал Всевышнему: «Вот он – я, тут!» Чтобы он меня заметил и, если что, в беде не оставил. Кумекаешь, о чём я?..

Он ещё долго растолковывал ей, что к чему, а под конец пробасил:

 - Вот так сам Господь к нам, морякам, на огонёк-то нет-нет, да и заглядывает.

И, довольный удачной шуткой, покатился со смеху.

Леле эта фраза так понравилась, что она даже решила включить её в свой репертуар и при случае блеснуть ею в Ташкенте.

Второй рыбак – дюжий деревенский парень, типичный мужлан, лупоглазый и угловатый, несмотря на жару, был одет в бешмет с длинными рукавами и башлык, концы которого, как истый моряк,  он намотал себе на шею.  Когда Леля к нему обращалась с каким-нибудь невинным вопросом, он краснел до корней волос;  при этом он моргал густыми и длинными, как у девушки,  ресницами, угрюмо сопел или смотрел вокруг себя блуждающим взглядом и нёс что-то нечленораздельное. Это было забавно, но только до того момента, пока она не узнала, что бедняга не совсем психически здоров. «Хлопец-то  мой малость с приветом, - разъяснил им с Вадимом хозяин лодки. – Но я люблю его как родного. Он у меня заместо сына». Он прижал обе руки к груди, чтобы показать, как он его любит, и разразился громким хохотом.    

Неожиданно лодка развернулась и, сделав крюк, причалила на безлюдном, поросшем сорной травой, берегу.  Вадим разулся, закатал штанины и  на руках перенёс Лелю на прибрежные камни; но она всё равно ухитрилась промочить себе ноги.

Здесь, вдали от посторонних глаз, решили разбить походный бивак, чтобы позавтракать и размять косточки. Вадим распаковал корзину с провизией, рыбаки достали свою хлеб-соль.  Леле есть ни сколечко не хотелось, и она решила вместо завтрака пройтись.  Вадим остался. А она боялась, что он увяжется за ней.

Берег был крутой и каменистый. Когда она  с грехом пополам по  груде булыжников вскарабкалась наверх,  там оказалась раскалённая солнцем равнина. Однообразный пейзаж скрашивала кособокая дикая яблонька - парадизка, одиноко росшая на пригорке, и редкие кусты боярышника.   Стояла удушающая жара,  от разреженного воздуха звенело в ушах; вся земля вокруг кустов была устлана палым листом и усыпана бояркой. Здесь в тиши расположилось на отдых стадо буйволов. Медлительные, широколобые, грузные, с устрашающе изогнутыми рогами, они  жадно дышали боками, жевали жвачку и пускали длинные, тягучие слюни.   Жгучее солнце палило их чёрные спины; вокруг летали тучи гнуса, и бедные животные лениво, будто опахалами,  обмахивались хвостами или шлёпали себя по бокам.  Поодаль два пастушка от скуки устроили шумную мальчишечью  возню. Они, как буйно помешанные, катались в пыли, лупили друг дружку кулаками, стегали хворостинами, однако, завидев незнакомку,  присмирели.

Опасливо обойдя мальчишек стороной, Леля медленным шагом пошла незнамо куда, однако,  чтобы, не дай Бог,  не сбиться с пути, она всё же старалась держаться извилистой линии обрыва.  Ей хотелось побыть одной. Она не знала, сколько времени она так гуляла – полчаса или час. Вдруг Вадим станет её искать? Ведь наверняка станет. Она решила вернуться.

Мужчины на берегу уже сворачивались.

Морская прогулка, особенно в жаркий день, как известно,  быстро утомляет, и на обратном пути Леля нетерпеливо всматривалась в раскинувшийся перед ней простор. Солнце било ей прямо в глаза, и невозможно было что-либо разглядеть. Она щурилась, силясь угадать по очертанию берега, долго ли им ещё плыть.  Иногда ей всё же чудилось, что она узнаёт знакомые места, и тогда она начинала выискивать среди зелёной чащи фасад их санатория с устремлёнными ввысь колоннами и кипарисовую аллею. 

 Море кишело всевозможными плавсредствами.  У самого берега, искусно лавируя меж рыбацких буйков, мелькали вёслами лёгкие прогулочные шлюпки.  Немного поодаль, опасливо держась на расстоянии, проплывали украшенные разноцветными флажками доисторические пироскафы, грузные и неповоротливые, как рыдваны; флажки весело полоскались на ветру; лопасти судового колеса  били по воде, оставляя после себя широкую бурливую полосу. Шли заданным курсом   буксиры с баржами, гружёнными всевозможным полезным грузом, – эти неустанные труженики моря. Плыли по своим делам  барки, шхуны. Туда-сюда сновали  рыбачьи баркасы и шаланды; над ними с отчаянным визгом  кружили чайки.

В санаторий они возвратились, когда было уже далеко за полдень. Переоделись и как раз успели на обед.

Зал ресторана, как всегда, был ярко освещён. Осенённые фикусами и пальмами столики стояли наготове. Отдыхающие, наперегонки топоча  по зашарканному паркету, весёлою гурьбой спешили занять свои законные места. Вместо прежней пожилой четы, которая благополучно отбыла восвояси, их сотрапезницей теперь была другая пациентка, из новоприбывших, - Фелица Семёновна Розенберг. Эта малосимпатичная, молодящаяся, с притязанием на успех гражданка к тому же оказалась дважды вдова; она отдыхала в санатории вместе с сыном от первого брака – мальчиком Павликом, кротким и молчаливым, коротко стриженным, с красными,  торчащими в разные стороны ушами и белым пушком на тугих загорелых щёках, – в такую детскую щёчку обычно неудержимо тянет ткнуть пальцем или поцеловать её взасос. Печальные обстоятельства  жизни этой женщины не преминули  отложить на  её характере  своеобразный  отпечаток, видимо, поэтому она была такая дёрганая, беспричинно раздражительная, плаксивая, постоянно как будто на взводе, зябкая и нервная как ветка мимозы. Чтобы успокоить нервы, некий сведущий врач помимо сбалансированного питания  ей даже  посоветовал на выбор или заняться декоративным садоводством, или вязать крючком из ириса салфетки, или же штопать художественной  штопкой  прохудившиеся фуляровые платочки. Она выбрала салфетки, ведь штопать – это уж чересчур; она, было, попробовала – только все пальцы себе исколола!  В санаторий, когда по счастливой случайности ей предложили путёвку,  она поехала не столько ради того,  чтобы подлечить свою неврастению, а  сколько, чтобы попытать удачу в третий раз. Она искренне верила, что в последний, ведь не даром же  покойные папенька с маменькой  нарекли её Фелицей! И так она уже достаточно настрадалась, сколько ж можно!   И дело тут не в томлении плоти, немаловажное значение имела материальная сторона дела.

 Как в тиски, зажатая в образ коварной обольстительницы, она представляла собой этакий  классический образец хищницы. В ней и в самом деле было много акульего: и полное белое тело, и рыскающий взгляд маленьких, юрких, как буравчики,  глазок под белёсыми бровями, и два ряда мелких и острых, превосходного качества зубов; в разговоре она имела привычку непрестанно жестикулировать, то сплетая пальцы вместе, то расплетая их, поэтому создавалось впечатление, что она постоянно вся в движении.  Образ дополняли чёрный бархатный палантин, концы которого крест-накрест опоясывали её чресла, и  черепаховый гребень, поддерживающий сбившийся на сторону пышный шиньон из накладных волос; она носила его словно венец, возложенный ей на голову в знак её привилегированности. Твёрдо вознамерившись не возвращаться к себе в Киев без третьего мужа, она усердно заводила «на авось» курортные романы, причём, сразу несколько; она уверяла, что здешний антураж как нельзя лучше располагает к завязыванию романов. В первый же день знакомства у них с Лелей и Вадимом разгорелся жаркий спор, и  она излила им свою душу.  В Киеве, жаловалась она, несмотря на то, что она всё время вращается в приличном обществе, до сих пор ей попадалась «одна лабуда»: сплошь какие-то «облезлые баре» или, того хуже, провинциальная шушера и никого серьёзного или хотя бы сколько-нибудь  стоящего.  В промежутках эта искательница приключений ещё каким-то уму непостижимым образом ухитрялась осматривать местные достопримечательности и за столом охотно делилась впечатлениями.  В том, как она обращалась с ними – покровительственно и слегка брезгливо (примерно как глава епархии с чернецом и черницей) – проскальзывало нечто номенклатурно-менторское, будто некая высокая инстанция наложили на неё ответственность по приобщению этих двух недотёп к светской жизни. Её навязчивость и назойливость несколько претили Вадиму, который не воспринимал её всерьёз, поэтому время от времени он позволял себе, якобы по рассеянности, не обращать на неё внимание.

 - …А вы не были на развалинах античной крепости? Ну, в том самом захолустном городишке, что недалеко отсюда. Туда  с раннего утра ходит эта драндулетка – автобус без верха. Я всю дорогу, чтобы, не дай Бог, не выпасть, держалась за поручень. Так трясло, так трясло! Слушайте, мне за вас стыдно! Непременно  туда съездите!

 - А мы уже съездили.

 - А к карстовым пещерам поднимались? По пешеходной тропе?

 - Поднимались.

Существовало поверье, что если пешком подняться к пещерам и повязать на растущей там священной шелковице ленточку, то сбудется самое сокровенное желание.

Им подали меню. Фелица Семёновна замолчала, увлёкшись чтением ассортимента. У неё разбегались глаза; она никак не могла решить, что ей выбрать: то ли сочащиеся жиром куски люля-кебаба, то ли в меру прожаренные, с некоторой толикой крови, телячьи отбивные. Наконец, она заказала и то, и другое, а мальчику Павлику – куриное фрикасе с картофельным пюре. Вадим выбрал жареную форель и салат из савойской капусты, Леля попросила себе цветную капусту в сухарях и лобию.

 - Напрасно вы, Лелечка, не заказали мясо, - сказала Фелица Семёновна. - Вот, говорят, Леонардо да Винчи практиковал вегетарианство. И что ж хорошего?.. Курам на смех такая еда…

У неё на всё были свои соображения, свои доводы. Сама она пылала неумеренной страстью к мясным блюдам, всегда доедала всё без остатка, а за десертом любила распить бутылочку - другую винца (в меню ресторана значились, кроме всего прочего, знаменитые массандровские вина).  Вняв её настойчивым советам, Леля наугад выбрала блюдо под названием «Лукуллов пир»; несколько позже выяснилось, что под этой многообещающей аллюзией значились обыкновенные  котлетки из курятины -  крохотные, на один зубок, - ам и нету! - правда, приправленные соусом с добавлением майорана, и затейливо разукрашенные вырезанными из овощей розами и ромашками. На Лелю, которая была весьма разборчива в еде, это произвело впечатление.

Лукуллов пир… А вот интересно, в качестве кого бы она была на этом пиру? Леля будто видела себя со стороны: вот сидит молодая, красивая, нарядно одетая женщина (в старину сказали бы: молодица) со своим   спутником – тоже молодым, красивым, успешным.

Когда подошла очередь десерта, Фелица Семёновна, лакомясь пирожным из песочного теста с нугой, достала из сумочки и продемонстрировала им вырезанный из листа магнолии силуэт. Местный художник очень метко подхватил её образ и, отсекая маникюрными ножницами всё лишнее, изобразил и мясистый нос, и  впалую переносицу, и намечающийся второй подбородок, и всклокоченный из-под гребня чуб, и  похожие на две булки хлеба полные плечи.

Мальчик Павлик, одетый, по обыкновению, в короткие клетчатые штанишки на помочах и матросскую курточку, которому надоело  долго сидеть за столом с чужими тётенькой и дяденькой, под шумок принялся баловаться. Он то вис на матери, но она только устало отмахивалась от него,  то, дурачась, скатывался со своего стула под стол, а когда подали чай,  не стал с благочинным видом пить его, как пристало порядочному мальчику, а принялся валять дурака; он и дул на него, и цедил сквозь зубы, и болтал ложкой, пока не опрокинул на себя и не схлопотал от матери затрещину. После чего, разобидевшись, дал рёву. Ну и конечно, вслед за затрещиной  как всегда посыпался град упрёков:

 - Экий поганец! Шалопай, весь в отца! Нет, он меня когда-нибудь доведёт до умопомрачения! Его папа родимый, тот тоже обалдуй был, каких поискать, любитель всяких шкод.   Не поверите, столько лет прошло, а он у меня до сих пор в печёнках сидит. Зато второй был – тот, чья фамилия мне досталась в наследство – прощелыга и прохвост. Вадим, не смотрите вы на меня так! Я знаю, что говорю.  Ой, только не надо мне про «милость к павшим» рассказывать!  Вы ж не Пушкин!

Леле Павлика было жалко; у неё сердце кровью обливалось,  но что она могла поделать? Она ему не мать и вообще никто. Воротник его матроски был ему широковат, и оттого его тонкая шейка смотрелась особенно трогательно; его нос опух, а большие голубые глаза были полны слёз. Как мать, Фелица Семёновна была деспотична и безжалостна; по мнению Вадима, который за глаза не упускал случай отпустить парочку ехидных замечаний в адрес их новой знакомой, она «своего стригунка совсем запилила и зафекала».

Фелица Семёновна вдруг спросила:

 - Лелечка, а вы ещё не были у Сатаней?

Леля подумала, что та снова вернулась к теме достопримечательностей.

 - У Сатаней? – из вежливости переспросила она. – А что это?

 - Да, у Сатаней.

Фелица Семёновна слегка помедлила, достала зачем-то из сумочки зеркальце  и только вдоволь насмотревшись - хороша! тридцать лет и ни на день старше! ну чем не царевна-лебедь! – продолжила:

 - Так её зовут. Эту женщину. Завтра утром вдвоём непременно нужно к ней съездить. Только с мужчинами к ней нельзя, не примет, - авторитетным тоном заявила она и так посмотрела на Вадима, что ему, бедному, чтобы ненароком не обидеть её нечаянной усмешкой, пришлось сделать вид, что он так глубоко задумался, что ничегошеньки не слышал.

Загадочная  Сатаней оказалась гадалкой (такое необычное для русского уха имя было вполне обыденным делом в этих краях). Когда-то она уже нагадала Фелице Семёновне дом – полную чашу и солидного мужа, с которым её ожидало большое будущее; всё так и вышло, но только вот теперь он умер. Правда, с  тех пор прошло немало времени, и она потеряла гадалку из виду.

 - Интересно же, что она скажет на этот раз. Поедемте со мной, Лелечка! А то одной мне как-то боязно. Поедемте! Вы же ничем, собственно,  не рискуете.

 Проникнувшись её доводами, Леля дала согласие.

          Условились утром встать пораньше. Не надеясь на свою память, дважды вдова отыскала в своей записной книжице адрес, и назавтра  они вдвоём с Лелей отправились в город, чтобы в десять часов утра быть уже на месте.

Тётушка Сатаней – так её здесь все называли -  гадала по кофейной гуще.  Она жила вдвоём со своей младшей сестрой Фатимат; обе были вдовы со стажем, обе с ног до головы одетые во всё чёрное. Немного коротковатая для её возраста юбка не закрывала худых лодыжек, обтянутых чёрными чулками, а из длинных, плотно облегающих руки  рукавов были видны  только кисти  – жилистые и костлявые. У её сестры руки  были затянуты в чёрные кружевные перчатки, а грудь украшала чёрная, отделанная тюлем и стеклярусом шемизетка.

Полагалось выпить чашечку кофе, затем перевернуть её вверх дном и подождать, пока стечёт муть.

Судьба пророчила Леле бурную, полную событий жизнь, в общем и целом – счастливую,  но с потрясениями. Впрочем, добавила гадалка, эти потрясения коснутся не только её одну; всех постигнет одна и та же участь. А так – любящий, верный муж, в доме  - достаток и уют; было также сказано что-то насчёт неких неопределённых надежд, которые она, якобы, будет питать всю жизнь.

А по приезду домой её ждёт  сюрприз.

Во всём том, что было сказано, в сущности говоря, не было ничего из ряда вон выходящего, - Леля и так всё это знала, особенно про  «неопределённые надежды». Вот только эти самые потрясения? Что бы это могло значить?  Силясь угадать  скрытый смысл этих слов, она вполуха слушала то, что оживлённо толковала ей  Фелица Семёновна, когда они после визита к гадалке  пошли бесцельно побродить по улочкам Гагры.

   - …Лелечка, представьте себе,  мне она нагадала-таки нового мужа! – Фелица Семёновна стыдливо хихикнула. - Но какого? Повесу!!! Я вас умоляю! Только не это!

Леля её понимала. В самом деле, ведь бедная женщина  так рассчитывала, что новый брак поправит её финансовые дела, а тут нате вам такое!

 

               

                *   *    *

 

 

Минул сентябрь.  Подходил к концу и их с Вадимом отпуск.  Осталось всего ничего -  какие-то один - два дня и они в Ташкенте. Дорога вилась меж бесконечных казахских степей, где – ни деревца, ни кустика, одна сплошная сухая трава, лишь изредка в поле зрения попадались какие-то убогие глиняные постройки.  Правда, некоторые особо находчивые пассажиры нашли себе занятие по душе – высматривать в бескрайних просторах сусликов; встав на задних лапках столбиком, эти потешные зверьки важно поворачивают головы вслед грохочущему составу. Больше за окном смотреть не на что. Ещё можно выходить на полустанках и покупать у закутанных с ног до головы в некие непонятные одеяния  мрачных казашек кумыс, якобы, вы его собираетесь отведать.

Леля в самом деле не знала куда себя девать.  Ей захотелось чаю с лимоном,  Вадим сходил и принёс, но она пить не стала, а под предлогом, что в купе нечем дышать,  вышла в коридор и встала у опущенного окна.  От водогрейного котла несло нестерпимым жаром. В приоткрытую дверь из тамбура временами дуло, волной пронося по вагону отвратительный запах уборной, и тогда по Леле пробегала невольная дрожь. Колёса поезда ритмично выстукивали темп, будто вколачивали в её голову: дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ! дыщ-ды-дыщ!..  Она стояла и смотрела, как в небе, цветом напоминающем мыльные помои, медленно тускнело красное, раздутое донельзя вечернее  солнце,  как лениво выползало из-за жёлтых холмов ночное безмолвие, и как расползся и растворился в черноте силуэт видневшихся на горизонте гор, будто ничего и не было.  Для кого-то, кто остался там, продолжается развесёлая и беззаботная курортная жизнь, заводятся романы, в ресторанах рекой льётся шампанское и ведутся бесконечные разговоры о нарядах и поклонниках, а она  стоит тут, в душном вагоне, у окна и беседует со случайным  попутчиком, напросившимся к ней от нечего делать в собеседники. Муса Беришев, по торговой части, – так он ей представился. Она ему, видите ли, приглянулась. А ей, представьте себе,  нет до этого интереса. Ну, просто никакого! Отвратительней субъекта, чем этот товарищ Беришев, ей ещё не попадалось: толстый, раскормленный боров с тыквой вместо задницы, рожа – поперёк себя шире, сальные щёки повисли складками намного ниже маленького мокрого рта с бульдожьим прикусом; судя по манерам и поведению, он был  убеждённый жуир, пресыщенный и самодовольный, как какой-нибудь падишах из восточных сказок. Или нет, не падишах, - как принц Гаутама. Придвинулся к ней вплотную, так, что она чувствует его запах, и несёт всякую чушь, а ей приходится слушать. Деваться-то некуда.

 - … Праведность нынче не в чести, дорогая Лелечка. Позвольте мне вас так называть. Надо идти в ногу со временем.  Ведь вот что интересно: думаете, о чём вспоминает старушка, испуская дух на смертном одре? О чём сожалеет? Нет, не о  совершённом грехе, а как раз с точностью до наоборот - об упущенной возможности совершить грех. Что не грешила, пока была молода. Когда было можно,  не безобразничала, не водила компанию с плохими парнями. А если и блудила, то тайком…

Боже, как он ей противен! Это мерзкое рыло, эти масляные глазки! Растленный, гнусный тип! Жирный и наглый. Облапил её сзади за талию, думает, что она не замечает.

  - …Я – мытарь по жизни. Потому что холостяк… Мне все говорят: женись, женись, а то, дескать,  добром не кончишь…, - продолжал он разглагольствовать.

- …Я в детстве страдал от издевок приятелей. Из-за своей комплекции… Я ведь никогда не был худым, как одёр…

Распускает перед ней хвост. Так почему бы ей не психануть и не уйти?

 - …Не имею понятия, чем вы в жизни занимаетесь, а я вот по торговой части. Наклюнулась новая работёнка, еду туда на разведку. А там – как сложится. Жизнь, в сущности, коротка, дорогая Лелечка, но иногда она кажется невыносимо бесконечной. Особенно, когда всё – одно сплошное притворство и обман, миражи и  фата-морганы. Я где-то это вычитал. Даже записал. Вот. Всё так. Слово в слово.

Забавная ситуация. Он её откровенно соблазняет, а она ждёт продолжения, принимая весь этот бред за чистую монету.

- … Не труд, дорогая Лелечка,  сделал из обезьяны человека. Совсем наоборот. Труд ради куска хлеба насущного  дан человеку в наказание за первородный грех. Из этого явствует, что после изгнания из Эдема Адама и Евы тот самый Змей – искуситель…

Сложив губы в улыбке, она делала вид, что внимательно слушает его, а сама думала о своём. «Всё – одно сплошное притворство и обман, миражи и фата-морганы». Эта вскользь сказанная фраза заставила её вдруг призадуматься. Разве её собственная жизнь – это не красиво выстроенный фасад? А за фасадом – ничего, пшик, потёмкинская деревня. Показуха. Никогда в жизни у неё не будет ни бурного романа с признаниями, гулянием при луне и отчаянной  ревностью, ни любовника на стороне и водить компанию с плохими парнями она тоже, вероятно, никогда  не будет. К чему ей любовник – только, чтобы соблюсти проформу? Кого ей ревновать? Она подумала о Вадиме, удивляясь, насколько ей всё равно. Как там Лиза говорит? Не познав вкуса ревности, не оценишь вкус любви. Смешная Лиза. Одним словом, с ней многое могло бы случиться, чего никогда не было и теперь уже не будет. Это всё не для неё; её жизнь безрадостна и пуста, тронешь – рассыплется в прах. Остаётся только одно – покорно ждать своего смертного часа.

 - … Я вот, представьте себе, дорогая Лелечка,  умыкнул сегодня на станции целиковый арбуз. Не соблаговолите отведать со мной вместе ворованного? На халяву-то  не только уксус сладок. Не культурно, скажете, воровать? Культурно, некультурно – это расхожее мнение, стереотип. А что такое, в сущности, эта наша общечеловеческая культура?  Многовековой опыт по обузданию своих естественных инстинктов, больше ничего. Вот возьмите кокоток. В старину они себя продавали не из-за денег…

 По всему было видно, что если она соблаговолит, он не преминет воспользоваться этим. Она украдкой оглянулась. Коридор был пуст, все двери были закрыты. Ни души.  В голове её пронеслась шальная мысль: пойти, не пойти?

 - … кокетничать и флиртовать. Ведь и вам наверняка хочется, чтобы мужчины расточали вам комплименты, пудрили  мозги и пускали пыль в глаза? Признайтесь, хочется?

Хочется – перехочется, как говорит Лиза.

 - …Так к чему обуздывать свои фантазии? Дух, освобождённый от плотских уз, бессмертен.…

Он достал из кармана штанов серебряный портсигар, вынул папиросу, поднёс её к носу, однако, курить не стал.

И на том спасибо.

 - … По всему видать, что вы – дамочка с запросами. А хотите – угадаю, кто вы? Вы… дайте подумать… Такая красивая женщина…Только не сочтите меня невежливым, вы, скорее всего,  протеже некоей влиятельной особы.   Угадал? Или я попал пальцем в небо? В таком случае – увы мне!

Протеже, иначе говоря, любимица, фаворитка, куртизанка, кокотка…  Та, которая живёт за чужой счёт. Паразитка. Та, которая не разборчива в средствах достижения цели. Блудница. Так говорили в старину. Сейчас говорят проще – потаскушка.  Хотя, это ничего принципиально не меняет.  Надо же, какое впечатление она на него произвела! Дожила. А что? Разве не так? Она живёт сытой и размеренной жизнью за спиной у мужа, ведь собственная работа потеряла для неё всякий интерес.  Она прокатилась на курорт за чужой счёт. Она… Так можно продолжать до бесконечности.

Она ответила ему что-то уклончивое и уставилась в окно, отодвинувшись на такое расстояние, чтобы не чувствовать его запах – запах жирной плоти, наскоро опрысканной из  пшикалки одеколоном. 

Из репродуктора доносились звуки «Венгерской рапсодии». Когда она в последний раз садилась за фортепиано – уже и не вспомнить. Ради кого или ради чего ей играть? Она даже утратила свою привычку к чтению.

Мало-помалу её собеседник умолк; наступила долгая тишина.

 - Разрешите откланяться? Пора, так сказать, отправляться на боковую.

Он зашёл в своё купе. Слава Богу, кажется, отстал. Фу, как стыдно! Чертовски стыдно!

Потушив фальшивую улыбку, она тихонько отодвинула дверь своего купе.

Заботливый Вадим принёс из вагона – ресторана боржоми и ситро; в стакане ещё оставался её остывший чай с лимоном, а на блюдечке горкой были навалены «подушечки»,  рахат-лукум, зефир, пряники. Пряники ощутимо отдавали пекарским порошком; такой съешь и будешь потом мучиться мерзким привкусом во рту или, тем паче, изжогой, места себе не находить. Нет уж, увольте, не нужны ей эти пряники.   Чай в стакане исходил мелкой дрожью, стакан бился о подстаканник и тоненько тренькал, вызывая в ней смутное раздражение.

Не только пряники и чай, вообще всё вызывало в ней раздражение.  Ничего ей не нужно – ни чая, ни зефира, ни его заботы, подумала она о Вадиме.  Да, она знает, что она – злюка, каких поискать, и что у неё на сердце только ложь и голая злоба, а больше ничего. Все говорят, как ей повезло, такой муж! Окружил её вниманием и сочувствием.  Но не может же она, как собака, всю оставшуюся жизнь платить любовью за любовь!

Она, было, подсела к столу, и подперла подбородок ладонью, но потом передумала и как была в домашних парчовых туфельках без задников, отороченных по краю лебяжьим пухом,   повалилась на свою постель. Вадим сидел с противоположной стороны у окна и как ни в чём не бывало разговаривал с бритоголовым военным – пассажиром с верхней полки.  Немного погодя она всё же разулась, легла поудобнее, свернувшись в клубок, и лежала так без сна, в тусклом свете ночника изучая рисунок на стене. Потом ей вдруг вспомнился мамин любимый романс. Мама часто пела его, аккомпонируя себе на фортепиано, когда всё было хорошо:

Предчувствие зимы – как смерти ожиданье,
Но только до известного предела,
Когда не важна суть, а просто накипело,
И хочется сказать слова прощанья.

Сижу одна, о пролитом горюя молоке.
Глаза отчаянно сухи и чётки мысли.
Начать с нуля? К чему? Не вижу смысла.
Грачи слетелись в город. Скоро снег...

Искать причину не в своей вине?
Не отпускать, хватая за запястья?
Когда никто уже не властен
Понять, простить...  И оба - в западне.

«Забудь... Так надо...» - жалкие слова...
Забвенье в жизнь войдёт неспешно
Прощеньем  - вымоленным, грешным,
Чьё таинство постигну я едва.

Довольно. Посмотри: я замерла на грани.
Окончена игра. Уже не тщусь я обмануть
Себя и ту тоску, что не даёт заснуть,
И всполохом мечты будто в насмешку манит. 

Сухим остатком предрассветной мглы
Припорошу края кровоточащей раны,
Когда осколками разбитого стакана
Разрежу вены памяти. Я - вне игры...

Когда всё было хорошо... Уже и не вспомнить, когда это было...

В Ташкент приехали на другой день вечером, уже смеркалось. Обещанный гадалкой сюрприз сидел в беседке в саду – незнакомая девушка в белой крепдешиновой блузке с рукавами- «фонариками» и сарафане из ткани «шотландка»; по всей видимости, она ждала их и ждала уже давно. Никто – ни Сычиха, ни Хамза Аюпов, которых они повстречали у ворот, - им ничего об этой девушке и слова не сказали; Леля сама сопоставила факты и сделала вывод. Издали завидев Вадима с Лелей, незнакомка встала со скамьи, на которой сидела в обнимку с чемоданом,  но из беседки не вышла. Смазливое личико,  светлые, до плеч, волосы, расчёсанные на прямой пробор, прозрачно-голубые глаза, как те самые горные озерца, что остались на Кавказе; ну-с-с, и кто же будет сия пригожая златокудрая девица?

 Пока Вадим заносил их багаж в дом, Леля  по дорожке быстро прошла к беседке и с порога  вопросительно уставилась на незнакомку. Пару секунд они молча созерцали  друг  друга.  Потом девушка обрела дар речи. Она  шагнула навстречу Леле и быстро, скороговоркой, выпалила:
 - Здравствуйте, я Лариса Стрельцова, жена Саши Стрельцова.

Вдруг она побледнела, стала белой, как её крепдешиновая блузка, попятилась назад, колени её подогнулись,  и она без сил  бухнулась на скамью.


Глава 23


Клеопатра Викентьевна Стрельцова, или попросту Леля, как звали её близкие, скептически осматривала незнакомку, не подающую признаков жизни. Что этой красавице  вздумалось тут в обморок падать? Она была очень молоденькая, просто невозможно молоденькая, почти что подросток. «Я – Лариса Стрельцова, жена Саши Стрельцова». Леля до осязаемости ясно представила себе брата, она словно ощутила его тут, около себя, услышала его голос. На душе её стало тревожно. Жену брата она до сего момента в глаза не видела и, само собой, в гости не ждала. Какие гости, они с Вадимом сами только с поезда? С Сашей они переписывались крайне редко, обычно вести из Ленинграда она получала из писем бабушки Анны Павловны и довольствовалась этим. Родственные отношения поддерживались вяло, о чём Леля нередко сожалела и корила именно себя.

Судя по её бледному виду, а особенно по фасону её клетчатого сарафана с высокой кокеткой и собранными под грудью складками, эта Лариса - беременная, заключила не лишённая наблюдательности Леля.  Вот такая простая констатация факта.

Да, дела!.. Затруднительный случай. Пока Леля, глядя на девушку сверху вниз, размышляла, теряясь в догадках и предположениях, та вздрогнула, вскинула голову и  пришла в себя.
- Я из Ленинграда, - сказала она после непродолжительной паузы и устало взглянула из-под  заслонившей лицо белокурой пряди. -  Я привезла вам письмо.

Голос у неё был расслабленный и бесцветный, под стать внешности. Под Лелиным строгим, отрешённым взглядом она едва не плакала.

Чувствовалось, что в голове её шла мучительная работа и что она не в силах более носить в себе эту ношу.

Она усилием заставила себя встать со скамьи, оправила сзади юбку и опустила безвольно вдоль тела руки с белыми, испещрёнными голубыми жилками запястьями и тонкими, до прозрачности, дрожащими пальчиками с выпуклыми розовыми ногтями. Зябкая, чересчур худенькая шейка в обрамлении  светлых волос, затравленный взгляд непропорционально больших голубых глаз и болезненная бледность измождённого лица девушки так явно бросались в глаза, что Леле даже стало не по себе.
 
- Подождите вы с письмом, - стремительно остановила она её. – Давайте сначала в дом пройдём. Не во дворе же разговаривать. Тем более что скоро совсем стемнеет. Давно вы здесь сидите?

Не хватало ещё, чтобы Сычиха, которая, по обыкновению, слонялась где-то рядом,  подслушала их беседу.

- Не знаю, у меня нет часов.

Наверняка она вообще не имела представления о времени.

Лариса судорожно сглотнула слюну и инстинктивно взялась за чемодан, но Леля ни слова не говоря решительно отобрала его. Вконец измученная девушка жеманиться не стала и беспрекословно подчинилась, лишь невесело улыбнулась, после  чего неуверенным шагом, словно в оцепенении, направилась за Лелей. Было похоже, что ноги её затекли от долгого сидения.

Они вышли из беседки и по дорожке, обсаженной с двух сторон ромашками, прошли  к веранде. Впереди – Леля с чемоданом, за ней – молча и понуро Лариса, каждая погружённая в течение собственных мыслей.

Летний вечер, розовый от закатного багрянца, тихо гас. В высокой листве переливчато блестели последние солнечные лучи, а на постепенно тускневшем небе проявилась белёсая, как дымка, луна. В воздухе стоял душный  запах мокрой земли; наверное, Хамза Аюпов, глубокий знаток своего дела,  недавно полил двор, и оттого парило. Запахи земли смешивались с запахами цветов, а безветрие усиливало духоту.

Когда они проходили под росшей у веранды вишней, капля воды упала Леле на лицо. Она смахнула её свободной рукой.

Миновав переднюю и коридорчик, они прошли в спальню.

Едва за ними закрылась дверь, как Лариса прямо с порога, не помня себя и даже не пытаясь сдержать слёз, которые брызнули у неё в три ручья, дрожащим голосом сказала:
- Сашу арестовали. Вот письмо. Это от Анны Павловны, вашей бабушки.

И протянула Леле бумажный листочек. Оказывается, она его всё это время тискала в руке. Письмо было не запечатано. Да это было и не письмо вовсе,  а так, маленькая записочка.
Леля быстро пробежала её глазами и убрала в карман платья. «Надо будет потом показать Вадиму», - успела машинально подумать она,  после чего голова её стала наполняться тяжёлым гулом.

У неё в сознании словно что-то оборвалось, она никак не могла сообразить, как быть, не знала, что в таких случаях говорят и что делают.

Потом она подумала: может, не вежливо так стоять и молчать?  Надо бы предложить этой Ларисе умыться с дороги, напоить чаем, что ли, что-то ещё? Она всегда придёрживалась одного твёрдого принципа, что гостя или гостью прежде всего нужно угостить, ведь на то они и гости, а потом уже всё остальное.  Впрочем, какой тут чай, сейчас не до формальностей.

- Что с Сашей? За что его? – резко спросила она.

- Арестовали, я же говорю, - произнеся вымученные слова, Лариса теперь говорила быстро, не останавливаясь и не меняя интонации. - За участие в антипартийном заговоре. Его и ещё много кого из его сослуживцев. Но они там быстро разберутся, уверяю вас! Так же не может быть, что кругом предатели и заговорщики! Клеопатра Викентьевна, не гоните меня. Спрячьте меня у себя, пожалуйста, я вас умоляю! Ваша бабушка мне про вас столько хорошего рассказывала. Что вы и добрая, и смелая, и умная, и ... А мне всё равно некуда больше деваться. Если прогоните, я тогда просто умру. Возвращаться мне нельзя. В Ленинграде у меня никого нет, а мне скоро рожать. Куда я в таком состоянии? Ради будущего Сашиного ребёнка помогите...

Она провела рукой по лицу, поправляя волосы, которые всё время мешали ей, а её глубокие и влажные глаза приняли умоляющее выражение.

- Хорошо, хорошо, никто вас не гонит, - сказала Леля, слегка покачав головой. -  И, Бога ради, не зовите меня так высокопарно. Зовите просто Лелей. Мы же с вами родственницы, как никак?

- Простите.

Ошеломлённая новостью о брате, Леля была в состоянии, граничившем со смятением. Страх, холодный, липкий, вязкий, волной прошёлся по её телу, охватив её всю. В который раз вся её прежняя жизнь разлеталась в прах. Она не видела Сашу уже много лет, и вот нате вам, пожалуйста! Какой-то антипартийный заговор. Эти слова прозвучали для неё, как гром небесный. Что же там произошло? Как это всё понимать? И что теперь будет?

А Лариса тем временем продолжала монотонно  рассказывать:
- Когда это случилось, ну, я имею в виду, его увели, мы с вашей бабушкой Анной Павловной сели думать, как нам с ней быть. Это она решила, что мне надо срочно ехать в Ташкент, что, мол, следом могут прийти за мной. Я же жена. Она сказала так: по мою душу. А тут, у вас, меня не найдут. Леля, я у вас поживу немного, мне главное родить, а там, может, всё образуется, уладится. Сашу отпустят, он ведь ни в чём не виноват, это просто какая-то ошибка, и я тогда вернусь в Ленинград...

Вошёл Вадим выяснить в чём дело, как всегда спокойный, любезный и предупредительный.  Эталон порядочности, душа-человек, да и только; по крайней мере, на всех, кто его знал более или менее близко,  он производил именно такое впечатление.  Он уже успел ополоснуть лицо и переодеться с дороги. Увидев его, Лариса рассеянно пожала протянутую ей лодочкой ладонь и  испуганной мышкой посмотрела на Лелю.

- Вадим, Сашу в Ленинграде арестовали. За антипартийный заговор, - вкратце сказала Леля мужу. - Это Лариса, его жена.

И тут ей  сразу вспомнилось о Викентии Павловиче, их с Сашей отце. А он и не знает про Сашу, злорадно подумала она. С тех пор, как он надругался над ней самым мерзким образом, она лишь иногда думала о нём. С годами она всё реже и реже вспоминала ту его гнусную выходку. Она уже давно поняла, что бесполезно гнать эти мысли. Придёт срок, они сами уйдут, надо только потерпеть. Так случается практически со всеми: со временем подробности стираются из памяти, остаётся лишь горький привкус.

Вадиму всё было ясно и без лишних слов. Ещё один заговор. Это какой-то бред сумасшедшего, не иначе. Что там творится – с поразительным постоянством заговор за заговором, прямо шпиономания какая-то, моровое поветрие, был бы ничтожнейший повод. Он  практически ежедневно читает об этом в газетах. Сначала думалось, мало ли что пишут, газетчики, дескать, пописывают, читатели почитывают. Постепенно стало понятно, насколько всё это серьёзно. Даже выработался общий для всех стереотип восприятия.

А тут, вообще, Саша, Лелин родной брат и ещё не известно, чем это аукнется...

Вадим с Ларисой сели друг против друга за круглый столик у окна, которое выходило на веранду. Леля расположилась рядом в кресле.

- Что Саше вменяется в вину? Вы с его следователем виделись? Сколько ему грозит? Уже известно, когда суд? – взял слово Вадим.

- А суда никакого не было  и не будет. Уже была «тройка». Ему дали десять лет.
Значит, «тройка». Исчерпывающее разъяснение.

Лариса притихла и больше не плакала.

- Понятно, - сказал Вадим, чтобы что-то сказать. - Так. Когда вам?..

Он кивнул на её выпяченный животик.

- Уже скоро. Вот-вот, - потупившись, беспомощно и обречённо ответила Лариса.
Её  снова начало трясти от страха. Оба умолкли. Это молчание было многозначительнее всяких слов.

Во избежание лишних переживаний Леля в разговор не вмешивалась, только глядела на Ларису с невысказанным состраданием.  Это у Вадима железные нервы, а ей только что происшедшее казалось диким, невероятным. Как хорошо, что у неё есть невозмутимый и надёжный Вадим! Пусть каждый из них существует в своём измерении, всё равно ей с ним живётся, в общем, неплохо. Она никогда ему об этом не говорит, но думает об этом бесконечно, особенно с тех пор, как потеряла надежду родить ребёнка.  Как бы она хотела пусть немного, пусть чуть-чуть полюбить его! Он хоть и всучил ей бразды правления по дому, однако, само собой разумеющимся являлось то, что вся ответственность за благополучие их семьи лежит исключительно на нём. Она подумала о муже с теплотой и сама удивилась своим несвоевременным мыслям.

В комнате ощущалось уныние, и явственно чувствовалась  какая-то гулкая пустота, словно она была недовольна долгим отсутствием хозяев. Шум жизни сюда практически никогда не доносился.

Потом Леля вдруг спохватилась:
- Всё, Вадим, хватит допрашивать, - она обернулась к Ларисе. - Вы ведь с дороги, да?  Мы тоже. Голодная, наверное. Сначала поужинаем, а всё остальное ещё успеется.

Но та, сославшись на недомогание, не пожелала ни пить, ни есть, только спросила с болезненным вздохом, где ей можно умыться и полежать.

Леля отвела Ларису в другую комнату, занесла следом её чемодан и постелила ей на диване постель. Успокоить и приголубить – вот что той сейчас надо, но у неё самой не было сил, к тому же мешал сумбур в голове, словно все её мысли сбились в кучу. Да и, по большому счёту, так ли ей нужны эти утешения? Бывают ситуации, когда любые слова лишни и бессмысленны.

Потом они вдвоём сходили умыться и привести себя в порядок после дороги.
Лариса легла и тотчас, изнурённая усталостью и горем, уснула, а Леля вернулась на кухню. И, конечно же, Сычиха тут как тут; было похоже, что их горластая соседка поджидала удобного момента, чтобы, как изголодавший зверь, наброситься на Лелю с вопросами: кто такая их гостья да откуда явилась? да зачем пожаловала? да надолго ли? И в заключение не миновать скандала на пустом месте.

Леля ничего не стала ей говорить, даже не удостоила её взгляда. Перебьётся – таково было её неизменное мнение. В их редкие встречи на кухне или во дворе Леля не вступала с ней ни в объяснения, ни в житейские конфликты. Пусть хоть лопнет от любопытства, не её это дело и всё. Сычиха, поняв, что ничего от Лели ей не добиться, насупилась, надулась, как тряпичная баба на чайнике, повозилась недолго у плиты и ушла с каменным лицом, разобиженная, к себе.

Часы в гостиной пробили девять. Этот кошмарный день подходил к концу. Надвигалась ночь.
Леля и Вадим сели ужинать вдвоём. Ужинали при гробовом молчании. Обсуждать сейчас  что-то – это было выше Лелиных сил, а все суетные мысли отошли на второй план. Леле хотелось побыть наедине с собой, подумать, может быть, поплакать, но деваться было некуда. Вадим её понимал и поэтому не трогал.

После ужина он перелистал свежие газеты с конца в начало, пробежал глазами заголовки и отложил, не читая.

А у неё было смутное ощущение, что ещё чуть-чуть и вся эта история благополучно разрешится, потому что была в ней какая-то ирреальность, неправдоподобность. Она думала, что знает про свою дальнейшую жизнь всё. Как потом естественно и закономерно окажется, и как она вообразить себе не могла – ничего подобного. Будущее всегда ходит неизъяснимыми путями.

Они почти не спали в эту ночь.

Ночью Леля рассказала Вадиму то немногое, что знала о Ларисе из Сашиных и бабушкиных писем.

Говорила она спокойно и уверенно.

Родилась Лариса в семье американского дипломата Уильяма Миллера, женатого на русской подданной Софьи Ильиничны Бережной. Жизнь оказалась к ней жестока едва ли не с рождения. Родителей своих она не знала вовсе. В первых числах января двадцатого года за ними пришли молодчики из ЧК, а спустя какое-то время их выслали из страны. С тех пор никаких вестей от них она не получала; живы, нет – не известно. После их отъезда она оказалась на попечении незамужней тётки Марии Ильиничны Бережной, родной сестры матери. С тёткой у неё были сложные отношения, та была прижимистая и авторитетная, с ухватками матери-командирши, племянницу ни в грош не ставила и по любому поводу устраивала ей нагоняи.  Лариса у неё жила на правах приблудыша со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вдвоём они вели размеренную и однообразную жизнь в маленьком покосившемся деревянном домишке с полуразрушенным забором на берегу речки.

По профессии Лариса – артистка, училась в Москве в школе-студии Немировича-Данченко, потом короткое время выступала там в театре в эпизодических ролях, танцевала в кордебалете.  Когда ей исполнилось двадцать лет, совсем ещё не старая тётка умерла от заражения крови, последовавшего от неудачной операции по удалению грыжи, потом одна за другой навалились другие неприятности. Засим последовал переезд в Ленинград. До этого она никогда никуда не выезжала из Москвы. В Ленинграде у неё, привыкшей прислуживать тётке и во всём ей потакать, впервые открылись глаза на другую жизнь. У неё завелись друзья из богемы и поклонники, она почувствовала себя не сироткой-замарашкой, а привлекательной девушкой, обладающей особой притягательностью для лиц сильного пола, и самое главное - она познакомилась с Сашей. Вот и вся её короткая история. Ничего особенного.

- Вадим, подумать только, - тихо говорила Леля. - бедная-бедная девочка! Просто сердце заходится от жалости! Что она видела в своей жизни? Толком ничего. С Сашей они прожили меньше года, и тут вдруг разом всё рухнуло. Когда Сашу увели, она говорит, с ней случилась паника. Успокоилась только, когда бабушка предложила ей ехать к нам в Ташкент, дескать, здесь она будет на отшибе, и авось никто её не хватится. Все дни перед отъездом они с бабушкой  жили как на вулкане, практически не спали, боялись, что за ней тоже придут. В поезде её всё время укачивало. Приехала, а  тут новая беда - нас нет. Наш Хамза сжалился,  впускал её, бедняжку, днём в беседку, а на ночь она уходила на вокзал. Прождала нас двое суток. И вот она здесь и делайте с ней что хотите. Больше, мол, ей деваться некуда... Не выгоним же мы её, Вадим, ведь правда?

- Конечно, родная.

Потом Леля уснула на его плече, а Вадим так и лежал, не сомкнув глаз, до утра сторожа её сон.
На другое утро Леле как штык надо было на работу в контору, а Вадиму в АПУ – их отпуск закончился.

Лариса ещё спала, они не стали её будить, только оставили записку на столе.
Всё утро Леля непрерывно тревожилась – как там их гостья, а в перерыв, обуянная беспокойством, прибежала её проведать. Оказалось, что та только недавно встала с постели и даже ещё не умывалась.

- Как спалось? Удобно было на диване? – наигранным тоном спросила Леля.

- Спасибо, да, - медленно выговорила Лариса.

Выглядела она ещё хуже, чем накануне. Прежде всего бросались в глаза опухшие веки и затуманенный, словно заволоченный серым мороком, взгляд.

- Лариса, здесь у нас  вы в безопасности. Вам надо успокоиться, прийти в себя, а не то вы совсем расхвораетесь, а вам этого никак нельзя.

- Да.

- Это правда или вы говорите, чтобы только я отстала?

- Правда.

- Ну, вот и хорошо. Ешьте досыта, пусть даже через «не хочу», спите вволю, дышите воздухом. Отдыхайте, одним словом.

Леля выставила на стол всё, что нашлось в доме. Вместе позавтракали, а потом Лариса под влиянием какой-то внезапной решимости изъявила желание, правда, отнюдь не пылкое, немного прогуляться по Ташкенту.

Леля колебалась, отпускать ли её одну.

- Только поостерегитесь далеко отходить от дома. На всякий случай.

- Да.

- И смотрите не заблудитесь.

- Ну, что вы! Я же не маленькая.

Перед тем, как снова уйти на службу, Леля забросала Ларису полезными наставлениями.

Так пошли день за днём. Потянулся круг привычных забот, к которым прибавились заботы о новом члене семьи. Сентябрь, как обычно, стоял ясный, сухой, абсолютно не осенний, и хотя по ночам всё так же спали с незатворенными окнами, потому что было тепло, деревья начали терять свой убор, а значит близились холода. Обыкновенно Лариса лежала в постели до полудня или проводила время Бог весть как, потом где-то бродила до вечера, за обедом в основном отмалчивалась и смотрела букой. После обеда она опять выходила погулять, доходила до Сквера, шла обратно через Дом Свободы, потом, вернувшись, долго сидела одна в беседке. В дом она входила, когда становилось совсем темно.

Была ещё и тоска длительных ночей, которую нельзя было одолеть ничем.

Вадим настаивал, чтобы она показалась врачу, даже предлагал отвести за ручку. Лариса ни в какую не соглашалась. Всюду ей виделись доносчики. Она панически боялась называть кому-либо своё имя и на все уговоры, что всё это её пустые домыслы, отвечала неизменными слезами отчаяния. То, что творилось с ней, было за пределами понимания. Тогда Вадим позвал свою мать Наталью Платоновну, работавшую в Боткинской больнице акушеркой. Наталья Платоновна осмотрела молодую женщину и нашла, что у той всё в порядке, только посетовала на её физическое истощение и прописала калорийное питание.
Леля неустанно приставала с другим.

– Как назовёшь ляльку, когда родится? Придумала уже?

- Не знаю...

- Ах ты, Боже ж мой! Когда придумаешь-то?

То же самое было во все последующие дни.

«Не зна-а-а-а-ю...» Ну, что будешь с такой делать? Вот горюшко! По мнению Лели, выбор имени новорожденного неукоснительно требовал долгих размышлений и серьёзных соображений, и её сокрушало это Ларисино безразличие к собственному ребёнку, пусть пока не родившемуся. А её безалаберное отношение к своему здоровью просто убивало. На тему предстоящих родов она даже разговаривать не хотела. Напрасно Леля призывала её подумать о будущем, все мысли Ларисы упрямо были обращены в прошлое.

Она вообще была такая вся: апатичная,  бесцветная,  несмотря на выпирающий живот,  щупленькая и худосочная. Нос вспух от бесконечных слёз. Леля недоумевала, как она с такой  инфантильной внешностью и вялым характером умудрилась стать артисткой. Невозможно было представить себе её более живой, подвижной, как невозможно было представить себе рядом с ней Сашу, настолько они являли собой полную противоположность.

Чтобы отвлечь её от мрачных мыслей Леля, руководствуясь безошибочным женским инстинктом, придумала занять её домашней работой, конечно, посильной. Обычно ничего путного из этого не выходило, одни убытки, потому что очень быстро выяснилось, что она была безнадёжно неприспособленной к жизни.  Всё у неё валилось из рук, всё получалось из ряда вон плохо, за что ни бралась, всё безбожно увечила, а потом смотрела виновато, как побитая собака.  Леля прямо диву давалась, но, само собой,  никогда ей не выговаривала ни за прожжённую утюгом блузку, ни за сбежавшее молоко, ни за испорченное айвовое варенье. Ей простительно, считала она, ведь, брошенная родителями, фактически  она росла сиротой.

А между тем роды ожидались со дня на день.


Глава 24


В воскресенье поздно вечером – обычным, нагоняющим зевоту, ничем не примечательным вечером, - когда все уже разошлись по своим комнатам, и дом погрузился в тишину, Лариса разбудила успевшую уснуть Лелю и смущённым шёпотом сообщила, что у неё «кажется, отошли воды».

Леля включила ночник.

 - Кажется или отошли? Лариса, а живот болит? – беспокойно переспросила она, садясь в постели.

- Болит. Но в меру, – еле слышно проговорила та, и глаза её налились слезами.
На неё страшно было смотреть; вдобавок её знобило.

Всё ясно, началось,  заключила Леля, слушая, как Лариса вяло, с  запинками, описывает ей своё состояние, и не особенно вникая в смысл. Через пару минут они с Вадимом, у которого было достаточно чуткости притвориться спящим, пока Лариса в общих чертах обрисовывала физиологические подробности своего организма,  были уже на ногах и, не зажигая верхнего света, в бешеном темпе начали собираться.

Однако вскоре стало ясно, что младенчик во чреве ведёт себя более чем спокойно и наружу отнюдь не торопится, так как схваток, по заверению Ларисы, у неё не наблюдалось, а просто она почувствовала себя не вполне здоровой.

Втроём, с двух сторон поддерживая Ларису под руки, они вышли за калитку.

Вдали был слышен ровный гул мотора. Где-то на соседней улице шёл грузовик.

Вадим пошёл вперёд, чтобы взглянуть, не появится ли какой-нибудь транспорт. Но город давно уже спал, только стрекотали сверчки да  по дворам негромко перелаивались собаки. Сквозь ветви деревьев светила луна.

Немного в отдалении на Пушкинской  стоял одинокий трамвай, ночующий в неположенном  месте. Вадим попробовал договориться с водителем, но тот заупрямился, кроме того, от него за версту разило спиртным, поэтому до больницы пришлось  идти пешком, благо, она была  в двух шагах от дома. Но всё равно всю дорогу Леле казалось, что Ларисе вот-вот станет совсем худо, и они не дойдут.

Освещённое окошко в торце здания указывало на приёмный покой. Дежурившая акушерка – средних лет миловидная черноволосая женщина, приветливо расспросив роженицу, сразу провела её в смотровую комнату. На пороге Лариса, ухватившись за перила ведущей на второй этаж лестницы, беспомощно, как ребёнок, оглянулась и умоляюще посмотрела на Лелю. Потом, подавив вздох, на прощание кивнула головой. По щеке её скатилась слеза – одна-единственная. «Как на расстрел повели», - подумала не признававшая никаких сентиментальностей Леля.

Закончив осмотр, который продолжался не более пяти минут, акушерка вышла к Леле с Вадимом и усталым тоном сказала им:
- Ну, всё, ждите, граждане, пополнения.

- А когда? – рискнула уточнить Леля.

- Ух, вы какая! Когда... На всё воля Божья, - равнодушно ответствовала та.
После чего увела Ларису наверх.

Потянулись долгие часы ожидания.

Перед самым рассветом Вадим уехал – ему обязательно надо было на службу, а Леля осталась.

В вестибюле стояла торжественная и непроницаемая тишина, казалось, она тоже была взволнована происходящими событиями.

Леля изнывала от нетерпения. Как же долго нет никаких сведений! Она то присаживалась на узенькую кожаную кушетку, застеленную простынёй,  ёрзая и буквально подскакивая, если открывалась дверь, ведущая в больничные покои, то, когда уже совсем было невмоготу сидеть на одном месте, озабоченно и беспокойно шагала по вестибюлю из конца в конец, нервно поглядывая на часики. Вскоре обыкновенное любопытство сменилось настоящей тревогой.

Было без четверти десять, когда эта тяжёлая дверь в очередной раз со скрипом  отворилась, и появившаяся в проёме пожилая нянечка, сопровождаемая стойким запахом хлорки, сообщила:
  - Кто спрашивал о Стрельцовой? Вы, гражданка?  Поздравляю! Девочка у неё.

Потом подошла поближе, тяжело шаркая ногами в мягких растоптанных тапочках без задников (видимо, её мучили боль в ногах) и, наклонившись к самому Лелиному уху, горячо зашептала:
- Не волнуйтесь, с мамашей всё в порядке.

Сказала так, будто поверяла щекотливую тайну за семью печатями.

Она была худая и плоская, как доска, с болезненным перекошенным лицом и седыми, неопрятно выбивающимися из-под косынки волосами. Глаза за толстыми стёклами очков смотрели устало и безучастно.

Осуществив свою миссию, нянечка тягомотину тянуть не стала и сразу потребовала причитающееся её суюнчи.

Чувствуя себя до крайности неловко, Леля опустила в карман её халата мелочь, после чего нянечка с достоинством удалилась.

Подавив искушение захлопать в ладоши и не скрывая довольной улыбки, она смотрела в спину этой женщины и думала: «Девочка! Как хорошо, что родилась именно девочка!» Теперь ей стало казаться, что она так и знала, что это будет девочка, по крайней мере, именно девочку она видела в своём воображении.

С другой стороны, всё, что случилось в её доме в последние дни, - как же это странно и непонятно! Ведь неожиданно для самой себя она легко примирилась с Сашиным арестом, заставляя себя не думать о плохом, а попросту  сказав себе: значит, так полагается.
Вдобавок ко всему теперь её всецело занимало другое.

Выйдя из больницы, первым делом она зашла в кондитерскую  и выбрала для Ларисы на витрине подарочную коробку с конфетами – самую дорогую и нарядную из всех.

Крупная дождевая капля попала ей за шиворот жакета. Она вздрогнула и поёжилась.

Начинался дождь. А ведь накануне несколько дней подряд было тепло, даже чересчур тепло для этого времени года. Ей подумалось: как же это она раньше не обращала внимания, что у них в Ташкенте дождь всегда начинается одинаково – с такого знакомого запаха мокрой пыли!
Упитанный сизый голубь с изумрудного цвета ожерельем вокруг шеи неторопливо и важно перешёл ей дорогу, на ходу склёвывая с тротуара крошки. Она остановилась, пропуская и провожая его глазами.

Выложенная булыжником мостовая блестела мокрыми бликами. Говорят, дождь – это хороший знак. Хоть бы было так...

Она шла домой, перебирая в памяти последние события, и прикидывала, что надо в срочном порядке приобрести для Ларисиной девочки. Пелёнки, распашонки, чепчики... Но первым делом – кроватку с верёвочной сеткой! И колясочку, чтобы гулять...  А ещё корыто для купания. И мягкую губку... Сколько же всего надо! Придётся побегать по городу.

Через неделю Ларису с новорожденной выписали. Встречая её в вестибюле больницы, Леля по-родственному поцеловала её в щёку и приняла у давешней пожилой нянечки туго спелёнутый в одеяло свёрток.

На дворе уже чернела ранняя ночь, когда пожаловали гости: Лиза с сыном.

Лиза, с божественным цветом лица и не менее божественным цветом волос, безупречно красивая в новом платье цвета беж с россыпью золотистых пуговок, лёгком  габардиновом плащике и  замшевых туфельках, всегда такая суматошная, сегодня выглядела несколько сконфуженной.  Она уже успела забыть, как обращаются с младенцами, поэтому знакомство с новорожденной ограничилось тем, что Лиза отогнула кружево на чепчике, заглянула девочке в личико, вяло ей улыбнулась и причмокнула губами, после чего на всякий случай шикнула на Валерика:
- Валерик, не озорничай.

Валерик  подрос  и  превратился в хулиганистого златокудрого и розовощёкого головастого бутуза со слегка оттопыренными ушами, не по годам развитого и прехорошенького, как девочка.
 
Его усадили за стол, дали  разрезанную вдоль и намазанную маслом баранку, налили в  чашку чаю, придвинули розетку с вишнёвым вареньем. Он большими глотками пил чай с вареньем, сопровождая сие нехитрое действие громким хлюпаньем, деловито откусывал от баранки и во все уши слушал разговор взрослых, а Леля неожиданно подумала: что это Лиза не научит его красиво себя вести в гостях? Видно, Лизе как всегда ни до чего нет дела! И сама же устыдилась своих мыслей. Господи, какой мелочно-раздражительной она становится! Неужели это из-за последних событий?

Лариса спросила у Лизы о своей малышке:
– Лиза, скажите, а почему она всё время спит? Так положено, что ли?

Лиза одарила её лучезарной улыбкой и ответила:
- Подождите, ещё наорётся. Пока ваша крохотуля спит, отдыхайте.

Поскольку больше Лариса не смела задавать никакие вопросы, Лиза, наговорив много приятных вещей, какие обыкновенно говорят в доме, где есть новорожденные,  вскоре откланялась, небрежным жестом поместив себе на голову шляпку с большими полями и уводя за руку осовевшего от горячего чая Валерика.

Прошло ещё два дня.

Лариса, родив, стала совсем как ходячий скелет, кожа да кости; про таких говорят: дунешь – улетит. Страх не оставил её, наоборот, с лица не сходило озабоченно-тревожное выражение, а глаза - голубые, огромные, прозрачные, в пол-лица – смотрели отчуждённо, и неизвестно, чего в них было больше, – испуга или обречённости; на заботливую мать, как отметила для себя Леля,  она тоже не была похожа.

Они были в комнате вдвоём, когда Лариса вдруг быстро, без интонации огорошила Лелю вопросом:
- Куда нас с ней теперь? Меня в «Алжир», а её в приют?

И стала приводить один веский аргумент за другим, что так оно и будет, вот увидите!
Губы её – две бескровные полоски – скривились, она расплакалась и спрятала лицо в ладони. Плакала навзрыд, горько и безутешно, зажимая себе рот рукой, однако, постепенно упокоилась и утихла.

Леля села рядом, заправляя ей за уши непослушные пряди волос и лёгким поглаживанием по спине утешая её.

- Не плачь, а то молоко пропадёт. Чем тогда кормить будешь? – чтобы увести разговор в другое русло, сказала она.

Она  подумала: «Алжир» – печально известный акмолинский лагерь жён изменников родины. Прямо таки сразу в «Алжир»? Смотрите, какая прыткая! Не велика ли честь?  Подумала не без злорадного удовольствия, однако, вслух про «Алжир» ничего не сказала, точно не понимала, о чём идёт речь. Когда тягостное молчание затянулось, она с невинным видом опять начала донимать Ларису вопросом:   
- Господи, когда же ты выберешь ей имя? Пора малышку регистрировать.

- Не знаю...

Снова за своё; уже оскомину на зубах набила этим своим «не знаю...»! Ну, что ты будешь с ней делать? Просто никакого терпения не хватает!

При её прямо-таки феноменальной пассивности Лариса, вместе с тем, была невозможно упряма. Леля не представляла, как к ней подступиться. Ларисино поведение её сбивало с толку.

Тогда она придумала подослать к ней Вадима – свою палочку-выручалочку.

- Лариса, вам надо обязательно, причём, в срочном порядке сходить выписать девочке метрику, - достаточно твёрдо, но вместе с тем ласково, сказал он. - А то непорядок. Из домоуправления придут, поинтересуются: чей ребёнок? Почему без документов? Сами ведь знаете этих крючкотворов. Они же не отвяжутся.

Лариса спорить с Вадимом не стала. Она смутилась, покраснела, потом, вняв его разумным доводам,  послушно кивнула и сказала, как показалось Леле, нарочито подчёркнутым тоном:
- Завтра схожу непременно.

«Завтра схожу...». Леля скептически пожала плечами.

Если бы она знала, что ждёт их завтра!

На другой день - это был четверг - Леля чуть свет ушла на службу и Ларису видела мельком.  Та была спокойна как никогда, будто примирилась с собой, и это спокойствие бросалось в глаза. Вернувшись из конторы несколько раньше, чем обыкновенно – она собиралась замесить тесто для пирога – «утопленника», - Леля обнаружила, что Ларисы нет ни в доме, ни во дворе. Это её несколько удивило. Повсюду в беспорядке валялись пелёнки, другие детские вещички. Леля собрала их и аккуратно сложила в корзину для белья. Она не сразу  ощутила тревогу, тем более что девочка мирно спала в колыбельке. Мало ли что, не поднимать же сразу переполох?

Но время шло, и беспокойство в конце концов одолело её.  Куда это Лариса могла деться в такой час?

Она даже не погнушалась поинтересоваться у Сычихи, не передавала ли ей их гостья чего-нибудь на словах, а заодно попросила сделать потише радио, которое вот уже битый час орало на оглушительной ноте.  Та в ответ раскатилась пламенной речью о том, что  не нанималась следить за кем попало, что ей дела нет ни до этой девки, которая невесть откуда взялась, ни до её отродья, и вообще, ей некогда за всеми следить, ей надо собираться в дорогу, она к сестре едет, то бишь, на  родину. Леле ничего не оставалось делать, как только, выслушав до конца её тираду, с величественным видом прошествовать к себе в комнату.

Вскоре девочка проснулась и расхныкалась; её лобик покрыла испарина.

Встревоженная Леля взяла её на руки, напоила кипячёной водичкой из рожка, вытерла концом пелёнки капельки пота, перевернула подушку сухой стороной наверх, походила по комнате, укачивая и напевая колыбельную, и девочка вскоре затихла. Глаза её слиплись, и она снова уснула.

В доме было почти тихо, только слышно, как завывало в трубе, да из кухни доносилась возня и топот Сычихиных ног по коридору. Вадим тоже пока не пришёл со службы.

Девочка, завёрнутая в байковое одеяльце и перевязанная крест-накрест атласной лентой, была совсем лёгонькая, но у Лели с непривычки заломило спину. Она аккуратно, стараясь не потревожить, переложила её в кроватку, потянулась, чувствуя во всём теле истому, и подошла к окну, отодвинув штору и прислушиваясь к звукам во дворе.

Вечерело. Осеннее солнце уже зашло за крыши, и в той стороне на небе рдело густое малиновое зарево, растекаясь окрест слабым отсветом.

В дверь позвонили. Леля кинулась открывать, но это оказалась разносчица телеграмм баба Клава, Сычихина приятельница, – неряшливого вида  косматая старуха, к тому же слегка глуховатая, поэтому в разговоре ей всегда приходилось кричать и повторять всё по два раза. Леля поздоровалась и раздосадовано отступила к стене, пропуская её в переднюю. Баба Клава недовольно пошамкала губами, сняла галоши и в одних чулках засеменила по коридору в сторону кухни.

Леля вернулась к себе и поплотнее прикрыла дверь, положив на порог овчину, чтобы не дуло. Время от времени она устремляла взгляд на часы-куранты, стоящие в углу комнаты.
Осенний вечер темнеет быстро, оглянуться не успеешь, как на дворе уже ночь.
Сложенный в несколько раз листок из ученической тетрадки  она заметила не сразу, потому что тот была наполовину спрятана вчерашней газетой.  И даже когда заметила, не придала значения, - мало ли какую бумажку Лариса оставила на комоде. Но что-то толкнуло её, тогда она, взяв записку,  подошла к свету и развернула.

Гулко заколотилось сердце; по всему телу пробежала долгая дрожь.

Записка содержала следующее:
«Дорогие мои Леля и Вадим!
Простите меня, если сможете. Мне известно, что я поступаю, как последняя трусиха, но больше не хочу, да и не имею права быть для вас обузой. Не знаю пока, куда я еду, не знаю, что ждёт меня. Одного прошу: сохраните мою девочку. Когда-нибудь я заберу её у вас. Тогда, когда всё утрясётся. Не вечно же всё так будет.

Леля, я всё продумала. Зарегистрируй мою девочку на своё имя, будто это ты её мать, а Вадим – отец. В справке, которую мне выдали в больнице, я значусь, как Стрельцова Л. Ты ведь тоже – Стрельцова Л. Видишь, как всё удачно сошлось? Так что всё должно получиться.
Ещё одна просьба: назовите её Шурочкой, то есть Александрой, в честь её родного отца, хотя я не имею права настаивать.

Спасибо, что приняли во мне такое участия. Я прекрасно понимаю, что теперь навеки ваша должница. Пусть так. Но не вижу для себя и для моей доченьки иного выхода и не знаю иного варианта, как спасти её.

Умоляю, Леля, сбереги мне её, пока я не буду иметь возможность забрать её себе.
Лариса».

Леля прочитала несколько раз, пока смысл написанного не дошёл до неё окончательно. Она почувствовала, как её бросило в жар, хотя печи в доме ещё не топили. Что за дела? Абсурд какой-то.

Первым её инстинктивным побуждением было бежать на вокзал. Никаких чувств, кроме раздражения, по отношению к Ларисе она не испытывала.

Леля сложила записку вчетверо, сунула её под газету и подошла к кроватке, стоявшей изголовьем к окну. Откинув штору, на подоконнике в бутылочке, прикрытой салфеткой, она увидела сцеженное молоко. Хорошо, она накормит девочку, когда та проснётся, а потом? Что ей делать утром? И что прикажете делать дальше? Хоть бы быстрей вернулся Вадим!
В голове была сплошная путаница.

Она один за другим проверила ящики комода, открыла гардероб - Ларисиных вещей не наблюдалось; не было и её чемодана. Справка из больницы лежала на видном месте  поверх стопки журналов. Вот тогда она и ощутила, насколько всё это серьёзно.

Девочка снова проснулась.

Чтобы скоротать время до прихода Вадима, Леле пришла мысль просмотреть и проверить все самые тайные уголки её тельца: и шейку, и под мышками, и попку, и ладошки, и пальчики.  Ведь она ещё не видела её голенькой. Стараясь прикосновениями не навредить малютке, она непослушными от волнения руками распеленала её, сняла распашонку, видимо, впопыхах надетую наизнанку, и тотчас её всю охватил прилив острой жалости к этой покинутой матерью бедняжке.

Какое же у неё всё маленькое и хрупкое! Перед глазами всплыла измождённая фигурка Ларисы в небрежно запахнутом коротком шёлковом халатике, и её до невозможности  худые, физически слабые руки с тоненькими, как церковные свечи, пальцами.

Соотнося факты, между поведением Ларисы во все предыдущие дни и её сегодняшним поступком даже без натяжки можно было усмотреть связь, но Леля её не усмотрела. Не усмотрела, потому что не хотела или действительно ничего замечала? Не исключено также, что Лариса задумала это уже давно; возможно, она просила позаботиться о своей дочке взглядом, просила всем своим существом, но Леля даже не пыталась разгадать её мысли. А ведь, если всё досконально сопоставить, это буквально бросалось в глаза...

В её беспорядочные размышления вторгся голос Вадима:
- Ну, как тут малышка?

- Эта малышка теперь в нашем с тобой безраздельном пользовании, - доложила ему Леля.

Она дала ему прочесть записку.

Вадим нашёл, что ситуация – презабавная, а потом добавил, что этого следовало ожидать.
Ночь была сплошным мучением.

Несмотря на все ухищрения со стороны Лели, девочка напрочь отказывалась лежать в кроватке. Леля укачивала её три часа кряду, но она всё равно надрывалась от плача и только после полуночи мало-помалу заснула.

Наконец-то они с Вадимом смогли обсудить сложившиеся обстоятельства. Леля вновь почувствовала, как много для неё значит Вадим. А ведь раньше такого не было. Раньше она просто спокойно позволяла ему любить себя и нисколько не удивлялась, замечая, что он читает её мысли, считая само собой разумеющимся, что они думают одинаково.

Они лежали в постели. У Лели уже слипались глаза, когда он приподнялся и, склонившись над ней, чтобы видеть выражение её лица, тихо сказал:
- Леля, ты сама всё прекрасно понимаешь. Ребёнок – это не каприз. Это - прежде всего зависимость. Постоянная. Ежедневная, ежечасная, даже, если хочешь, ежеминутная. А по поводу Ларисы... Не торопись с выводами. Не всё так просто...

После последовавшего недолгого молчания напряжённым голосом (напряжённым от усилий сделать вид, что ничего особенного не произошло) Леля отозвалась:
- Да, Вадим, я всё прекрасно понимаю. Поэтому я сегодня же попрошу в своей конторе расчёт.

Теперь она и днём, и ночью должна будет неотлучно находиться при девочке.

А летом, видимо, придётся снять дачу. В городе так душно!..

Понимала ли она до конца, что все планы на будущее, которые она, невзирая ни на что, всё же строила, рухнули в одночасье? Видимо, понимала.

Леля прижалась к Вадиму, обвив левой  рукой его торс, а правую подсунув под его тёплую щёку, как делала всегда после интимной близости, и уснула, а он лежал, припав губами к её макушке, всем телом ощущая изгибы её фигуры, и думал. Пусть она не любит его – не любит в том общепринятом понимании страстной до безумия любви, которая может завести куда угодно, и не смотрит на него обожающими глазами, как смотрела когда-то на своего Кирилла, всё равно они друг для друга самые близкие и родные; во всяком случае, у него ближе и роднее никого нет. А она? Правильнее всего то чувство, которое она питает к нему, назвать чувством благодарности, но и это немало, и ничего унизительного для себя он в этом никогда не видел...

На другое утро огромными пушистыми хлопьями густо повалил снег; резко похолодало, даже пришлось затопить печи.

Леля любила снег и всегда радовалась ему, тем более что снег в начале октября – для Ташкента это большая редкость. Рано пожаловала зима. К чему бы это?..

Вадим перед работой пошёл договориться в детскую кухню насчёт питания для девочки.

А днём в их доме нежданно-негаданно появилась Лиза, по случаю снега разряженная в коричневое тяжёлое двубортное пальто  и такого же цвета боты, с блёстками подтаявшего снега на меховом воротнике. Здороваясь, Леля коснулась губами лица подруги; щёки у той были красные от мороза, и вся она пахла снегом.

Лиза разделась в передней. Смелый покрой её сильно декольтированного платья в Лелином представлении  никак не вязался с наступившими холодами, но Лиза есть Лиза.

Предложив для приличия чаю, Леля сразу же с порога ей всё выложила и даже  показала записку.

Лиза от чая отказалась.

-  Вот вам здрасьте! – сказала она. - Да, её можно оправдать. Я только одного не могу понять: а при чём здесь ты?

- А кто при чём?

Повисла долгая пауза.

Видимо, проснувшись от голосов, девочка, дотоле мирно посапывающая в кроватке,  зашевелилась и закряхтела.

Они обе склонились над колыбелькой. Леля развернула одеяльце проверить, не мокрая ли малышка. Пока она доставала из корзины чистую пелёнку, девочка лежала, поджав к животу ножки с неестественно развёрнутыми в разные стороны ступнями.

- Что-то дохленькая какая-то.

Лиза состроила разочарованную гримасу.

- Сама ты дохленькая! Просто щупленькая.

Леля кинула в подругу короткий яростный взгляд, будто к стенке пригвоздила.

- И за ушками какая-то короста. Как бы не золотуха оказалась... – как ни в чём не бывало, продолжив осмотр, сказала Лиза. - Так, значит, Шурочка...

- Она никакая не Шурочка, - возмутилась Леля.

Назвать девочку именем ненавистной Сычихи! Только этого не хватало. Неужели Лиза сама не понимает?

- Да? – спокойно удивилась Лиза. - А как ты её назовёшь?

И с воодушевлением продолжила:
- Слушай! Карина – модное имя. Сейчас всех называют Каринами, ну, после того случая с челюскинцами... Хорошее имя, со смыслом...

Лиза отвернулась от девочки, подошла к комоду и принялась вертеть в руках флакончик духов. Потом отвинтила крышечку, поднесла к лицу, понюхала. А Леля подумала: что за манера у её подруги – как придёт, вечно всё перетрогает, перепробует, перенюхает...  Причём, ей всё равно, что это: духи или банка с гуталином...

- Нет, - сказало она Лизе. -  Карина – тоже не годится. Имя не для девочки, а для куклы. И вообще, не люблю я имён с тайным смыслом.

- А Антонина? Вот была бы у меня девочка, я бы назвала её Антониной.

- Ты что? Вот и радуйся, что у тебя Валерик. Антонины все грубые, как мужики, с мужицкими манерами и хрипят прокуренными голосами.

- Много ты Антонин знаешь!
 
- В школе знала одну.

- Тогда как-нибудь по-новому. Сталина, Нинель, Эльмира, Арабелла… В духе времени.

- Нет, Арабелла – так только кобыл зовут. Я хочу нормальное русское имя. Вот, я уже придумала: Забава.

- Забава?  - Лиза изменилась в лице. - Леля, совершенно тебя не понимаю. Что это за имя для девочки? Ни уму ни сердцу. Собачья кличка какая-то.

- А ты много собак по кличке Забава знаешь?

- Всё равно. Свою дочь ты бы так не назвала.

У Лели на этот счёт было собственное мнение. Она не собиралась ни убеждать, ни спорить; вопрос ею был решён окончательно.

- Она и есть моя дочь, - тихо, но твёрдо сказала она - По крайней мере, пока. Всё, Лиза, не спорь, она будет Забавой. Я так решила. Я – мать и имею право.

Леля решительным жестом отобрала у Лизы флакон с духами и возвратила его на место.

Когда Лиза недоумённо воззрилась на неё, её голубые глаза в обрамлении густо накрашенных ресниц показались Леле стеклянными – точь-в-точь как на её воротнике из чернобурки.

Что бы Лиза ни думала, отныне она, Леля, - мать. Она будет для этой крохи чем-то исключительным. Единственной и неповторимой... Мамой...

Ни ей, ни Вадиму и в голову не приходило, что может быть иначе, а вот Лизе пришло.
Когда Лиза собралась уходить, Леля натянула на губы улыбку и молча проводила её до передней, молча ждала, пока та обувалась и надевала перед зеркалом пальто. До калитки провожать, как всегда делала прежде, она не пошла. Даже на крыльцо не вышла.

Вернувшись к себе, она проветрила после Лизы комнату. Уж очень у той крепкие духи, задохнуться можно! И вообще от Лизы вечно столько шума!..

Вечером Вадим показал ей новенькую метрику, которую ему выписали в загсе.

- Проничек Забава Вадимовна. Вот, мамочка, получай законную дочку! Теперь ты у нас мамочка...

В ответ она лишь судорожно глотнула воздух.
 
Леля уволилась с работы, вопрос с питанием тоже решился. Молоко для Забавы стали ежедневно брать на детской молочной кухне.

Кроватку перенесли в спальню и поставили её в нише, отгородив от основного пространства ширмой,  потому что Леле это место показалось наиболее приемлемым, и комната стала смотреться ещё уютней.

Короста на головке у девочки сошла через две недели.

А ещё через какое-то время Леля,  на мгновение вырвавшись из той обычной канители, в которую погружается женщина, когда у неё появляется ребёнок,  сделала открытие, что постепенно эта кроха заполнила весь её мир, она и опомниться не успела. Как быстро она забыла о том времени, когда ей некуда было спешить, когда не было ни цели, ни надежд на будущее, и она смотрела на собственную жизнь, как на смятенное ожидание конца!

Право же, всё в жизни преходяще.

Теперь её всё больше и больше занимало только одно – возвращение Сычихи, которая уехала на Рязанщину проведать сестру и загостилась. Ведь от их соседки можно ожидать любую гадость, и ещё не известно, какая фантазия придёт ей в голову. Не хотелось даже думать об этом...

Конечно, Леля постарается организовать свою жизнь, чтобы поменьше нарываться на её злобу, и всё же было бы неплохо, если бы Вадим всё устроил так, чтобы у них с Забавой не было никаких хлопот.

- Вадим, придумай что-нибудь. Ты же глава семьи, как никак.  Чтобы она раз и навсегда прикусила свой поганый язычок.

И Вадим придумал; оказывается, у него на этот счёт тоже были свои соображения, которые он до поры до времени старательно замалчивал...


Глава 25


Если зайти на Госпитальный базар, названный так из-за близкого соседства с военным госпиталем, с  главного входа у площади - площади,  едва ли ни единственным и неоспоримым украшением которой многие годы подряд считается регулировщик, обладатель массивной, как у тюленя, туши, хохлацкого чуба, непомерных будёновских усов и бровей, будто припорошенная снегом хвоя, (да, да, это он самый, местная знаменитость, – тот, кто подобно Франциску Ассизскому,  всегда окружён голубями,  гуртом взмывающими ввысь от каждого его свистка), пройти мимо  зеркальной витрины и  рекламного щита парикмахерской, изображающего прилизанного зубастого хлыща в шикарном полосатом костюме с гвоздикой в петлице, протиснуться, не забирая ни вправо ни влево,  вдоль теснящихся друг к дружке  сколоченных из некрашеных досок торговых прилавков, миновать всегда оживлённый обжорный ряд, далее ухитриться славировать  меж лавок  ремесленников с разновеликими вывесками и в конце концов сквозь пролом в кирпичной ограде выйти с противоположной стороны, то очутишься словно в ином мире.

Здесь, на задворках, в отличие от основной территории, где вполне терпимо и даже довольно привлекательно,  мало чего интересного, очень мало художественного или сколько-нибудь приятного глазу (разве что только луковка бывшей церквушки, торчащая среди крыш, как пест в ложках), и уж совсем нет ничего достопримечательного.

Здесь, в глубине просторного общего двора, залитого нечистотами и огороженного от улицы  просевшим дощатым забором, среди яблонь и слив прячутся от постороннего глаза убогие лачуги, сколоченные рабоче-крестьянской беднотой на скорую руку, без дальнего прицела на будущее ещё в конце прошлого века, да так и не снесённые до сих пор.
 
Здесь, в этом обособленном, замкнутом мирке,  и по сей день свирепствует разруха, удручающая и безнадёжная, а имевший глупость забрести сюда случайный прохожий страдальчески морщит нос и очумело оглядывается на еле-еле  сводящее концы с концами коренное население, напрочь лишённое надежды на перемену участи, которое к тому же в силу естественных причин постоянно пополняется. Эти базарные задворки, как всякий околоток, живут единой отдельной жизнью, напряжённой и озабоченной, а местные обитатели, сами того не понимая,  до странности походят друг на друга: на всех лицах, испостившихся, испитых, заострённых книзу, с тусклым, отсутствующим взглядом и песочного оттенка, туго натянутыми скулами одинаковый отпечаток подавленности и глухого смирения.

Здесь, на отшибе, нет электричества и уличного освещения, а единственный уцелевший фонарный столб с ужасом ждёт своего часа. За водой здесь приходится стоять битый час в очереди возле огромной бочки, а самодельные печурки-сандалы жители предпочитают топить кизяком, который собирают по близлежащим закоулкам.

Здесь воздух насыщен крепкими благоуханиями отхожего места, хлева и барды,  а земля под ногами сплошь усыпана гнилыми опилками и лузгой, от которых валит густой пар; да это и не земля вовсе, а так, просто мерзопакостное месиво, беспорядочно исполосованное следами колёс.

Впрочем, одна достопримечательность здесь всё же имеется. Это трактир, в котором в любое время дня и ночи вместе с плошкой дешёвого брашна и шкаликом  самогонки за сущие гроши можно купить доступную любовь какой-нибудь малолетней оторвы; известно также, что по ночам там покуривают опий. На крыльце трактира  один из местных старожилов, полоумный калека с запавшими незрячими глазами, хлюпающим дыханием, воинственно торчащей бородёнкой и шамкающим беззубым ртом, ежеутренне с каким-то деловитым оптимизмом раскладывает свои нищенские регалии, словно это не злачное место, а паперть, следом садится сам, после чего на долгие часы впадает в оцепенение.

Здесь, помимо трактира с застланной дырявой рагозиной  повалушей, устроенной в полуподвальном этаже,  уместился и небольшой караван-сарай с загоном для скота и  коновязью, где всегда стоят с полдюжины верблюдов, две-три колымаги на ослиной тяге, а вместе с ними и чёрная базаркомовская мотоциклетка; тут же валяются несколько оглоблей и дышел.

По воскресным дням во внутреннем дворике караван-сарая собирается стихийный блошиный рынок; впрочем, стихийным он только кажется, а на самом деле здесь, как в любом серьёзном заведении, имеются свои законы и свои правила, нарушать которые не приведи Господи никому. Помимо чужих обносков здесь всегда можно разжиться первосортным товаром, были бы деньги, и щеголихи, естественно, из своих, исконных, поскольку чуждых индивидов здесь встретишь редко, не торопясь выбирают себе у знаменитого на всю округу  спекулянта Петьки-коробейника кто пару модных туфелек, кто отрез контрабандного левантина или драдедама на новое платье, каких не купишь в галантерее, а кто и бостон на мужнин костюм.

Здесь  загорелые дочерна мальчишки в тюбетейках на стриженых под полубокс головах с лотков продают всякую шарабару, ассортимент коей поражает разнообразием. Это и глиняные свистульки, и шарики на резинке со смешным названием «йо-йо», и баночки со смахивающей на ваксу сомнительной фаброй, и папиросы, и расфасованный по кулькам тютюн, считающийся самым доходным товаром, и крошечные узелки с насваем, и  петушки на палочке, и шарики жареной кукурузы, и главный предмет детских мечтаний – изготовленное вручную заграничное лакомство «вафли» (ужасная преснятина, но, тем не менее, многим нравится).

Здесь  любят устраивать индюшиные бои и состязания канатоходцев, горластая шайка огольцов у коновязи играет в ножички,  а из окон караван-сарая срамные девки пьяными голосами орут похабные песни; в общем, здесь всегда есть чем поразвлечься. И здесь же карманники, карточные шулера, мелкая шантрапа, гопники и прочая бесстыжая шарань творят свои богопротивные делишки, только успевай глядеть в оба, иначе в два счёта обчистят и даже как звать не спросят.

А ещё здесь испокон веку обитает семья сторожихи тётки Дуси Климашкиной – опрятной, улыбчивой  женщины пятидесяти  с небольшим лет с простоватым лицом, коротко стриженными соломенными волосами, скрывающими дряблые щёки и низкий лоб, и бородавкой под носом, из которой, загибаясь в разные стороны, как усы у таракана, растут два жёстких волоса, добрейшей и милейшей, а посему свою службу цербера выполняющей абы как и  занятой тут же, у крыльца сторожки, торговлей семечками.

Небольшая, приземистая сторожка с дождевыми разводами и пятнами плесени на пожелтелых стенах и единственным незашторенным окошком, за которым просматривается горшок с папоротником, притулилась у левой вереи ворот, среди прочих неприглядных городушек, так что её не сразу и заметишь. Рядом растёт огромный карагач с дуплами и наростами на стволе, на верхушке которого с давних времён сохранились пустые грачиные гнезда; один Бог знает, как они там держатся. А тотчас за массивными железными воротами начинается обсаженная старыми ветвистыми деревьями широкая аллея,  в любое время суток  тихая и почти безлюдная, от которой в обе стороны вавилонами убегают кривые переулки и тупички, многие из которых так и остались безымянными. Мостовые здесь, как и в любом похожем неприглядном местечке, неровные, с колдобинами, а в дощатых тротуарах  нередко попадаются щели размером с ладонь.

Муж тётки Дуси, Маркел Климашкин, незлобивый и безобидный пьянчужка, когда-то трудился носильщиком на вокзале и был с головой в работе, пока не попал под маневровый паровоз. Говорили, сам виноват, потому что лёг немного вздремнуть в неположенном месте; впрочем, не умри он вовремя такой бесталанной смертью, его всё равно вскоре бы доконала водка, которой он после трудовой смены восстанавливал душевное равновесие.  Тётка Дуся, будучи в то время беременной третьим сыном, препроводив останки мужа на Боткинское кладбище и предав их земле, в положенный срок благополучно разродилась от бремени, после чего целиком посвятила себя детям. Будь она помоложе и поэнергичней, то, наверное, постаралась бы составить себе новую партию, тем более что её отличал не только живой не по летам ум, но и покладистый характер. Первое время она всё же питала надежду, что подвернётся ей какой-нибудь приличный человек  из её круга, вдовец или разводок, с которым у них сладится, она пойдёт за него, глядишь, ещё и детишек нарожают, да, видно, не судьба.

Старший её сын Тихон, на момент повествования - мужчина в возрасте слегка за тридцать, тем не менее до сих пор неженатый, обладатель грузной, расплывшейся плоти с мощным багровым  загривком и бычьей шеей, прокуренного голоса, усыпанной веснушками физиономии и огненно-рыжей, как у ковёрного в цирке, шевелюры, служит банщиком. Кулачища у этого ражего детины, само собой, увесистые, однако, кожа на тыльной стороне ладоней  рыхлая и белая, словно разваренная картофелина, а пальцы раздуты, как сваренные на пару сосиски; на них вытатуирована фраза, которую совестно произнести вслух. Держится он всегда с достоинством, и с этим приходится считаться, особенно, если учесть, что местный люд, в общем-то, не питает особого расположения к семейству Климашкиных. Летом Тихон предпочитает показываться на публике в чёрных сатиновых шароварах с отливом, полосатой тенниске и спортивных тапочках, зимой – в более представительном виде: твидовом пиджаке с набитыми ватой плечами, белой рубахе со шнурком на шее вместо галстука, брюках со стрелками и ботинках на гуттаперчевой подошве; между прочим, носки он всегда подбирает в тон туфлям и имеет привычку в петлице носить бутоньерку.  Мало того, что он - мастер заговаривать зубы и пудрить мозги женскому полу, что и так даёт всякой шушере обильный материал для насмешек и солёных шуточек, он ещё и смерть как любит произвести на вас неизгладимое  впечатление своей гарцующей походкой, особенно, если вы – молоденькая барышня, или с непринуждённой развязностью щегольнуть  перед вами подозрительно жёлтой фиксой, а то и пустить ею вам в глаза россыпь солнечных зайчиков. Тётка Дуся старшим сыном по праву гордится, ибо в их семье  принято считать, что он, как и покойник-отец, живёт своей работой,  оттого относится к нему с излишним почтением, как к неродному, уважительно величает Тихоном Маркелычем, даже слегка побаивается, хотя он неизменно с нею добр и ласков. При всей его склонности к фатовству и выкомуристой манере выражаться, человек он, в общем-то, неплохой, вовсе не задавака и не хлыщ.

Другой сын тётки Дуси, Лаврушка-урод, почти всегда околачивается неподалёку от матери; из-за детского паралича он кривобокий,  с иссохшими кистями рук и скрюченными пальцами, передвигается кое-как, вразвалку, и ступает носками внутрь. Левую руку он всегда держит прижатой к груди, будто она совсем немощная, хотя это не так, правой  при ходьбе режет воздух характерными широкими взмахами сеяльщика; брови у него при этом ходят ходуном, а язык вывален наружу. Каждого встречного он окатывает тяжёлым взглядом исподлобья: мол, рули отселева, паскуда, бездельник, контра, буржуй недобитый, покуда не схлопотал в рожу. В отличие от старшего брата он  - блондин, и на Тихона совсем не похож, хотя такой же веснушчатый. Судя по застывшей на лице гримасе, страстотерпца непрестанно мучают дикие боли, а из ощеренного рта с выпяченной нижней губой, открывающей ярко-красные беззубые дёсна, на воротник его  старомодной долгополой бекеши непрерывной нитью течёт слюна. Говорит он редко, да метко; по преимуществу это поганая нецензурная речь, из-за болезни – тягучая и клейкая, как гудрон. Обитатели околотка знают, что тётки Дусин Лавр -  Богом обиженный, или, по-простому говоря, с придурью, и что его лучше не трогать – «этот припадочный», как его тут называют,  обязательно подымет хай из-за пустяка, потом не отвяжешься, но за спиной не упускают случая позубоскалить:
- Нет, вы видели? Видели? И так мочи нет смотреть на этого Дуськиного выродка, так  этот раскоряка ещё сопли распустил, чтоб уж совсем противно было.
 
 - И не говорите! Что за мерзкий тип, глаза бы на него не глядели!

Мать в таких случаях не вмешивается, лишь сокрушённо качает головой или страдальчески охает. С ней Лаврушка держит себя подчёркнуто грубо, если не сказать по-скотски, и выражается так же грязно, как с посторонними. Невзирая на то, что ходьба для него – процесс довольно мучительный, и при каждом шаге торс его круто кренится в левую сторону, изредка  он всё же отлучается от неё в ближайшую пивнушку, где проводит время в обществе себе подобных, и тогда тётка Дуся  не находит себе места. Её колотит от страха, как бы его за нарушение общественного порядка не поместили в узилище, а иногда она даже молится до изнурения за спасение его души, хотя в Бога особенно не верит. С тягостной озабоченностью всматривается она в темноту за окном; когда же он, матерно ругаясь, пьяненький вдрызг и мокрый как мышь, с красной рожей и бессмысленным взглядом возвращается в сторожку, щёки её заливает счастливый румянец. Она что-то по-свойски ему выговаривает, ловко раздевает и, проявляя незаурядную физическую силу, самолично укладывает спать, после чего Лаврушка вплоть до следующего вечера пребывает в отключке, никакой, как куль, валяясь на кровати.

Младший сын тётки Дуси, названный в честь покойного отца Маркелом, в обиходе - Мурик, ученик начальной школы,  такой же белобрысый, веснушчатый и низколобый, с круглым как блин лицом, безвольным подбородком и бородавкой на верхней губе, как две капли воды похож на мать; может быть, за это внешнее сходство, а, может, за то, что он у неё последний, к тому же появился, когда уже и не ждали, и по возрасту скорее годится во внуки, что дополнительно родит в доброй женщине чувство вины, тётка Дуся выделяет его среди своих сыновей и пестует особо. Зимой, к примеру, радея о его здоровье, она, вопреки его категорическим возражениям, кутает  поверх тужурки  в свой тёплый полушалок, а, провожая в школу, тайком от Лаврушки и особенно от Тихона, суёт ему за пазуху баранку или яблоко, или что-то ещё. Учёба в школе, к слову сказать, в их семье в чести никогда не была; тётка Дуся против школы, в общем-то, ничего не имеет, хотя мало придаёт ей значения, оттого разгон за неудовлетворительные оценки Мурику  не устраивает и даже ни разу не задалась вопросом, выйдет ли из её поскрёбыша что-нибудь путное. Лишь бы не болел, был одет, обут, накормлен и ладно. Поэтому Мурик, особым умом не отличающийся, над учебниками долго не корпел, учился из рук вон плохо и за три года с грехом пополам осилил азбуку и азы арифметики. Так и рос – неумехой и лайдаком. Среди прочих жизненных удовольствий он недавно открыл для себя игру в карты, и пока эта забава ему не прискучила, отдаётся ей сполна, если, конечно, у него наличествуют деньги и подходящее настроение. Собственно, оно у него бывает частенько, особенно, после субботней бани; к слову сказать, в баню они с матерью ходят на Тезикову Дачу, хотя это и несколько неудобно, но зато именно там служит Тихон.

В сторожке имеется ещё один обитатель – хмурый, ослепший на один глаз, беззубый и почти совсем оглохший пёс дворовой  породы по кличке Мартын; одним словом, пёс этот никуда не годен, и за что, собственно,  особое удовольствие тётке Дусе доставляет называть его «ледащим приблудой». Он хоть и младше Лавра года на два, в то же время, по собачьим меркам находится в весьма преклонном возрасте. Чем он ещё жив  – непонятно; обычно он не поднимая морды лежит возле крыльца, изредка перекладывая свою дряхлую плоть на другой бок, да ещё  иногда, в охоточку, вычёсывает из шкуры блох, однако, подходит к этому полезному занятию весьма формально. Если на крыльце сторожки появляется редкий гость, он глубоко втягивает носом воздух, пытаясь по запаху узнать человека, и глухо ворчит, поскольку испытывает к чужанам не больше симпатии, чем они к нему.

Через дорогу, особняком к сторожке и другим базарным постройкам, подальше от обжитого места стоят скобяные и столярные мастерские; здесь же и москательная лавка, где продают стеариновые свечи, керосин, поташ, карболку, креозот, рыбий клей, веретённое масло и прочую химию. За ними прячется безыменный овражек, оставшийся в этом месте с доисторических времён, по дну которого почти всегда течёт ручей.  Ложе ручья густо усеяно не только обкатанными водой булыжниками, но и бутылочными осколками, а то и жестяными щепами с острыми зазубринами, поэтому мало кто из смельчаков решается переходить его  вброд. Летом ручей мелеет, его кишащие амфибиями берега  сплошняком зарастают бодяком и почечуйной травой, а драчливые мальчишки чуть ли ни каждый день устраивают в этих местах потасовки. Зимой, когда вода в ручье вздыбливается и меняет цвет с изумрудного на бурый, здесь всё тонет в непролазной грязи. Сухое лето и волглая зима, другого времени года здесь попросту не бывает;  местные жители к этой специфике давно привыкли и принимают  как данность, кроме того, если пораскинуть мозгами, то можно отыскать в этом ряд неоспоримых преимуществ.

В предутренние часы над овражком частенько висит густой наволок, голубовато-белёсый, как снятое молоко, а в четверть версты вверх по течению ручья возле запруды на упёртых концами в берега жердях сооружён утлый чигирь – весьма немудрёная конструкция, состоящая из вала и деревянного колеса с укреплёнными на нём двумя дюжинами черпаков. Отсюда, с возвышения, открывается чудесный вид на кукурузное поле, в ветреные дни подёрнутое лёгкой зыбью.

Если не обращать внимания на смрад, идущий от тины и гниющей мелкой рыбёшки, а также не считать того, что вам до смерти досаждают кровососущие твари и набившее оскомину верещание циркулярной пилы, пейзаж, в общем-то, неплох и даже радует глаз,  особенно после малоприглядного зрелища базарных задворок. Портят его только прочерченная вдоль берега раскисшая колея и идущие от неё вкривь и вкось глубокие безобразные рытвины, неизменно  запруженные стоячей водой. Чуть ниже чигиря сооружены мостки, а от них поперёк ручья кое-как брошен горбыль с перильцами по бокам. И мостки, и горбыль сильно пострадали от непогод и запятнаны утиным помётом, поэтому красоты нисколько не прибавляют, но зато приносят насущную пользу. Появились они здесь после того, как старый мост с деревянными сходнями, шаткий и подгнивший снизу, смыло одним из весенним паводков. Возле мостков сложены аккуратные штабеля свежераспиленных досок, потому что отсюда до столярных мастерских  рукой подать. И здесь же наличествует небольшой, огороженный сеткой, птичий двор. Всё, это – окраина города. Дальше, за кукурузным полем, вплоть до дальней гряды холмов, простираются нетронутые целинные земли, на которых плещутся по ветру похожие на седые кудельки метёлки ковыля.

Пойдя от базарных ворот по одной из боковых улочек мимо застывшей в угрожающей позе водонапорной башни, следом свернув за пивной ларёк, далее – сквозь пролом в городьбе и мимо поставленных стоймя друг на дружку бочек с бардой, если постараться не сбиться с пути, то в конце концов можно попасть на Паровозную улицу, просторную и  одновременно тенистую, поросшую раскидистыми чинарами и выстроившимися в ряд пирамидальными тополями, посаженными ещё в прошлом веке, когда этот земельный надел ещё только начинал застраиваться; а названием своим улица обязана первым поселенцам – служащим путевого хозяйства железнодорожной ветки Оренбург -  Ташкент.

Чем дальше вы отходите от базара, чем меньше ощутимы его одуряющие запахи и чем слабее слышен звук циркулярки, тем разительнее меняется облик улицы, и уже вряд ли у кого повернётся язык назвать эти уёмистые, добротные строения лачугами. При каждом доме здесь наличествует широкая деревянная веранда, увитая, где плющом, где виноградом, где ипомеей, где каприфолью - это уж кому как нравится, а за высоким забором прячется непременное большое подворье. Некоторые дома вдобавок ещё и с мезонином, окошко которого затенено нарядными  шторками с затейливым набивным рисунком.  Возле ворот кое-где имеются детские качели, сооружённые на скорую руку из подвешенной на суровом шпагате струганной доски или старой автомобильной шины.

Если спуститься  по этой улице почти до самого конца, до пересечения с седьмым по счёту переулком, пройти ещё шагов тридцать и свернуть в первый слева тупик, то упрёшься в  серые  деревянные ворота с узорными плашками и прорезанной сбоку дверцей, рядом с которыми высится шест от «гигантских шагов». За выкрашенным белой краской  кирпичным забором  хорошо просматривается красный шиферный скат крыши громадного дома, само собой, в один этаж, поскольку других здесь не строят, именуемого в народе куроцаповским – по фамилии бывшего владельца. Он окружён со всех сторон садом, конёк крыши украшен флюгером вальящатой работы, под застрехой приютилось ласточкино гнездо, а полукруглое чердачное оконце облюбовали голуби.

Сразу за воротами, снабжёнными надёжной щеколдой и бронзовой ручкой затейливой формы,  полированной множеством рук, под развесистой орешиной примостился небольшой  флигель в одно окошко, через которое выведена дымоходная труба от самодельной железной печурки. А в самой дальней части сада неподалёку от калитки, низенькой и скрипучей, которая ведёт в один из узких проулков,  нашлось место для сложенной из саманного кирпича кладовки,  запираемого на амбарный замок дровяного сарайчика и других надворных построек.  Здесь держат садовые инструменты, бочки для сбора дождевой воды, деревянные чурбаны для хозяйственных нужд, лестницу-стремянку, а ещё удобрения и химикаты, поэтому здесь всегда докучливо, до слёз, разит дустом, которым по весне опрыскивают деревья.

При доме, само собой, имеется застеклённая веранда, снабжённая шпалерами для винограда, и решетчатая галерея, на которую ведёт крутая лестница. При необходимости в самое пекло и веранда, и галерея дополнительно осеняются навесами из бело-синего затрапеза.
С приходом весны в разгар цветения вишен и яблонь (преимущественно это яблони  сорта кандиль – продолговатой формы, с гладкой блестящей кожицей и розовыми бочками), когда сад наполняется ровным пчелиным гулом, рамы на веранде полагается вынимать, а проём затягивать мелкой сеткой; как правило, это происходит незадолго до Пасхи.  Забегая вперёд, следует сказать, что обычай этот с годами нисколько не поменялся и носит официальное название «впустить в дом весну». На второй неделе апреля, следуя всё тому же давнему обыкновению, в саду вскапывают грядки, подрезают виноградник, белят деревья, мульчируют землю.

Сам дом, выстроенный не за страх, а за совесть, весьма поместителен и преисполнен достоинства, хотя, надо отметить, и лишён избыточных архитектурных прибасов. Прежде всего в глаза бросаются его непомерно высокий каменный цокольный этаж и побеленные извёсткой толстые звуконепроницаемые стены с  рядом окон, ставни и наличники которых расписаны в лучших традициях русского зодчества.

Внутреннее убранство также поражает просторностью, уютом и, особенно, – привередливостью отделки, но ровно настолько, насколько позволяют приличия.  Это и облицованные бело-голубыми изразцами печи-голландки, и лепные потолки с прихотливыми розеттами, и хитрым способом развешенные высокие зеркала в резных рамах, которые создают оптический обман бесконечности пространства; но в первую очередь это паркетные полы, требующие за собой особого ухода, из-за чего в давнишние времена в дом полагалось каждую неделю приглашать полотёра, который не щадя ног их умащивал и надраивал до атласного блеска.

Дом этот более четверти века назад был возведён путейским ведомством для семьи столичного чиновника из курирующих органов  по фамилии Куроцапов (причём, в кратчайшие сроки и под его непосредственным присмотром), который  сумел создать себе репутацию энтузиаста и человека неукротимой фантазии.  Про этого чиновника потом ещё долго рассказывали удивительные вещи, будто бы он не просто пассивно наблюдал за строительством со стороны, а распоряжался всем на месте и даже принимал самое непосредственное участие в разбивке каждой куртины в саду. Его по-наполеоновски грандиозные планы и степенный вид, когда он наособицу от всех, подчёркнуто не сливаясь с остальным кагалом, с деревянным аршином-складнем подмышкой прохаживался по стройке и зычным начальственным голосом, вгоняющим в оторопь даже самого архитектора,  чего уж говорить об остальных, отдавал команды, вызывали уважение у любопытствующих соседей. Поговаривали также, что это был эстет и гурман,  каких поискать, а посему любил комфортабельную жизнь, красивых женщин, вещи отменного качества, охоту, изысканные заморские вина, первосортный  табак, и что будто бы  в его заветном ящичке водились даже гаванские сигары марки «Ramon Allones» и что ящичек этот был не абы какой, а особенный, антикварный, из сандалового дерева с инкрустациями из слоновой кости, вдобавок на гнутых ножках.  Он не просто умел жить, он, как второй Сарданапал, обладал редкой способностью наслаждаться жизнью, каждым её моментом, а его здоровый цвет лица и умеренная полнота говорили о том, что и жизнь питает к нему ответные чувства. Дела его шли в гору, это не подвергалось сомнению, и деньжата у него водились немаленькие, однако, невзирая на говорящую фамилию, вряд ли кто мог упрекнуть его в мздоимстве, хотя, вместе с тем, человек  он был отнюдь не щепетильный, ни  в чёт,  ни в сон, ни в чох не верил, и заботился не столько о том, как не замарать честь мундира, сколько, в первую очередь, о том, как  угодить своей придирчивой хозяюшке.

Он посватался к ней, когда она была очаровательной бездетной вдовушкой с хорошеньким кукольным личиком, молоденькой и кокетливой, отягчённой одной единственной заботой – как можно быстрее подыскать себе нового мужа, а то того и гляди останешься на бобах; причём, посватался вопреки воле родителей, и ни разу об этом за последующие годы не пожалел.

Хозяюшка с челядью, сундуками, набитыми до отвала добром, и громадными, стянутыми широкими ремнями  кофрами, полными мудрёных туалетов, прибыла на всё готовое и тотчас забрала бразды правления в свои руки. Ведать большим хозяйством было ей не внове, ведь, тезоименная – ни много ни мало! - самой Богородице, она была из полтавских колокольных дворян  и во всякого рода  апарансах разбиралась с детства. Голосистая, как все малоросски, мягкотелая и круглолицая, черноокая и бровастая, с живым румянцем на щёках, несколько крупная телосложением, хотя в летах ещё довольно молодых,  с оплывшей талией и пышными боками, она мало заботилась о собственной фигуре, равно как и о собственных манерах, но насчёт того, что касалось хозяйственных затей, это была дама с большими претензиями и с не меньшими запросами.

Кроме вышеупомянутых чиновника и его хозяюшки в семье имелись также сын-подросток, вчерашний гимназист, матушкин любимчик, про которого она постоянно всем твердила, что он - сама доброта и кротость, не ребёнок, а золото,  и дочь пятью годами старше –  барышня, несомненно, даровитая, хотя и несколько своенравная.

Сын, похожий на мать и  одновременно на недавно оперившегося птенца, готовился продолжить образование, поэтому ежедневно с девяти часов до полудня проводил время за занятиями со специально нанятым педагогом, немецким эмигрантом. У него была несоизмеримо большая и круглая голова  (шевелюра на такой голове обычно сидит точь-в-точь, как парик на болванке) и приземистое туловище с длинными конечностями. Лицо  его с крупными, размазанными чертами, полными губами, влажным воловьим взглядом и  вечно подтекающим носом обычно ничего не выражало. Ходил он  преимущественно в кургузом клетчатом пиджачке  и застёгивающихся под коленками  брючках-гольф, тоже клетчатых, демонстрируя публике поросшие редкими длинными волосами жилистые ноги и дополняя наряд головным убором, всякий раз разным; за эти короткие брючки его почему-то причисляли к скаутам, хотя у скаутов определённо были другие.

Дочка пошла отнюдь не в мать и даже не в отца. Она была белокожая, грациозная и хрупкая телосложением, с тонкими запястьями, нежными чертами и простодушным взглядом светло-карих глаз из-под вытянутых в ниточку  бровей. По настоящему красивы у неё были тёмно-каштановые локоны, тяжёлые, с маслянистым блеском, а вздёрнутый носик добавлял её ореховому взгляду задора и смелости.  Из-за какой-то сомнительной болезни позвоночника по настоянию столичных врачей два года перед этим она прожила в гипсовом корсете по самые уши, поэтому вполне логично, что теперь  торопилась наверстать упущенное.  Будущее сулило ей в лучшем случае доброго мужа, а ей хотелось большего. Предполагалось, что  для барышни её круга утруждать себя работой не приличествует, а учиться на каких-нибудь пристойных женских курсах, чтобы потом сделаться фельдшерицей или учительницей,  ей было скучно и неинтересно. Лодырничать тоже не пристало, поэтому она – такая затейница! - выбрала-таки для себя занятие по душе: устроилась актрисой в любительский театр, благо, их в Ташкенте было на любой вкус. В той среде, в которой она вращалась, это было не принято, и родителям оставалось только хлопать глазами от изумления.

Можно сказать, что ей страшно повезло, потому что в новой постановке ей сразу же доверили играть роль Шахерезады,  и она раскрылась в ней во всей полноте своей натуры, ведь эта роль, кроме всего, предполагала и короткую сорочку из газа, и  полупрозрачные шальвары, стянутые вокруг щиколотки и украшенные по низу золотистой тесьмой, и увенчанный  плюмажем из павлиньего пера белый атласный тюрбан, и расшитые бисером парчовые остроносые туфельки без задников. О, разумеется, она имела несомненный успех! Когда она во всём блеске своей роли впервые вышла на сцену, по райку пронёсся восторженный гул поощрения её таланту.

Другие роли были не столь впечатляющи, как Шахерезада с её дозволенными речами, но тоже вполне приемлемы. К примеру, Галатея в последующей засим скандальной премьере; роль  - даром что без слов, зато одними из её составляющих были роскошный эгрет в волосах и туника из невесомого шифона с длинным треном, присобраная под грудью в изящные защипы и заколотая на плече аграфом в виде опрокинутой восьмёрки.

Попутно она влюбилась в режиссёра ревю, надменного молодого человека с сатанинской внешностью и ленивыми манерами, ходившего в бархатной блузе с пышным бантом в горошек, хотя события из этого не делала, тем более что всё это у неё скоро и легко прошло, а его наружность стала вызывать в ней пароксизмы неудержимого смеха. Ну, влюбилась, ну и что такого? Влюбиться, как стакан воды выпить.

Дальше – больше; очень скоро она завела близкую подругу-наперсницу, тоже из театральных, бойкую девицу с плутоватым взглядом комической гризетки, напрочь лишённую предрассудков, начала подражать ей во всём и не заметила, как нахваталась у той дурных манер, к стыду и отчаянию отца с матерью стала  мазаться, душиться мускусом, курить,  пить ликёр, выучилась танцевать танго, петь ненатуральным голосом «Очи чёрные» и завела свиту поклонников. Ко всему,  в своей грим-уборной она не стеснялась щеголять неглиже, с бумажными рожками в волосах, и в таком виде, в божественной позе полулёжа на кушетке-рекамье, принимала от поклонников цветы. А что самое возмутительное, теперь она сплошь и рядом являлась домой с опозданием, за обедом в общем разговоре участия не принимала, надолго погружаясь в раздумье, а на невинный вопрос родителей: «Изволь доложить, дочь, где была и с кем?» - однажды вознегодовала так, что они уже и не рады были, что спросили. На все остальные их доводы внять голосу разума она лишь презрительно дёргала плечиком и в довершение дошла до того, что позволила себе родного отца за его приверженность консервативным ценностям обозвать ригористом. Это было уж слишком. Стало понятно окончательно: дочь задурила. Послали за  батюшкой. Отец Владимир сочувственно выслушал их истории, однако разражаться филиппикой не стал, а посоветовал не рубить с плеча и положиться на Божью волю, мол, всё само образуется. Он был не особый охотник вмешиваться в житейские дела своей паствы и кого-либо школить. Всё же общими усилиями им удалось справиться с ситуацией, и  после полудюжины просветительных бесед, проведённых в её спальне, заблудшая овечка наконец сочла своим долгом подчиниться воле родителей. Надолго ли – одному Богу известно, но она, отнюдь не расположенная следовать чьим-либо советам, пряча лукавые глаза, клятвенно уверила их, что навечно.  Тема, разумеется, не была исчерпана, но родительская тревога не находила в ней сочувствия. Она была барышня понятливая, не без чувства юмора, и в их семейных отношениях  ей улавливалась какая-то аналогия из Святого писания, только она никак не могла вспомнить – какая.

Пока суд да дело, подоспела новая забота. Не успели  оные чиновник с хозяюшкой обжиться в новом доме, вдосталь погреться на ташкентском солнышке, налюбоваться на осиянные красавицей-луною южные ночи,  полакомиться щекастыми яблочками из своего сада и насладиться вливающимся в окна цветочным ароматом, как  главу семейства отозвали назад, в Петроград. И тут уж ничего не поделаешь, чиновник -  лицо хоть и штатское, всё равно подневольное.

Бывший не в меру категоричным насчёт всякого баловства, однако ж, вместе с тем политикой особенно не увлекающийся и вольномыслящим  - Боже правый! - никогда не слывший, он за ходом событий в стране следил неохотно, тем более что к нему это не имело никакого отношения, оттого многое упустил из виду. А, между тем, начинался 1917 год,  то тут, то там творились всякие бесчинства, мир, который и без того уже давно непрочно стоял на ногах,  пошатнулся и покатился кувырком, страна вступала в эпоху перемен, светопреставление началось, и Великий Октябрь уже наступал на пятки.

Ему отвели ровно три месяца, чтобы покончить с делами. Перед отъездом встал резонный вопрос: как быть с домом? Понятно, что в силу веских причин нового хозяина на такую махину за столь короткий срок найти не удастся, поэтому положение было не то чтобы совсем безвыходное, однако ж,  отнюдь непростое.

За недостатком времени даже сначала было подумали о сдаче внаём.

 - А что, муж, если нам попробовать приискать приличных квартирантов? Надобно справиться. Может, тебе стоит в управе похлопотать, – проникнувшись неопровержимой серьёзностью ситуации и немного поразмышляв, осторожно предложила хозяюшка.
 
 - Как же, как же! «Приличных»! – с готовностью отозвался благоверный; засим последовал смачный плевок. -  Да полно тебе, жена, в самом деле! Я тебя умоляю! В своём ли ты уме? Удивляюсь, что это тебе взбрело! Хлопочи, не хлопочи, где ж таких взять?

С годами он очерствел, обзавёлся дурной привычкой фрондёрствовать, охаивая всё и вся, а его понятия приобрели явно пессимистичную, если не сказать циничную, окраску, и всё-таки,  невзирая ни на что, между супругами царило глубокое согласие, допускающее лишь лёгкую перебранку, не больше того, когда каждый упорно держался своего мнения.

 - И ещё, - продолжил он своё ораторство, - мало того, что крупный куш с них не попросишь, за жильцами-то глаз нужен. А то эти канальи, поди, без всякого зазрения разворуют, растащат всё, потом концов не сыщешь.

Он представил себе, как это  будет, и им заранее, так сказать априори,  овладела паника; всё же у него хватило присутствия духа  взять себя в руки.

Неделю или две оный чиновник пил гофманские капли и скрёб красный от прилива крови затылок,  так и эдак раскидывая мозгами и перебирая в уме все возможные варианты, после чего, ещё раз выслушав увещевательные речи своей расчётливой хозяюшки, дольше ломать голову не стал и постановил, не откладывая до лучших времён и не заламывая чересчур больших денег, постараться как можно быстрее распродать недвижимое имущество по частям, может быть, даже в рассрочку. Если учесть, что с финансами у населения в тот год стало туго, воистину, это было соломоново решение!

 - Нуте-с, любезная моя хозяюшка, не сочти за блажь, но как ни крути, а поспешать придётся. Вот и весь мой сказ, - резюмировал он свою мысль. - Причём действовать, я тебе скажу, нужно архиосмотрительно, а то поди разбери, с кем поимеешь дело. Как бы не надули шельмы.

Немного погодя, изучив смету предстоящих расходов, на семейном сходе обговорили также и цену, чтобы ненароком не промахнуться. Господин Куроцапов, хоть и слыл  мотом, но деньгам счёт всё же знал.

Что ж, сказано – сделано. Несмотря на то, что страна вела войну, и хорошие рабочие руки найти было трудно, дом заново выбелили снаружи и подновили изнутри. Кроме того, произведя кое-какую перепланировку, перегородками поделили на четверти, а  снаружи дополнительно обстроили деревянной галереей и удобными лесенками, вынеся их на подпорках в сад; следом за этим в каждой части прорубили самостоятельный выход, обив новые двери чёрным коленкором и снабдив каждую весёленьким колокольчиком, так что теперь вместо одной парадной двери, их стало четыре. Попутно привели в порядок сад, хотя он и так стараниями садовника содержался в должном состоянии, и всюду для большего блезира расставили новенькие чугунные скамьи. Стоял конец февраля, но погода по здешнему обыкновению была апрельская, тёплая; ночами гремели грозы и хлестали ливни, к утру дождь оседал на оконных стёклах крупными каплями, которые быстро испарялись, а уже к полудню опустевшие, поскольку обстановку вместе с кое-каким имуществом  распродали, и наново отделанные комнаты заливало неистовое солнце. Больше канитель тянуть не стали и  с чистой совестью дали объявление о продаже, в надежде, что теперь, когда дом принял товарный вид,  покупатели не заставят себя  ждать.

Так оно и случилось, ведь тому были верные предпосылки, если посчитать, что времени с момента, как, расширив южные рубежи, Россия приросла новыми территориями, прошло всего-то ничего – каких-нибудь полвека; а застолбить,  как известно, - это полдела, вновь снисканные земли надобно было вдобавок как можно быстрее освоить и заселить.

Как раз незадолго до  описываемого времени в Ташкент начали активно стекаться выходцы их дальних краёв. Относясь к разным сословиям, эта разночинная  и разноязыкая публика сильно отличалась как по жизненному укладу и достатку,  так и по происхождению и вероисповеданию. Понятно, что не от хорошей жизни люди меняли привычный трен жизни, а, уставшие бедовать, когда становилось совсем невмочь, собирали нехитрый скарб и, помолившись на дорожку, безропотно ехали в неведомую даль - туда, где сквозь перипетии и беспорядочную сутолоку убогого настоящего маячили радужные перспективы грядущей счастливой жизни. Ехали -  кто от нужды, от лютой, беспросветной нищеты,  в надежде на лучшую долю, а кто и просто устав мытариться по белу свету; ехали купившиеся на щедрую правительственную субсидию погорельцы; иные - подальше от всевидящего эдилова ока; иные драпали с нажитых мест от каких-то  смутных недругов; иные искали спасения от вполне реальных погромов. Переселялись - кто поодиночке, кто сразу всем семейством, мастеровой люд предпочитал целой артелью;  случалось, что приезжали на заработки, то есть, на время, а оставались навсегда, пускали здесь корни, обрастали семьями и хозяйством, и это были уже отнюдь не единичные случаи.  Переселенцам предоставлялись привилегии, даже выплачивались издержки в виде так называемых «подъёмных» и «квартирных». Сюда же отряжали в административную ссылку и попавших в опалу из числа чиновной знати, а таких тоже было немало, так же, как и неблагонадёжных обладателей «волчих билетов». Туркестан отождествлялся с землёй  обетованной, и в народе ходило много упорных россказней о его сказочном изобилии, которые люди без зазрения совести перетолковывали по-своему, так что уже едва ли не каждый второй в мечтах видел себя набобом. Распространялись невероятные толки и слухи, и чем невероятнее был слух, тем охотнее ему верили.

Повышенному интересу к краю, неукоснительно  поощраемому властями, помимо модного увлечения ориенталистикой немало посодействовала и пресса. Ох, уж эти газетчики, - эти езуиты! – надо отдать им должное, как искусно они умеют развешивать тенета и ловко расставлять силки! О хлебосольном и благодатном Ташкенте в то время писалось много и истово; газетные и журнальные заметки, все как одна, обильно изливали мёд и елей, и вдобавок были украшены соблазнительными  фотографиями. А какие выпускались почтовые открытки! О! Не открытки, а просто загляденье!..

Но вернёмся к нашему чиновнику и его дому. Итак, все нужные приготовления были сделаны,  и наконец подоспел день, когда по прошествии отведённого срока он со своей любезной хозяюшкой, чадами и домочадцами,  набитыми до отвала сундуками и  полными мудрёных туалетов кофрами, а также с благостным чувством выполненного долга (нимало не прозревая будущего, которое, тем не менее, было не за горами), возвратился в Петроград,  и поскольку в данном повествовании они, в отличие от дома,  – персонажи второстепенные, то о дальнейшей их судьбе даже гадать не стоит, лишь пожелаем им по русскому обыкновению споспешеньеца.

А  что же, собственно, дом? Опустев, он  для приличия немного взгрустнул, после чего, как ему и было заказано, обзавёлся новыми обитателями, коих, это надо уточнить отдельно, за последующие два десятка лет перебывало всяко всяческого немало.

Напоследок отдадим должное господину Куроцапову, ведь благодаря исключительно его стараниям на первых порах это всё же была вполне почтенная публика,  не привыкшая решать дела очертя голову, а следуя вполне обдуманному решению, иными словами, публика, не стеснённая в средствах и оседлая по своей природе.

Однако очень скоро, спустя лишь год или два, когда установились другие порядки, куроцаповский дом наводнил совсем иной люд, званый и незваный, и тут уж спрашивать, из каких, мол,  вы будете, и выбирать, с достатком ты или малоимущий, с репутацией или без таковой, благородного происхождения или какое-нибудь отребье, не приходилось. Перед лицом такой опасности дом, конечно, дрогнул, но выстоял. Нет, ну в самом деле, карусель с жильцами запустилась так быстро, что прямо хоть за голову себя хватай! Бывало,  случались и такие мелкотравчатые личности, кто, не имея достаточно денег на  покупку жилья, вынужден был за мизерную плату снимать лишь бы какую комнатёнку, а то и вовсе так называемый «угол», правда, эти вертопрахи, как правило, здесь долго не задерживались; дому такие жильцы были явно не по нутру, а что делать?  Надо было очень постараться, чтобы закрепить их всех  в своей памяти, - столько их тут перебывало; что ж, на шарап не взяли и на том спасибо.

Безобразия эти начались напрямую с того, что какому-то новоявленному шишке с самодурскими замашками заблагорассудилось подселить сюда свою Настасью Филипповну, взятую им чуть ли ни с улицы. Презрев Богом данную жену, он открыто сожительствовал здесь с этой шалаболкой во грехе, и даже успел прижить побочное дитя, покуда после очередного припадка ревности с треском, дребезгом и визгом не выгнал бесстыжую взашей; хоть не зарезал – как говорится, уже слава Богу!

Сцены с хлопаньем дверей и битьём посуды о пол случались потом не раз. Непривыкшему к подобным курьёзам дому в таких случаях оставалось только ахать и сокрушаться. Эх, люди, люди! Что же вы друг с другом творите!

В то же время среди жильцов попадались примечательные и даже довольно презабавные личности.

Так, одно время здесь квартировал балаганный факир с живым удавом. Чалму он не носил, портянку вокруг чресл не оборачивал, но зато у него был старинный коврик с самыми настоящими куфическими письменами; также имелись длинные усы, которые он старательно фабрил и ухарски закручивал в кольца, наголо бритый оливкового цвета череп и неестественно тонкий для такого господина, почти что бабий голос. А его кривые, с толстыми икрами ноги, обутые в жгуче-чёрные юфтовые сапоги, оглушительно скрипевшие при ходьбе, до смешного напоминали ножки рояля. По утрам подглядывающая в окошко детвора имела возможность наблюдать, как он не только лобызается со своей змеёй, но и потехи ради не гнушается потчевать её из собственного блюдца чаем с молоком; понятно, что восторгу их не было предела. Факир этот хоть и был родом из заштатного городка Олонецкой губернии и всему на свете предпочитал запарную ботвинью с судачиной, однако ж, фамилию взял себе иностранную и по цирковому звучную – Перигор, намекающую на родство с тем самым ушлым французским сановником. Правда, непосредственно в дом его всё же не пустили, и жительствовал этот чудодей со своим удавом во флигеле. Знакомства среди местных он не заводил и с соседями не знался, будто их и не было вовсе. «Интересничает. Хочет свою особенность показать», - говорили о нём в связи с этим.  А про его удава говорили так: «Вот паршивец! Ишь ты, гляди-ка, какие фигли-мигли выкамаривает!»

Но довольно про факира; дабы не испытывать более терпение читателей,  пора, наконец, подвести вышеизложенному итог и связать воедино оборванную нить повествования.

Итак, во-первых, после всех тех нововведений, которые предприняла советская власть, бывший куроцаповский дом теперь самодовольно именуется «жактовским».
 
Во-вторых, в нём согласно домовой книге числится четыре квартиры, не считая бывшего дворницкого флигеля, значащегося в записях самостоятельным домовладением. Соответственно,  калитка на крашеных в дикий цвет воротах теперь, помимо дощечки с адресом, сверху донизу увешана разновеликими почтовыми ящиками, которые для удобства дополнительно снабжены табличками с фамилиями жильцов.

Ну, и, в-третьих, чтобы довершить картину, нелишне добавить, что таблички эти на горе здешней почтальонше,  шелопутной  и по странной случайности малограмотной деревенской девахе Раиске Тыршиной, без конца меняются.

Да, но какое отношение имеет этот дом к данному повествованию? Самое что ни на есть прямое, ведь  отныне именно здесь, в этом самом куроцаповском доме, предстояло жить Вадиму и Леле. А произошло следующее.

Когда стало окончательно ясно, что с Сычихой под одной крышей им никогда не ужиться,  Вадиму пришла в голову свежая мысль сменить их местожительство. Идея-то, по существу, не Бог весть какая гениальная, и он даже в тайне от Лели подобрал три приемлемых на его взгляд варианта:  один дом размещался неподалёку от  евангелическо-лютеранской церкви, что на улице Жуковского, второй – на Иканской улице, и третий – этот, близ Госпитального базара.

Правильнее сказать, идея эта пришла ему не вдруг, он подумывал о переезде давно, ещё до появления  в их жизни Ларисы и рождения Забавы, только молчал, не зная, как к этому замыслу отнесётся жена. Скорее всего, наотрез откажется, ещё и вознегодует вдобавок. Всё-таки их нынешнее обиталище на углу Пушкинской и Ассакинской – по сути, её родовое гнездо, её отчий дом, он дорог её сердцу, ведь она там выросла, с ним у неё столько связано. А оказалось, что она не просто согласна, она жаждет съехать оттуда, может быть, даже не отдавая себе в этом отчёта, и, как ему показалось, дело не только в этой ненавистной Сычихе, несомненно, тут было что-то ещё, но что – он не знал. Ясно одно: для Лели это самое «что-то» значило гораздо больше, чем казалось со стороны. Вот уж действительно, неисповедимы пути Господни, но ещё неисповедимей человеческие поступки и порывы!

Ни  на Жуковской, ни на Иканской Леле не приглянулось, когда ж Вадим привёз её на Паровозную, она  без колебаний всё одобрила. И дом, и царившая в саду осенняя тишь, и сам сад ей понравились сразу. Понравилось и то, что фасад не выходит на улицу, а развёрнут к ней задом, а сам дом отстоит от забора чуть ли ни на сотню шагов, и то, что  среди других жильцов, дабы благоустроить свой укромный мирок, было принято время от времени что-нибудь к дому пристраивать: то кухню-времянку, то летний душ, то терраску, то навес над айваном. «Как тут мило. Правда же, Вадим? - сказала она, глядя с веранды в сад на живописно проложенную между деревьями мшистую дорожку. – И тихо. Не то, что у нас там».  Просторные комнаты, светлая веранда, своя собственная, отдельная от соседей кухня, а в ней - глубокий подвал и даже ледник, люк в который зиял тьмой, - всё было удобно, всё радовало глаз. В  её голове уже рисовалась картина, как она всё здесь устроит. Правда, немного смущало присутствие чужого запаха, ну, так он вскоре выветрится, надо только не лениться почаще открывать окна.

Долго не обсуждали, решили, что с разумной точки зрения сначала лучше переехать, а уж потом Вадим займётся оформлением бумаг. Он заранее снёсся с кем надо и уточнил детали, ведь переезд переездом, что само по себе дело нешуточное, но ещё полагается соблюсти кое-какие формальности.

Машину для перевозки мебели заказали на последнюю субботу ноября; Забаве как раз должно исполниться положенные сорок дней, а значит, с ней уже можно, как  сказала мама Вадима Наталья Платоновна, «выходить в люди». Она же помогла Леле заблаговременно собрать и уложить по сундукам и корзинам вещи, посуду и безделушки; отдельно было отобрано то, что на выброс. Оставалась только разная мелочёвка, вроде  шпилек, булавок да гребёнок. Леля даже сама не ожидала, как у них всё споро получится. Так что вскоре, если всё будет хорошо, как мысленно сказала она себе, на той самой калитке наряду с другими появятся две новые таблички: «Проничек В.А.» и «Стрельцова К.В.» На Лелю этот факт производил особое впечатление. Ведь на их доме никаких почтовых ящиков не было и в помине, а всю корреспонденцию  разносчица баба Клава отдавала либо лично в руки, либо оставляла на крыльце. Оставшиеся до намеченного срока дни она, зацикленная на переезде, больше ни о чём другом думать не могла.

Утро выдалось хмурым, невыспавшимся. Часов в восемь начало светать, но как-то вяло, нерешительно. Низкое, мутное и чуть розовое на востоке, как опал с отливом, небо лениво сеяло на землю редкие снежинки. Когда грузили мебель, Хамза Аюпов, само собой, с подростковой  горячностью вызвался помочь, но куда уж ему с его больной ногой. Вадим, естественно, не позволил. Поэтому пришлось их беспокойному соседу наблюдать за процессом погрузки со стороны, стоя в академической позе, с засунутыми подмышки большими пальцами.

Леля тоже вышла посмотреть. Держа на руках завёрнутую конвертиком Забаву,  она оперлась локтём о гранитный пьедестал, поддерживающий скульптуру львёнка у парадной, и отогнула кончик одеяла. Малышка сладко спала. Плоёные рюши вокруг  одетой в вязаную чеплашечку головки чуть заметно подрагивали от её дыхания. Леля не удержалась и осторожно, как бы не разбудить, поцеловала, или скорее клюнула, девочку в носик,  после чего подняла взгляд на львёнка, провела пальчиком по его холодной переносице, и тотчас сердце её захолонуло от жалости не то к себе, не то к этим бронзовым зверёнышам. Теперь уже ничего не изменишь. Что сделано – то сделано. Чего уж тут плакать? Она отвернулась, чтобы не дай Бог не капнуть на Забаву, и сморгнула слёзы.

Подошёл Хамза. Он не без удовольствия понаблюдал за грузчиками – крепкими, как на подбор, упитанными  ребятами,  передвигающимися с подчёркнутой ленцой, а один из них, самый крупный, - настоящий амбал! - ещё и непрестанно хохотал, прямо таки ухохатывался, показывая белёсые дёсна и красное горло, и нашёл, что порученная им работа, невзирая ни на что, всё же спорится, о чём не преминул сообщить хозяйке, то бишь Леле. После чего запричитал:
 - Значит, уезжаете. Насовсем? Давеча, как  Вадим Андреич сказал о ваших планах, у меня даже сердце ёкнуло. Как же так, думаю. Почему, думаю. О-хо-хонюшки, граждане дорогие! Жили-жили и на вот вам! Что ж это вы надумали?

- Да, насовсем. До свидания, Хамза. Всего хорошего… - сухо ответила Леля, которая отнюдь не была настроена проявлять перед кем бы то ни было чаяния своей души, и замялась, вдруг осознав, что впервые в жизни назвала соседа по имени.

Прежде она никогда не обращалась к нему ни по имени-отчеству, ни просто по имени, как никогда не понимала его чрезмерную и неразборчивую, по её мнению,  общительность,  а приторное радушие, граничащее с подобострастием, по-стариковски старомодную куртуазность  и навязчивую услужливость этого неустанного говоруна истолковывала согласно своему суровому разумению. Да, вот такая она была: всегда относилась скептически ко всему, что было для неё за пределами понимания.

- И вам! И вам всего хорошего! – тотчас подхватил Хамза. - Стало быть, оставляете бабая одного. Маетно мне как-то. Неспокойно на душе. Моя-то Александра Васильевна у себя на родине загостилась. В бывалошние времена между ней и вами, Стрельцовыми, всяко случалось. И худое тоже бывало. Вы уж нас с ней простите и не поминайте лихом. Язык у неё поганый, метёт, как помело, со всех закоулков сплетни собирает, а так-то она баба – ничего.

Это ему-то маетно? Вот самый умиротворённый человек, какого можно себе представить, думала Леля. Характером и повадками временами он напоминал ей непоседливого пса-дворнягу, которому есть дело решительно до всего, что происходит вокруг; да это и был пёс, только в человеческой ипостаси. Несмотря на узость мышления и наивность, их сосед был, в  общем-то, человеком незлым и всегда по-отечески о ней пёкся. Жил он просто, благочестиво и патриархально, одинаково заботясь о душе и бренном теле, не страдал ни жадностью, ни расточительством и, скорее всего, был гораздо умнее, чем казался.

В своей обычной манере она ему не отвечала, потому что прекрасно знала: отвечать – себе дороже станет, лишь ограничивалась лёгким пожатием плеч. Лицо её пылало, несмотря на то, что день выдался холодным. Да и что тут ответишь? Она не очень комфортно чувствовала себя в его обществе, оттого никогда не находила, о чём с ним можно говорить, кроме того, слишком гордая, она не желала унижать себя объяснениями, но тут, на её счастье, к разговору присоединился Вадим, и сосед, дав волю своей говорливости,  переключился на него.

 - Ну, дай вам Бог здоровьица, Вадим Андреич, на долгие годы. Жажда перемен - так вы давеча выразились? Понимаю, понимаю. Отчего ж не понять? Что ж, вольному – воля, ходячему – путь. Ведь так у вас, русских, говорится?– Поскольку он испытывал к Вадиму искреннюю приязнь, его полный, румяный рот расплылся в  широкой, честной улыбке, обнажая полоску крупных, не совсем здоровых  зубов. - Что ж, как говорится, честь имею кланяться. Супруге вашей я тоже пожелал здоровья и всех благ. И малышке, само собой. Наведываться-то хоть будете или как? – он опять повернулся к Леле и тут зашёлся в надсадном кашле. – Что ты будешь делать! Лихоманка прицепилась, будь она неладна.
Он конфузливо прикрыл рот заскорузлой, как печёный картофель, ладонью, другой рукой порылся в своей амуниции и  извлёк из глубины ментоловые пилюли в стеклянном патроне.  Леля  состроила  ему сострадательную гримасу и  поспешила уверить, что да, будут, непременно будут. Она сама верила тогда в это своё «да».

Жажда перемен, значит. Что ж, пусть будет так. Надо же, как всё легко и просто объясняется. А вот она не может объяснить себе, почему ей самой не пришло в голову такая здравая мысль разом избавиться от всех мытарств; разве что сослаться на недосуг.

Больше говорить было не о чем. Закончив балясничать, Хамза мерно прохаживался вдоль ограды соседнего дома, на приступке которой со стороны двора торчало несколько глазеющих мальчишек. Он засунул руки в карманы пальто  из крапчатого драпа с воротником из чёрной мерлушки, приобретённое таки ценой многих лишений (между прочим, точь-в-точь, как у управдома),  и от скуки бренчал лежавшей там мелочью. За забором росла ежевика, гибкие, колючие прутья которой пробивались сквозь лазейки на улицу, и какая-то залётная пташка, совсем крохотная, размером с воробья, только брюшком потолще и попушистей, перепрыгивая с места  на место, воровато склёвывала с них остатки ягод. В доме напротив с самого раннего утра играли на аккордеоне. Это была совсем простенькая мелодия, вроде гамм, мучительная для постороннего уха, одна и та же, одна и та же, и так раз за разом. Там жила маленькая девочка Леночка, родителям которой, питавшим тайную слабость к художественной самодеятельности, приспичила нужда вырастить себе аккомпаниаторшу.

Вскоре у Хамзы прихватило живот, и он, деликатно испросив у Лели разрешения отлучиться, поспешил к себе во двор, сноровисто приволакивая больную ногу и глухо покашливая в воротник, а поскольку слежение за порядком при любых обстоятельствах составляло для него предмет первоочередной надобности, он походя смерил мальчишек негодующим взглядом и совсем другим голосом сказал:
 - А ну цыц, архаровцы! Чего вы мне тут кагал устроили? Не на базаре, чай. Вот бабай вам бошки поотрывает!

В самом деле, не миндальничать же с ними.

Мальчишек с забора как ветром сдуло.

Отделавшись от соседа, Леля испустила вздох облегчения. Ждать пришлось долго, и она озябла. Снег участился, а поскольку на ней была шляпка без полей в виде тока, вскоре лицо её блестело от снежной мороси. Она попробовала  было часто-часто перебирать обутыми в боты ногами или постучать ими о мостовую, но и то и другое  помогало мало. Вдобавок она не выспалась и теперь то и дело тихонько позёвывала в кулачок.
Наконец Вадим позвал её:
 - Всё, мамочка, готово. Можно ехать.

Водитель грузовика, мужчина в возрасте с чёрной, прямо-таки разбойничьей, бородой, уже заводил двигатель. Его косматая шевелюра, замшелая шея, низкий лоб, тяжёлый взгляд маленьких пронырливых глазок, толстые негритянские губы, выпячивающиеся из бороды куриной гузкой, и хриплый, приглушённый голос вкупе создавали совершенно дикое впечатление. «Надо же, какой необычный субъект, - подумала Леля, - похож на медведя,  или нет, скорее на алмасты, как его изображают в журналах».

Вадим аккуратно подсадил её в кабину грузовика, следом заскочил сам. Грузовик дал задний ход и, роняя с колёс комья грязи, вырулил на дорогу.

Устраивая поудобнее Забаву, Леля распахнула свою мутоновую шубку и слегка откинулась на спинку сиденья. Забава закряхтела. Тогда Леля наклонилась к ней, крепче прижимая девочку к себе, и сказала тихо-тихо, одними губами, чтобы никто, ни этот обросший шерстью  алмасты, ни даже Вадим, не услышал:
- Ш-ш-ш, маленькая, не плачь. Я тебя никому не отдам. Слышишь? Никому.

 В кабине было тепло, и даже присутствовал кое-какой уют. Зеркало заднего вида украшал перевязанный ленточкой пук иммортели, на сиденье для мягкости заботливая рука постелила старый полушубок, а спинка была с весёленьким рукодельным подголовником. Уловив едкий козлиный дух полушубка, Леля поморщилась и, повернувшись к мужу, состроила ему капризную мину. Щёки её разгорелись пуще прежнего, даже неудобно было перед шофёром, в ушах звенело, а в висках стучало кузнечным молотом. И всё же уезжала она с таким лёгким сердцем, что даже сама себе удивилась.


Глава 26


             
По случаю новоселья, как того требовал исконный обычай, было решено заклать тельца и закатить пир на весь мир или, говоря современным языком, устроить званый обед, на который позвали Наталью Платоновну с Сергеем Сергеевичем, чету Кравцовых, то бишь Лизу с Лешеком, а заодно и Марию Саввичну, любезно вызвавшуюся  приглядывать за Валериком, чтобы он «не болтался без призора и не слишком бедокурил в культурном доме, а то с этим бесёнком, сами знаете,  и до курьёза недалеко»,  а также пару-тройку  сослуживцев Вадима, с коими  он водил приятельство; кроме того, приглашения были удостоены все без исключения соседи, потому что, как оказалось, в куроцаповском доме так было заведено исстари, хотя, благодарение Богу, пришли отнюдь не все, а иначе бы Леле не миновать ломать себе голову, куда рассадить этакое полчище.

Широкий и длинный стол под фестончатой, с затейливой прошвой, скатертью, от края до края уставленный яствами и взятый в плотное кольцо дюжиной стульев с высокими спинками, занимал едва ли не всю  середину комнаты, далеко не маленькой, и всё равно часть гостей из числа опоздавших пришлось  рассаживать на примыкающей к комнате веранде, через которую то и дело кто-нибудь проходил в сад, чтобы покурить или просто глотнуть  свежего воздуха, невзирая на то что день выдался пасмурный и промозглый – настоящий декабрьский. Скоро Новый год, и в городе не сегодня-завтра откроются ёлочные базары – провозвестники весёлого праздника.

Стоит ли говорить, что и обеденное меню и сервировка стола заранее были обдуманы Лелей до мелочей, конечно, сообразуясь с мнением Вадима, потому что у него, видите ли, пунктик: все, абсолютно все посетившие их дом должны быть удостоены любезного приёма и уйти  сытыми и довольными. По такому случаю она даже не поленилась извлечь из закромов костяные кольца для салфеток – старинные, из маминого приданого,  украшенные монограммой, слегка пожелтевшие и потрескавшиеся, они не только оттеняли белизну сложенных веером салфеток, но  в тоже время в сочетании с другими приборами и посудой смотрелись весьма выигрышно.

Обеспокоенная самочувствием Забавы, Леля то и дело подходила к детской  кроватке,  установленной за чёрной лаковой ширмой с китайцами в нише спальни, дверь в которую предусмотрительно оставили приоткрытой,  но девочка, словно бы проникнувшись важностью события, весь вечер была тише воды ниже травы и не доставляла никаких лишних хлопот: большей частью либо мирно спала, либо просто таращила в потолок сонные глазёнки и сосредоточенно сосала палец.

Кроме того, обнаружилось неожиданное подспорье в лице Марии Саввичны, принаряженной с присущим ей вкусом в «правильный» горошек и « правильные» жемчуга. Эта добрая женщина лишь только вошла, надела поверх горошка передник из весёленького ситчика, который принесла с собой, после чего подошла к детской кроватке и в волнении засуетилась вокруг, категорически отказавшись садиться со всеми за стол.

 - Что вы, что вы, Лелечка, я своё отгуляла. Бабкино дело – детишек нянчить. Вот и Наталья Платоновна подтвердит. Вы не волнуйтесь, а лучше ступайте-ка  себе с Богом к гостям, пока я тут с лялькой сижу. И учтите: никакие резоны не принимаются. А уж коли нужда будет, так я вас позову.

Гости уже расправились с заливным из индюшиной грудинки, нарезанным тонкими розоватыми ломтиками копчёным чиназским сомом, осушили по паре графинов водки и вина, наперебой желая новосёлам всяческого счастья, обсудили злободневные городские новости, потолковали о том о сём, причём, разговор так или иначе вращался вокруг возникшего пару недель назад вооружённого конфликта на Карельском перешейке в частности и  внешней политики Кремля в целом, которую большинство из мужчин в свете обострившейся международной обстановки со знанием дела оценивало, как безусловно и безоговорочно верную, недостаточно сведущие в этом вопросе женщины тактично им поддакивали, а несклонное витийствовать впустую меньшинство помалкивало; на очереди были кулебяка со сложной начинкой, биточки под соусом «сюпрем» и фаршированная   черносливом утка. Величаво возлежащая на подушке из гарнира и источающая оглушительный, на весь дом, запах, пузатенькая и в меру жирная, покрытая пористой, в лопнувших волдырях, корочкой, утка, когда, наконец, настал её черёд, вызвала за столом бурю восторга. Леля была собой весьма довольна, ведь утка – это её коронное блюдо и не секрет, что она её готовит как никто в мире. Эта мысль заставляла её приятно волноваться.

А ещё говорят, что сулёное долго ждётся. Отнюдь! Жизнь проделала с ней все эти штуки так стремительно, что она и глазом не успела моргнуть. Ведь с  того дня, как они с Вадимом вернулись из Гагры и обнаружили дома обещанный тётушкой Сатаней сюрприз - беременную Ларису, не прошло и трёх месяцев, и вот на руках у неё ребёнок, её ненаглядная девочка, её гулюшка, а сама она в качестве хозяйки нового дома потчует гостей. Можно без всякого преувеличения сказать, что всё, ну или почти всё, что нагадала ей тогда гадалка, сбылось, всё так и случилось, причём, случилось просто и буднично. Непостижимо! И снова Леля почувствовала тот особый холодок под ложечкой, с которым всегда думала о Ларисе.

 Она сидела во главе стола по правую руку от Вадима, изредка окидывая присутствующих взглядом гостеприимной хозяйки. У её ног с опаской притулилась соседская собачка. Совсем крохотная, не больше крысы, и подвижная, как ртуть, пучеглазая и бесхвостая, исполненная сознания собственного ничтожества и оттого жутко пугливая, по любому мизерному поводу готовая залиться лаем, с чёрной бархатистой шёрсткой и широкой розовой лентой на шее, которую ей для красоты повязали вместо ошейника, она, казалось, всем видом извинялась перед окружающими за свою собачью неполноценность. Леле представлялось весьма любопытным и символичным то, что даже такому почти игрушечному существу знакомы нравственные страдания. Непонятно было, почему из такого количества ног под столом собачка выбрала именно Лелины; скорее всего, перепутала с хозяйкиными, хотя – навряд ли. Звали собачку армянским именем Ануш, в русской транскрипции - Аннушка.

Начало смеркаться, и линяло-серая дымка зимнего неба на западе окрасилась в фиолетовое и  багровое. Очертания предметов постепенно стёрлись. Сад заволокло липкой хмарью, которая к утру непременно  осядет на голых ветках и сухой траве колким и хрустким инеем. С веранды, чья двустворчатая стеклянная дверь была распахнута настежь, донеслись звуки джаз-банда и весёлый гам - там, вознамерившись устроить танцы, завели патефон,  отчего низошедшая глубоко в пятки Аннушкина собачья душа тотчас воспрянула, чтобы следом захолонуть, очутившись перед дилеммой, -  то ли ей задать стрекача, то ли ещё теснее прижаться к Лелиной ноге.

- Визгу много, а шерсти - клок.

Сидевший по левую руку от Лели немолодой усатый мужчина в очках, одетый в нарядную рубаху и штаны с подтяжками, отложил в сторону вилку, утёрся салфеткой, крякнул от удовольствия и, дожёвывая корочку хлеба, каковою только что старательно промокнул тарелку, решил уточнить, поскольку витавшая в эмпиреях Леля, к которой он, собственно, обращался, никак не отреагировала:
 - Это я о нашей Аннушке. Вот ить противная козюлька! Неличь, а уж как начнёт тявкать, не остановишь. – Он заглянул под стол, отчего Аннушка предостерегающе подняла бровь и оскалилась, затем тактично откашлялся и продолжил: - Благодарю душевно, хозяйка! Это ж надо, такой пир горой закатили! А уж я постарался, набил мамону до отвала, потрафил ненасытной утробушке. Ох, и лакомая уточка получилась! Давненько так вкусно не едал. Я-то сам, как вы уже знаете, вдовец. Покойница моя, Варвара Радимовна,  царствие ей небесное, лет двадцать уже, как преставилась. Мы ведь с ней оба макеевские, вот она, видать, угольной пылью и надышалась. Жили с ней, жили в добром ладу и согласии и нате вам. Грудью маялась, это – да, но не так, чтобы хворать в постели. И вот, поди ты, кто ж его знает, отчего? Так что, когда Господь её прибрал,  сына нашего, Митьку, одному пришлось поднимать. Я-то сам едва грамоте обучен, почитай, неуч, зато Митька мой  - парень что надо, смекалистым вырос, не увлекается разными разностями, как иные. Лётчиком  вот надумал стать. Сейчас курсант в Шадринском училище. Слыхали али нет о таком городе? Это на Урале.
 
Леля смутно  припомнила, что вроде бы что-то слышала о каких-то шадринских гусях, и не более того, в чём не преминула чистосердечно признаться.
Афанасий Петрович Булочкин, так звали этого человека, умел расположить  к себе  прямотой нрава, плотской и душевной чистоплотностью, но более всего обыкновением видеть во всём светлую сторону; кроме того, можно без всякого преувеличения сказать, что он относился к редкой породе людей, которые живут, поелику живётся, иными словами, вполне довольны своей жизнью и не видят никакого резона что-либо в ней менять.

 Сидя на почётном месте  рядом с хозяйкой, он весь сиял доброжелательством. До этого он рассказывал ей, как, замыслив перевезти из Макеевки в Ташкент жену с сыном,  купил две комнаты в куроцаповском доме, как истратил на эту покупку все без остатка средства, отказанные жене по родительскому завещанию, и как непоколебимое убеждение в собственной правоте помогло ему отстоять свои права, когда молодчикам из домоуправы во главе с неким высокопоставленным государственным мужем вздумалось на его комнаты посягнуть,  причём,  рассказывал весьма и весьма занятно.

Перед тем, как засвидетельствовать своё почтение новым соседям, Афанасий Петрович, как оно и подобает, посетил баню, побрился, оставив «на развод» тоненькую  щёточку усов, загодя, чтобы успел выветриться запах гуталина, навёл блеск на башмаки, с головы до ног облачился во всё чистое и даже, чтобы не ударить в грязь лицом и явиться, так сказать, при полном параде,  достал со дна сундука свою единственную шёлковую рубаху – белую, в голубую полоску, оттого теперь его  добрая физиономия выражала спокойствие и умиротворение. Ничего, что тугие подтяжки стесняют движение, сшитая не по мерке рубаха пузырится на спине, жёсткая материя натирает подмышки, а широкие рукава топорщатся от новизны. Он умел не обращать внимания на подобные мелочи, чем заслужил особое уважение у тех, кто этим умением не обладал.

 - Значит, слыхали, - подытожил Афанасий Петрович и удовлетворённо кивнул головой. - Митька пишет: студёно у них ныне там. Вось обещался на побывку приехать, тогда и познакомлю вас с ним. Ой, так вы  Митькину карточку видали у меня! – спохватился он. – Я ж  вам, кажись, третьего дня показывал, когда вы заходили.

Действительно, пару дней назад, исполняя долг вежливости,  Леля уже имела честь посетить его жилище. Приличия ради, чтобы сделать ему приятное, она даже похвалила чистоту и порядок, отличавшие сию  обитель вдовца, несмотря на то что более чем заурядный быт одинокого мужчины, честно говоря,  произвёл на неё  грустное впечатление. Вместо абажура с потолка свисало некое подобие  китайского фонарика из гофрированной бумаги. У изножья диванчика с обитой «под кожу» спинкой, украшенной кружевным подголовником, был установлен сундук, застеленный армейским одеялом, который, как видно, служил хозяину платяным шкафом, иными словами, был вещью насущной – в отличие от Лели, для которой её сундуки были скорее скопищами символов и  идеалов утраченной эпохи. По углам комнаты сиротски жались одинаковые треногие этажерки, по-видимому, им же самим смастерённые, со сложенными в аккуратные стопочки книгами, газетами и другими мелкими пожитками. Положенные крест-накрест полосатые домотканые половики застилали весь пол. На подоконнике взгляд притягивал выточенный из деревянной колобашки масляный светильник уточкой. В простенке тикали и зыркали кошачьими глазками ходики. Парочка стульев, одетых по моде того времени в белые чехлы, довершали обстановку. Вот, пожалуй, и всё; светло, опрятно и незатейливо. Комната выглядела необжитой, отчего можно было подумать, что ею пользовались крайне редко, хотя это было не так. Некоторое оживление вносил похожий на розу растрёпанный цветок, росший в горшке на жардиньерке, но явно не роза, просто очень  похожий. Дверь, ведущая в смежные покои, была отворена и являла взору краешек круглого стола на звериных лапах, застеленного красной, вязаной по сетке, скатертью, и неустанного трудягу-«зингера».
 
Близ двери, так, чтобы сразу привлечь внимание всякого  входящего, булавкой к стене была приколота фотография большого формата, вставленная в паспарту и  убранная богато украшенным вышивкой посконным рушником. «Это ещё моя Варвара Радимовна вышивала. Она у меня искусница была рукодельничать.  Вот и половики сама выткала»,  - не без гордости пояснил Леле Афанасий Петрович. Будущий лётчик  Дмитрий Афанасьевич Булочкин был снят в курсантском мундире с крылышками на нашивках и  стягивающим талию широким ремнём с металлической блямбой,  на голове – не по уставу заломленная на бровь пилотка со звёздочкой. Такая же, как у привыкшего много работать и не отчаиваться ни при каких жизненных обстоятельствах отца, простецкая внешность: колючий чубчик полубокса, озорная ухмылка, нос и щёки обрызганы веснушками; несомненно, форма ему была к лицу, а впрочем, кому из молодых мужчин она не к лицу?

-  Как Митька уехал, на первых порах я один жил, всё равно что фон-барон, - продолжал между тем разглагольствовать немного охмелевший Афанасий Петрович. – А теперь мы вдвоём с невесткой хозяйничаем. Митька  её оттуда привёз, с Урала. А я что? Я только рад. Чай, не объест. Её Галиной величают. Галинка. Галочка. А мой Митька её всё больше Галчонком зовёт. Галочка - учительница, а вечерами учится в педагогическом, уже на последнем курсе. Она у них там комсорг. А уж как по-немецки чешет, всё равно что  иностранка! Вот такая умница, ещё и по хозяйству – работящая. Молчунья только. Вроде вас. Что-то ей понездоровилось сегодня с утра, простыла, видать, потому и не пришла. Просила извинить. У вас же ведь живуличка совсем крохотная. А ну как, говорит, заражу ихнее дитё своими болезнетворными бациллами, вот стыднёшенько-то будет!

Этой Галочке на вид Леля дала бы не более шестнадцати лет, хотя на самом деле они были ровесницами. Миниатюрная, худенькая, смуглая, чернявая, черноглазая, остроносенькая  - воистину Галчонок; коротко стриженые волосы убраны за уши - так, чтобы ни один волосок не выбивался, и схвачены на затылке гребнем, а вытянутое книзу личико плоское и гладкое, как ошкуренная наждачной бумагой дощечка. Красные вмятины у переносицы выдавали тот факт, что Галочка носит очки, только стесняется показываться в них на людях.
Аннушка, улучив момент, с опаской вылезла таки из-под стола и, клацая  по полу когтями,  впритруску покинула помещение.  Между тем Афанасий Петрович, спохватившись вдруг, что битый час потчует хозяйку, то бишь Лелю,  россказнями о себе, а ей, как благовоспитанной женщине,  поневоле приходится их выслушивать, когда  ей они, может, ничуть неинтересны, почувствовал себя неловко и счёл своим долгом переменить разговор. Поэтому он с  самым заинтересованным  видом огляделся по сторонам и первым делом решил похвалить обстановку комнаты, а уж там как Бог подскажет:
 - Как вы тут всё мило устроили. Со вкусом. И книг много, видать, читать приучены. Наша Галочка – тоже заядлая книгочея. Сдаётся мне, вы с ней столкуетесь. А мебели  у вас, как я погляжу,  старинные и, судя по всему, дорогие. Гарнитур, кажись, ореховый?

 - Да, будто бы, - неуверенно подтвердила Леля.  Замечание соседа о дороговизне  неприятно её задело. Она даже покраснела.

Афанасий Петрович, воодушевлённый тем, что так быстро нашёл новую тему для беседы, не заметил её смущения. Он уже успел опрокинуть несколько рюмок, и хмель развязал ему язык. Чутьё подсказывало ему, что он нащупал подходящую почву для взаимопонимания, поэтому, расхрабрившись, поспешил развить эту тему, однако, боясь, как бы его разговорчивость не наделала бед, теперь то и дело поглядывать на Лелю, стараясь угадать её реакцию.

 - Мебель – это ведь по моей части, - толковал он. -  Уж я толк в этом знаю, хотя сам самого что ни на есть пролетарского происхождения. Как говорится, не придерёшься. До войны машинистом работал. Это ещё в Макеевке было. Мне ведь довелось нюхнуть пороху и когда с германцами воевали и на Гражданской. Когда Перекоп брали, меня контузило, в лазарете отлежался маленько и сюда, в Ташкент, подался. Далековато, конечно. Почитай, дён двадцать добирался, а то и больше. Это мне одна тамошняя сестричка милосердия  подсказала. Пожалился ей на судьбинушку, а она мне: езжай, говорит, Петрович,  в Ташкент, не прогадаешь. Там тепло, говорит, там хлебушка много. Думал сперва помешочничать, как все, а тут случай помог ночным сторожем в депо устроиться. Работёнка-то непыльная. Тем мы с Митькой и жили. Варвара Радимовна-то  моя к тому времени уже померла. Теперь вот умелец  по дереву: и плотник, и столяр, и краснодеревщик. Открылась во мне такая жилка. При базаре есть плотницкая артель,  - может, знаете? - так я рискнул войти в долю. Артель – это только так называется, - комнатёнка в одно окошко да вершок землицы. А вообще я всё больше тут неподалёку в заулке строгаю - есть у меня своя сараюшка, в ней и приноровился. Там и инструмент держу. Не люблю гуртом, знаете ли, люблю в особицу работать. Так я сам себе господин. Делаю - кому наличники, кому ставни,  кому двери, кому полок для бани. Могу пол настелить. Могу и крестовину и пряслице, и кросна, и даже конёк на крышу выточить. Мне, старому, за честный и долголетний труд государство пенсию пожизненную положило, как говорится, от щедрот, и всё ж лишняя копеечка в доме не помешает. Так что есть покамест моченька в жилах.  Гож, гож ещё Петрович-то! За такой работой никакая усталь не берёт, да я и сам себе поблажек не позволяю. А без работы ведь  и жизнь не в жизнь, так-то ведь у нас гутарят? Так, что, хозяйка, как что понадобится, вы только свистните, всё сделаю. Ежели что, я даже туалет зеркальный могу для вас смастерить. Такой, какого ни у кого нет. Сам овальный, с краёв - два арапчонка в тюрбанах супротив друг дружки, а по окаймлению можно будет цветочную гирлянду пустить либо, скажем, виноградную лозу.

Слушавшая его разинув рот Леля, чувствуя, как  в ней непреоборимо трепещет её женская суть, моментально взвесила в уме все «за» и «против». И всё же, неуверенная, решиться сразу или попросить время подумать, она наклонилась к Вадиму, чтобы шёпотом полушутя-полусерьёзно спросить мужа, не будет ли сумасбродством с её стороны так запросто поддаться искусу.

 - В чём проблема? Хочется тебе смотреться в зеркало с арапчатами, так заказывай, - разрешил её сомнения Вадим. Из обрывков их разговора, перехваченных на лету, он знал, о чём речь.

Сразу же срядились в цене.

 - Лозу вырезывать – мешкотная, конечно, работа, но я уж расстараюсь,  зараз сделаю, - оживился довольный  Афанасий Петрович и, обращаясь к Вадиму, сказал:  – А я тут как раз говорил вашей хозяйке: хорошие-де комнаты вам достались. Просторные, удобные - прямо-таки целые хоромы. А уж какой сад! Что бы вам приехать сразу весной! Вот когда будет красота! Перед вашим приездом эта часть дома  долго пустовала. Только вы, Вадим Андреич, дурного в голову-то не берите. Ничего худого тут не случилось, никто не помер, а даже очень наоборот. Прежние-то хозяева покинули дом при счастливых обстоятельствах: на старости лет на родину подались, на Вологодчину, к детям.  За какой надобностью – не упомню, внуков, что ли, позвали их нянчить, а и не суть важно. Так что живите в своё удовольствие. Знаете что? Эх, туды-т твою растуды!  А давайте-кась я вам подкову на счастье подарю. У меня в погребе где-то была одна. Повесите на дверь, и будет у вас дом – полная чаша.

 - Спасибо!

 - Только вешать надо обязательно рогами вверх. А позвольте вас спросить, молодёжь,  вы сами-то что за люди? – осведомился Афанасий Петрович. -  Чьих будете? Какого роду-племени?

 - Хорошие люди, - бросила Леля с самым простодушным видом, и по губам её пробежала улыбка.

 - Понятно, что хорошие. С виду-то, вроде, не из простых. Местные уроженцы или отколева из далёких краёв к нам пожаловать изволили?

 - Местные, - не вдаваясь в подробности, ответствовал Вадим.

 - Ага. Ну а корни ваши где? – продолжил расспросы Афанасий Петрович.

 - Корни мои, если брать по отцовской линии,  в Оренбурге. А у жены родители были петербуржцами.

 - Эвона как!

 - Кстати, Афанасий Петрович, зовите меня просто по имени - Вадим. Без отчества.

 - Коли так, то и вы меня зовите просто Петровичем. Меня тут все так величают.

 - Договорились.

 - Вадим, не ошибусь, если предположу: вы партийный?

 - Да.

 - А я коммунист со стажем, - похвастался Афанасий Петрович. - В партию ещё в Гражданскую вступил.

Найдя в Вадиме собеседника по своему вкусу, Афанасий Петрович  заметно вошёл в раж. Очень быстро у них завязался живой разговор. Вскоре выяснилось, что в империалистическую войну Афанасий Петрович участвовали в одной кампании вместе с родным отцом Вадима – Андреем Николаевичем. Когда же в довершение обнаружилось, что общее, которое связывало  двух мужчин, этим пространным фактом отнюдь  не ограничивается, а носит сугубый характер, Афанасий Петрович просто-таки затрясся от такого сюрприза.

- Как-как вы говорите? Полковой фельдшер Проничек? Мать честная! Уж не Андрей ли Николаич? Погодите-погодите, а ведь я никак лично вашего батюшку знавал!  Ей-богу! Вот те нате, ёрш в томате! Нуте-кась, нуте-кась, дайте-ка вспомнить, где ж  это было. Не в Галиции ли? Кажись, под Перемышлем. В аккурат, когда австрияки дёру дали. Как сейчас помню, лето на исходе, Митька наш  – совсем махонький, только-только от титьки отняли, а тут ещё у Варвары Радимовны моей здоровье начало сдавать, удушье её всё донимало, доктор даже порошки прописал, и вот нате вам, братцы, – без дальних предисловий всеобщая мобилизация. Фу-ты, думаю, оказия какая, не ко времени эта проклятущая война; вообще всякая война не ко времени – я так считаю. Что скажете, Вадим, я прав? Рассудите, – допытывался Афанасий Петрович.

  -  Да, я тоже так считаю, - лаконично подтвердил Вадим.

  - Хе-хе! – усмехнулся в усы Афанасий Петрович. - Лукавите, Вадим! Уж я-то вашего брата-строителя знаю, раскусил. Вам бы только всё порушить, а потом заместо этого построить новое, своё – разве нет? И за примером далеко ходить не надо. Взять, хотя бы, эти церквы, сами знаете какие, - чем они вам не угодили? Стояли бы себе и стояли.

 -  Если вы о Спасо-Преображенском соборе и церкви Сергия Радонежского, то решение о их сносе принимали не строители. Вы сами это прекрасно понимаете. И не будем об этом сегодня, ладно? Дальше спорить – только бодягу разводить, - сказал Вадим, которому вовсе не хотелось сейчас вступать в полемику на такую бессмысленную тему.
 
– Ладно, Вадим, как хотите. Тогда скажите, нынешняя петрушка с белофиннами надолго заварилась или как? Что вы думаете об этом?

  - Исходя из соотношения численности наших сил и сил противника, надо полагать, ненадолго.

  - Ах ты, брат-кондрат! Смотри-ка, а ведь справедливо рассуждаете, Вадим. Ну, дай-то Бог, дай-то Бог! А, может, так и надо, а? Наподдать им как следует, чтоб никакая вражина боле не попёрла. – Афанасий Петрович шумно втянул носом воздух, после чего легонько стукнул по столу кулаком. - Ума не приложу, и чего людям мирно не живётся? Всё воюют и воюют. Вояки. Боюсь, как бы Митька мой не удумал в добровольцы завербоваться, а то с него станется. Ох, чует моё сердце. Он ведь у них там, в училище своём, звеньевой – во как! И ворошиловский стрелок к тому ж. Ну, так вот, говорю: уж как неохота мне было тогда под ружьё вставать, а что делать? Такой, значит, выпал жребий.  Потетёшкался напоследок с Митькой, ведь один Бог знал, вернусь али нет, распрощались мы с моей Варварой Радимовной, а тут уж осень, почитай, приспела, дожди, распутица,  от грязи кругом черным-черно. Матерь Божья, сколько  мы той грязи по траншеям помесили! Одно хорошо, кормёжка там была регулярная и относительно сытная. Стыдно признаться, я даже отъелся там, как боров на барде. А  всё почему? Потому что кашевар хороший был, Никифором звали, царствие ему небесное. Солдат уважал, кто добавки попросит, никогда не жидоморничал. Убили его потом.  Шрапнелью мужика  зацепило. Тут вот ить какое дело: как солдата накормят, так он и воюет. Это уж потом я помытарствовал да понаскудался; за истёкшие-то годы всяко случалось: в лихолетье, бывало, и крохи собирали, и колебятки подъедали, а то и вовсе лапу сосали, как медведи, от голода.  А кто горя не мыкал, тот, по совести говоря, и не жил. Так-то ведь, да?  Ныне, слава Богу, и дела поправились, и жизнь вошла в обычную колею. Так об чём я вам говорил-то? Виноват, запамятовал. Вы уж меня, старого, извиняйте, ежели я чего лишнего наговорил. Ах, да! Так вот, Вадим Андреич: припоминаю, говорю, вашего батюшку. Коли я ничего не попутал, крепкий был мужчина, высокий, осанистый, видать, с гимнастическими гирями любил упражняться. Очки носил, круглые такие, вроде моих, и голову на лысо брил.

В нескольких словах Афанасий Петрович набросал портрет полкового фельдшера Проничека.
 
 - Он? – справился он у Вадима.

 - Судя по вашему описанию, он, - заверил соседа Вадим.

 - Гляди-кась! - обрадовался Афанасий Петрович. -  А по характеру -  степенный, уравновешенный. Не честолюбец. Чтобы когда-нибудь  петушился или поперёк других встревал – такого тоже не припомню.

- Я тронут, - искренне произнёс Вадим.

 - А всё почему? Знамо дело, потому что нрава был  совестливого. Не то, что другие. Они ведь нас, солдат, за людей тогда не считали. Крыли почём зря в Бога и в душу. Ну, как он сейчас, ваш батюшка-то? Смею думать, жив-здоров?

 - Жив-здоров.

 - Ну, слава Богу! Кланяйтесь ему от меня, ежели что. Так-таки и передайте: ефрейтор  Булочкин, дескать, поклон шлёт. – Афанасий Петрович подобрался и провёл пальцами по усам, проверяя, в должном ли они порядке.

 - Ну уж само собой передам.

 -  Так, а что ж вы, Вадим, по медицинской части, как батюшка, не пошли?

 - Видимо, потому что моё призвание – градостроительство, зато сестрица моя младшая с мужем – медики. И мама наша с отчимом  - тоже, оба они в Боткинской больнице работают.  А с отцом они  в разводе. У него в Оренбурге другая семья.

 - Ах ты, ядрёна вошь… Как же это… Неужто?.. Вот беда…  – залепетал упавшим голосом Афанасий Петрович. По все видимости, факт развода полкового фельдшера Проничека его не на шутку обескуражил.

Потворствуя склонности соседа быть всем полезным, чтобы тем самым как-то его утешить, Вадим заискивающим тоном попросил:
 - Петрович, а вы мне как-нибудь ещё про отца расскажете, ладно?

-  Ещё? – беспокойно ёрзая, переспросил Петрович. - Ой, Боже ж мой! Так я многое подзабыл уже.

Он испустил тяжкий вздох и виновато развёл руками.

 - Хоть что-нибудь, - не отступался Вадим.

 - Ну, Петрович, пожалуйста, для Вадима это очень важно, - подключилась к разговору Леля, которая вставала из-за стола, чтобы проведать Забаву, а заодно перекинуться парой слов с другими гостями.

 - Нешто маленько покумекать, тогда авось что-нибудь вспомнится, - натянуто, явно волнуясь, проговорил тот. Растерянный, смущённый, он боялся наделать неловкостей.
 
 - Вот и хорошо. Заранее вам очень благодарен, - весьма вежливо молвил Вадим.

 - Знаете, как сделаем? – Афанасий Петрович встрепенулся, будто его осенило. Он даже посветлел лицом. -  Скоро ведь будет пора и честь знать, а до ночи ещё далековато, поэтому, как гостей проводите, Вадим, айдате после пиршества ко мне, там в спокойной обстановке и потолкуем. Вы наливочку сливовую уважаете?

 - Уважаю.

 - Ежели не побрезгуете составить старику компанию, то у меня в шкапчике найдётся. Выпьем по рюмочке для затравки, - подмигнул он Вадиму. В глазах появилось лукавое выражение, свойственное радушным людям. – А в погребе бутылёк с инжирным вином припасён. Самолично летом давил. Славное  вышло винцо! А уж как в нос шибает – у-у-у! Отведаете моего добра, коли не погнушаетесь.

 - Ну что вы! С удовольствием.

На том и порешили.

Людей в комнате собралось слишком много, чтобы сказанное в приватной беседе на одном конце стола было услышано на противоположном, и Леля вдруг поймала себя на мысли, как ей необычайно легко, что в последнее время случалось нечасто. Прежде всего она вынуждена была признать, что новые соседи произвели на неё лучшее впечатление, чем она ожидала.

Она сидела вполоборота к столу, подперев ладошкой подбородок. Кутерьма с переездом и обустройством на новом месте остались позади, сейчас она ощущала полное отдохновение от житейских забот и волнений, оттого, видно, на губах её то и дело мелькала безотчётная улыбка.

Ей нравился Афанасий Петрович, его подвижное лицо, его высокий, чубатый лоб и аккуратно подстриженные усы, его цветистый слог и своеобразные манеры, - а он, надо сказать, немало потрудился над тем и другим, - нравился его простодушный, незлобивый  юмор. Нравилось и то, как он говорил о своей жизни – безо всяких охов и прочих сантиментов; за это она даже готова была ему простить излишнюю болтливость.

Желая сделать ему приятное, она попросила его поподробнее поведать о доме, после чего долго ему внимала, рассматривая его яркий рот под щёткой рыжеватых, с проседью, усов, и руки, жилистые и крепкие, с жёлтыми от табака пальцами.

Наговорившись вдоволь, Афанасий Петрович испросил позволения скрутить самокрутку, но курить отчего-то не стал, а, разморённый печным жаром, почёл за лучшее налить себе чаю и, неискушённый в правилах этикета, потом долго попивал его из блюдца, не забывая время от времени с удовлетворением оглядываться по сторонам.

Устав сидеть, Леля вышла на веранду к танцующим. Там было шумно и беспорядочно, как обыкновенно бывает, когда собирается разнородная компания. Один из приятелей Вадима, с красным, как калёное железо, обрюзглым лицом, габсбургской выпирающей челюстью и аккуратным кружком лысины на макушке, ровным, как тонзура,  от нечего делать решил за ней приударить. Полосатый, несколько узковатый для его внушительной фигуры пиджак, брюки с кинжальными стрелками, галстук-бабочка и лаковые ботинки делали его похожим на артиста разговорного жанра, впрочем, с тем же успехом он вполне мог сойти и за гангстера из какого-нибудь  голливудского фильма. Ему было около тридцати, но выглядел он старше. Фамилия его была Захенбахер, родился он в Скобелеве, будучи немцем по отцу, тем не менее крещён полковым батюшкой по православному обычаю в часовенке при офицерском собрании, но поскольку своей неблагозвучной фамилии стеснялся, то предпочитал зваться на русский манер Владимиром Ивановичем. Леля его немного знала. Знала о его предрасположенности к раблезианству и  неумеренной тяге к противоположному полу, знала и то, что с женой он был в разводе, и что брак их продержался недолго – каких-то три года. Сейчас он было завязал с ней беседу, недвусмысленно играя бровями и с нечестивой ухмылкой одаривая дешёвыми комплиментами, но она быстренько напустила на себя ледяную гордячку, и ему пришлось переключиться на Лизу, тем более что этот селадон, судя по всему, был совершенно сражён её появлением.

Лиза опоздала, в чём не было ничего необычного, это была её манера – появляться, когда уже все в сборе, чтобы сразу очутиться в центре внимания. Необычным было то, что пришла она без мужа, лишь в сопровождении Валерика.

В четверть восьмого из передней раздалась протяжная трель - по взаимной договорённости это был их условный знак: один длинный звонок, три коротких, и снова один длинный. Леля извинилась перед гостями и пошла открывать, Вадим вышел следом за ней.

На дворе была совершенно непроницаемая ночь. Мир словно вымер, даже луна не светила.

Едва переступив порог, Лиза рассчитанным движением скинула на руки брата меховое,  с хвостиками, манто и осталась в платье из тонкой шерстяной материи, выигрышно подчёркивающем её фигуру, на руках –  полупрозрачные гипюровые перчатки, в ушах – кровяные рубины. Завершали сей наряд маленькая кокетливая шляпка с чёрным марабу и подобранная ей в тон замшевая сумочка на длинной цепочке.

Леля и Вадим обменялись понимающим взглядом, означающим: ох, уж эта  наша Лиза!

  - Ну, как вы доехали? Трамваи ещё ходят? - спросила Леля и присела на корточки, чтобы поцеловать Валерика.

Валерик, крепко сбитый, толстощёкий карапуз, вытянувшись по швам и сложив губки бутончиком, чинно ждал, пока его разденут.

 - Вы вдвоём? А где же ваш папа? Позже придёт? – расплывшись в счастливой улыбке, поинтересовалась Леля у племянника и принялась развязывать его вязаную шапочку, стянутую под подбородком тугим узлом.

Вместо сына ответила ей Лиза. Она сказала:
 - Лешека в Карелию отправили. Даже не успел ни с кем попрощаться, сегодняшним дневным поездом и уехал. И Колька Черныш с ним. Тоже, что ли, поехать?

 - Ты?! На войну?!

Леля застыла как громом поражённая. Улыбка сошла  с её лица, а сердце сжалось в комок и похолодело. Да что же это Лиза говорит, как можно даже думать об этом?

- Ой, да ну тебя! Какая там, к лешему,  война? – небрежно бросила Лиза. -  Чепуха на постном масле, а не война. И потом, не на передовую ведь, а  всего лишь в тыловой госпиталь. Да это ненадолго, через месяц-другой всё закончится, вот увидите.

 - Как знать, - усомнился Вадим. – Полюбуйтесь на неё! Поедет она. Умнее ничего не придумала? Сестрёнка, ты давай не дури. Без тебя обойдутся.
 - Надо будет - и проеду, - беспечно дёрнула плечиком Лиза.
Леле показалось, что голос у подруги был какой-то ненатуральный, словно она хочет справиться с собой.

И Вадим, и Леля знали: она поедет. В самом деле поедет, случись такая нужда. Уж такая она – Лиза. Упрётся на своём и ничего слышать не хочет.

Слушая этот обмен любезностями, Леля отлично понимала, что далеко не всё в их перепалке следует понимать всерьёз. Однако же, этот скоропалительный отъезд Алексея, вообще, все эти разговоры, эта шумиха в печати,  эти аршинные заголовки, эти фотографии крупным планом! Достаточно  раскрыть свежий номер первой попавшейся газетёнки и всё станет ясно, не говоря уж о центральных изданиях.

 - А Алексей? - спросил у сестры Вадим. -  Ему-то это за каким чёртом понадобилось? У него и здесь работы невпроворот.

 - А ты что же, имеешь к нему какие-то претензии? – с гонором отозвалась Лиза. - Ну и что, что невпроворот. Значит, там он нужнее. И потом, Пряничек, непротивленец ты наш, ты же прекрасно понимаешь, что он туда не по своей  воле поехал. Его послали. Было сказано, что пока до января. Там сейчас холода начались, много обмороженных, а гнойная хирургия как раз по его части. И это не считая раненых. Я надеюсь, вы сводки читаете?
 
Сказав это, она поспешила оговориться:
 - Да не берите вы в голову, а то прямо беда мне с вами. Ничего с Лешеком не сделается. Даже соскучиться не успеете, как он вернётся. И всё, сделайте милость, хватит об этом. Особенно при Марии Саввичне языки сильно не распускайте. А то начнутся стенания, а оно вам надо? Вы ж её знаете - таких паникёрш ещё поискать. Кстати, она уже тут?

 - Все давно тут, - сказал Вадим. - Только вас, Кравцовых, не хватало. Лиза, ты мне Марию Саввичну не обижай. Славная женщина!

 - Ну тебя, Пряничек! У тебя все славные. А кто мне Валерика испортил? Не она – скажешь? То-то все как сговорились, твердят одно и то же: отчего это ваш Валерик такой балованный?

 -  Действительно, если б не Мария Саввична, кто б твоего Валерика баловал? Вам же с Алексеем вечно некогда.

 - Уж ты скажешь!

Лиза прислушалась  к мешанине шумов, долетавших из столовой.
 
 - У вас там что, тьма-тьмущая народу? Ну, вы, граждане, даёте!
Вадим взял Валерика за руку и увёл его в комнату. Лиза замешкалась. Оставшись наедине с Лелей, она спросила:
 - От Ларисы ничего?

 - От Ларисы – ничего, - глядя на подругу в упор, тихо сказала Леля.

 - Так она вас по новому адресу и не найдёт!

 - Захочет – найдёт, - возразила Леля. - Но лучше, чтоб не захотела.

Сказала как отрезала.

Разговор этот происходил в передней. В комнату они вошли как ни в чём не бывало. Перед тем, как пройти к столу, Лизе непременно захотелось поцеловать Забаву. Но сперва она под пристальным взглядом Лели вымыла руки, а то мало ли?

 - Ну, как мы себя чувствуем? – сладеньким голоском проворковала Лиза.
Она склонилась над детской кроваткой, но брать девочку на руки не стала, только поправила подушечку.

 - Прекрасно, - ответила за Забаву Леля.

 - Ну же, люди добрые, чем дорогую гостью потчевать изволите?  А то ведь я с утра маковой росинки во рту не держала.

Лёгкая и гибкая, Лиза вошла, вернее, впорхнула в столовую, окинула быстрым цепким взглядом стол и  мельком улыбнулась гостям. Тонкая в талии, изящная, как фарфоровая статуэтка, с лилейной кожей и голубыми глазами, в окружении сложного аромата духов, уличного морозного воздуха и  чёрт знает чего ещё, она была неотразима. Стоит ли удивляться, что все взоры тотчас устремились на неё.

Поздоровавшись с гостями – громко и внятно, как обучила внука Наталья Платоновна, Валерик ураганом умчался знакомиться с Аннушкой, что для оной оказалось как нельзя кстати, потому что всеми забытая бедная псинка от безделья не знала куда себя деть.

Облачённый в «совсем, как у взрослого», чёрный парадный костюмчик и белую, с брыжами на груди, рубашечку, Валерик напоминал пингвинёнка и имел в высшей степени уморительный вид. Его не так давно подстригли «под ноль», оставив на лбу жиденький чубчик, однако, белобрысая щетинка на голове уже успела отрасти и торчала ёжиком, что в придачу к румяным щекам и оттопыренным ушам давало обильную пищу насмешкам. Тут надо сказать, что к чести мальчугана всякого рода шутки, намёки и подтрунивания над своей внешностью он принимал не по-детски стоически.

После утки гости снова оживились. Многие повставали из-за стола. Кое-кто даже ушёл по-английски.

Леля нехотя поддерживала беседу с Афанасием Петровичем. После разговора с Лизой на душе у неё было смутно.

- Уж не знаю, как у вас на старом месте было заведено, - говорил он ей, - а тут мы обычно друг к дружке запросто заходим, без церемоний. Дом-то наш  эвона какой агромадный, стало быть, и народ тут живёт со всячинкой, и такой и сякой, то есть. В бывшей привратницкой, к примеру, у нас почитай год уж, как каракалпачка Шолпан поселилась. А прежде две  старухи проживали, из обливанцев. Агафья Прокопьевна и Акулина Прокопьевна. Тихие, никому не мешали, молились себе помаленьку. Так нет ведь! Кто-то донос написал, из домоуправы пришли и выселили их в два счёта. Куда уж они подались, про то мне неведомо. Только сразу за ними эта каракалпачка появилась. Она, кажись, из Турткуля приехала, а муж ейный, Турсунбай, тот из коренных. Родители Турсуна  Шолпан не признали, с гонором, видать, старики, она ж брошенка и дочка есть от первого мужа, Айсулуу зовут. Лунная Красавица переводится, пишется с двумя «у» на конце. Первый муж-то её извергом оказался, поколачивал и её, и девчонку. Она не выдержала,  убёгла от него, к родителям думала вернуться, так они, ироды, не приняли, обратно к мужу отправили. А он объявил ей «уч талак», развод по-нашенски, и как поганую собачонку, выставил за ворота. Прямо в чём была. Она дитё заграбастала в охапку и сюда подалась. Тут сызнова начала жить. Нянечкой в детсад устроилась. Одна беда: по-нашенски, по-русски то есть, плохо понимает. С Турсунбаем познакомилась,  сладилось у них, как это обычно случается. Присватался он к ней. Она ж – женщина очень даже приглядная, он тоже недурён собой. Хотели жениться. А у узбеков, вишь, так не принято: без родительской воли жениться. Она ж мало того, что не тех кровей, так ещё брошенка вдобавок. А он у них младший сын в семье, обязан, стало быть, за родителями присматривать, опорой им быть, когда они состарятся. Так они упёрлись и ни в какую. Не хотим, дескать, твою девку в дом пускать, да ещё с чужим дитём. Поэтому Турсунбай её с девчонкой  тут разместил, среди русских, стало быть, а сам к ним вечерами тишком наведывается. И наказ  ей дал: не смей-де, ходить туда, ни-поногу! Так поспокойнее, говорит, чтобы глаза лишний раз кому не следует не мозолила, судьбу шибко не искушала.  Вестимо, а то мало ли. В бывалошние-то времена у них в Старом городе чего только не случалось. Ноне не так, слава Богу! Порядок водворился, и всё равно  лучше уж подальше от греха.

Когда въезжали, Леля мельком у ворот видела  молодую женщину в национальных одеждах и девочку трёх-четырёх лет. Женщина, не дав себя разглядеть, тотчас скрылась во флигеле, а малышка осталась. Смуглая круглолицая девчурка, а это бесспорно была она – Айсулуу, с множеством чёрных как смоль вихрастых кудряшек и странной печалью во взгляде поразила Лелю. В ней было что-то несравненное и удивительное - такие ангельские личики обыкновенно бывают у девочек на сохранившихся с прежних времён жестяных коробках из-под печенья. Одета она была в лёгкое, не по сезону, платьице, какую-то бесформенную вязаную кофту, преизрядно поношенную и со спущенными петлями, и рваные узбекские штанишки, сквозь которые с простодушным бесстыдством светились голые коленки. Сидя на корточках, она, никого не замечая, играла камешками и тихо напевала что-то на своём языке, однако, подняв голову и обнаружив во дворе чужих людей, как вспугнутая птичка проворно вскочила и убежала вслед за матерью.

Афанасий Петрович продолжил свой рассказ:
 - Среди русских – это уж я так сказал, по привычке. Должен вам заметить, что я  вот, к примеру, на бумажках пишусь  русским, хотя, если считать по крови, больше украинец. Жиличка моя, Флюра Мусаева, та из мишарей. Они с дочкой у меня в пристройке квартируют. Дочку Резедой зовут.

 - Резеда! – восхитилась Леля. – Есть такие цветы.
 
 - Резеда, - подтвердил Афанасий Петрович.

Слушая Петровича, Леля вскользь окинула взглядом присутствующих. Гости, из числа тех, кто в ожидании десерта не пожелал проветриться, если не пили и не закусывали, как оно и подобает за столом, то безумолку болтали, в основном пересказывая друг другу прочитанные в газетах новости. Пара человек в поисках чего-нибудь любопытного перебирали взятые из шкафа книги. Много говорили о погоде и других отвлечённых предметах, стараясь придерживаться нейтральных тем и не ударяясь в политику, как бы некоторым того ни хотелось.
 
- Да я вас, чай, утомил? – спохватился вдруг Афанасий Петрович.

 - Что вы, нисколько, - вежливо возразила Леля.
 
 - Тогда, дозвольте, я вам ещё кое-что порасскажу.

 Афанасий Петрович, под  солёный огурчик опрокинув очередную рюмочку водки, ощутил прилив свежих сил и вновь почувствовал себя непринуждённо, поэтому счёл уместным сказать несколько слов и об остальных соседях. Ради этого он даже подсел поближе и фамильярно  положил руку на спинку Лелиного стула.
 
-  Да вы не бойтесь, никто нас всё равно не слышит, поэтому мы можем с вами хорошенько обо всех посудачить. Так вот, взять хотя бы старую Саркисяниху. Наша Саломея Степановна - личность, я вам доложу, замечательная, если не сказать оригинальная, только, бедняжка, в последнее время всё на ноги жалуется. Бывало, встретит меня поутру и ну давай плакаться: охти мне, Петрович, моченьки терпеть боле нет! Хоть бы скорее, говорит, Господь прибрал. А я ей: окстись, Степановна, грешно так говорить, придёт время – все там будем, а торопиться не надо. А что ноги? Ноги - не сердце, вы со своими ногами сто лет проживёте. Хорошо, хоть сын с ней живёт. Сын у неё – Самвел, а Вирсавия – его жена, стало быть, Саломеина невестка. – Афанасий Петрович нагнулся к самому Лелиному уху и, понизив голос,  лукаво произнёс: - Я её зову «фу ты, ну ты, цирлих-манирлих» – за глаза, конечно, – потому как рисуется больно много. И девки  у ней балованные растут, видать, в мать пошли, не в отца. Что мне особливо у Саркисянов нравится, так это то, что они обеих дочек сызмальства учат музыке. Самвел им даже инструмент купил. Это старая Саркисяниха настояла. Покамест я жива, говорит, пущай  учатся.  Она-де не позволит своим внучкам баклуши бить или по дому без дела колобродить. Сама-то, покудова здоровье позволяло, всю жизнь трудилась, не давая себе поблажек.

А Леля тем временем исподволь разглядывала Саломею Степановну. Во всём  облике этой пожилой женщины было столько благородства и спокойствия, что она невольно ею любовалась, тем более что им уже выдался случай  перекинуться парой слов, причём, Саломея Степановна повела себя так запросто, как будто они были знакомы целую вечность. А когда эта пожилая женщина в разговоре несколько раз назвала её «дружочек», это обезоружило Лелю окончательно.

Невзирая на возраст и донимавшие её  недуги, была она статная, полногрудая,  исполненная достоинства. Испещрённое мелкими морщинками лицо выражало проницательность и благоразумие, которые не умалили ни время, ни перенесённые жизненные тяготы. Её глухое чёрное платье с длинными оборками по низу рукавов оживлял белый воротничок, заколотый у подбородка брошью в восточном вкусе – чернь по серебру с крупным коньячным топазом посередине. Седые волосы прикрывала  кружевная наколка, и эти одеяния вдовы были удивительно ей к лицу. Вместо бровей у неё росли два клочка волос, упрямых и жёстких, как кисточки на беличьих ушках. У виска из-под наколки виднелась большая, похожая на спелую ягоду-малину, родинка. Говорила Саломея Степановна с сильным армянским акцентом, который, впрочем, нисколько не мешал собеседникам её понимать.

Сын её, Самвел, мужчина в возрасте немногим старше Вадима, среднего роста, с обаятельным лицом и сдержанными манерами, удивительно собранный, уравновешенный и немногословный, был из категории тех, кто с первого взгляда – чёрт знает почему - внушал вам безграничное доверие. Отчасти это можно было объяснить тем, что он обладал весьма ценным качеством: умел красиво молчать. Тогда как большинство сидящих за столом не закрывали ртов, по обыкновению говоря о чём угодно, кроме того, что их действительно волновало, Самвел Саркисян предпочитал рассеянно им внимать. Лишь изредка он вставлял в разговор пару слов, скорее просто так, из вежливости, нежели из желания поделиться своей точкой зрения,  обнажая при этом красивые, белые как сахар, ровно посаженные зубы.

Сшитый из серого, «в ёлочку», дорогого сукна пиджак ладно сидел на его поджарой фигуре. Галстук был повязан с необходимой долей небрежности. Одна беда, он страдал ранней алопецией, оттого, может, аккуратная ниточка чёрных усиков над верхней губой смотрелась как нарисованная.

Нетрудно было вообразить себе его сначала  воспитанным мальчиком, который все школьные годы прилежно просидел за первой партой, затем даровитым и подающим надежды юношей из благополучной семьи и наконец кадровым работником какого-нибудь внушительного учреждения.

Нетрудно было догадаться также, что матери его, Саломее Степановне, весьма  льстило, что все говорили о её сыне, как о  человеке  инициативном, целеустремлённом и предприимчивом, с полётом и деловой хваткой.

Леля обратила внимание на то, что за столом он почти ничего не ел и не пил, только пару раз пригубил фужер муската, а из более чем щедрого ассортимента закусок выбрал ломтик балыка, на что она даже имела глупость обидеться. Положа руку на сердце, кто б на её месте не обиделся? Здесь уместным будет сказать, что Самвел Саркисян вообще был крайне, даже до неприличия, разборчив в еде. Когда Афанасий Петрович, который, казалось, со всеми был запанибрата, со словами: «Дозвольте поухаживать», вознамерился самолично наполнить его тарелку каким-то кушаньем, - впрочем, без особого энтузиазма, видимо, знал, что бесполезно, - ответ воспоследовал незамедлительно и был столь же безапелляционен, сколь и  лаконичен: «Бросьте. Не надо».

Жена его Вирсавия, надушенная гвоздикой пышнотелая шатенка в бархате и жемчужной полупарюре,  с виду весьма кичливая особа, относилась к той повсеместно встречающейся породе женщин, кто всюду, где бы они ни появлялись, как магнит притягивают мужские взгляды,  а то, что она была армянских кровей, вдобавок придавало ей в глазах окружающих особую перчинку. Сидела она большей частью с подчёркнуто отсутствующим видом и облачённой в длинный мундштук дымящейся папироской в руке, периодически прикуривая одну от другой, а если и встревала в чужой разговор, то так, точно бросала курам пшено: быстро, бездумно, небрежно.

Соседи, равно как и собственные хвори,  – тема, как всем давно известно, столь же больная, сколь и неисчерпаемая; вознамерившись поведать пару слов, Афанасий Петрович вскоре так  увлёкся, что проговорил о них практически весь остаток вечера, тем более что Леля оказалась на редкость приятной слушательницей.

 - Из старой гвардии у нас ещё только старик Гершевич, остальные, почитай, молодёжь. Что Саломея, что Ицхак – прежней закалки люди, сейчас таких мало осталось. Видать, на одну колодку сработаны, - рассказывал Афанасий Петрович. – Ицхак – портной и сын его, Лазарь, тоже в портные пошёл. А Голда, Лазарева жена, та в театре белошвейкой работает – балеринам  сценические юбки шьёт. Другой раз и дома подрабатывает - всякие ваши дамские штучки ладит, каких в магазине не достать. Наши городские щеголихи к ней в очередь записываются. А недавно - кто бы вы думали? – сама приезжала. – Афанасий Петрович поднял вверх указательный палец и со значением закатил глаза под лоб. Потом несколько конфузливо уточнил: – Уж не знаю, что заказывала: лифчики либо панталоны, Голда-то про это, понятное дело, ни гу-гу. Вы уж меня извиняйте, что я так, по-свойски. Такие дела…

Кто такая «сама» Леля не поняла, но расспрашивать не стала. Какая  ей разница.

 - Вы с нашей Голдой-то того,  поосторожнее, - после паузы молвил Афанасий Петрович.

 - Почему поосторожнее? – удивлённо переспросила Леля.

 - Дюже зубастая, как говорится, не приведи Боже. Такой  палец в рот не клади – в момент откусит, потому как слова не может сказать без подковырки. Как взгомонится, бывало, ничем её не проймёшь. Что интересно: нраву-то она доброго, а парнишек своих совсем затюкала, всё ей не так у них, видите ли. Ну, схлопотал один из сорванцов  двойку - эка беда! - а она ну давай ремнём стращать, а то и всыплет обоим по первое число. Мальчишки, понятное дело, в рёв, к отцу бегут защиты искать. А тот не мычит не телится, потому как слова против жены боится сказать.

Сидящий ошуюю от жены Лазарь Гершевич, то и дело бросающий на неё  раболепные взгляды, являл собой картину скорее уморительную, если бы не то трагикомичное обстоятельство, что, влюбившись в неё по уши добрый десяток лет назад, судя по всему, до сих пор не очухался.

Это был мужчина средних лет, не отличающийся ни статью, ни внушительной комплекцией, одетый в весьма скромный, хотя и надлежащий случаю костюм, невысокий ростом, круглолицый, со слегка обрюзглыми щеками и утомлённо опущенными уголками губ. В выражении его бледной, одутловатой физиономии с высоким лбом и тонким хрящеватым носом, обрамлённой коротко подстриженными кучерявыми бачками, временами проглядывалось что-то ребячески доверчивое. Из-за склонности к полноте Лазарь был вял, мягкотел, малоподвижен, апатичен, скуп на мимику и жесты. Говорил он тихим, приглушённым голосом, слова произносил невнятно, проглатывая окончания. Время от времени один глаз у него нервически подёргивался – по-видимому, так находили выход копившиеся в нём эмоции и нервное напряжение.

В качестве мужа Лазарь был мужчина смиренный, кроткий, покорный и недалёкий, иными словами, именно такой, какой и был нужен его жене Голде. Он всегда держался на заднем плане жены, охотно  выплясывал коленца под её дудку,  сносил  её горячий нрав и пуще огня боялся впасть у неё в ничтожество. Среди женщин отчего-то распространено убеждение, что в супружестве повезёт той, чей муж окажется подкаблучником.  Любопытно, что в отдельных случаях именно так оно и бывает. Это был как раз такой случай. Чтобы понять это, достаточно было понаблюдать, с каким выражением лица она проводит рукой по его по начинающей редеть макушке или же поправляет ему узел галстука.

На веранде кто-то вновь завёл патефон.

Сидевшая между  Лазарем Гершевичем и Владимиром Ивановичем Захенбахером Лиза  поднялась с места и, потягиваясь всем корпусом, пошла на веранду.

Проходя мимо Лели, она бросила на ходу:
 - Жарко у вас тут. Пойду освежусь на ветерке.

Захенбахер с шумом отодвинул свой стул и суетливо бросился вслед за ней, на ходу вытирая руки платком.

- Ишь ты, цаца какая! Хороша девка, – ни к кому не обращаясь, как бы сам с собой, сказал Афанасий Петрович Булочкин и проводил пару долгим взглядом.  Потом подумал-подумал, пожевал губами, помолчал и добавил: - Возмутительно хороша. А этот, с ней, тоже мне гусь! По всему видать, хват, - такой своего не упустит.

На что Леля имела глупость заметить:
 -  Да уж, на нашу Лизу всегда большой спрос.

Леля недоумевала. Когда  пластинка заиграла  Кукарачу, и Захенбахер пригласил Лизу танцевать, та не стала ломаться, а сразу согласилась. Не похоже, чтобы её подруга  была во власти тревоги или хотя бы смятения. Снисходительно, если не сказать неприлично, поощряет ухаживания, причём, ухаживания довольно нахальные. Леля ожидала, что  Лиза с присущей ей дерзостью скажет очередному воздыхателю своё безапелляционное «нет», чем  быстренько поставит зарвавшегося наглеца на место, но та повела себя неожиданно.

Танцевала Лиза, надо сказать, превосходно, чего не скажешь о её партнёре. Это  была не совсем Кукарача, скорее,  импровизация в такт музыке, к тому же импровизация довольно смелая. Держа Захенбахера за обе руки, пятясь спиной и извиваясь станом, как это делают баядеры, а вместе с тем и всё больше оживляясь, Лиза в танце постепенно вовлекла его в самую гущу, так что остальным танцующим, хочешь не хочешь, пришлось перед ними  расступаться. Голова её была запрокинута, накрашенные помадой кошенилевого оттенка губы полураскрыты в довольном оскале, бёдра ритмично колыхались, а глаза,  её чистые и безмятежные, холодные и прекрасные, как ясное зимнее небо, глаза сияли  каким-то особенным блеском. Туфли ей определённо мешали, тогда она недолго думая их сбросила и продолжила босиком. Что-то в этом танце было хищное и вместе с тем  девственное, первородное. Так во времена оны  могла танцевать, или, вернее, бесноваться перед своим капищем, какая-нибудь одетая в шкуры язычница. Он  же, безуспешно пытаясь изобразить что-то вроде недавно вошедшего в моду степа и при всём том  не попадая в темп, то как заводной частил ногами, то вдруг перескакивал с ноги на ногу, то ни с того ни с сего останавливался как вкопанный. И всё равно все смотрели исключительно на эту пару, кто-то даже попытался подыграть им, выстукивая по металлическому подносу, как по тамбурину, ритм,  а когда музыка закончилась, долго им хлопали.

 Валерик, уже успевший свести дружбу с младшим поколением Гершевичей, Лёвочкой и Нёмочкой, двумя похожими друг на дружку чернявыми упитанными здоровячками, пробегая мимо матери, раскрыл во всю ширь объятия и со всего маху уткнулся головой ей в живот, но она лишь небрежно отмахнулась от него: мол, отстань, не мешай, видишь же, что не до тебя.

Предоставленные самим себе дети  задумали было поиграть в палочку-выручалочку, ведь этот дом, с его пристройками и закоулками, укромными местечками и чуланчиками, был прямо-таки создан для ребячьих проказ,  но  вскоре  устроили такой тарарам, что дощатый настил веранды под их ногами грозился не выдержать и провалиться в преисподнюю. Поэтому пришлось их выставить в общий коридор, где они тут же затеяли шумную игру в городки. А чтобы они чего доброго не вздумали  баловаться с огнём и не наделали других бед, приглядывать за ними  призвали Липу, приходящую домработницу Саркисянов, совсем молоденькую, неказисто одетую девушку-фэзэушницу с кротким взглядом кроличьих глаз и жидкими косицами чёрных волос, закрученными на ушах в  тугие фитюльки.

Заводилой в играх как всегда выступила одна из девочек Саркисянов – Бэлла, неисчерпаемая на выдумки, черноволосая и черноглазая вертлявая егоза. Щупленькая и миниатюрная, похожая на угловатого курёнка – одни сплошные ножки и крылышки,  с короткой стрижкой под мальчика, младшая по возрасту, она, тем не менее, вела себя как старшая, была заметно ловчее и бойчее сестры, и голос у неё звучал звонче.

Сёстры, хоть и были погодками, но вышли разные. Если младшая пошла в отца,  то старшая, Сусанна, была копией матери и с годами сулила стать выдающейся красавицей; на неё уже сейчас заглядывались мальчики из соседней школы. Светлокожая, медлительная и не по-детски жеманная, с русой, отливающей рыжиной, косой до пояса, меланхоличным взглядом голубых выпуклых глаз и томным мурлыкающим голоском, она привыкла во всём уступать сестре. Детского фасона  платье было ей коротко, жало в проймах и смотрелось на её рано оформившейся груди  так, будто она по ошибке надела его задом наперёд.

В коридоре детям оказалось тесно. Вскоре они вошли в такой раж, вновь устроив беготню и суматоху по всему дому, что угомонить их не получалось ни у Липы, ни у Марии Саввичны, ни у Натальи Платоновны, ни даже у пришедшего к ним на выручку Вадима.
 
 - Батюшки, ну чистое светопреставление! – едва ли не плача, причитала не в меру эмоциональная Мария Саввична. –  С этими пострелятами никакого сладу нет. Эдак, не ровен час, и убиться недолго.

На что Наталья Платоновна, её вечная антагонистка, на всё – решительно всё! – реагирующая с присущей ей выдержанностью, отвечала:
- Да будет вам, Мария Саввична.  Будто вы никогда такой не были! Вспомните себя. Ведь на то они и дети - когда ж ещё шалить и бедокурить? И потом, на всякий час не убережёшься.

 - Ну, уж будто бы!  - возражала ей Мария Саввична, которую никакие слова уже убедить не могли. - Не скажите, Наталья Платоновна. Нас в строгости держали.

Вадим попытался было их примирить, но в итоге получилось, что только подлил масла в огонь.

Вдобавок ко всему растревоженная Аннушка, которая уже успела где-то потерять свою ленточку, залилась таким отчаянным  лаем, что  задрожали стёкла буфета.

Тогда Вадим придумал на выбор либо, по очереди взбираясь на табурет, декламировать стихи - кто какие знает, либо поиграть в какую-нибудь настольную игру, например, в лото или домино, или, на худой конец, в серсо, «только, чтоб без  драк».  Выбрали серсо. Достали из чулана всё необходимое, определили очередь, Липу, как самую старшую, поставили приглядывать, чтобы никто не покалечился и не выкололи друг дружке глаза. Когда ребятня  на время угомонилась, стало так тихо, что все услышали воркотню птиц, устроившихся под крышей на ночлег. Но следом установившуюся было тишину внезапно взорвал кошачий ор. Оказалось, что это кошка Гершевичей, совершающая по крыше свой ежевечерний променад, замёрзнув, спустилась по водосточной трубе и настоятельно требовала, чтобы её впустили в дом. У кошки была густая, ухоженная серая шёрстка, длинный, ершистый хвост и совершенно восхитительное балетное имя Раймонда.

После десерта, завершающим аккордом которого стал большой  поднос пирожных-меренг, гостей вновь потянуло на веранду; в комнате, не считая Лели и развлекавшего её разговорами Афанасия Петровича, оставалась лишь та самая «старая гвардия», то бишь Саломея Степановна Саркисян, которую из уважения к её годам расположили не на стуле, а в удобном кресле с мягкой спинкой в форме медальона и широкими деревянными подлокотниками, и сидящий к ней визави почтенный старец восьмидесяти с лишним лет отроду.

Тут не лишним будет заметить, что весь вечер Леля поглядывала в ту сторону с замиранием сердца, ибо среди собравшейся под крышей этого дома  разношерстной публики одной из заметных фигур был несомненно он, Ицхак Гершевич, - в первую очередь благодаря степенности и величавому достоинству, унаследованным им то ли от ветхозаветных праотцов, то ли, надо полагать, от  самого иудейского Бога, которого он носил в себе с первого вдоха.
Всё его обличье говорило о рассудительности, уравновешенности, глубокой порядочности и побеждённых страстях. Морщины живописно сбегали по его землистого цвета щекам, как овраги по склонам гор, на лбу четыре глубокие борозды и множество мелких клином сходились к переносице, ещё несколько резких складок накось  пересекали гладко выбритый подбородок, который он всё время поглаживал своей не познавшей тяжкого крестьянского труда дланью, узкой и вялой, с тонкими белыми пальцами и уродливыми наростами на костяшках.  Именно руки, а ещё чешуйчатые коричневые бляшки, - эти предательские отметины, этот стариковский бич! - густо покрывающие виски, скулы и шею, выдавали его истинный возраст, так как, невзирая на годы, был он сухощав, подвижен и по-спортивному мускулист. Очков он не носил, а его  умные, проницательные глаза зорко и, главное,  с любопытством, что отнюдь немаловажно,  наблюдали за происходящим вокруг.  Голову его  венчала на загляденье густая копна волос, смоченная бриллиантином и не без фатовства расчёсанная на косой пробор.

Вообще, во внешности его было нечто, заставлявшее вспомнить старого циркового шпрехшталмейстера, ибо по случаю присутствия на празднестве одет он был в диагоналевый костюм-тройку безукоризненного покроя, который дополняли завязанный тугим узлом шёлковый галстук нескромной расцветки и платок, выглядывающий из нагрудного кармашка затейливо уложенным фунтиком. Целлулоидные манжеты сорочки украшали чеканные запонки из серебра,  круглые и плоские, как гривенники. Завершали наряд узконосые шевровые ботинки.
Даже будний, затрапезный наряд его состоял из тщательно отутюженных брюк и добротной вельветовой фуфайки, а поскольку он частенько мёрз, то зимой и летом ходил по дому в толстых вязаных носках.

Говорил он мало и только по существу, предпочитая свою точку зрения по животрепещущим  вопросам держать при себе, в чужие разговоры без нужды не встревал, может быть, именно поэтому составил о себе мнение, как о глубоко порядочном человеке, и за долгую жизнь умудрился не нажить ни одного врага, по крайней мере, о таковых здесь не знали, как не знали и его прошлого, каковое  он сам за давностью лет предпочитал лишний раз не ворошить.

Ровно в десять, с последним ударом часов, гости все, как по команде, простились и толпой двинулись восвояси.

 На другой день  - это было воскресенье, – проснувшись от клохтанья  прикорнувших под застрехой голубей, разнеженная идущим от печи жаром, Леля ещё битый час пролежала в постели. Ставни были открыты, плотные шторы не задёрнуты, и она безучастным взглядом смотрела на просвечивающее сквозь тонкую кисею синее небо, по которому с невообразимой скоростью плыли облака. Яркий свет бил ей в глаза, но жизнь в Ташкенте, где солнце светит свыше трёхсот дней в году, приучила её не замечать его.

Вадим просматривал «Известия». Труднопроизносимые финские названия, сводки, фотографии с боевых действий, потери с обеих сторон... Всё то же самое.
Их обычное семейное воскресное утро, если не брать в расчёт того, что накануне Леля умирала от усталости.

Когда лежать стало невмоготу, Леля встала и подошла к окну, чтобы открыть форточку. Попутно она налила себе вчерашнего чаю, по привычке посчитав «подарки» и «гостей». В чашке плавал только один «гость» - кто бы это мог быть? По всей видимости, Лиза - прощаясь вечером, она бросила вскользь, что, может быть, сегодня забежит ненадолго. Ну и слава Богу, больше никаких гостей,  по крайней мере, в ближайшее время; довольно с неё того, что она вчера буквально сбивалась с ног.

 - Вадим, послушай! – сказала Леля. - Тебе не кажется, что  то, что было вчера, это неприлично?

 - Почему? – не понял Вадим.

 - Не знаешь почему? – с выражением оскорблённой невинности воскликнула Леля. -  Изволь, я скажу. Нет, ты правда не понимаешь?  Этот твой Захенбахер ни одной юбки не пропускает. А если Лиза всерьёз им увлечётся, что тогда? Лешек уехал, а она и в ус себе не дует. Танцует, веселится как ни в чём не бывало, кокетничает. Противно смотреть. А ты говоришь «почему». Мне жаль Лешека.

В самом деле, не станет же Вадим отрицать очевидное! Она ещё хотела добавить, что  Вадим просто балда, если не понимает таких элементарных вещей, но какое-то сложное чувство удержало её.

Ни внешностью, ни душевными качествами Владимир Захенбахер ни в какое сравнение не шёл с Алексеем Кравцовым. Прежде Леле уже приходилось несколько раз с ним встречаться, и этого было достаточно, чтобы успеть проникнуться к этому человеку неприязнью.

Хотя тут дело не в Захенбахере, дело, скорее, в самой Лизе. Вчера она ясно дала понять Леле, что ждёт возвращения Ларисы, то есть, иными словами, не признаёт Забаву их с Вадимом дочкой. Никогда ещё Лиза не была ей так антипатична. Это же так очевидно и так просто!

Взгляд её упал на розовую ленточку, змейкой свернувшуюся возле печи. Откуда она здесь? Видимо, Аннушка вчера потеряла.

Вадим сложил газету. Смысл сказанного Лелей не сразу дошёл до его сознания. В отличие от жены, с некоторых пор взявшей моду судить обо всём веско и категорично, он был не столь щепетилен в таких вещах, поэтому было подумал, что она шутит.

 - Леля, по-моему, ты сгущаешь краски, - осторожно возразил он жене. - Что такого на твой взгляд неприличного совершила Лиза? Ну, потанцевала, пококетничала немного и забыла.

С  Владимиром Захенбахером Вадим сдружился ещё в детстве. Они ходили в одну гимназию, пока ту не закрыли, какое-то время были не разлей вода и даже поверяли друг другу свои аннибаловы клятвы, хотя случались между ними и свары, однако,  в последние годы в силу ряда причин виделись редко. Их отцы, оба – военные медики, когда-то очень давно, сразу по приезду в Ташкент, будучи ещё неженатыми, делили одно жильё на двоих и как два савраса без узды сообща кутили на холостяцких пирушках. Отец рассказывал Вадиму, что эта казённая квартира находилась на Сапёрной улице, в левом крыле окружного интендантского управления и выходила окнами во двор необъятных размеров, где помещались  различные гарнизонные службы, а также складские помещения для провианта и фуража; там же был развёрнут и небольшой лазарет на двадцать коек. В отличие от молчаливого и выдержанного, джентльмена до кончиков пальцев Проничека-старшего  Иоганн Захенбахер славился  своим горячим нравом, всегда шёл напролом и резал в глаза правду-матку, что называется, невзирая на лица, за что не раз получал от старших чинов нагоняи. В конце концов из-за очередной неприятной истории он вынужден был оставить службу и сейчас работает не то киоскёром, не то капельдинером в театре. С возрастом, когда наклонности прошлых лет подзабылись, он успокоился, весь ушёл в домашние заботы, раздобрел и стал похож на своего мастифа, массивного, не в меру раскормленного  пса чубарого окраса, которого собственноручно взрастил с месячного возраста и который теперь не отходил от него  ни на шаг. Изредка пёс даже сопровождал хозяина на работу, благо, начальство смотрела на это сквозь пальцы.

Бодрый женский голос из радиоприёмника доложил:
- Романс композитора Алябьева на стихи поэта Дельвига «Соловей» прозвучит в исполнении Народной артистки СССР Валерии Барсовой.

Полились знакомые вкрадчивые аккорды, зазвучал выразительный, с множеством оттенков, переливов и мелизмов, голос певицы.

Вадиму вспомнилось, что его отец любил этот романс и зачастую напевал, когда думал, что его никто не слышит, неожиданно обнаруживая приятный бархатистый басок.

Вчерашний разговор с Афанасием Петровичем Булочкиным об отце взволновал Вадима куда больше, чем он позволил себе показать. Он привёл его в состояние какой-то особенной задумчивости, тихой и светлой. Он заметил также, что, о чём бы он ни подумал нынешним утром, мысли его так или иначе сводились к отцу. Сколько они не виделись, не общались? Пожалуй, уже лет десять или того больше, почтовая переписка не в счёт. Тут он, надо сказать, сам виноват; как никак, а это его сыновний долг - выбрать время и съездить в Оренбург, навестить отца. Каждый год он подумывал об этом, но всегда что-нибудь мешало.

Леля досадливо поморщилась: так громко!

Вадим покрутил ручки приёмника, убавляя и микшируя звук.
 
Ночь была холодная и звёздная, незадолго до рассвета температура резко упала, и деревья в саду оцепенели от холода. Высаженные вдоль забора молоденькие гранатовые саженцы изнывали под тяжестью сковавшего их инея, а верхушка исполинской орешины в центре двора – говорили, ей никак не меньше трёхсот лет, – медленно, со скрипом, колыхалась. В звенящем, стеклянном от мороза воздухе летал лёгкий снежок. Выложенная из кирпича дорожка, подмороженная за ночь земля, кора деревьев, жухлая трава, собранная для компоста палая листва, перила ведущей на веранду деревянной лесенки – всё было покрыто мелким и белым, как мука,  налётом изморози. Кое-где над арыком ещё курились белёсые космы тумана.

В душе Леля признавалась себе, что иной раз действительно изъявляет своё недовольство Лизой, нисколько не думая о том, что это неприятно Вадиму, а ведь как-никак она его родная сестра. Вадим прав: Лиза потанцует, пококетничает и назавтра думать обо всём этом забудет, а вот она, Леля, превращается в сварливую брюзгу.

Вадим подошёл к ней сзади и прильнул всем телом, дыша в макушку, руки его скользнули ей в подмышки. Пальцы у него были прохладные и мягкие, а дыхание – тёплое.

 - Наша мамочка-то, оказывается, ворчунья! – вкрадчиво молвил он.

Нет, ну как вам это нравится? Вот всегда он так! Он её насквозь видит. И как прикажете  с этим жить?

 - А вот и нет, - парировала она, стараясь сохранить голос равнодушным и не оборачиваясь, чтобы не встречаться с мужем взглядом. Но, видимо, перестаралась, потому что Вадим сбоку так странно на неё посмотрел, что она тотчас вспыхнула и отвернулась. Потом коротко сказала: – Пусти.

 - А вот и да, - в тон ей сказал Вадим. – Не пущу. Лель, честное слово, ну ты чего?

Слегка подавшись вперёд, она всё-таки высвободилась, подняла Аннушкину ленту и принялась сосредоточенно её сворачивать. Потом подошла к комоду и, всё ещё не оборачиваясь на мужа, начала что-то истово искать, по очереди выдвигая и задвигая все его ящики, и вид у неё при этом был в высшей степени деловой. Потом в ней что-то надорвалось. Она села на кровать и безвольно сложила руки на коленях. Щёки её горели. Где-то высоко под потолком трещало крылышками какое-то насекомое. Глядя перед собой неподвижными глазами и слушая этот нудный звук, Леля думала. Хорошенькое дело! Ворчунья, значит. Понятно? Вот так! Ха-ха тебе, дорогуша! Ворчунья, а ещё злюка, каких поискать.

Вадим опять углубился в чтение газет.

Немного погодя, сделав над собой усилие, Леля обвела глазами комнату и попыталась вспомнить что искала, чтобы ещё раз методично всё просмотреть, но в итоге так и не смогла - видимо, так оно ей было нужно.


Глава 27

   
Как ни странно, когда-то он тоже был молод, недурён собою, заглядывался на смазливеньких молодок и даже, бывало, крутил амуры с бойкими шиксочками.

Рекрутской службы по счастливой случайности он избежал. Женился Ицхак Гершевич, вопреки обычаю, довольно поздно, в двадцать семь лет, – ждал, пока подрастёт Сойбл, поскольку она была значительно моложе и обещана ему загодя. Детей долго не было, что давало обильную пищу для разговоров; только спустя шесть лет они с его дорогой, несравненной Сойбл дождались первенца.

Сначала в местечке,  где он рос, набирался уму-разуму, прилежно посещал хедер и где вкусил первый поцелуй своей дорогой, несравненной Сойбл, которое географически хоть и примыкало к Кракову и носило труднопроизносимое польское название, по укладу жизни отличалось от оного так же, как, к примеру, фрейлехс отличается от полонеза Огиньского, затем в зрелые годы, в Сороках, куда они с Сойбл принуждены были перебраться  и где он вместе с одним лапацоном по фамилии Пасюк, слывшим опытным закройщиком, организовал пошивочную мастерскую,  и позже, уже в Шаргороде и Виннице, куда они с Сойбл переехали, надо заметить, также отнюдь не по своей воле,  ему пришлось испытать на себе судьбу всякого еврея, втиснутого в прокрустово ложе черты осёдлости и  существующего исключительно из милости титульной нации.

Что такое мыкаться по свету, ища очередное временное пристанище в убогом  глинобитном домишке где-нибудь в еврейском квартале на окраине заштатного городка, он, истый сын своего народа – народа, дерзнувшего прогневить самого Бога, изведал на собственной шкуре. Познал он и горечь унижения - многовекового унижения как искупления за злодеяния, которые им приписывают, и за тот самый, свой главный грех, так называемый кровавый навет, - от едва приметных, может быть, даже неосознанных, но не менее горьких и обидных, проявлений неприязни, недоверия и зависти до откровенной злобы, слепой и бесчеловечной. Он не понаслышке знал, что такое угрозы и плевки в спину, злые наговоры, гонения и погромы, поджоги и бесчинства, разгромленные и разграбленные хозяйства и лавки; Богу было угодно, чтобы он видел это своими глазами. Он слышал звон разбиваемого стекла, хруст взламываемых дверей, треск охваченных пламенем домов, плач младенцев и стенания их матерей. И кровь, всюду кровь; неутолимая жажда плоти и крови врага, мнимого или реального, - самое непостижимое из всех человеческих чувств.

Он был очевидцем того, как  лишенные остатков разума, поддавшиеся массовой истерии фанатики, эта ослеплённая злобой, оголтелая толпа, науськанная изветчиками,  сама творила судилище, сама выносила приговор и сама же его вершила. Вершила исступлённо и беспощадно, вымещая зло на невинных.

Те же, кому суждено было уцелеть в кровавой бойне, погоревав, вызволяли из укрытия детей и стариков, собирали свой нехитрый скарб и, теша себя надеждой на лучшую долю, смиренно перебирались в другие края, где заново отстраивались, обзаводились семьями, растили потомство, обрастали добром. Да просто тихо и мирно жили-поживали, блюдя свою Галаху, справляя шабат и творя мицву, - короткая передышка, чтобы подняться на ноги, а потом всё повторялось, как многажды прежде. Они хорошо осознавали сложившееся положение вещей и не лезли туда, куда путь им был заказан, но всё равно продолжали оставаться евреями – отдельным народом,  который прочий люд не то чтобы боится, просто привык держаться от него подальше. Иной раз достаточно услышать, как этот самый прочий люд произносит слово «еврей» - всё равно что ругательство.

А ведь, по сути, евреи сами во многом способствовали этому мнению, ведь где бы они ни селились, они всюду держались сплочённо, чем вызывали дополнительные подозрения.

Их  национальность – раздражитель, красная тряпка для быка. Они – евреи, стало быть, не такие, как все другие,  и этим всё сказано. Мысль эта с каждым последующим поколением всё больше утверждалась на свете. Ицхак очень хорошо выучил этот урок. Эти слова, неоднократно слышанные им от отца, запали ему в сердце раньше, чем он понял их разумом.

Ему только-только исполнилось тринадцать лет и предстоял обряд бар-мицвы, когда дом его отца был сожжён, а улица с теснящимися друг к дружке строениями под одинаковыми островерхими черепичными крышами, отданная вандалам на поток и разграбление, практически перестала существовать. Их приютила тогда старшая, замужняя, сестра Циля, и без того обременённая большой семьёй, в которую помимо мужа Йегуды и троих ребятишек входили престарелые свёкор со свекровью. Жили они несколько на отшибе и держали на пару с мужем придорожную корчму – обычно Циля целые дни проводила на ногах за прилавком, Йегуда сидел на высоком табурете за конторкой, неудивительно поэтому, что и его, и её в конце концов доконал тромбофлебит.

Всюду, где бы они потом ни поселялись,  о нём и его семье говорили, что им ещё повезло, потому что «вышли сухими из воды», а ведь могло статься гораздо хуже.

Жизненные драмы и перипетии оставили в душе Ицхака тавра и борозды, столь же глубокие, как морщины на челе, но как бы то ни было, он жив, цел и невредим, даже, можно сказать, более-менее здоров, не калека и не паралитик, ум его ясен, память прекрасная. Как говорят у русских, сыт, пьян и нос в табаке, иными словами, всё в порядке; к слову сказать, русский язык он выучил достаточно поздно, было ему уже тогда около пятидесяти – возраст более чем зрелый, тем не менее довольно быстро его освоил, - сказалась давняя привычка читать газеты. До того он вполне обходился идишем, а на русском разве что только умел прочитать вывески.

Он прошёл через всё, что ему было ниспослано свыше, с ним его сын Лазарь и  невестка Голда,  его внуки Лёвочка и Нёмочка,  на которых он возлагает свои робкие надежды, так что грех жаловаться, а то ещё скажут: с жиру бесится старик Ицхак.  Ещё скажут: это всё твои еврейские замашки, Ицхак, знаем мы вас, евреев - все вы дошлые  и хитрые. Что интересно, отчасти он был склонен этому даже поверить. Когда-то давно, размышляя о превратностях судьбы, он открыл для себя, как мало в людях непредвзятости и как много предрассудков. Он принял эту мысль, как догму или божественное откровение, равно как и то, что  самые высокие побуждения, чаще всего остаются непонятыми и потому осуждаются, и никогда не задавался мыслью, собственно, почему. Примерно в это же время он положил себе за правило поменьше задумываться о завтрашнем дне и жить только сегодняшним.

 А прошлое … Да Бог с ним, с прошлым. Он его давно отпустил.

И потом у него есть Бог, его иудейский Бог, который вошёл в него с первым вдохом, и с тех пор, как добрых шесть десятков лет назад чары его дорогой,  несравненной Сойбл вскружили ему голову, не единожды пройдя путь от достатка к нужде и обратно, похоронив жену и старшего сына Янкеля, подхвативших в Виннице смертельную заразу, он ни разу в этом не усомнился.

Не будучи светочем ума  и не получив никакого приличного образования, однако ж, в своё время он благодаря старанию и упорству весьма преуспел в профессии и, что греха таить, весьма гордился этим обстоятельством. «Знатный портной этот Ицхак, - говорили о нём. – К тому же не наглеет, как некоторые, цену за труды не заламывает, берёт по-божески».
 
Жизненные обстоятельства приучили его к строгому, почти спартанскому укладу, однако, вопреки этому жил он, не в чём не чувствуя недостатка, скорее напротив. Был ли он счастлив? Можно сказать, что да, ибо он в известной степени достиг своего идеала, учитывая то, что всякой овощи свой огород и  что каждый волен распоряжаться отпущенным ему временем на свой лад.

Он давно смирился с тем, что его появление всюду вызывает если не откровенную  демонстрацию неприязни, то кривотолки и пересуды за спиной, уж слишком он был заметной личностью, ни на что не притязал и принимал с покорностью и благодарностью всё, что преподносила ему судьба. Если это и есть искупление, искупление сиречь страдание, то он уже совершил его сторицей. Вопреки всему, он не озлобился, не разочаровался, не очерствел сердцем и, что  самое главное, он очень хорошо помнит всех тех, кто однажды отнёсся к нему по-человечески. Ни  одна жалоба не сорвалась с его уст с тех пор, как  на старом еврейском кладбище в Иерусалимке он похоронил свою дорогую, несравненную Сойбл и Янкеля, их долгожданного первенца, и только один Бог, тот самый иудейский Бог, которого он носил в себе с первого вдоха, знает, чего это ему стоило.

То был страшная година. Как беда не приходит одна, а всегда  с пабедками, так  вслед за войной, тотальной разрухой и голодом пришли эпидемии, коих раньше не знали. Мор скосил едва ли ни каждого третьего в их городе, инфекционное отделение больницы не вмещали заразившихся, целые семьи лежали вповалку в тифозном бреду. Вот тогда ему, испуганному, одинокому в своём бессилии, и пришла на ум та паскудная мыслишка, о которой он и по сей день  вспоминает со стыдом: почему Богу было угодно, чтобы это случилось именно с ними, с его дорогой, ненаглядной Сойбл и их сыном Янкелем, а не с Эстер?
Это потом он понял, что болезнь не поддаётся никаким объяснениям; она не выбирает ни по половому, ни по национальному, ни по какому другому признаку, не раздаёт индульгенций, не выделяет квот и  не делает исключения никому, будь ты  раб или господин, толстосум или босяк, праведник или отпетый негодяй, девственница или публичная девка. А тогда он просто, как помешанный, твердил: почему? почему? почему?

Сойбл родила её не от него, Ицхака, своего законного мужа, а от … Нет, лучше не вспоминать от кого. Есть вещи, о которых не стоит думать или  вовсе их не знать. Какая теперь разница, воспитывал-то её он, Ицхак. Воспитывал, как родную дочь, наравне с сыновьями - Янкелем и Лазарем, и, Бог свидетель,  никогда не относился к ней, как к «мамзерет».

И всё равно мысли о том роковом дне нет, нет, да и нахлынут.

Произошло это в Сороках. Теперь уже никто не узнает, зачем в тот злополучный  день Сойбл  вздумалось запрячь в дрожки их мухортую лошадёнку и в одиночку прокатиться вдоль берега Днестра – она умела и любила сама править, - как раз неподалёку от того места, где табором стояли цыгане. Возможно, потому что на ней была новая шляпка, модная, из чёрной соломки, с белой лентой, а она, - уж такой у неё был характер - зная, как исключительно хороша, никогда не упускала случая покрасоваться.

Её не было весь день и всю ночь. Он искал её, но безуспешно. Спрашивал в соседних лавках, в шинке, в жандармерии, в других присутственных местах – никто ничего не видел, никто ничего не знал. Домой она вернулась, когда на горизонте брезжил новый день. Когда припадок истеричного смеха закончился, она всё ему рассказала.

Никогда ему не забыть её дикий вид и затуманенное сознание, её налитые лютой ненавистью глаза, её запёкшиеся, в чёрных кровоподтёках, губы, её сбивчивый рассказ звенящим от слёз шёпотом о том, как её терзала целая свора пьяных оголтелых кобелей.  Повеселились, потешились с хорошенькой жидовочкой, предварительно опоив малагой, эка важность, подумаешь, какая малость, не девка же уже, стало быть, от неё не убудет.

Она презирала себя. Презирала его, ведь, будь он с ней построже, этого бы не произошло. Не допускала его до себя. Казнилась и казнила всё и вся. Грозилась наложить на себя руки. Потом она начинала себя жалеть. За что ей всё это? Устав жалеть, ненавидела всех вокруг. Всех. В том числе и его.
Он всё  терпел.

Когда он задумал перебраться в Шаргород, где ему наобещали спокойную жизнь и золотые горы впридачу, потому что дела в  его мастерской к тому времени шли уже не ахти как, Сойбл приняла его решение с полнейшей покорностью, а в Шаргороде с вызовом сказала ему, что носит под сердцем «мамзера», вы****ка, и избавляться от него не собирается. Потом, глядя на него в упор, тихо, сквозь зубы,  добавила: «Так и знай!»

Случилось это в разгар лета, а на другой год с первыми весенними листочками родилась девочка. Он отметил в своей памяти, что в тот день с зимовки возвратились аисты.
 
Роды были трудными, несколько преждевременными и затяжными; сказалось и то, что ребёночек шёл не тем местом, а повитуха попалась молодая и малоопытная.

Сойбл, измученная родильной горячкой,  пролежала в постели едва ли не до мая. Она была так плоха, так слаба и беспомощна, что это просто разрывало его сердце.

Первая неделя после родов была самая страшная. Изнемогающая от лихорадки, бледная как полотно, Сойбл  временами бредила, твердя покусанными губами не то  мольбу, не то молитву.  Сильный жар чередовался с холодной испариной. Измождённая, с исхудалым, бескровным лицом, потухшим взглядом, коченеющими руками и ногами, она была на волосок от того рубежа, за которым всеобъемлющий мрак, а он, не помня себя от отчаяния, держал своими большими горячими руками её судорожно сжатые на груди ледяные ладошки и  молил Бога о её спасении. Молился так, как никогда ни о ком на свете. Устав молиться, бессмысленно метался по комнате, не зная, что делать и как помочь.

У изножья кровати за ширмой в колыбельке лежала новорожденная. Она также была слаба здоровьем, грозилась испустить дух,  но, слава Богу, обошлось. Им обеим суждено было выжить.

О рождении девочки оповестили тамошнюю еврейскую общину, он был вызван к Торе. Назвали её городским именем Эстер - так звали маленькую дочку меламеда, а по совместительству  актёра, игравшего в местном театре «кушать подано», у которого они с Сойбл в ту пору снимали комнату. Таким образом, все гражданские формальности были выполнены, ритуалы соблюдены, и, как говорится, концы в воду.

А вскоре они переехали в Винницу. Там, в Иерусалимке, спустя годы родился Лазарь, нежданный, негаданный ребёнок, потому что к тому времени Сойбл уже стукнуло сорок, и сам он был в таком возрасте, когда о детях уже не помышляешь.

Новое материнство пошло Сойбл на пользу, помалу к ней вернулось и душевное спокойствие.

За последующие годы она слегка располнела, раздалась в бёдрах, но каким прекрасным оставалось её тело, этот упоительный  изгиб талии, эти округлые линии бёдер, эта атласная кожа!

Между тем с Эстер не всё обстояло хорошо. Немало им с Сойбл пришлось поволноваться прежде, чем её выдали замуж.
 
Сперва это была хорошенькая чернокудрая девчушка, и он охотно с ней нянчился, только излишне горячая, упрямая и востренькая на язычок. Лет с пяти любое родительское замечание  она либо принимала в штыки, либо попросту пропускала мимо ушей. Он же вглядывался в её черты и всё чаще ловил себя на том, что инстинктивно ищет в ней изъяны, одновременно в глубине души оправдывая её. Когда девочка стала подрастать, стало понятно, что это сущая бестия, этакая гремучая смесь унаследованной от матери дерзкой  красоты и цыганской безбашенности. Сойбл как могла пыталась дочь облагоразумить, даже выхлопотала для неё место в гимназии, но куда там!  А он терзался мыслью: что с ними всеми станется дальше? И с ужасом ждал, когда цыганское начало возымеет силу.

Сейчас Эстер с мужем и тремя детишками живёт в Америке, в городе  Сан-Франциско, у неё всё прекрасно и он за неё наконец спокоен. Но об этом он держит рот на замке и старается, чтобы ни единая душа ни о чём не прознала, а имевшиеся в семье письма из-за границы  вовремя подвёрг аутодафе; жизнь научила его, что так будет лучше.

В Виннице Эстер вышла замуж за Шимона Гойхмана, тридцатипятилетнего весьма преуспевшего в своём деле часовщика, у которого в Иерусалимке имелась своя мастерская довольно-таки приличного пошиба. Она даже была оснащёна медной дощечкой с фасонистой надписью «Часовых дел мастер Ш. Гойхман»; приписка от руки уточняла: «звонить три раза».

 После революции Гойхман эмигрировал в Америку, купил там дом, открыл  часовой  магазин. Вскоре к нему перебралась и Эстер. Была бы жива его дорогая, несравненная Сойбл, она бы за свою дочь порадовалась.

В Ташкент Ицхак вдвоём с младшим сыном переехали в 1925 году, а незадолго до того  он в Виннице отмочил фортель – смешно сказать! –  закрутил небольшой романчик с тамошней вдовушкой  в этаком старомодном вкусе: с совместными субботними прогулками  по бульвару и воскресными чаепитиями попеременно то у него, то у неё. И не более того. Её внезапная смерть от кровоизлияния в мозг положила этому безобразию предел, а то ещё не известно, к чему бы всё это привело.

И пусть в этом краю, как и во всех других, он был чужой, пришлый элемент – Ицхак никогда не забывал об этом; к нему соответственно и относились – как к чужому. Разница была в том, что вокруг были такие же чужие, такие же инородцы. Среди обитателей этих мест и нравы оказались добрее, и меньше было  нетерпимости – это, во-первых, а во-вторых, тут не старались узнать о нём больше, чем он сам того хотел.

Да, времена уже не те, времена изменились, и многое изменилось вместе с ними. Евреев нынче даже до власти допустили, и некоторым это уже аукнулось. Что ж! Поделом.

Конечно, первое время в Ташкенте им с Лазарем пришлось пострадать от бытовой неустроенности, да и с питанием было неважно, перебивались чем Бог пошлёт, не без этого. Потом Лазарь женился на Голде Гурфинкель,бездетной вдовице четырьмя годами старше себя; один за другим родились Лёвочка и Нёмочка. Загадкой для Ицхака было то, как Голда с её характером и запросами могла выбрать в мужья такого недотёпу, напрочь лишённого какой-нибудь практической сметки, -  позавидней жениха, что ли, не сыскалось? Должно быть, он, Ицхак, совсем отстал от жизни и ничего не понимает в женской логике.

Нескладную и плоскогрудую,  с костистой фигурой, маленькой головкой на неожиданно крепкой шее и тусклым цветом лица, с впалыми рябенькими щеками и тонкими губами скобкой, скупую на улыбку Голду можно назвать скорее невзрачной, чем просто бледной. Так бывает, и тут уж ничего не поделаешь, даже невзирая на румяна и белила, которыми она напропалую пользуется.
Справедливости ради надо сказать, невестой Голда выглядела мило, но время и обстоятельства наложили отпечаток на её лицо.

Хотя всё-таки в чём-то Голдина наружность и не лишена приятности, даже некоторой одухотворённости, а уж  темперамента ей не занимать, к тому же она как никто честна и прямолинейна, не терпит ни увёрток, ни обиняков.
И всё же тут есть о чём задуматься. К чему себя обманывать, какой бы Голда ни была, она всё равно что чужая и никогда не станет для него родной. Положа руку на сердце, разве о такой невестке они с его дорогой, несравненной Сойбл мечтали?

К примеру, взять хотя бы то водянистое пюре, что она давеча подала к  жареной рыбе - разве ж это пюре? И разве ж это рыба? Ни пюре, ни рыба ни в какое сравнение не идут с теми изобретательными кушаньями, которые его дорогая, несравненная Сойбл готовила для него, Ицхака, когда они только-только  поженились. По некоторым вопросам, в частности, по кулинарии, старик Ицхак держался отсталых взглядов и был не прочь поворчать по-стариковски, правда, лишь в мыслях.

Это сейчас он само благоразумие, смолоду же был шалопай и непоседа, даром что рос с надлежащим отцовским надзором, - в отличие от брата-близнеца Изи, этого книжного червя, ставшего впоследствии  учёным-лингвистом с мировой известностью, чью вихрастую голову гениальные идеи осеняли чуть ли ни с рождения. Не проявляющий особой доверчивости Изя никогда и  ни с кем близко не сходился, в хедере предпочитал держаться особняком, дружбы  с однокашниками  не заводил, временами даже был подозрительно скрытен, за что маленькому Ицхаку всегда хотелось как следует ему навалять.

Их отец всю жизнь портняжил, был удачлив в делах и, невзирая на жизненные неурядицы и тяготы, сумел-таки сохранить кое-какое состояние, из которого дал за дочерью неплохое приданое, а остальное впоследствии разделил между сыновьями. В бумагах он писался всегда, как Шнайдер, а они с братом отчего-то были записаны Гершевичами.

Ещё Изя славился тем, что умел как никто поставить всю семью на уши. Взять хотя бы то, что в двадцатилетнем возрасте ему ни с того ни с сего вздумалось сделаться вегетарианцем. Дескать, не хорошо культурному человеку употреблять в пищу живых тварей, негоже и всё тут.

А тот случай,  когда в один прекрасный день он вдруг заявил, что хочет посвятить свою жизнь изучению мёртвых языков? Мало того, наведя справки о процентной норме,  он уже списался с кем надо, к сроку успел подать в Кракове прошение и выдержал вступительный экзамен в тамошний университет, за который получил высший балл; мол, для него, еврея, это единственная возможность выбиться в люди. Сколько копий было сломано тогда в жарких семейных спорах, сколько слёз отчаяния пролито, сколько слов было брошено на ветер! В их краях знание чужого языка никогда не считалось признаком образованности, а уж изучение мёртвых языков и подавно - на кой ляд они вообще нужны?  Право же, выдумал Изя  нелепицу! Угрозы, увещевания, мольбы - всё, всё впустую; он так решил и точка.

Замкнутый, вечно рассеянный и крайне бестолковый в быту, целиком сосредоточившийся на своей лингвистике, одним словом, настоящий учёный, Изя был из породы схоластов, то есть, из категории тех, кто, изобретя во благо человечества колесо, сам предпочитал по старинке ходить пешком, и доставлял  своим домашним немало хлопот.

Несмотря на открывшиеся перед ним в последующие годы возможности,  он так и остался на всю жизнь на родине, в Кракове.

Краков сейчас под немцами. Для тамошних евреев – да поможет им Бог! - вновь настали плохие времена. Как-то Изе там?

Вообразить себе Изю с нашитой на пальто жёлтой отметиной Ицхаку было трудно. Если бы их отец сейчас вдруг восстал из мёртвых, неизвестно, чему бы он больше не поверил: тому, что его сын, сын простого портного, вдруг сделался большим учёным,  или тому, что тот появляется на людях с этой унизительной нашивкой, всё равно что какой-нибудь каторжанин.

О варварских законах, введённых немцами на оккупированных территориях, Ицхак вычитал в газетах. Это много говорило людям его возраста и происхождения. Нынче вообще в газетах стало немало такого, что он категорически отказывался понимать, хотя доселе считал, что его уже ничем нельзя удивить - слишком давно он живёт на свете.

Да и жив ли ещё Изя, нет ли – поди угадай! О его  судьбе  никто из родных не имел никакой информации уже приблизительно лет двадцать, тем не менее, Ицхак продолжал решительно считать: Изя жив! Жив, конечно, потому что в противном случае он, Ицхак, об этом бы знал. Говорят, близнецы такое всегда чувствуют.
Ицхак братом в душе гордился, вслух же  об этом никогда не говорилось. Вот бы все дались диву, если б узнали, что тот самый Гершевич, сделавший себе имя на изучении древних иудейских текстов и за годы работы наполучавший уйму всяческих учёных званий и степеней, и он, старик Ицхак, безвестный портной, - близнецы-братья!

Безмездник, не обладающий житейской хваткой и совершенно не приспособленный к жизни, Изя, однако ж, презрев отцовский завет не брать в жёны не свою, сумел удачно жениться на одной из рода Валевских и, мало того, даже исхитрился взять в приданое за женой приличный капитал. Этот факт потряс родителей едва ли не больше, чем Изино поступление в университет, ведь они уже подобрали ему невесту из своего круга.

Валевские брак дочери не признали – и правильно сделали. Кто она и кто он? Панночка, наследница родовитой фамилии, белая кость и какой-то там выскочка-еврейчик. Тем не менее дочь наследства не лишили.

В то время как Изя в Кракове занимался лингвистикой, он, Ицхак, постигал науку жизни. По стопам отца сделался портным, потому что кто-то ж должен был в семье зарабатывать деньги, а когда у того после очередной стычки с податным инспектором - весьма хватким малым, чуть что грозившим цугундером - пропала всякая охота работать, возглавил семейное дело.

Примерно в это же время от заражения крови, последовавшего после пустяковой, казалось бы, операции – удаления вросшего ногтя, умерла их не старая ещё мать. И хотя от бессовестного лихоимца удалось откупиться, всё же случившиеся одно за другим оные события печально сказались на отцовом здоровье. Сначала у него на нервной почве отказала левая рука, а потом и вовсе помутился разум. Прежде такой деятельный, вникавший во всё и вся, теперь отец отвратил свои помыслы от мирской суеты, иными словами, перестал мыться, подтираться, вообще следить за собой, утратил дар речи, стал неразборчив в еде и  окончательно впал в детство. Не прошло и трёх лет, как он, невзирая на заботы близких, лёг под могильный камень рядом с матерью.

В отличие от Винницы, где прошли его, Ицхака, лучшие годы и где события стремительно сменяли одно другим, в Ташкенте, несмотря на то, что город кипел жизнью, его собственная жизнь текла однообразно: день за днём, год за годом в определённое время суток он методично занимался тем же, что и вчера, и позавчера, и год назад, по мере возможности заполняя свой досуг полезными с его точки зрения делами.

Встав с первыми пташками, Ицхак, по обыкновению, делал гимнастику, затем, если позволяла погода, выходил в сад и шёл в его самый дальний конец, где у него возле заросшей мхом сырой кладовки был свой собственный укромный закут - не то пуня, не то сараюшка для дров, там он минуты две-три  стоял на голове, – была бы жива его дорогая, несравненная Сойбл, она бы этой срамоты не позволила! - после чего возвращался в дом и сам себе готовил завтрак.

На завтрак, помимо печёных яблок (обыкновенных печёных яблок, которые он употреблял ежедневно в количестве ровно  четырёх штук, причём, непременно целиком, с кожурой и косточками, и к которым пристрастился относительно недавно, всего каких-то лет десять назад), он предпочитал яйцо-пашот, присыпав его сверху  мелко нарезанным молоденьким зелёным лучком, – говорят, это полезно для дёсен.
 
Видела бы его Сойбл, его дорогая, несравненная Сойбл, как он поутру, пока дом спит, чтобы не болтаться ни у кого под ногами, самостоятельно запекает свои яблоки – воистину, то ещё зрелище!  А всё потому что проделывает он это на чугунной сковородке таких невероятных размеров (другой в их семье попросту не имеется), что, хочешь не хочешь, вам на ум придут  те самые сценки  из средневекового страстного действа про поджаривание грешников в аду и всё такое прочее.

Лук он приспособился выращивать круглый год на подоконнике в баночках, потеснив Голдину кадку с фикусом, а яйца покупал у Саркисянов, потому что у Голды домашняя птица была не в чести. У Саркисянов же имелся весьма поместительный курятник, в котором компанию двум десяткам кур составляли пяток голосистых индюшек и даже  парочка диковинных индоуток. В отличие от прочей птичьей братии толку от оных дармоедок не было никакого, поскольку яиц они не несли, зато – как вам это понравится? - были удостоены личных имён: Цыпа и Дрипа.  Невзирая на социальную иерархию вся эта шайка-лейка  существовала более чем мирно и в урочные часы не гнушалась коллективно угощаться  из одного корыта.

Ещё Ицхак любил попить пустой кипяток - без заварки, не с песком, не вприкуску, а именно пустой; да и для здоровья, говорят, полезно.

Стоицизм, под которым он понимал природное умение противостоять искусам и далеко не каждому данную способность довольствоваться малым, его так называемый «моцион», в который, помимо обязательных гимнастических упражнений и пешей прогулки входило также купание в Анхоре,  и  вышеупомянутые печёные яблоки - вот те три столпа, на которых, как он сам считал,  держалась его собственная жизнь.

К купанию он пристрастился сразу по приезду и очень, надо отметить, это дело полюбил. На набережную  Анхора, где для таких, как он, купальщиков было отведено специальное место со ступенчатым спуском к воде, он добирался трамваями, с пересадкой на Махрамской. В ОСОАВИАХИМ, конечно, не вступил, до этого, слава Богу дело не дошло, а то уж насмешил бы людей! Сказали бы: этот старый еврей не иначе как совсем с ума спятил. А вот в тамошний клуб добровольцем пришлось записаться, а иначе кто ж его бы туда пускал.

Свой «моцион», обнаруживающий тайные стороны его натуры,  он предпочитал, по возможности, скрывать от посторонних, не потому что стыдился, а потому что знал, скажут: нет, вы только на него посмотрите! Этот хитрожопый еврей так печётся о своём здоровье, видать, думает, что все вокруг умрут, он один останется! А он ничего такого и не думает, просто ведь надо держать марку. Это было у него в крови, и он ничего не мог с этим поделать, ибо он был портной, сын портного и отец портного.

Манеры его были сдержанными, а голос тих и ровен, речь правильная и внятная, даже временами отрывистая; при случае он не прочь был порадоваться хорошей шутке, сам же шутил редко; ригористом – боже упаси! – никогда не был, однако, за его одержимость тем, что он называл «моционом», и за многое другое  ухитрился прослыть в здешних краях чудаком. Ему тыкали пальцем вслед и шушукали за спиной, что, дескать, наш старик-то  Ицхак того, малость с заскоком; именно по этой причине он давно не ходил  ни на один из многочисленных ташкентских базаров и  не пошёл туда ни за какие коврижки, ибо здешняя специфическая базарная скверна приводила его в негодование, хотя поначалу, справедливости ради надо сказать, она даровала ему уйму свежих впечатлений.

В еде Ицхак был неприхотлив и практически всеяден, разумеется, до известного предела, запретов кашрута не придерживался, оттого, быть может, по утрам его частенько мучила проклятая изжога, но он крепился, соду не пил. Зато аккуратно,  строго по схеме, принимал желудочные капли, которые ему ещё в Виннице порекомендовал один знакомый гомеопат.

Таким образом, непритязательность в быту компенсировалась чрезмерной нарочитостью во внешности, поскольку Ицхак не только одевался весьма авантажно, но и - что уж совсем не лезло ни в какие ворота - подкрашивал седину соком ореховой кожуры, следуя местечковым вкусам своей юности.
Следует заметить также, что религиозен  он был лишь отчасти, хоть и  соблюдал некоторые обряды и таинства, к которым был приучен с детства, в душе подсмеиваясь над самим собой, а вот ни сын его Лазарь, ни невестка Голда по субботам не принимали - нравится вам это или нет, но у правильных  евреев так принято, и с этим приходится считаться.

Как птицы воздают хвалу новому дню, неустанно радуясь солнышку, зёрнышку, червячку, вообще, всему на свете и даже уже одному тому, что она есть, она существует -  это самое чудесное из божественных начал, жадно, упоённо обожаемая ими жизнь, так и Ицхак, подобно птицам, любил подмечать и радоваться всяким  приятным пустякам, будь то распустившаяся во всей красе роза, или услышанная по радио хорошая песня, или юркая стайка зябликов, случайно залетевшая в сад, или просто купающийся в луже скворец.

Такой вот он был.

Любил природу, а больше всего цветы, разумеется, всякие,  потому что как их можно не любить, но предпочтение отдавал всё-таки розам; у них на участке имелся чудный розарий – его  детище и предмет особой гордости. Два десятка розовых кустов он собственноручно высадил лет десять-двенадцать назад,  а для  их полива на свой страх и риск  даже соорудил некое подобие Сегнерова колеса – к его немалому удивлению эта довольно громоздкая конструкция до сих пор исправно работала.

Любил по мере сил возиться  в саду: рыхлить граблями почву, отстригать с кустов  позаимствованными у Лазаря кроильными ножницами сухие ветки, что-то подвязывать, что-то подравнивать и был страшно рад, что нашёл себе занятие по душе; в самом деле, не ваньку же ему целыми днями валять.
 
Любил Голдину кошку Раймонду, его сударыню-матушку, как он её важно величал,  и средоточие его нынешних неустанных забот.  Он нуждался в ней, как ни в ком другом, служил ей с пылкостью пажа, влюблённого в свою госпожу, не переставая умилялся её  томным кошачьим ужимкам и втайне ревновал к другим домочадцам, хотя сам же стыдился этой зависимости.

Любил пешие прогулки вдоль «речки» - так он называл тот самый безымянный ручей, что тёк по дну оврага на задах Госпитального базара, и всегда выбирал переулки, где меньше прохожих. Он редко разговаривал с кем-нибудь на улице, встретив же знакомого, мимоходом раскланивался и бодрым шагом продолжал свой путь.

Исключение он делал лишь для Саломеи Степановны Саркисян, с которой у него сложились неформальные, даже, можно сказать, дружеские, отношения. К ней он был душевно расположен и не мог отказать себе в удовольствии досыта посудачить - поскольку соседка в последнее время редко выходила за калитку, происходило это  у росшей в  центре общего двора старой орешины.

После хорошей прогулки не чурался по стариковскому обыкновению прикорнуть – зимой, само собой,  у камелька, и чтобы Раймонда всенепременно лежала у него на коленях, а летом в саду под яблонями, в дачном – воистину, из другой жизни! -  плетёном кресле-портшезе, которое Лазарь в одно из воскресений за сущие пустяки купил на барахолке.

От его дорогой, несравненной Сойбл у него остались только несколько карточек, отретушированных и для прочности наклеенных на листы картона; Сойбл на них  с подкрашенными розовым щеками и губами, оттого, может,  сама на себя не похожа. Ракой этим святыням служил фотоальбом в пурпуровом сафьяновом переплёте с позолоченным обрезом, вставками из  узорчатой папиросной бумаги и красным атласным ляссе. Альбом он хранил в шкафу под стопкой белья и никому из посторонних, даже Саломее Степановне, не показывал.

Альбом, фарфоровая статуэтка богдыхана - эта чудом уцелевшая память о матери (мать любила украшать их дом всякими изящными безделушками) - да доставшиеся ему от отца карманные часы марки «Мозер»  – вот и всё его богатство; часы в позлащённом корпусе, с репетитором,  семнадцатью рубинами в механизме и на кожаном шнурке вместо цепочки - они считались в его юношеские годы образцом роскоши, предметом особой гордости и до сих пор ходят с изумительной точностью.

О том, что он стал старым и смерть - этот общий удел всего бренного – отнюдь не за горами, Ицхак догадался, когда всё больше и больше начал подмечать в себе привычки  и повадки покойного отца. Старости – увы! - свойственна не только излишняя  сентиментальность, но и мрачная самоирония; он знал об этом и потому старался следить за своими мыслями.

Он  давно не у дел и оттого чувствует себя в семье сына, особенно при такой  боевой невестке, несколько неуверенно. Поэтому столуется Ицхак, за редким исключением, в компании кошки Раймонды за маленьким круглым столиком возле печки-голландки, подставляя её жару то один, то другой бок и держа перед собой газету, - и вовсе не потому что его не приглашают за общий стол или же он боится доставить своим домашним лишние хлопоты.  Вовсе нет! Просто так ему удобно. Он тем более считал себя вправе поступать таким образом отчасти ещё и потому, что  знал за собой некое обстоятельство деликатного свойства, которое по возможности пытался скрыть от окружающих, а именно то, что  от него попахивает камфарной мазью, поскольку у него к непогоде всегда мозжит в коленках. Но таков уж его, стариковский, удел, и ничего тут не поделаешь.

И пусть вечно хмурая и озабоченная Голда не так хороша собой, как в своё время была его дорогая, несравненная Сойбл, перед ослепительной красотой которой он благоговел, ну так что ж? Да, она довольно высока ростом - на добрую пядь выше Лазаря, а с этими её пуклями на темечке так, пожалуй, на все две. Глубоко посаженные глаза под полукружьями выщипанных в ниточку  бровей глядят на мир угрюмо и недоверчиво, будто бросают вызов. Любит наряжаться в платья экономного покроя, с узкими рукавами и утянутые в талии настолько, что грудь подходит к самому подбородку, хотя с её комплекцией и  выражением лица такой фасон категорически противопоказан - это он, как бывший портной, говорит. Волосы Голда красит в жгуче чёрный цвет, хотя от природы мышастая шатенка - вкупе с её выпуклым лбом и высокой причёской смотрится это  вызывающе, даже кичливо.

Зато его невестка толковая и делает всю работу по дому, не только женскую, но и мужскую, от Лазаря-то мало проку. Что с того, что из его младшего сына вышел неплохой партикулярный портной, если в хозяйстве Лазарь - совершенный профан и не разбирается в элементарных вещах. Когда въезжали, он даже мезузу толком не смог прибить, не говоря уж об остальном. А Голда мало того, что работает не покладая рук от зари до зари, заказчицы к ней чуть ли ни со всего Ташкента едут, так ещё всю семью на себе тянет. Дом держится исключительно на ней, она здесь полновластная владычица, и только благодаря её практической сметливости у них всего вдосыть, их семья не знает недостатка в деньгах и считается обеспеченной.
 
И мальчиков своих, Лёвочку и Нёмочку, Голда держит в строгости; у неё не забалуешь – даже Лазарь её побаивается.  Ещё петухи не пропели, а в доме уже слышен её командный голос, с напускной суровостью раздающий указания Лазарю и мальчикам, на которые она никогда не скупилась. И не её вина, что жизнь сделала её такой неприветливой.

Заказчиц его невестка неизменно принимает в небольшой угловой комнате без окон, чтобы мальчики, Лёвочка и Нёмочка, и глазом не могли подсмотреть. Ей хочется вырастить из сыновей неиспорченных юношей, поэтому в семье считается за благо не только следить за их здоровьем и учить хорошим манерам, но и всячески  блюсти их невинность. Если же они через изгородь заглядывали на смежный, принадлежащий Саркисянам, участок, где на верёвке сушились дамские панталоны с шёлковой вошвой на срамном месте и другие принадлежности туалета этой бесстыдницы Вирсавии, то отчаянно ругалась, а то и накидывалась на сыновей с колотушками.

Мужа своего, Лазаря, она отчего-то называет исключительно по фамилии: Гершевич.

С ним, Ицхаком, своим свёкром, Голда не церемонится и говорит всегда бодрым насмешливым тоном, каким обыкновенно обращаются к детям и глубоким старикам. А он на неё не обижается. Глупо обижаться, ведь он такой и есть. Глубокий старик. Шутка ли – девятый десяток!

Да, что уж тут скрывать, с тех пор, как бразды правления в их доме перешли к Голде,  они многое могут себе позволить - в отличие от значительной части других ташкентских семей. Казалось бы, куда уж лучше, но именно это-то и заботило Ицхака больше всего. Слишком давно у них в семье всё благополучно. Он достаточно повидал  в жизни, чтобы его стариковские наблюдения вылились в заключение, что так не бывает. Ицхак Гершевич знал – наверно знал, - что рано или поздно что-то всё равно случится. Что-то страшное. Что-то, что вплотную коснётся его родных.  Знал и уповал лишь на одно: Бог, его иудейский Бог, которого он носил в себе с первого вдоха, позволит ему умереть раньше, чем это «что-то» произойдёт...


Часть 2

Глава 1            

Детская пора Ладе прежде всего запомнилась тем, что она всегда ждала маму.  Это ожидание отложилось у неё как настроение  на уровне подсознания, ведь долгие годы она ощущала его каждой клеткой своего организма. Обида на маму засела в сердце занозой и  оставила на душе странный осадок. Горький и щемящий.  Позднее ощущение потерянности кануло в прошлое, но выплывает из тумана памяти, как светящиеся огоньки,  в мимолётных воспоминаниях, от которых никуда не деться. Слишком они ярки, слишком осязаемы.

Одно из ярких воспоминаний детства, застывшей мизансценой  навсегда сохранившееся в её голове: она  в детском садике, неловко ссутулившись, сидит вдвоём с воспитательницей Лилией Сабировной  на выкрашенном киноварью деревянном бортике песочницы, руки, как у прилежной девочки, сложены на коленках, кругом – никого, других детей уже разобрали, а Ладина мама  опаздывает. Лилия Сабировна непрестанно, как заведённая,  зевает. Надулась, насупилась и молчит.  Видно, что она не в духе и её лучше не трогать. Лада  не спускает глаз со сторожевой будки у ворот, вплотную к которой  ровной шеренгой выстроились мусорные баки, смотрит туда глазами ничейной дворняги, заискивающими и грустными.  На ужин давали оладушки, и в воздухе до сих пор плавает  запах горелого масла. Вот из одного бака с добычей в зубах вылезает щупленький  бездомный котёнок, со спины – чёрный, снизу – белый; почувствовав, что за ним наблюдают,  делает устрашающую стойку на двух лапах, на всякий случай шипит   и убегает через сквозное отверстие в ограде.  Проснулась собака сторожа. Села попой  в лужу, которая натекла из шланга,  строгим взглядом оглядела свои владения,  вдумчиво поскребла себя за ухом, затем опрокинулась навзничь и, скаля мелкие белые зубы, принялась в упоении кататься по земле, чесать спину. Привлечённые  захватывающим зрелищем мельтешащих собачьих лап, откуда-то с неба  прилетели две сороки и устроили по этому поводу звонкий сорочий  переполох. А вот и мама!  В шёлковом платье цветочной  расцветки, на ногах -   модные тогда колготки в сеточку и  туфли на высоченной «пробке». Размашистая походка. Причёска «сэссон» под Мирей Матье.  Бусы из крупных бусин и в тон им клипсы.  Красная помада. «Стрелки». Мама. Вечно молодая, яркая, красивая, нарядная, пахнущая духами. Духи назывались «Пани Валевская». В её вызывающей красоте было даже что-то неприличное, как будто она долго наводила марафет вместо того, чтобы поторопиться за дочкой, что тем более непростительно. Это, конечно, не так. На самом деле мама «заработалась», но она ни за что не опустится до объяснений  с этой Лилией Сабировной, предъявляющей ей претензии,  всё равно бесполезно, всё равно та останется при своём мнении.  Прежде чем пуститься вскачь ей навстречу, Лада подтягивает вверх сползшие гольфы и оборачивается на воспитательницу. Усталая и растрёпанная, с кривым потным лицом,  некрасивая Лилия Сабировна глазеет на маму хоть и  с укоризной, однако не без должного восхищения.  Видно, что завидует ей, - тому, как эта «родительница» хороша собой.   Наконец Лада со всех ног  бежит к маме. По дороге позорно хлюпает носом. Чувствует, как едкие слёзы слепят ей глаза. Потом слёзы начинают катиться градом, и заканчивается всё тем, что Лада плачет навзрыд.   Пылкие объятия. Поцелуи.  Расспросы. Извинения.  Задержалась на работе. Несмотря на то, что на дворе – поздний апрельский вечер, Ладе  становится  нестерпимо жарко. Не слушая маму, которая пугает, что её сейчас просквозит, разгорячённая, она снимает через голову джемперок – «лапшичку» и повязывает его себе  на шею узлом. Мама за ручку ведёт её домой. Темнеет. Во дворе их дома злющий и кусачий соседский той-терьерчик, которого вывели погулять, завидев их, заходится от заливистого лая.  Лада до сих пор помнит, как  звали эту надоедливую псинку. Джемма, вот как. Это сейчас «Овод» читать стало уже  немодно, а тогда все поголовно зачитывались этой книгой и называли своих новорожденных сыновей Артурами, а собак – Джеммами.

А годом позже мама заставила себя ждать из Ганы, куда они с отцом уехали по контракту, когда Ладе исполнилось шесть лет. Уезжали «на каких-то полгода», как было честно сказано детям, и прежде, чем всё окончательно решилось, сначала долго «сидели на чемоданах». Это фигуральное выражение Лада  услышала от кого-то из взрослых и  потом недоумевала, зачем надо сидеть на чемоданах, если у них в доме есть и стулья, и кресла, и диван. В последние дни перед их отъездом она не отходила от мамы ни на шаг и не переставая лила слёзы, а в день  отъезда вообще повела себя    некрасиво: буянила, хватала за подол, не хотела отпускать, даже устроила настоящую истерику - как иерихонская труба  подняла такой могучий рёв, что слышно было аж в соседнем доме, правда, доподлинно неизвестно, было ли это так на самом деле, или она помнит это из рассказов бабули. Полгода, как это обычно случается,  плавно перетекли в три года.  Присылались посылки с диковинными африканскими сувенирами, дивно пахнущими древесиной неведомых экзотических  деревьев,  и  красочные открытки, на которых зебры, леопарды, львы и обезьяны были сфотографированы в их естественной среде  обитания; а ещё на тех открытках были небоскрёбы со светящимися окнами, хижины с остроконечными соломенными крышами и какие-то приземистые шалаши, сооружённые  из пальмовых веток, перед которыми на корточках сидели «чистопородные негры».  Авторство последнего, насколько по-детски неизбитого, настолько  же неполиткоректного, как сейчас стало считаться, высказывания  у них в семье приписывается Ладиному  старшему брату Саше, хотя  лично она  всегда подозревала, что он не сам это выдумал, а где-то подслушал и подхватил, скорее всего, у их соседки тёти Лизы Саркисян; об этом не так трудно было  догадаться, ведь эта  тётя Лиза как домашний Шерлок Холмс или как всевидящее око,  внимательное и зоркое, всегда всё видит и знает лучше всех всё, что творится вокруг неё, всё подмечает, всё фиксирует и выносит всему вердикт.   

Если отец – это сила, спокойствии и уверенность, то мама – это  красота, задор и веселье; про таких, как она, принято говорить: деятельная натура, вся в делах.  Она – прирождённый лидер, поэтому понятно, кто у них в семье главный.  Ей никогда не сиделось на месте. И ждать она тоже никогда не умела,  в очередях никогда не стояла, а если было очень надо, то  с мученическим лицом фланировала туда-сюда и напевала как бы про себя какую-нибудь неприличную  шансонетку.

                Канкан мы танцевали

                С одним нахалом

                В отдельном кабинете

                Под одеялом…

И ещё:

                Ах, мама, мама, мама!

                Какая драма!

                Вчера была девица,

                Сегодня – дама…

 Когда маленькая Лада, не ведая, что творит, по заданию Деда Мороза со скучным лицом вдохновенно спела на детсадовском новогоднем утреннике  эту «мамину песенку», Дед Мороз сначала сделался оторопелым, как выползший на свет таракан, а следом загоготал, как ненормальный; он буквально помирал со смеху, а потом одарил её самой большой конфетой, какая нашлась в его мешке, - с Гулливером на фантике.  Всем понравилось, как она спела, песенка имела несомненный успех, зато присутствовавшим на утреннике в качестве зрителей бабуле и деду было не до смеха. Они сидели на почётных местах в первом ряду и, судя по их донельзя  сконфуженному виду, готовы были провалиться на месте. А конфету с Гулливером Саша у неё потом выменял. Сказал: давай меняться, ты мне одну, а я тебе за то что много. И дал ей горсть леденцов. Вот такой он зараза. Он всегда её обманывал.

Если бабуля – это  педантичность  и порядок во всём, это система, где всё разложено по полочкам, всё организовано и всё расставлено по ранжиру, то мама – это «не разбери поймёшь», это переполох, суматоха, кутерьма, чехарда, заваруха,   балаган, разгром, шум-гам, Содом и Гоморра,  фигли-мигли, страсти-мордасти, это шухер и атас вместе взятые.  Где мама, там вечно какие-нибудь мировые сенсации, прожекты, пертурбации, фортели.  Она вечно строит всевозможные грандиозные  планы и сама моментально их с лёгкостью  рушит, ибо  настроение у неё тоже обыкновенно меняется быстрее молнии.  «У нашей Забавы семь пятниц на неделе», - говорит о ней дед, подразумевая, что от её безумных идей не жди никакого прока.

Маму в семье все поголовно, даже Лада с Сашей, её родные дети, всегда звали Забавой, и это имя ей очень шло.

 Если у бабули всё спорится и ладится, то мама, взявшись  хозяйничать, обязательно или тарелку вдребезги разобьёт, или кастрюлю с водой  на пол уронит. Это было неизбежно. Один раз бабуля даже расплакалась и сказала им с Сашей: «Ваша мама – полкило убытку», потому что это была тарелка от самого Матвея Кузнецова с золотой каёмкой и диковинными цветами. И пусть местами изображение пошло пузырями или даже  полностью стёрлось, а по краю образовались  зазубринки, всё равно жалко.

  После Африки настал черёд пустыни Кызылкум; на приписанном к «Кызылкумгеологии» уазике они с отцом и по сей день мотаются в Мурунтау и обратно. Приезжают, привозят кучу подарков, ведь в тамошних магазинах даже в эпоху повального дефицита всего было всего вдоволь, и запросто продавались качественные импортные товары.  В Ташкенте в ту пору все девочки ходили в китайском ширпотребе под маркой «Дружба», а чуть позднее - в индийской марлёвке из «Ганги», с вышивкой по вороту (был ещё один вариант, так называемый «бабайский», с люрексом и «бусиками»), а у Лады в гардеробе чего только не было! Один раз мама привезла ей из Мурунтау водолазку кремового  цвета, а к ней модную замшевую мини-юбочку, сшитую  из узких клинышков, какую в Ташкенте можно было достать только у спекулянтов и то только за очень приличные деньги,  и такую же сумочку на длинном ремешке. Она эту юбочку  сначала было забраковала, потому что  видела себя в ней каким-то  Робином Гудом, а потом пижонила целых три года подряд, пока окончательно из неё не выросла.   

Приехав в Ташкент, прежде  чем появиться в каком-нибудь публичном месте, мама всегда начинала с того, что отсыпалась, «отмывалась» и «приводила себя в цивилизованный вид», так это у неё называлось, потому что за те месяцы, что она провела  в довольно тяжёлых полевых условиях среди змей, ящериц и жёлтых среднеазиатских скорпионов, не имея свободного времени на себя, она успевала «одичать», «распуститься» и «опаршиветь».  Садилась на диету, записывалась к косметологу, отбеливала лицо,   в  элитном парикмахерском  салоне делала себе причёску, маникюр, педикюр, обегала ГУМ, ЦУМ, Торговый центр; она говорила, что она это заслужила. Затем семейство Коломенцевых в полном составе шло в зоопарк,  кукольный театр, цирк, ТЮЗ, кафе-мороженое «Буратино».   Это была постоянная программа. Сверх программы случались поездки в Чимган и  на Чарвак, куда без большой охоты не поедешь,  походы в кино,  а один раз был даже чехословацкий Луна-парк, где Саша долго уговаривал отца пострелять в тире, потому что в качестве приза там давали пачку жвачки.

Но прежде всего они шли в магазин игрушек. Он располагался на первом этаже соседнего дома, носил говорящее и многообещающее название «Радость» и до отказа был забит плюшевыми мишками и зайцами, полосатыми мячами, страусами – марионетками,  надувными плавательными кругами, коробками карандашей «Сакко и Ванцетти», машинками и куклами. Куклы были или советские  коротко стриженые платиновые блондинки Алёнки и Катюши, или гэдээровские длинноволосые шатенки  Эльзы и Габи, все как на подбор кудрявые, с симпатичными круглыми, как луна, мордашками,   одна другой краше.  Были ещё прибалтийские белобрысые Илзе и Ниёле, смуглянки и худышки, с толстыми косами и добродетельными ликами.  Игрушки выбирались долго и с толком; Саша предпочитал машинки, Лада, естественно, - куклы. Выбивались чеки, которым тут же, не отходя от кассы,  распарывали  брюхо.  Лада смотрела, как продавщица один за другим  накалывает чеки на штырь, отточенный, как гарпун китолова, и по телу её бежали мурашки.   Зрелище завораживало своей проникновенной чувственностью, как какого-нибудь страдающего эротоманией  дядечку завораживает стриптиз.

На то время, пока родители бывали в отъезде, они с Сашей отдавались на «временное содержание с полным пансионом» бабуле с дедом и подолгу жили в их огромном старом доме на Паровозной улице, рассчитанном на несколько семей и построенном с  буржуйским  размахом. Когда его строили, предполагалось, что поселятся в нём люди важные и с соответствующими замашками, поэтому в доме имелись все признаки зажиточности: и высокие потолки, и  толстые кирпичные стены, побелённые извёсткой, и  преисполненные важности окна с двойными рамами, и широченные подоконники, уставленные цветочными горшками, и выкрашенные белой эмалью двустворчатые межкомнатные двери с филёнками – одна, что наверху, поменьше, другая, под ней, побольше.   Со временем дом разжился новыми жильцами, их чадами и домочадцами, которые в свою очередь тоже плодились и размножались. Он оброс и продолжает по сей день по мере возможности  обрастать новыми пристройками хозяйственного назначения, хлипенькими летними кухнями,  баньками, собачьими конурами, сараями, верандами, чуланами. При доме имеется сад необъятных размеров,  в глубине которого, как символ незыблемости и вечности,  растёт старая орешина с раскидистой кроной, а с внешней стороны ворот под чинарами притулилась низенькая лавочка, сколоченная из древней доски, сплошь заполненной мелким восточным орнаментом,  и укрытая для мягкости ковриком с тремя богатырями, - место вечерних посиделок соседей. Весной там всегда собираются коты, рассаживаются в кружок в статуарных позах  и дают бесплатные кошачьи концерты, мерзкими голосами горланя свои любовные серенады, если только их кто-нибудь не прогонит.   Сад, как и весь дом, изначально был поделён на четыре части – по числу проживающих здесь семей, для каждой из которых  предусмотрен отдельный вход через веранду, издавна облюбованную ласточками, где они ежегодно с невероятным постоянством устраивают свои гнёзда.  Летом, когда птенцы подрастают и из-под потолочных  балок слышится их нежное попискивание, когда на  кухне варится варенье и снимаются пенки, а нахальные осы слетаются на их искусительную дармовую  сладость, словно проголодавшаяся детвора спешит на запах сдобных пирогов, когда не надо рано вставать, потому что наступили каникулы, и когда на завтрак тебя ждут блинчики – пышные, жаркие, духовитые, со сметаной или растопленным сливочным маслом (кто как любит), когда разом распускаются розы, флоксы, подсолнухи, золотарник, гибискус, дурман, петушиный гребешок, кремлёвские звёзды, весёлые ребята,  бархатцы,  когда всё это источает нектар и благоухает так, что с ума можно сойти, а сад звенит от пчелиного нашествия, когда нечаянная поросль черноокой бузины, совсем как какая-нибудь молоденькая суфражистка, робко предъявившая своё право на существование наряду с другими цветами, наконец-то перестаёт бояться, что её затопчут или выдернут с корнем, а  кустистые ромашки достигают поистине гигантских размеров – выше человеческого роста, то нету на земле уголка краше и отрадней этого! Ладе это откровение пришло ещё в раннем детстве, и с годами она только всё больше в него уверовала.   

Была ещё одна – питерская бабушка, бабуля Катя, маленького роста, с маленьким подвижным личиком, уморительно похожая на крольчонка,  несмотря на пожилой возраст и на мучившую её одышку лёгкая на подъём, активная и энергичная,  с густой  копной  коротко остриженных мучнисто-белых волос и просветлённым взглядом удивительных, немного грустных глаз.  Разговаривала она тихим голосом, едва заметно пришёптывая, очень раздражалась, если ей предлагали помощь по хозяйству, обожала рукодельничать – вязать крючком кружевные салфетки или вышивать гладью  диванные подушки, для работы пользовалась  очками без одной дужки на резинке и страсть как не любила что-либо в своей жизни менять. Она была немного со странностями. Например, она  одевалась в одинакового фасона платья с непременными белыми крахмальными  воротничками и кокетливыми бантиками под грудью, а летом, чтобы солнце не ударило ей в голову,  напяливала на свою шевелюру   смешную панамку с отворотом, какие носят детишки на даче, с лица – белую, с изнанки – в мелкую «куриную лапку».  Ещё она иногда заговаривалась, но не то чтобы очень, самую малость, и сама же потом оправдывалась, мол, склероз.

«Бабуля молодая» и «бабуля старая», так Лада по привычке   различала их про себя.

К «старой бабуле» они ездили в гости всей семьёй, когда у родителей примерно  раз в два года случался длительный отпуск. Это был ритуальный обычай.  Внуки были обязаны согревать сердце одинокой женщины, потому что после гибели деда она так и не вышла вторично замуж и кроме отца Лады других детей у неё не было.  В коммунальной квартире ей принадлежали две смежные комнаты, тихие и просторные,  со старинным мраморным камином, дубовым  скрипучим паркетом «ёлочкой» и  остановившимися стенными  часами. Там  всегда странно пахло. Сыростью и как будто сухими дикими травами. Для удобства домашнего обихода вся мебель держалась в чехлах, а паркетный пол никогда не мыли водой, только натирали  щёткой.   Там прямо с самолёта усаживали за стол и всегда кормили пресными и безвкусными щами из свежей капусты, потому что Ладин отец эти «мамины щи» помнил с детства, с военной поры, когда продержались «на подножном корму» и выжили только благодаря «мёду и акридам». За столом вспоминали прошлое, в основном, блокаду и эвакуацию. Лада назубок знала эти душераздирающие истории про неутолимый голод и  всепреодолевающую  веру в Победу, сто раз слышала, но приходилось слушать снова и снова. Бабуля Катя разрезала свой фирменный пирог с грибами, большим допотопным половником  разливала по тарелкам щи.   Лада в угоду отцу тоже их ела, потому что «это святое», они затевались специально для отца.   Кроме того, «всякое даяние – благо, да не оскудеет рука дающего…». После щей обычно предлагалось откушать холодец из свиных ножек, который, пока все разговаривали,  таял на глазах и превращался в полужидкую, клейкую и бьющую в нос своеобразным запахом массу. Леля холодец не любила в принципе – никакой, ни свиной, ни говяжий, ни куриный, а отказываться было нельзя. Здесь такой порядок. Это как если бы побывать в Одессе и не отведать тараньей ухи.  Скандал обеспечен. Всякий раз, когда дело доходило до холодца,  из двух равноценных зол она никак не могла выбрать доминанту. После обеда они все вместе на электричке ехали на место гибели деда, который был похоронен в общей могиле под Лугой, и Лада никогда не считала зазорным для себя вместе со всеми  преклонить колено перед его прахом.

Несмотря ни на что Ладе там нравилось, потому что, хоть меню и не блистало разнообразием,  там ей жилось, в общем, неплохо, принимали там исключительно внимательно и радушно,  отношение к ней было самое лучшее,  она была там на положении любимой внучки и ей позволялось всё, только чтоб не в ущерб здоровью.  Главное, в отличие от родного дома, с ней там не цацкались,  не возились, не пестовали её и ею  не занимались, как малым дитём. Однако Саша этого не мог допустить и всячески старался утвердиться в своём статус-кво. Как-то раз, когда Лада ещё училась в школе, а Саша – уже в институте, их отправили в Ленинград вдвоём.  Она была категорически против, пробовала возражать родителям, но кто её спрашивал? Ещё в самолёте она поняла, что погибла. Такие каникулы ей даром не нужны. С братом у неё не складывалось, хотя время от времени бывали редкие периоды, когда они в общем и целом  жили с ним дружно.  В основном  же он её третировал, давил своим авторитетом, тормошил идиотскими вопросами, издевался безо всякого повода, как над подопытной морской свинкой,  говорил колкости, а потом ещё  обзывал писклёй и рёвой; он был невыносим, и это её в конце концов достало. Пожаловаться бабуле, чтобы она с ним поговорила? Бестолку.  Ему говори, не говори - как об стенку горох. Две недели Лада терпела, потом сказала: всё. Или, или. Или он прекращает эти издевательства, или она сбежит на край света. И тогда ему очень сильно попадёт от родителей. Он ответил:

- Страшно, аж жуть! Прямо как гроб на колёсиках.

Они переговаривались сдавленным шёпотом, чтобы не услышала бабуля. Оба понимали, что незачем её волновать.  Потом, протаранив ему головой живот, она убежала вон из квартиры. Поднялась на два лестничных марша и села на ступеньки. Там в парадной на подоконнике лежала забытая кем-то зачитанная до дыр книга. Она машинально открыла её и стала читать – читать сквозь слёзы, бездумно и не вникая в прочитанное.

Спустя какое-то время он явился; было похоже, что без неё он скучал, не зная, куда себя деть.  Пристроился сзади и состроил ей рожки. Вот свинтус! Она сделала вид, что не замечает его.

Тогда он, чтобы обратить на себя внимание,  спросил миролюбиво:

 - Ты что читаешь?

 - «Убить пересмешника».

 - А пересмешник – это кто? – ещё ласковей спросил он опять.

 - Птица.

 - А-а-а. Орнитологией интересуешься?

 - Нет. Скорее юриспруденцией, - огрызнулась она и резко захлопнула книгу.

  Он сказал:

 - Очень оригинальная идея.

И ещё добавил:

 - Ладно, не психуй. Если больная, лечиться надо.

Это она-то больная?! Сам он больной! Долбанутый дегенерат! Она  хотела книгой что было сил стукнуть его по тому месту, где у него расположен центр тяжести, но он ловко увернулся.

 - Всё. Свободен, - грубо сказала она ему и отвернулась.

Ничего, вот она вырастет и  когда-нибудь с ним за всё расквитается.

Потом всё же сжалилась, сменила гнев на милость и, чтобы они окончательно не перессорились,  пошла за ним.

На какое-то время он сделался сравнительно сговорчивей, поджал хвост,  а потом опять   принялся за старое - язвить и подкалывать.   

Школьные годы для Лады пролетели  как один день.  Училось ей легко, едва ли не играючи. Получив на руки аттестат зрелости с круглыми пятёрками и очутившись на перепутье, Лада неожиданно для всех категорически заявила, что едет поступать в КИИГА. Да, вот так: туда и больше никуда. И никакие советы и уговоры на неё всё равно не подействуют, так что нечего и стараться.  Хотя изумлению их не было границ, тем не менее, родители ничего против Киева не имели, тем паче, что  куда им было догадаться об истинной подоплеке её такого в высшей степени неожиданного выбора, а бабуля ещё добавила: «Вся в маму».

Мальчик Олег Смирнов учился с Ладой в одной школе и был  на год старше; особого интереса он собой не представлял, имел спортивную фигуру и снисходительно-декадентское  выражение довольно смазливой физиономии, вот и всё, однако этого оказалось достаточно, чтобы она влюбилась в него без памяти. Окончив школу, вот он-то как раз по призванию или по какой иной причине  и  уехал учиться в КИИГА, а она по велению сердца  устремилась за ним. Они знали друг друга заочно, однако официально представлены не были. Весь девятый  класс она тайно по нему страдала, мозолила ему глаза на переменах, а в десятом, когда обиняками разузнала, куда он уехал,  принялась лелеять мечту, как тоже через год приедет в Киев, как поступит в тот же институт и как он увидит её, такую повзрослевшую, такую шикарно одетую, такую смелую, такую дерзкую, такую самостоятельную, такую решительную…  Приедет и в первый же день нового учебного года  огорошит его своим появлением. Небрежно бросит:

 - Привет! Какая встреча!  И ты здесь? Вся наша сто десятая здесь!

 - Да уж! Наша сто десятая – светоч разума! - подхватит он.

Важно ведь только начать. А дальше всё закрутится, завертится и будет у них большая любовь. И будут чудеса в стиле Алисы. Ради этого она готова была пойти на любые жертвы.  Мысленно она уже давно была там, в Киеве, с ним.

Больших пересуд её отъезд не вызвал. Родные отпустили её с лёгким сердцем, не ропща и не жалуясь. Может, подозревали, что разлука будет недолгой. Всё примерно так и случилось, как она себе намечтала.  Приехала, поселилась в общежитии, подала документы в приёмную комиссию, с лёгкостью сдала все четыре вступительных экзамена. А разве могло быть иначе? И лучшая в Ташкенте школа, и лучшие репетиторы, и невероятное везение, дарованное ей судьбой, сделали своё дело, да и сама она была, несомненно, фигура даровитая.  «Вдумчивая у вас девочка. Золотая головка.  Толк из неё будет», - достопамятные слова, сказанные о ней на одном из родительских собраний учителем математики, наидобрейшим Эдуардом Наумовичем.

Украина встретила её теплом и солнцем. Была середина лета. Зеленели кроны деревьев, цвели цветы, били фонтаны, пикировали ласточки. В голубой прозрачной вышине белые голуби   молотили крыльями и камнем падали вниз.  В разогретом воздухе стоял отчётливый запах шоколадных конфет.  Она гуляла по Киеву, разинув  рот, как Незнайка по Луне, и едва скрывала свой безудержный восторг.  Этот чудный город, не похожий ни на какой другой,  в первый же день вскружил ей голову, он её буквально пленил и  заворожил. Соборы подавляли её своим величием, звон колоколов – могуществом,  мосты – колоссальными размерами, а еще было бьющее по глазам золото куполов и отчаянная  белизна   церковных стен, бронза памятников и светло-серый гранит постаментов,   бледно-розовый, нежный – пренежный декор зданий старинной архитектуры и благородная чугунная вязь декоративных решёток. Крещатик был, как слегка подвыпивший купец, хлебосольный и благодушный; и днём и ночью он  кишел машинами, которые ехали и ехали беспрерывными потоками.  Набережные Днепра, как какие-нибудь разодетые в богатые одежды, разубранные самоцветами и подпоясанные расписными кушаками боярышни или дочери воеводы,  были  залиты солнцем, словно укутаны в  тончайшую золотистую фату,  а по вечерам переливались праздничными огнями.

А Лада была влюблена, и этим всё сказано.

1 сентября Лада увидела его среди студентов у главного входа в здание института. Увидела, потому что искала, а ведь в такой толпе запросто могла не заметить.  На нём были узенькие джинсы и кооперативная куртка – «варёнка», перешитая из нескольких пар старых штанов. Погода стояла уже немного прохладная, особенно с утра. Когда он подошёл к однокурсникам, толпа расступилась, пропуская его в свои ряды. Несколько человек тут же сгруппировались вокруг него, образовав тесный кружок, среди них – две девушки, обе приземистые, крепко сбитые, короче говоря, ничего особенного. Так себе девушки.   Одна из девушек была в макси и мела подолом своей широкой цветастой юбки по асфальту.  «Вырядилась, - укоризненно подумала Лада. - В таком виде ей только на пляже по песочку  шастать». Он поцеловал эту девушку в щёку, вторую обнял за талию, да так и остался стоять в обнимку. Народу всё прибывало, несмотря на то, что и так было не протолкнуться. Подошли ещё несколько девушек, и каждую он встречал игривыми возгласами.  Ну как его окликнуть? Понятно, что Лада не решилась.  По ступенькам она поднялась  в здание. Внутри тоже было многолюдно и шумно.

Чуть позже они всё-таки столкнулись в коридоре. Он курил возле туалета вдвоём с каким-то худосочным хмырём. Увидев её, ни капельки не удивился.  Пульнул сигаретой в урну, попав как шаром в лузу, и уставился на неё ничего не выражающим взглядом.  В ответ она ему по-идиотски, от уха до уха, улыбнулась. Бешено заколотилось сердце. Сколько раз репетировала эту встречу, а тут всё напрочь  забыла. Хорошо ещё, что не начала, как дурёха,  экать-мэкать. Да, это правда, чуть не облажалась, но вовремя взяла себя в руки.

Далее всё было по её сценарию. Она была почти у цели.

 - Олег?

 - Лада?

 - Привет!

 - Привет!

 - Ну, надо же! Скажите на милость! Какая встреча! И ты здесь!

 - Вся сто десятая здесь!..

Даже роман завязался. По крайней мере, она тогда так считала, что это был роман; откровенно говоря,  те отношения, что между ними сложились, только с большой натяжкой можно  назвать малозначительным романчиком. Если уж вести расчёт по гамбургскому счёту, то всё ограничилось парой-тройкой  совместных походов в кино и одной вечеринкой в компании его друзей - приятелей, на которой она чувствовала себя не в своей тарелке.  Ему до неё не было ровно никакого дела. На её месте могла бы быть любая другая. Когда она поняла это, то прямо так ему и сказала в лицо.  Он не стал её переубеждать и тем более уговаривать. Сказал на прощание: «Ахаляй! Махаляй! Вахаляй!» и растопыренной пятернёй провёл у своего рта, пригоршней выудив оттуда кукиш, мол, извини, детка, не впечатлила. Коротко и ясно. Предельно ясно. Яснее некуда.  На этом всё и закончилось.  Банально, но факт. Слава Богу, что глупостей никаких не наделала. Не успела.

Самостоятельная жизнь в общежитии  по непонятной причине оказалась невероятно дорогой. И начались мучения, голод, нехватка денег, лишения, мытарства. Конечно, из дома её поддерживали материально, но через неделю от перевода обыкновенно не оставалось ни гроша. На обед  ей теперь полагалась ватрушка или «плетёнка» из булочной - кондитерской с кефиром,  на ужин, если водились деньги, знамение того времени - парочка сосисок с консервированным горошком, если нет - шиш с маслом. Но всё это, в конце концов, было если не поправимо, то хотя бы терпимо. Гораздо хуже было другое. Общага кое-как справлялась с наплывом иногородних студентов. В местах общего пользования – свинарник,  душ – один на этаже, утюг – на десять минут и ни минутой больше.  От вида развешенных вдоль коридора плакатов с полуголыми девицами в непристойных позах Ладу мутило. Чуть ли ни каждый божий день устраивались пьяные застолья, что ни ночь, то кровавые драки, балдёж. Чтобы утихомирить особо разбуянившихся, вызывался наряд милиции; это было в порядке вещей.  Она шарахалась от подвыпивших парней, как от огня.  Девушки тоже были хороши. Позаимствовать косметику и не отдать – привычное дело.  Часов в пять утра, когда дико хотелось спать,  какие-то подозрительные личности стучали в дверь и удирали прежде, чем им успевали открыть. Здесь, видите ли,  так шалили.  Кроме того, на них – девочек из общаги или кацапок, которых на факультете было подавляющее большинство, – местные бойкие барышни из числа золотой молодёжи, высокомерные и спесивые, что русские, что хохлушки,   смотрели свысока, как на людей третьего сорта. Сами-то они были «штучный товар», а она, Лада Коломенцева, представьте себе,   как будто  какая-нибудь сто восьмая задрипанная шаромыжка или чурка.

Ценой невероятных усилий она, неприспособленная к самостоятельности,  ухитрилась продержаться полгода. Она бы уже давно всё бросила и уехала, если бы не её непробиваемое упрямство. Промучившись семестр, она в один прекрасный день сказала себе: всё, на её долю довольно.  И  в тот же день купила билет на самолёт, чтобы распрощаться с Киевом навсегда.

В Ташкент Лада вернулась точно в канун Нового года.  Зима здесь ещё не начиналась, скорее, была глубокая мокрая осень. Деревья стояли сплошь голые, чёрные, как головёшки. Дома ей не удивились, будто ждали. Не корили, не порицали, не задавали лишних вопросов, не гневались и не ехидничали, мол, «Мальбрук в поход собрался», однако в глазах читалось: «Ага! Мы так и знали!» Она ничего не стала объяснять. Чего уж тут объяснять. Не прижилась на чужбине и всё.

Две её подружки Света Солнцева и Света Красовская учились в ТашГУ, первая – на историческом факультете, вторая – на географическом, и, судя по всему, жилось им в Ташкенте припеваючи, причём, обе они уже успели перекраситься в блондинок и активно эксплуатировали свой новый образ.   Когда она по приезду позвала их к себе, они прямо с порога для приличия сочувственно повздыхали и поохали над её бледным видом и принялись наперебой пересказывать ей местные новости.  Было похоже, они тут без неё прекрасно проводили время. Ей же предстояло за предельно короткий срок всё  начать с нуля, забыв Киев как дурной сон, и больше к этой теме никогда не возвращаться.  Полгода она зализывала раны и приходила в себя, а в августе блестяще выдержала  экзамены  на журфак Ташкентского университета и зажила прежней жизнью. Как будто ничего и не было. Для поступления нужны были публикации. Не проблема. Они у неё были, и не где-нибудь в низкопробной и болтливой бульварной прессе, а во вполне себе солидных изданиях:  в «Пионере Востока» и  «Комсомольце Узбекистана», и даже, представьте себе,  в журнале «Звезда востока», так что в дурновкусии её вряд ли можно было обвинить. Пригодился кружок юнкоров во Дворце пионеров, который она в свободное от учёбы время  прилежно посещала на протяжении ряда лет.   

Факультет оказался сплошь девчачий, у мужского пола – непопулярный, так как не давал отсрочку от армии.  На ораву девушек пришлось всего-навсего  два с половиной парня, из которых один  - инвалид детства, тугодум и вечный студент, второй  - из когорты одарённых  вундеркиндов - малолеток, как выращенный в пробирке гомункулус, мелкий, противный, злобный и необщительный (его единогласно выбрали старостой группы), и ещё один – кореец с именем Трофим. Этот Трофим был  ни то ни сё, ни рыба ни мясо, не парень и даже не человек, а скорее недочеловек - нечто аморфное, бесформенное, рыхлое и тестообразное.  Как у истинного самурая, у него были чёрные брови и чёрные зубы, приплюснутый нос, а  жёсткие корейские волосы грязными сосульками болтались вдоль  толстых обвислых щёк. Губы его были раздуты до такой степени, словно их цапнула оса. Ходил он в мешковатых брюках на подтяжках, мятой рубашке и никогда не пользовался дезодорантом.  Когда он неожиданно для всех через брачное агентство  подыскал себе выгодную невесту из Южной Кореи, ни одна из студенток, включая двух кореянок Элю Цой и Женю Ли, по этому поводу лить срёзы не стала.

Лада не заметила, как с головой окунулась в студенческую жизнь, разбитную и развесёлую. Примерно тогда же взяла своё начало её наклонность, если не сказать  страсть, к литераторству, ставшая впоследствии главным содержанием её жизни.

Во внутреннем дворике факультета за сколоченной из деревянных реек решёткой  находилась  «Чучварахона» - дешёвая студенческая столовая. В этой занюханной пельменной происходили все знаковые  университетские события: знакомства, зубрёжка перед  зачётами и экзаменами, обмен шпаргалками, переписывание конспектов и т.д. и т.п. Велись душещипательные разговоры. Обсуждались наряды. Выслушивались советы. Стрелялись друг у друга сигареты. Одалживалась косметика. Занимались деньги под будущую стипендию. Копировались выкройки из «Бурды». Обдумывались планы. Сочинялись отмазки для неугодных кавалеров.  В частных беседах рождались гениальные идеи. Рушились шаткие представления о девичьей чести и достоинстве. Бывало так, что Лада одна садилась за свободный столик и наблюдала. Эти  наблюдения  вылились в её первое серьёзное литературное творение.

Дома тоже всё обстояло прекрасно.  Лада уговорила отца потрясти их семейную глиняную свинушку и наконец сменить  старенькую громоздкую «Волгу» - результат их с Забавой трёхгодичного пребывания в Африке - на новенькие и демократичные «Жигули». С третьего захода сдала на права. Сначала ездила «по стеночке» внутри квартала, за пределами досягаемости гаишников, огородами до Педагогического института и обратно, вцепившись в руль двумя руками, глядя строго прямо перед собой и невольно замедляя ход возле каждой развилки, потом постепенно осмелела, стала потихонечку выезжать на главную дорогу, но лихачить так и не научилась. По её инициативе в их четырёхкомнатной квартире был сделан шикарный ремонт, поменяли мебель. Саша уже окончил Политехнический институт, женился на однокурснице и отчалил в Москву. Одно время она серьёзно подумывала, а не махнуть ли ей вслед за братом, однако эта невнятная идея за отсутствием должной поддержки очень скоро  приказала долго жить.

А ещё её  напечатали в «Юности». Она не испугалась выставить себя на посмешище,  набралась храбрости и послала туда свой первый опус. Послала и стала ждать. Вскоре из прекрасного далёка пришёл ответ: её оценили по достоинству! Рассказ назывался «Жжём, девочки!» и повествовал о суровых студенческих  буднях.  Написанная с доброй иронией,  простенькая, бесхитростная, наивная вещица, позднее она насчитала там кучу всяких несуразностей, но она вложила в это творение всю душу.  А они взяли и напечатали! В рубрике «Проба пера». Как она была счастлива! Она произвела впечатление! Она талантлива, она подаёт надежды! Пробил её звёздный час!   Она таскала номер журнала с веткой мимозы на обложке, где была помещена её малюсенькая фотография и было написано: Лада Коломенцева, студентка журфака ТашГУ, с собой в сумке, не расставаясь ни на миг. Она задрала нос. Потому что опубликоваться в «Юности» - это классно, это  клёво, это круто, это высший пилотаж.  С этим соглашались все однокурсницы и все как одна принимались славословить и восхвалять её  талант. Она не  ломалась, не выпендривалась и не лукавила, мол, они преувеличивают. Она соглашалась. Будь её воля, она бы подарил такой мартовский номер со своим автографом всем без исключения своим друзьям и знакомым, но, к сожалению, достать столько номеров «Юности» в Ташкенте – дохлый номер. Она носилась со своим журналом как со списанной торбой и стёрла бы его в пыль, если бы  в один прекрасный день не приехала из Мурунтау Забава и не сказала своего веского материнского слова.

 - От тщеславия у тебя, дорогуша моя, видать,  совсем разум замутился, - сказала она и  отобрала у дочери несчастный журнал, с тем, чтобы  запереть его в ящике письменного  стола, где у неё хранились другие Ладины публикации, которых уже успело накопиться изрядное количество. На протяжении ряда лет она их благоговейно складывала в особую папку. Это у неё называлось «Ладочкино досье».

На гребне волны успеха Ладу несло из семестра в семестр. Перепархивая как беспечная и беззаботная птичка  с курса на курс, она с лёгкостью сдавала зачёты и экзамены, однако мало замечала окружающую обстановку, особенно то, что её не касалось лично. А между тем курсом старше учился некто Яков Лихо. Они познакомились, когда она была уже на предпоследнем курсе,  и  вот тогда-то вся её беспечность и вся её беззаботность одна за другой  и  полетели в тартарары.


Глава 2


Много позже, прокручивая свою жизнь назад, Лада  через «не хочу» заставляла себя вспоминать – с чего у них началось?  Старалась припомнить, может, были какие симптомы или затаённые сомнения,  указывающие на его преступные намерения, а она, как зашоренная лошадь,  не обратила на них внимание. Нет, ничего такого не было; по крайней мере, из того, что осталось в её памяти. Воистину, когда Бог хочет наказать влюблённого, он  лишает его  зрения и слуха. С ней именно так и произошло. И сердце ни разу тревожно не застучало, предупреждая об опасности. В своём воображении она  заходила настолько далеко, пытаясь вникнуть в ход его мыслей, насколько позволяло её богатая фантазия.  И сама же себя за это ругала – делать ей, что ли, нечего? Выходило, что всё было разыграно как по нотам. И встреть в тот день он не её, а любую другую дурочку, всё было бы с той, другой, а не с ней. Как в детской считалке: Гондурас, Парагвай, кого хочешь, выбирай!  Но, Господи Боже мой, ведь тогда бы у неё  никогда не было Вероники! Это дикое предположение было  настолько ужасно, что  страшно даже об этом подумать. Вся её дальнейшая жизнь сосредоточилась в ней, единственной и неповторимой дочери,  и даже гипотетически  Лада не допускала мысли, что всё могло сложиться иначе,  что Вероника никогда не появилась бы на свет.

Итак, бойтесь данайцев, дары приносящих, ибо у неё всё так и вышло: знаковая встреча, которую она посчитала подарком  судьбы, как троянский конь,  оказалась с подвохом.

А началось всё глубокой осенью,  где-то в середине или конце  ноября, когда погода в Ташкенте стояла просто варварская.  Невзирая на то, что накануне дождь, не переставая, сутки стучал по окнам и крышам,  всё равно небо было низкое, грязно-серое, набухшее влагой.  Деревья стояли голые, беспомощные и жалкие, с почерневшими от воды стволами, впитавшие сырость стены домов - в некрасивых потёках. Ветер гонял по асфальту палую  листву, загонял в арыки,  размётывал по обочинам, дождь прибивал её к земле.  Арыки были полны мокрых листьев.  Их давно никто не убирал. Ноябрь в этом году тянулся особенно медленно, откладывая и откладывая приход зимы на неопределённый срок, в такую погоду с утра до вечера было одинаково сумеречно; все это замечали и говорили об этом – все, кому наскучило бесконечное однообразие пасмурных дней.  Со дня на день  ждали снега.  Даже в час пик улицы выглядели  пустынными; город обезлюдел, ведь подавляющее большинство горожан, по крайней мере,  наиболее сознательная его часть,   были на хлопке, и весь городской  транспорт  тоже были там.

Журфак  в битве за урожай не участвовал.  Родной деканат, как непобедимая армада, грозная, но бесполезная сила,  каждый год грозился отправить их в полном составе в Джизакскую область, и, тем не менее, каждый год что-нибудь оставляло Ладин  курс в Ташкенте. Хлопок обыкновенно заменяли строительными работами; это красиво и романтично  называлось «стройотряд». Хотя какие из тех девчонок строители? Известное дело: только строят из себя Бог весть что, а практического толку – ноль.

Вот и в этом году их поделили на группы и отправили по разным незавершённым строительным объектам.  Ладе досталась  знаменитая «высотка» из числа долгостроя, просматривающаяся, как и юнус-абадская телевизионная вышка,  едва ли не  со всех концов города, - большое административное здание, состоящее из двух полукруглых башен, которые внизу соединялись общим вестибюлем.  С её верхотуры  глазам открывалась  панорама Ташкента. Вид – закачаешься!  Впереди – гостиница «Москва», тоже сравнительно недавно отстроенная и возвышающаяся на подиуме, как военачальник  на богатырском коне посреди своего пешего воинства, прямо перед ней – ГУМ и торговые ряды, а чуть правее -  гигантский голубой купол базара «Чорсу». Если посмотреть с  противоположной стороны, видна широкая перспектива  аллеи Парадов, мраморная стела, Вечный огонь,  и несколько в стороне зелёной ковровой дорожкой  растянулись  пологие  берега Анхора. Там между деревьями всё ещё сохранилась трава. Хотя, честно говоря,  Лада всегда старательно избегала  смотреть вниз. Ну, в крайнем случае, она соглашалась посмотреть вдаль, ибо пересилить тот ужас, что она испытывала к высоте, было решительно невозможно.

С самого первого рабочего дня всех распределили по конкретным участкам, и, как нарочно, ей достался едва ли не последний этаж.  Если внизу в непогоду  ветер подвывал как старый нудный пёс, которому больше нечем заняться и который давно всем надоел хуже горькой редьки,  то здесь, на самом  верху,  он свистел так, что закладывало уши.

Командовала ими одна прорабша из СУ, разгуливающая по стройке в камуфляжных штанах, заляпанных извёсткой грубых башмаках на шнуровке и  очках – «хамелеонах» в металлической оправе - «капельки».  Звали её Людмила Васильевна Толстопятова. Она была рослая, мужеподобная,   в супертяжёлом весе, с ухватками бой-бабы и стальными нервами, имела буйную кудрявую  шевелюру цвета тусклой меди – предмет её неустанных забот, распоряжения отдавала раскатистым басом. Несмотря на всю свою внешнюю грубость и языкастость, ей так пришёлся образ этакой тициановской  Венеры, пышнотелой и золотоволосой, коей она сама себя воображала, что в неформальной обстановке  всегда одевалась в платья и юбки,   густо красилась и носила тяжёлые  серьги с камнями, оттягивающие ей мочки ушей. Студентам она повелела звать себя   тётей Люсей.

Приезжать надо было к девяти ноль-ноль, отмечаться у табельщицы Наташи  и ошиваться на стройке до обеда. После обеда студентов  обычно отпускали. Можно было, конечно,  сказаться больной; некоторые девочки именно так и делали, и их без разговоров отпускали. Только Лада считала - обманывать некрасиво. Вынужденное бездельничанье  раздражало, а куда денешься? Потому что, по большому счёту, никому они здесь были не нужны, их безвозмездная помощь рассматривалась исключительно как докука, принудительная  и никчёмная,  и иначе не воспринималась, только как вынужденное зло, спасибо, что непродолжительное. Никто ими не занимался,  не контролировал, не придирался, не «доставал», не «пас» и на мозги не капал, возможно, что их здесь даже за людей-то и не считали.   У работников стройки своей работы было  невпроворот, а с этими  балованными  студенточками и хлюпиками – студентиками только дополнительная  морока; на них  подобающим образом и смотрели -  примерно как на отставной козы  барабанщиц и барабанщиков.

Ладиной  обязанностью было протирать газеткой  стёкла в межкомнатных дверях, с кафеля  в санузлах лезвием отскабливать ненужные наросты, собирать с пола какой есть мусор и выдворять его  на лестничную площадку.  Из окон  ничего не выкидывать. Об этом было сказано отдельно в ходе вводного инструктажа и  неоднократно повторено позднее.  Ни в коем случае не пользоваться лестничными маршами в качестве  мусоропровода. Само собой, не безобразничать, не баловаться и никакой самодеятельности не устраивать, ведь это им не родной универ,  а зона  повышенной травмоопасности. И не курить, хотя Лада и так не курила.

В тот день, пока она на седьмом трамвае как обычно ехала на свою стройку, опять заладил дождь. Незначительный, мелкий и  колючий вначале, он вдруг резко усилился. Когда она стала загодя пробираться к выходу, по окнам уже  струились мощные струи; порывы ветра закручивали их в спирали наподобие водоворота.  На остановках люди спешно прятались под козырьки или доставали  зонтики; потоки воды заливали дорогу.

Лада вышла из трамвая и бегом, под прикрытием зонта и  стараясь не шлёпать по лужам,  помчалась к своей «высотке». В подсобке, где на стенах были вывешены плакаты и инструкции по технике безопасности, а на вешалке висели вывернутые шиворот-навыворот рабочее комбинезоны,  она сняла пальто, разулась, сменив сапоги  на удобные кроссовки. Электричества не было. Соответственно лифт тоже не работал.  Она вздохнула в предчувствии утомительного подъёма.

Спустя энное  количество времени, когда она пешком, высунув язык, однако, не забывая следить за осанкой,  поднялась на свой этаж, она чувствовала себя  загнанной лошадью.  Она уже довольно свободно ориентировалась во всех секциях этого  грандиозного строения, так как вынужденно пребывала здесь  каждый Божий день на протяжении месяца, за исключением выходных и праздничных дней.  Вдоль всего этажа шёл длинный сквозной коридор, в который открывались двери нескольких десяток комнат. Скудный свет сочился от одной единственной лампочки, питаемой по схеме временного водоснабжения от аккумулятора.   Раскрытые дверные проёмы  отбрасывали на тёмное покрытие пола  светлые прямоугольники, образуя узор, как на шахматной доске, правда, размытый.

Лада  зашла в полутёмный отсек, считая, что там никого нет, и вдруг услышала голоса, отчего её обдало тревожным жаром, а следом увидела в глубине его на фоне светлого пятна окна  два тёмных силуэта – один крупногабаритный, второй  худощавый. Что за незваные гости к ней пожаловали? Силуэты плавно двигались, как в театре теней. Из боязни напороться на каких-нибудь ублюдков или  забредших на стройку бомжей она  убавила шаг.

В  крупногабаритной фигуре она почти сразу угадала прорабшу тётю Люсю, узнала её зычный голос и  гомерический хохот.  С ней был незнакомый Ладе парень астенического типа телосложения, показавшийся ей  с виду её ровесником; потом она узнала, что он был на три года её старше. Прорабша стояла в задумчивости, сверкая очками, а он удобно устроился на подоконнике, упёршись подошвами кроссовок в радиатор отопления. На нём, как и на Ладе, были кроссовки, джинсы и чёрная нейлоновая куртка-ветровка на «молнии» поверх толстого свитера с «косичками». Потому что отопление в недостроенном  здании тоже пока не включили, и в пустых помещениях стоял собачий холод.  Ещё она разглядела  скромную причёску, какие обычно носят спортсмены,  короткий нос с тупым кончиком, небольшой рот и красные уши, будто он их отморозил; волосы – русые; под глазами тёмные круги, какие бывают у сердечников. Загорелое лицо было  чисто выбрито, без единого намёка на усики и ничего не выражало.

Громовым басом прорабша объявила: вот тебе в помощь мужская рабочая сила, пусть  он таскает мусор, а ты делай всё остальное.  Вдвоём, мол,  дело пойдёт быстрее.   Она отдала ещё кое-какие устные установки относительно предстоящей работы и, отфутболив от себя обрывки линолеума, двинулась восвояси, грузно виляя своей обтянутой рабочими штанами пятой точкой. А Лада принялась размышлять, почему помощника дали именно ей, ведь других девчонок тоже полно? Не потому ли, что  она производит впечатление самой большой неумехи? Логично?  Абсолютно, дорогуша моя, на все сто! Ну, вот докатилась, поздравляю…

 Она в нерешительности повернулась к парню, который продолжал праздно  сидеть на подоконнике, и молча воззрилась на него, как на паранормальное явление.  Успела безразлично подумать: на фиг он ей сдался? Ей прекрасно работалось одной.

 - Девушка, а я вас, кажется,  знаю, - сказал он. -  Журфак, верно? А давай сразу на ты. Мы с тобой ведь  с одного факультета.  Ты на каком курсе?

 - На четвёртом.

 - А я на пятом. Последний семестр, сессия, госэкзамены, потом диплом и …

Он присвистнул.

Она смутно припоминала, что вроде бы видела его как-то  в «Чучварахоне».

Он предложил  познакомиться.

 - Лада.

 - Яков.

 - А можно просто Яша? А то Яков – уж очень высокопарно.  Почти что Иаков.

 - Можно Яша, - разрешил он. -  Я тут под твоим началом. Давай командуй, что делать.

- Да делать-то особенно нечего.

Она развела руками. Она, дескать, не виновата. Она никого не просила, чтобы ей дали помощника. В общих чертах она обрисовала ему объём работ.

 - А я на другом объекте сначала балду гонял. Потом там закончили, нас сюда перекинули. Вот идиотизм! Вообще-то, конечно, можно было бы и не ходить, никто ведь не убьёт, да мне наш куратор обещал трудодни вместо практики засчитать. А то у меня после летней практики «хвост» остался. Я тогда на родину решил сгонять, повидаться с родичами.

 - Так ты не из Ташкента? А откуда?

 - Из Грузии. Кутаиси. Знаешь такой город?

Лада призналась, что, если не брать в расчёт ту  однодневную экскурсию из Сочи, где она пару раз в своей жизни  отдыхала,  в Гагру и на озеро Рица, то она в Грузии ни разу не была. Не довелось как-то.

Он сказал, что она много потеряла.

Она пообещала наверстать упущенное.

 - А почему к нам, в Ташкент?  Что, в Грузии  негде учиться? А тбилисский университет?

 - Понимаешь, у нас там местный диплом не котируется. Все знают, где и за сколько его можно купить.

 - Ничего себе! И за сколько же?

 - Слава Богу, дорого, а то бы все поголовно покупали. А ты местная?

 - Я – да, - кивком головы подтвердила Лада.

Ей было приятно узнать, что он приезжий. Раз уже в этом учебном году  заканчивает, значит, сумел продержаться. Молодец, не какой-нибудь маменькин сынок. Взрослый, самостоятельный человек. Она ощутила к нему симпатию и  не смогла сдержать улыбку.  Он как будто услышал её мысли и  в ответ тоже ей  улыбнулся. Их взгляды встретились.   

За разговорами рабочий день пролетел быстро.  Когда они спустились вниз, он предложил, прежде чем разойтись по домам,  зайти в соседнее учреждение, которому было велено  без ограничений пускать к себе рабочих со стройки, чтобы  что-нибудь перекусить в тамошнем буфете и выпить горячего чаю, дабы согреться. Ладины однокурсницы обычно бегали туда за  сигаретами и за печеньем. Она не возражала.

Они переоделись в подсобке, разделённой на две половины – мужскую и женскую.  Времени было около двух часов. Дождь уже перестал, хотя с карнизов всё ещё свисали  крупные капли, и землю не было видно под сплошными лужами.   Одна капля упала Ладе на лицо. Она слизнула её языком. Прячась от капели, он пригнул голову, поднял плечи, повыше подтянул бегунок  «молнии»,  сказал о своей короткой, до пояса, супермодной стёганой   куртке – «дутыше»:

 - Мала кольчужка, укрыться негде.

В сапогах на «шпильках» Лада смотрелась едва ли не выше его.

Чаю в буфете не оказалось,  они выпили по стакану какого-то фруктового напитка с «пузыриками» и угостили беляшом  куцехвостую  собаку, горемычную  и  тощую, как пресловутая фараонова корова,   которая всегда крутилась во дворе и подхалимничала, заглядывая всем в глаза. Некоторые мягкосердечные девочки из числа Ладиных сокурсниц  её подкармливали, приносили из дома всякие собачьи вкусности.

 - Смешной цуцик, - по-доброму сказал он, и она была ему благодарна за это. Она угадала в нём родственную душу. Она тоже любила  всякую живность.

Собака, говоря им «спасибо», повиляла мокрым хвостом, оттащила подачку в сторону и принялась с упоением её грызть.   

На другой день они опять работали вместе. И день прошёл, как вчерашний, только не сырой и слякотный, а морозный и снежный, потому что накануне ночью наконец-то выпал снег, и хотя улицы пока не запорошило и не засыпало, всё равно Лада оделась, как на Северный полюс собралась, - в пуховик и замшевые сапожки с меховыми отворотами. Поскольку никаких других существенных изменений в мире не произошло, в этот день они почти не разговаривали, занятые каждый своей работой.

А потом была суббота, и он позвал её  в кино на шестичасовой сеанс. В кинотеатр «Панорамный». Там показывали «Маленькую Веру».  Этот фильм Лада уже видела, но всё равно пошла. В то время у неё была точно такая же причёска, как у Натальи Негоды, и с точно такими же «пёрышками».

У них всё было по твёрдо установленным правилам и канонически выверено: сначала, как обязательная программа,  кино, кафешка возле станции метро «Дружба народов» с кофе и бисквитными пирожными, безалкогольный коктейль  и мороженое в вазочке в «Уголке» на Сквере. Поцелуи в качестве прелюдии. Никаких революций и катаклизмов, всё как у людей, всё укладывалось в известные рамки – «от сих до сих». Она прилежно ждала продолжения, ведь всё шло к одному.

И продолжение последовало: когда подошёл срок, она беспрекословно отдала себя во власть тому, кому доверяла - доверяла на сто процентов, как, наверное, доверяла родному отцу. Он жил не в общежитии, а снимал однокомнатную  квартиру  в районе Рабочего городка, но первая близость случилась не там, а у Лады дома.

Через месяц он уже знал о её жизни всё, только про Киев она туманно сказала, что ошиблась в выборе профессии, но вовремя спохватилась и начала с чистого листа. О себе он  рассказывать не любил. Сказал, что Ташкент напоминает ему Кутаиси. Чем? Атмосферой. Сказал, что отец у него военный, не так давно вышел в отставку и теперь «сидит на индивидуальной пенсии», ему, мол, за особые заслуги перед Родиной начислили индивидуальную пенсию, а мать по образованию экономист, но никогда по специальности не   работала.  Лада стеснялась его расспрашивать, хотя вот её бабуля Леля всегда говорит: «За спрос денег не берут».  В основном они  говорили об институте, об общих знакомых, о книгах. Она чувствовала в нём ровню себе, такой умной,  начитанной и всесторонне развитой.   Несомненно, он был очень эрудирован, как и она, много читал, литературу умел подбирать со вкусом. Так, он эталоном для себя считал ставшие уже классикой журналистики африканские и южноамериканские репортажи Зикмунда и Ганзелки и терпеть не мог ядовитый юмор Зощенко и Аверченко. Она ссужала его книгами, ведь у неё дома была огромная библиотека, а он, бедняжка, жил на съёмной квартире. Он был шапочно знаком с некоторыми девочками из её группы, и они все в один голос находили его интересным.

Неожиданно оказалось, что в студенческих кругах он был даже в некоторой степени популярен. На факультете о нём ходил какой-то непонятный слушок. Распространились нелепые сплетни, что он  то ли фарцовщик, то ли спекулянт, то ли подпольный букмекер. Упоминали какой-то тотализатор. Но Лада собиранием бабских сплетен никогда не занималась. Был в нём и какой-то снобизм, отчего он не совсем вписывался в студенческую среду. Что она знала на самом деле? Что подозревала? Ровным счётом ничего. По правде говоря, Ладе не очень хотелось вникать в подробности, тем более не удобно было спрашивать напрямик у него,  ведь те времена, когда коммерция считалась некрасивым и даже криминальным занятием, уже безвозвратно канули в Лету. Теперь каждый крутился, как мог, зарабатывая на хлеб насущный,  и это всем было прекрасно известно,  и каждый второй студент где-то подрабатывал, что даже вызывало уважение у друзей.  С помощью самовнушения или без оного, но  Лада легко примирилась с этими объяснениями, она приняла их как данность, и не хотела ничего знать. Иными словами, она спала наяву.

 Была ли она в него влюблена? Возможно,  впоследствии, а вначале ей было лестно, что она пробудила интерес к себе.  Среди её сокурсниц существовала теория, что  они, девочки - скромницы, как библиотечные книги, рассчитаны на любителя; стоят себе такие  на полке в ряд и ждут, пока не найдётся некто, кто возьмёт почитать и «зачитает», в основном же подходят, берут в руки, пролистают разок-другой и ставят на место, и больше не вспоминают. Выходило, что на посланную ей свыше любовь она, Лада Коломенцева, вполне себе домашняя девочка, настроенная на самый высокий лад,  набросилась с излишней жадностью, как изголодавшееся  животное набрасывается на приманку; она упивалась своим положением, ведь в отличие от подавляющего большинства её одиноких в плане личной жизни подружек, у неё имелся возлюбленный.

Утром она на троллейбусе доезжала до станции метро «Площадь Ленина» и пересаживалась там на  девятую маршрутку, что ходила прямиком до Вуз - городка и по утрам была битком набита студентами.  Даже получив права и наловчившись водить, она никогда не ездила в университет на личном авто, потому что однокурсники могли посчитать, что она выпендривается. И ещё она никогда не занимала считающееся привилегированным место в маршрутке справа от  водителя, а исключительно в салоне. На то тоже была причина.  По пути, на перекрёстке  Софийского проспекта и Батумской улицы, если им было к одному часу,  в эту же маршрутку заскакивал он, пристраивал куда-нибудь сбоку свой чёрный кожаный «дипломат» и брал её за руку.

Здоровались шёпотом:

- Привет!

- Привет!

Каждый раз она загодя предпринимала какую-нибудь хитрую уловку, чтобы они оказались рядом, на соседних местах. Ехали, сплетясь пальцами и до самой своей остановки не проронив больше  ни слова. Её сковывало какое-то смущение, а он смотрел в окно, где сплошной чередой мелькали жилые девятиэтажки, кинотеатр, бульвар, школы и детсады, опять девятиэтажки. Ветер дул в никогда не закрывающиеся окна маршрутки. Если было холодно, и Лада была в перчатках, он указательным пальцем поглаживал её по тыльной стороне запястья, там, где у неё билась маленькая голубая жилка.  У неё были «мушкетёрские», с раструбами, перчатки, купленные в московском «Лейпциге», когда она летом, после окончания второго курса,  ездила в столицу по линии «Спутника», которые оставляли открытыми запястья, и эти потаённые интимные прикосновения, как знак их особой близости,  волновали её и будили новый всплеск чувств.

У здания факультета они прощались:

 - Пока.

 - Пока.

 - Завтра встретимся?

 - Наверное.

Он шёл  к своим, она – к своим.

Так было всю зиму и всю весну.

После занятий раза два в неделю он приходил к ней домой, она кормила его обедом, если родители отсутствовали, они в её комнате  занимались любовью, потом опять шли на кухню,  варили кофе, угощались конфетами.  Если было жарко, она приоткрывала дверь на балкон, и тогда их прохватывало резким ветром. По небу мчались белые облака, деревья колыхались своими кронами, парочка трудолюбивых горлиц, наверняка - он и она, как оголтелые, летали туда-сюда, носили в клюве веточки; на узком приступочке с наружной стороны балкона они строили себе гнездо, и  Ладе нравилось за ними наблюдать.

Они болтали, потом опять валялись на её кровати и слушали магнитофон. Между окном и кроватью  у Лады стоял торшер с малиновым атласным   абажуром, и свет от него падал на его лицо. Всё же она его любила, она тогда так считала, и он её тоже несомненно любил, и всё у них было хорошо.

Занимался вечер.   

В 19-00  он вставал и, не глядя ей в глаза,   говорил, что ему пора.

Не поднимая головы, она шёпотом просила:

 - Не уходи, останься ещё чуть-чуть.

Она была как в пьяном угаре и ей во что бы то ни стало хотелось отсрочить его уход. Полуоткрыв губы, она смотрела на него снизу вверх, как ей казалось, маняще. Возвращение к действительности действовало на неё сокрушающее или, если так можно выразиться, выбивало почву из-под её ног и каждый раз происходило с неизменной болью и  кровью, как вырывание зуба.

Он говорил, что  вечером обещала позвонить его мать, и если его не окажется на месте, та начнёт волноваться, накручивать себя и отца, нагнетать панику, и в итоге поставит на уши всю округу, поэтому  ему надо торопиться. Его кутаисская мать звонила ему каждый день, так у них было заведено с самого начала.  Такая у него, мол, тяжкая сыновья обязанность. Он рассказывал об этом без всякой иронии.

Лада  резко вскакивала, надувала в притворном гневе губы,  с ледяным выражением лица долго причёсывалась у зеркала. Ничего глупее она придумать не могла, ведь легче ей от этого всё равно не делалось.

За раскрытым окном уже было совсем темно, весенний свежий ветерок надувал шторы. Одной рукой держась за ручку двери, другой он приглаживал свой пружинистый «ёжик», потом всё же возвращался, как бы не решаясь обидеть её, тянул время, разглядывал комнату так, словно впервые вошёл сюда, перебирал на полках журналы, изучал фамилии авторов на  корешках книг, расставленных на  стеллажах, брал в руки и  рассматривал деревянные африканские статуэтки на её письменном столе, которых у неё дома было не счесть числа и которые её мама Забава называла то «племенем берендеев», то «племенем негритосов», то «племенем папуасов».

Она торопливо закрывала на ключ квартиру и  провожала его до остановки;  там вновь  нежно и вкрадчиво начинала упрашивать его остаться, пустив в ход все свои женские чары и всю ласку, на какую была способна. «Ну, пожалуйста, хотя бы, разочек, - канючила она. -  Никто ведь не узнает.  Мы никому не скажем». Ей безумно хотелось, чтобы он остался у неё, это было для неё очень важно. И, тем не менее, как она ни докучала ему своими приставаниями, он ни разу не остался у неё ночевать, не приводя никакого веского довода, хотя соблазн был велик.

Он садился в трамвай, а она оставалась стоять у фонарного столба в тёмной тишине догорающего вечера, а потом шла домой.  Прохожих в этот час было уже мало, в основном, те, кто выгуливал перед сном свою собаку.

Изредка он приглашал её к себе на Софийский.

Обычно это было в воскресенье. Спешить ей было некуда, поэтому, как следует отоспавшись, никакими домашними заботами не обременённая, она тщательней обычного  занималась собой: мыла голову, с помощью фена сооружала причёску,  накладывала макияж, по-особенному наряжалась. После, уже готовая, бесцельно слонялась по квартире, смотрела в окно, проверяла, брать ли зонтик, или рассматривала себя в зеркале. Этой весной она стала как никогда прежде расточительной,  невзирая на то, что всегда в выборе тряпок была излишне строгой и осмотрительной,  накупила себе много новых нарядов и очень себе в них нравилась.

Потом она шла в гараж, выводила машину и пускалась в путь. Ехать предстояло долго. Она знала эту дорогу как свои пять пальцев. Сначала по улице Шота Руставели до гостиницы «Россия», затем, миновав ЦУМ, театр оперы и балета имени Навои, фонтаны на площади Ленина и кинотеатр «Искру», она пересекала трамвайную линию, доезжала до монумента «Мужество», далее ехала вдоль набережной Анхора, уступами нисходящей к неторопливому течению воды,  и железной ограды недавно возведённого спорткомплекса, с обеих сторон головных ворот которого  вывешивались афиши предстоящих спортивных событий, выезжала на Софийский проспект, проезжала мимо корпусов института имени Семашко и оказывалась в двух шагах от цели.  Она гордилась собой, ведь с тех пор, как она села за руль, прошло всего ничего, а какие поразительные успехи она делает! Она опускала немного стекло слева от себя, и прохладный весенний ветерок струйкой обдувал ей лицо. В тех местах, где асфальт был неровный, машину подбрасывало как на кочке, и тогда она нараспев шептала: «Ехали, ехали по ровненькой дорожке, по кочкам, по кочкам, в ямку бух».

Ровно к условленному часу она оказывалась на месте. Она умела правильно рассчитать время.

Она оставляла свой автомобиль под деревьями во дворе, с противоположного от детской площадки края, и поднималась на четвёртый этаж. Возле дома, по обыкновению, никого не было. Даже на лавочках никто не сидел. На первом этаже располагалась круглосуточная аптека, и сквозь её витрину была видна одинокая фигурка девушки – фармацевта в белом халате и белой шапочке.  Иногда эта девушка от скуки выходила на крыльцо и дышала свежим воздухом. У неё было  приветливое лицо и тяжёлые для её маленького роста  иссиня-чёрные волосы, подобранные на затылке валиком и заколотые, как у японки, длинной деревянной спицей, хотя она была узбечкой.  На дверях аптеки висел рекламный плакат, изображающий мультяшного Айболита в компании с разным лесным зверьём (когда Лада ходила под стол пешком, у неё был точно такой же пластмассовый Айболит с градусником подмышкой, с которым ей так замечательно игралось в «больничку»); эти двери  всегда держались нараспашку, отчего в радиусе десяти метров от аптеки в воздухе  неуловимо  витал  лекарственный дух.  На протянутых поперёк двора  верёвках, полощась  по вольному ветру,  сушилось бельё; между белыми простынями, натянутыми, как хоругвь на древке,   сквозило ярко-голубое небо. Шелестела листва, наволочки надувались, как паруса, и точно также  хлопали по воздуху. Городской шум сюда не долетал.   Если накануне шёл дождь, мокрый тротуар отливал радужными пятнами. Беспорядочно посаженные кусты сирени лезли своими лихими ветками в окна первых и вторых этажей.  Сирень тогда ещё не цвела,  её тугие гроздья  только  наливались цветом, зато уже расцвёл шиповник, и нарциссы, и фиалки, и одуванчики, и сквозь прорехи в кирпичном бордюре на пешеходную дорожку  пробивалась сурепка. Газон тоже вовсю  зеленел, и уже летали пчёлы.

Квартира была на четвёртом этаже; на последний, пятый этаж, вели ещё два лестничных пролёта, ступеньки были с выбоинами, стены – обшарпаны; было видно, что дом давно не ремонтировали, потому что никому это не было нужно. На площадке было ещё две квартиры, но там, судя по всему, никто не жил.

Дверной звонок не функционировал, и Лада костяшками пальцев отбивала по деревянной двери условленный такт: тук, тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук-тук, тук-тук. Слышались шаги босых ног, и он отворял ей дверь. Было похоже, что он тоже только недавно встал. Они были ещё в том возрасте, когда по воскресеньям спать до полудня считалось вполне обыденным делом.

Состоящая из одной пятнадцатиметровой комнаты, крошечной прихожей, совмещённого санузла,  навесного балкончика и кухни квартира была типичной малогабаритной  «хрущёвкой».  Декор стен тоже не блистал великолепием – серебряная надувка в виде завитушек  и крапинок по бирюзовому фону. Из обстановки имелись: ковёр на полу, не ахти какая «стенка», диван, обеденный стол – «книжка», овальный, на трёх ножках, журнальный столик с кипой тетрадей, трюмо, бра с гофрированным абажуром.   Трюмо использовалось в качестве тумбочки под телевизор, а сверху плашмя лежал маленький переносной магнитофон «Весна». Диван был раскладной, скрипучий, с двумя стёртыми до дыр подлокотниками; постель укрывалась скользким вьетнамским бордовым  покрывалом, расшитым лотосами. На кухонном подоконнике за занавеской стояло допотопное радио с фанерным корпусом и круглыми отверстиями для прохождения звука, несуразное и пугающее своими чудовищными габаритами, как библейская нечисть  Левиафан.   Ещё имелся той же эпохи, так называемый  «бабушкин» буфет, выкрашенный краской под орех. Дверцы его хозяевами были заперты на замок, но сквозь нарезанные узкими полосками  матовые стёклышки просматривалось его драгоценное  содержимое: фарфоровые безделушки, хрусталь, графинчики и стопочки зелёного пупырчатого  стекла.

Она разувалась, и они шли в комнату. Ненавязчиво играл магнитофон.  Слушали в основном «Beatles»,  и даже по прошествии восьми лет непреходящая  и вечно юная  музыка битлов будет будить в ней непонятные чувства – жуткий стыд пополам с неизбывной обидой.  Он угощал её кофе, завтракал сам. От бутербродов она обыкновенно отказывалась. «Вольному воля», - говорил он и особо не настаивал. У него была привычка садиться  на ковёр, по-турецки скрестив ноги, поднимать руки и, упёршись ладонями в затылок, долго так неподвижно сидеть. Лада с интересом прохаживалась по комнате, от нечего делать  заглядывала в учебники, листала его конспекты.  Писал он мелким экономным почерком, не оставляя полей и не выделяя абзацев.

 - Просыпайся, – тормошила она его. – Ночью надо спать.

Ей становилось немножко обидно, что он вот так уходит в себя, будто вовсе её не замечает.

За бестолковой праздностью и  ничегонеделанием  не замечали, как проходил день. Когда дневной свет переставал пробиваться сквозь занавеску, а время близилось к вечеру, они прощались, и она уезжала. Он спускался проводить её до машины. Садилось солнце; на облитую вечерним золотистым сиянием дорожку от кустов сирени  ложились длинные косые тени. В машине, пока грелся мотор, они ещё какое-то время целовались. Домой она приезжала, когда уже сгущался сумрак, а небо на западе отливало малиновым.

Задумывалась ли она когда-нибудь серьёзно об их совместном счастливом будущем, ведь она была уже большая девочка (в феврале ей исполнилось 22 года)? А может, лелея в душе смутные надежды,  умом понимала, что всё в этой жизни бренно, и их любовь в один прекрасный день тоже умрёт ненасильственной смертью, только не подавала виду?  Как знать?..


Глава 3


 
Была обычная суббота. Вернее, не совсем обычная, потому что в том году впервые в новейшей истории намеченный по поводу 22 апреля субботник - или как его ещё называли на местный  лад «хашар» - не состоялся. В последний момент его из-за грозы взяли и    отменили (подумаешь, какие пустяки – погода немного покуролесила, но видно, не всё уже было ладно в «Датском королевстве», коли посчитали это за  убедительную причину).

Студенты с первого по последний курс, включая дипломников, укрываясь от дождя, топтались на маленьком пятачке под козырьком  у входа на журфак, Ладина группа - чуть в отдалении  от остальных.  Никому не хотелось так сразу расходиться, поэтому договорились убить как-нибудь час и ради прикола всем скопом сходить в кино на детский сеанс – посмотреть мультики.  Ладу эта затея ни капли не интересовала, но ведь не отрываться же от коллектива. Краем глаза она следила за компанией притягивающих  к себе интерес пятикурсников. Студентам (среди которых был и он), а в особенности студенткам, не стоялось на месте, они громко  перекликались, подзывали друг друга, собирались в стайки и демонстративно не замечали, что являются центром всеобщего внимания.

Когда он, не без усилий  продравшись сквозь сборище народа,  подошёл к Ладе, отозвал её в сторонку и сходу предложил ей: «Поехали лучше ко мне, чем здесь стоять»,  - она не раздумывая согласилась, потому что это было слишком заманчиво, чтобы отказаться; не надо забывать, что она всё-таки   была в него влюблена.

Гуськом, он – впереди, она – за ним, держась за его локоть, под одним зонтом они направились к остановке. На подступах к факультету, как ближних, так и дальних,  толпа студентов  не только нисколько  не редела, но, пожалуй, даже разрасталась.  Самой людной  и самой шумной была орава первокурсников.   

По случаю внеурочного  свидания  решили устроить небольшое застолье тет-а-тет.  В маршрутке придумали культурную программу и  всё основательно обсудили. Всё-таки в стране праздник, а дома у него как назло пустой холодильник. Не с пустыми же руками идти.   Купили по дороге бутылку красного вина «Мона Лиза», хотя оба почти не пили,  плитку шоколада и всякой весенней зелени для салата «Навруз»; зелень оказалась вчерашняя, оттого успела немного завянуть и имела какой-то «чахоточный» вид, но ничего другого на крошечном базарчике возле гастронома всё равно  не было.

Дождь всё лил, и они вымокли до нитки, пока  от гастронома, фасад которого смотрел на Софийский проспект,  напрямик  через  школьный двор и волейбольную площадку  добирались до его дома.

В закупоренной квартире было темно и невыносимо душно, поэтому  прежде, чем сесть за столик  пировать, первым делом, открыв настежь окна, устроили основательный сквозняк. Потом было страстное соитие на их «ложе любви» - разложенном  диване. Свет от случайно оставленной гореть  лампочки в  прихожей падал на малиновое покрывало, и оно «играло».

Когда у Лады над ухом вдруг зазвонил стоявший в изножье дивана телефон, она даже от неожиданности вздрогнула, потому что ситуация была самая что ни на есть пикантная. Он плашмя лежал на диване, погружённый в самую острую фазу своей эротической фантазии (фантазии, знать о которой Ладе не было никакой необходимости, поскольку на острие атаки её всегда присутствовала некая посторонняя персона - так поразившая когда-то его неискушённое мальчишечье  воображение бесстыжая публичная девка в джинсовой юбке и связанной ажурной вязкой красной кофточке), а она, Лада,  в волнующей позе склонившись к его напряжённой плоти, чёлкой касаясь его бедра, стояла перед диваном на коленях и … Короче говоря, она делала  такие вещи, о которых ей  потом всю жизнь будет стыдно вспоминать. Но что было – то было. Да, она делала это:  нагнетая его мужское  возбуждение,   она ублажала его похоть тем самым способом, о котором редко пишут в качественной литературе и   так любят распространяться в своих гнусных статейках ширпотребовские «жёлтые» издания.   Он протянул через её  голову руку,  потянулся всем телом и взял трубку. Она подумала, что он коротко ответит, и они продолжат, но он послушал,  свободной рукой грубо скинул со своего живота её руку, будто это была и не рука вовсе, а какой-то неодушевлённый  предмет,  показал ей небрежным жестом,  чтобы она  подвинулась и пропустила его, встал и вышел с телефоном на кухню, плотно закрыв за собой дверь. Как был, голый и босиком. «Трусы бы хоть надел. Бесштанная команда», - подумала она ему вдогонку и стыдливо отвела глаза, потому что в голову вдруг пришла странная фраза: «Священников и писак негоже зреть нагими». Чёрт его знает, из какого источника это взялось  и когда  прицепилось к её мозгам; с ней такое часто бывало:  в памяти вдруг всплывала или цитата,  или строчка из стихов, а откуда сие откровение на неё снизошло, она понятия не имела.

 Говорил он долго, монотонно и нудно, не переводя дыхания и не делая длинных пауз, правда, иногда всё же понижал голос до шёпота; по интонации  было понятно, что что-то у кого-то клянчил. Она начала невольно прислушиваться, ведь всегда чертовски интересно узнать, о чём говорят, когда стараются, чтобы ты не услышала; только  это было зря, всё равно она ничего не разобрала. Потом ей надоело целую вечность  лежать  в чужой постели.  Она села спиной к стене, укутавшись в одеяло и подтянув к подбородку колени, но так было тоже не сосем удобно. К тому же от бетонной стены тянуло холодом.  Он что -  собирается вести этот разговор до скончания века? Раз так, то у неё имеется вполне резонный повод обидеться и уйти. Она собрала  свои вещи и пошла в ванную, решив для себя,  что  если он немедленно  не положит трубку, то она так и сделает.

Когда она спустя пять минут вышла из ванной, он уже не разговаривал по телефону, а  ждал её,  сидя на кухонной табуретке и хмуро уставившись в одну точку. Увидев её, оживился. Сказал:

 - Мне позарез надо кое-куда съездить. По делам. Подожди меня здесь, ладно? Я быстро.

Она спросила:

 - Что-то случилось?

Он ответил:

 - Так. Сущие пустяки.

Она не поверила и поэтому предложила: может, ей лучше поехать с ним? Порываясь немедленно бежать, она схватилась за свою сумку, но он остановил её:

 - Я же уже сказал: не дёргайся.

Не хочет - не надо,  однако это её задело за живое. Никогда раньше он не был с нею так резок.  Она пожала плечами.

Он быстро оделся и ушёл, оставив её одну в  квартире. Но прежде, чем уйти,  хлебнул вина прямо из горлышка.

Она не удержалась и прокомментировала:

 - Сто грамм для храбрости?

А потом  на всякий случай ещё раз робко спросила:

 - Ты надолго?

Последовал ответ:

 - Как только, так сразу.

После чего в прихожей хлопнула дверь.

Нелепая ситуация. Она никогда ещё не оставалась  здесь   одна. Что ей здесь делать?  Чем заняться? Квартира ей никогда не нравилась.  Всем: убожеством обстановки, посторонними запахами, отсутствием должного уюта, жутким  холодом, исходящим от стен, да мало ли чем ещё, в конце концов! Хотя бы уже тем, что это была абсолютно чужая квартира; его  здесь были только  тетради с конспектами да одежда в шкафу.

Не то чтобы она собиралась шарить в его вещах, всё же она была воспитанной девочкой, а не из тех нахалюг, которые в чужой квартире вечно всё перетрогают, перещупают,  пересмотрят и перенюхают.  Откровенно говоря, нигде и не надо было шарить, ибо искомый предмет преспокойненько лежал на виду. От скуки, досадуя на себя, что безропотно согласилась, как дурочка,  ждать,  она пощёлкала телевизором, но ничего путёвого  там не нашла, тогда она решила послушать музыку и  нажала на магнитофоне кнопку «пуск», а потом увидела  в «стенке» под стопкой конспектов растрёпанную канцелярскую книгу в дымчатом клеёнчатом переплёте. Не книга, а прямо целый талмуд. Что побудило её сунуть свой нос, куда её не просили, она не знала.  Наверное, какая-то смутная тревога. Она машинально вытащила её и наугад раскрыла примерно посередине.  Исписанные разными шариковыми ручками, а иногда – карандашом  страницы были полны фамилий, имён и каких-то цифр. Она узнала его почерк. То, что это были не просто цифры, а суммы, нетрудно было догадаться, сложив концы с концами. Писанина была испещрена поправками, сносками, зачёркиваниями, незаконченными предложениями, сокращениями, галочками, плюсами, крестиками, стрелочками, аббревиатурами. Было понятно,  что книгой постоянно пользовались, причём, судя по проставленным датам, на протяжении нескольких последних лет.

Бред какой-то. То, что дело нечистое, она поняла сразу, как только включила мозги.  Когда же она уяснила наконец, что это такое, она заставила себя положить книгу на место и с упавшим сердцем опустилась на диван.

«Beatles” пели свою «Back in USSR». Музыка  мешала ей сосредоточиться, к тому же она была по-настоящему потрясена, поэтому что-то она додумала позже, а что-то так до конца и не поняла. Не важно. Хватит с неё и того, что она поняла.  Что ей делать, если он сейчас вернётся? Она торопливо застелила постель покрывалом, выключила магнитофон, взяла с вешалки в прихожей свой плащ, сумку, аккуратно захлопнула дверь и крадучись спустилась вниз.

Во дворе возле аптеки  Лада оглянулась, подняла голову и как потерянная посмотрела на  окна его квартиры. Два окна были на четвёртом этаже, между ними проходила крашеная коричневой краской водосточная труба.  Внизу труба заканчивалась хлипким жёлобом, из которого капало в палисадник. Она пока не подозревала, что больше никогда здесь не будет, и что об этом месте у неё сохранится лишь одно воспоминание: стойкий аптечный запах и хрупкая фигурка девушки – узбечки в белом халате с причёской, как у японки, бездельничающей на пороги своей аптеки; как будто это было очень давно, сто лет назад или вообще в каком-то ином измерении.

А на улице была такая ослепительная весна, от  которой в любой другой день у неё бы обязательно снесло голову. Было два часа дня, апрельского чудесного дня. Дождь только недавно кончился, и воздух пах мокрой травой и  дождевыми червями. Солнце тоже не заставило себя долго  просить, а было тут как тут.   Кругом  было так светло и так радостно, словно это излился  не обыкновенный дождь, а ниспосланная свыше благодать.  Верещали  скворцы. Цвела сирень. С её лиловых махровых кисточек равномерно, капля за каплей, в глубокую лунку, выкопанную вокруг ствола, словно в клепсидру,  скатывались крупные прозрачные дождинки.  Трёхцветная, пророчащая счастье,  кошка на подоконнике первого этажа вылизывала свою шерсть. На подсыхающем тротуаре всюду валялись сбитые дождевыми струями тополёвые серёжки.  На остановке в ожидании своего транспорта стояли люди – много людей, и на их лицах читалось ощущение праздника.

Лада вышла на проспект и не помня себя остановила первую попавшуюся  машину, словно спешила по важному делу, – с вмятиной на капоте и криво присобаченным  бампером, но ей было всё равно.

«Господи, какой ужас! Что же делать?» -  думала она, с пылающим лицом сидя на заднем сидении  убитого жигулёнка, вцепившись обеими руками в ручку на дверце  и бессмысленно глядя в закрытое окно. В голову лезла полная ерунда.

Сидящий за рулём дядечка с кирпично-красным испитым лицом оказался словоохотливым.

 - Курить охота, - обернувшись к ней вполоборота, сказал он. – Вы не возражаете, девушка?

Девушка не возражала. Пусть курит. Ей-то какое дело?

Он ещё что-то говорил, но она не слушала. За стеклом   продолжалась   обычная субботняя суетная жизнь, от которой мельтешило в глазах.  Народ по случаю выходного дня делал набеги на продуктовые магазины, затовариваясь на всю предстоящую неделю; девушки и молодые женщины заодно демонстрировали свои соблазнительные  весенние наряды и парадные причёски. Впереди и немного сбоку  сквозь ветровое стекло на фоне ясного голубого неба   маячила телевышка.  С внутренней стороны по стеклу ползала божья коровка. От толчков и воздушных вихрей её то и дело срывало  на «торпедку», но она упорно всё карабкалась и карабкалась наверх, пока её не сдуло в левую форточку.

Так, не меняя позы, словно всё в ней оцепенело, Лада доехала до своего дома. Слава Богу, ни во дворе, ни в подъезде ей никто из соседей  не встретился. Дома она закрылась в своей комнате и принялась усиленно думать. Он даёт деньги в долг под проценты. Причём, это вам не гроши до стипендии одалживать. Тут счёт шёл на тысячи. Много тысяч. Откуда у студента такие деньги?  Это дурно пахло. Насчёт денег она, человек строгих  обязательств,  всегда была чистоплотна. Её коробило, если кто-то занимал у неё и долго не отдавал; сама она никогда ни у кого ни копейки не занимала.  Вот тут-то ей и припомнились разговоры о тотализаторе, однако более понятными не стали.

Сначала она хотела немедленно позвонить ему и напрямик выложить, что она всё знает. Коротко и ясно. И что она по этому поводу думает. Потом всё-таки решила не пороть горячку, а  позволить эмоциям улечься, чтобы всё хорошенько обмозговать, или, иными словами, перебеситься и успокоиться.

И всё же, если бы он ей в тот день позвонил, она бы дала себе волю. Она чувствовала, что ей с собой не совладать.  Она бы сгоряча, обливаясь горючими слезами,  наговорила  ему чёрт знает что.  Она даже сочинила некую  витиеватую фразу, в которой в один ряд поставила ростовщичество, сутяжничество, махинации с документами, спекуляцию и рэкет. Чтобы навесить ярлык пообиднее, насочиняла  Бог весть что, собрав всё в единую кучу.  Как  выяснится несколько позже, будто в воду глядела.   Он, конечно, станет наотрез от всего отказываться.   Она, в свою очередь, предоставит  убедительные доказательства.  Скажет ему, что нечего из неё делать идиотку, потому что менее всего она похожа на идиотку. У них состоится бурная сцена. Он  возразит, что она всё не так поняла. Что это было давно и неправда. Станет каяться и клясться,  выклянчивая у неё прощение, и в итоге ведь  выклянчит! В конце концов они замнут этот неприятный им обоим эпизод и договорятся больше никогда о нём не вспоминать. И она покорится его воле.

Она ждала до полуночи, возбуждённая предстоящим ей разговором, и вела нескончаемый внутренний монолог, обращённый к нему.   Он не позвонил.

Он позвонил назавтра.

Было воскресенье. С утра опять лил дождь. Она была дома одна.

 - Привет.

 - Привет, - холодно и тихо отозвалась она.

 - Обиделась вчера?

 - Нет.

 - Прости. Так получилось. Неувязочка одна маленькая  вышла. Дурдом какой-то. Это тебя не касается.

 - Что ты имеешь в виду?

 - Я имею в виду ровно то, что сейчас сказал, - с гонором  ответил он. – По крайней мере, это не телефонный разговор.

Он ждал, что она начнёт расспрашивать, и приготовился грубо её оборвать. Она ничего не спросила. Молчание затягивалось. Вот так. Теперь главное - выдержать паузу. Пусть говорит он, а она будет его вежливо слушать.

Она едва успела опустить трубку, как почувствовала, что от уголков глаз у неё по щекам потекли слёзы обиды.

И всё-таки она расплакалась. Крепилась, крепилась и расплакалась.

Всё же она правильно сделала, что дала себе время остыть. Она ничего про ту тетрадь с его бухгалтерией не сказала.

Поскольку на этот день у неё не было намечено  никаких планов, она просидела весь день дома, абсолютно не представляя, на что убить время до вечера, томилась от безделья, но от навалившегося вдруг бессилия даже к почтовому ящику за газетами  не спустилась.

А назавтра рано утром, меньше, чем за полчаса до выхода из дома, когда она собиралась в родной ТашГУ, он позвонил и сказал, что срочно летит в Кутаиси. Мол, есть подходящий рейс, и у него даже не остаётся времени на сборы.  Уже и билет на руках имеется, кстати, билет в один конец, потому что он пока не знает, на сколько там задержится.

Всё по тому же тёмному делу, догадалась она.

Он сказал: «Пока» и повесил трубку.

Он улетел, так и не узнав, что она его «раскусила», а когда прилетел, это уже  настолько потеряло свою актуальность, что осталось лишь противным  послевкусием, как от горькой пилюли,   в то время как всё её существо целиком и полностью заняла другая сногсшибательная новость – новость, перед которой всё прочее нипочём и вообще не имеет смысла: она беременная!

Как в кино: живёшь-живёшь, учишься-учишься, а потом вдруг – бац! – и вторая смена; примерно так произошло и с ней, Ладой.

В тот год 31 декабря пришлось на вторник, а Вероника родилась ровно через неделю - 7  января. Ещё через неделю, 14 января, Лада получила своё сокровище на руки, как кокон шелкопряда, туго спелёнутое и прочно ввинченное  в белый кружевной конверт.

Она вынашивала свою беременность с таким же прилежанием, как прежде всегда готовилась к экзаменам. Вовремя встала на учёт в женской консультации и обошла всех  узких специалистов. Всегда точно в срок сдавала все анализы и снимала параметры увеличивающихся талии и веса тела.  Никогда не пропускала намеченный визит к гинекологу и с увлечением занималась приготовлением детского приданого.  По карманному календарику, совершив немаленький умственный напряг, она высчитала точную дату  своего разрешения от бремени (ошибившись, как выяснится, всего на два дня), и жила в счастливом ожидании развязки.  Причём её родители вплоть до самого Нового года ввиду своего отсутствия в Ташкенте пребывали в абсолютном неведении; конечно, по всем правилам дочернего почитания уж их-то требовалось известить в первую очередь, но она всё откладывала и откладывала по непонятной причине -  слов, что ли, не находила, а когда те приехали домой, то и слов-то никаких не понадобилось. Они всё увидели сами. Узнав, что они со дня на день станут дедушкой с бабушкой, ни отец, ни мама ни словом не попеняли ей, не укоряли и не читали нотаций, как будто всё так и положено. Приняли, как факт.

С ним она виделась ещё один раз – у неё дома, когда он вернулся спустя два месяца после своего поспешного отъезда - настолько поспешного, что это походило на бегство.  За это время от него не было ни слуху ни духу, и она успела навоображать себе Бог знает что. Она его не узнала, когда он вдруг, не позвонив предварительно по телефону, появился на пороге её квартиры.  Когда она открыла дверь, он всё ещё держал руку на пластмассовой пипочке звонка.  Лицо его было в густо-красном загаре, и от него, как от печки, за версту пыхало жаром. Он показался ей чужим.

 - Проходи, - отведя взгляд в сторону, сказала она ему. – А я уж думала, что никогда тебя больше не увижу.

  Она лукавила - она знала наверное, что раньше или позже им всё равно пришлось бы встретиться.

Первое, что она у него спросила, когда они прошли в её комнату: зачем он с ней так поступил? Он переспросил: как? Потом сказал, что не хотел обременять её своими заботами, что их бестолковые отношения и так затянулись,  кому нужна эта медленная агония, так что давай расстанемся по-хорошему, с лёгкостью и без сожаления, как взрослые люди. Договорились? Мол, сама знаешь,  колхоз – дело добровольное. Сказал, что с универом у него всё, адью, что он сыт по горло этой долбанной учёбой, пять лет пропахал, как папа Карло, хватит,  а больше в  их сраном    Ташкенте ему делать нечего. Сказал: «вот им» и состроил дулю, правда, она не поняла, кому – «им», а переспрашивать не стала. Ещё сказал, что, как устроится, может быть, даст о себе знать. А пока у него ни кола ни двор, ни обратного адреса. Он ещё много чего сказал, поэтому  ей  показалось, что за всё время их знакомства он столько не наговорил, как в тот день. Он даже кричал на неё. Он был вызывающе груб с ней, и она растерялась, несмотря на то, что разговор происходил на её законной территории.

О рождении дочери он не узнал – ни тогда, когда приезжал в июне, а Лада о своей беременности была уже осведомлена  (поскольку Лада всё же была девочкой сообразительной и сообразила не «грузить» его этой сугубо конфиденциальной  информацией), ни тем более «пост фактум». На том история, собственно, и закончилась бы, кабы не последовавшее спустя достаточное  количество  лет продолжение, возведшее её таким образом в ранг  хрестоматийной  «истории с продолжением».

Примерно в то же время случилось одно малосущественное, однако весьма загадочное   происшествие, которому Лада, чьи мозги были всецело заняты совсем иным, тогда не уделила должного внимания, списав на свою безалаберность.   Для того чтобы   и это   прояснилось, и всё окончательно встало на свои места, потребовалось всё то же достаточное количество лет.

Итак, к окончанию университета у неё уже было два неудавшихся романа  (поскольку один был с плотской любовью, а другой – без оной, то не честней ли будет сказать: не два, а полтора?), был незначительный опыт в журналистике, но главное, была дочь - самая чудесная, самая ненаглядная, самая красивая, самая умная, самая – самая распрекрасная! К 23 годам – богатый жизненный опыт, ничего не скажешь!  С прошлым, как Лада полагала, покончено раз и навсегда, впереди – вся жизнь. И она ещё на что-то жалуется? Её, как это называется у современной молодёжи,  «кинули». Ну и что? Кинули - кажется, так звали одну ручную львицу; если она ничего не путает, был такой фильм о равноправной дружбе человека и  львицы, он романтично  назывался «Рождённая свободной».

Тот год, ознаменовавшийся  рождением Вероники и ставший для Лады в прямом смысле этого слова годом перелома судьбы, начался лично для неё настолько счастливо и  удачно, насколько это вообще можно ожидать от високосного года.  Поскольку её брат Саша к тому времени уже был женат и со своей женой уехал покорять Москву, а родители «зарабатывали пенсию» в Мурунтау и в Ташкенте появлялись набегами, ей, сызмальства приученной к самостоятельности,  было не привыкать прекрасно управляться со всем одной, безусловно, не умаляя тот факт, что буквально в двух шагах от её квартиры, на Паровозной улице, жили её бабуля с дедом, на чью чистосердечную помощь она могла рассчитывать в любое время дня и ночи, когда бы ни возникла сия необходимость.

Каждое утро начиналось со сладостного   удовольствия: она доставала свою влажную и тёплую со сна   девочку из кроватки, перепеленовывала её в сухие пелёнки и с замиранием сердца ложилась с ней на  широкую кровать, чтобы покормить; полчаса, проведённые с родным – плоть от плоти -  существом  у своей груди, давали ей столько подлинного счастья, что оно не вмещалось в её душе, сочилось наружу и растекалось по комнате, как наверное сочилась из жертвенной чаши  и стекала наземь горячая  кровь какой-нибудь первобытной языческой  жертвы.  Кровь, свежая дымящаяся кровь, одна кровь и больше ничего – вот пища ненасытных доисторических  богов. Чем усладить ей своих богов, за то, что они дали ей изведать такое блаженство? Пока Вероника усердно сосала, Лада   благоговейно разглядывала дочерины тоненькие пальчики с прозрачными ноготками, нежно водя по ним своим мизинцем, или с упоением  принюхивалась к её младенческому, с лёгкой  творожной кислинкой,  дыханию. Тихое и ровное  причмокивание крохотного ротика, подвижный носик, чистый лобик, тонкие виски с бесцветным пушком, мягкие, как пёрышки у воробушка, волосики, тени от ресниц на тугих душистых щёчках – всё вызывало в ней неподдельное восхищение и будило водоворот эмоций. Откуда на неё свалилось такое счастье?

Правда, сначала она, невзирая на свой уравновешенный характер, тем не менее,  глубоко оскорблённая,  думала отнюдь по-другому.  Да, было мучительно  обидно и больно. Почему она такая кругом невезучая? Как с надрывом в голосе поёт на старенькой и трескучей, ещё отцовской, кассете Высоцкий: «Всё не так, ребята!» Почему в её жизни всё так ужасно, что хуже быть не может? Каждому воздаётся по способностям его.  Что заслужила за своё малодушие и покорность судьбе,  то и изволь получить, или иными словами, привыкай не питать никаких иллюзий, а  принимать жизнь такой, какая она есть. Твой возлюбленный, дорогуша моя, всё это время водил тебя за нос, а ты и не знала или не желала знать, – это раз;  в конечном итоге обвёл вокруг пальца и, воспользовавшись подвернувшимся случаем, исключительно ловко «слинял»  – это два; ну и три: положение твоих теперешних дел таково, что  тебе придётся рассчитывать только на себя, ибо никому ты больше такая не нужна.   Ну что, мало тебе? Но если бы кто-нибудь из посторонних сунулся к ней с подобными нравоучениями или  отпустил в  адрес её гражданского статуса матери-одиночки  хотя бы один грязный намёк, или же, не дай Бог, посмел косо посмотреть на её Веронику, она бы  сказала так: «Вашего мнения, уважаемые,  никто не спрашивает, ибо мне никто не указ, а посему подите-ка вы все  вон», да что там, она бы не моргнув глазом  изничтожила всех и вся, и была бы абсолютно права.

Время лечит. Она могла бы добавить от себя: время и ещё любимое дело.

Вскоре после защиты дипломного задания она устроилась на работу в журнал «Альфа и Омега», конечно, не без протекции влиятельных отцовских знакомых, и в кругу её приятелей все в один голос заговорили, что ей, Ладе Коломенцевой, сказочно повезло. Молодёжный, неформальный, возникший в годы перестройки на новой волне и с тех пор шагнувший  из своего филистёрского окружения далеко вперёд, журнал  выгодно отличался от прочих ташкентских периодических изданий, из номера в номер совершающих жалкие потуги быть интересными,  несмотря на то, что кроме главного редактора, штатных сотрудников в нём числилось всего шесть человек. Лада оказалась седьмой. Выходил журнал раз в месяц, и это являло собой настоящее событие, так как печатался он немыслимо огромным тиражом и был нарасхват.

Редакция буквально накануне переехала из своей  старой резиденции  в районе Рисового базара на новое место и теперь осваивала позицию в самом центе города  -  напротив Сквера в административном здании с плоским квадратным фронтоном, отделанным по современной моде зеркальными стёклами и блестящим металлом, где занимала несколько смежных комнат на третьем этаже. Здание было  новое, оборудовано и  меблировано с иголочки, а в его пустынных, пока незахламлённых коридорах до сих пор пахло сырой штукатуркой и лаком.  В одной из комнат с высокими офисными стеллажами и выкрашенными светло-зелёной краской несгораемыми шкафами Ладе выделили стол непосредственно возле окна, в которое сквозь прогалину в кроне растущего рядом дерева она имела возможность  созерцать  проложенную  к памятнику прямую аллею, упитанный зад коня и небольшой промежуток его мощного крупа. Все остальные части памятника скрывались за зеленью каштанов и японской сафоры. Дальше вообще ничего не было видно, так как тонированные стёкла скрадывали очертания далей. В противоположном от окна углу, подальше от пагубных солнечных лучей, на  высоком фигурном подиуме  в окружении тенелюбивых комнатных растений, со вкусом подобранных специально приглашённым  дизайнером, помещалась  краса и гордость редакции -  просторная  клетка с попугайчиками, которые, не щадя себя, часами занимались сколь кропотливым, столь и захватывающим  занятием: зацепив лист формата А4 когтями, клювом остервенело  рвали его в клочья, посему поддон клетки сплошь был усеян нарезанной лапшой «снегурочкой»; попугайчики, естественно, гадили и создавали вокруг себя слишком  много шума, но они были личной и  благодаря этому – неприкосновенной  собственностью главного редактора Майи Борисовны Мамочкиной, которую за глаза здесь звали Мамашей Кураж, натуры столь увлекающееся,  что, когда она стала поговаривать, как неплохо было бы тут же, рядом с клеткой,  устроить комнатный водопад и даже уже начала собирать справки, то отговорить её от этой затеи  стоило великих трудов. В остальном же комната была обставлена по-хайтековски строго, если не сказать – сурово.

Сама Майя Борисовна занимала в редакции едва ли не меньше места, чем её крылатые питомцы, - каморку три на три метра, отгороженную от остального пространства стеклянной перегородкой, - так называемый «аквариум», в котором проводила целые дни и, как шепнул Ладе на ушко один из сотрудников, бывало, что даже ночи. Семь лет назад учредив свой журнал, как было принято  тогда говорить, - «детище перестройки», на пустом месте, она, верная своему делу,  планомерно и «step by step» делала из него, как стало принято  говорить сейчас,  «культовый продукт современности».  Когда-то инициатором  его создания  выступил сам его сиятельство  Горком комсомола, но к Ладиному поступлению на работу  журнал уже  прочно стоял на ногах и  давно вырос из того положения вещей, когда, дабы подстроиться под свою целевую аудиторию, вынужден был удовлетворять чрезвычайный, почти болезненный интерес читающей части населения к «чему-нибудь эдакому».  Так, в угоду  читателям  в рубрике «На подножке даблдеккера», специально придуманной для этих корыстных целей,  журнал не брезговал печатать иностранные детективы – в основном, английские и французские; как не брезговал раскопать под слоем вековой пыли в каком-нибудь забытом дореволюционном издании и перепечатать на своих страницах что-нибудь из эзотерической или метафизической области, разбавляя этими модными веяниями собственные добротные публикации на животрепещущие темы.

Времена переменились, жёсткая диктатура со стороны курирующих органов постепенно сошла на «нет», в бозе почил его сиятельство, а журнал, как возрождённый феникс, всем смертям назло не просто  живёт и здравствует, а вырвался по тиражу далеко вперед других раскрученных брэндов и уже не беспокоился, что кто-то дышит ему в спину и  наступает на пятки.

Майя Борисовна была дамой в теле, имела привычку сильно пудриться, отчего всегда ходила с мучнисто-белым лицом, также имела  хитрые зелёные глаза с тяжёлыми, будто приклеенными ресницами, крупный пористый нос и носила на  макушке несколько старообразный шиньон башенкой, который насколько её старил, настолько же невероятно ей шёл. Её вообще нельзя было представить без этой фигурной  башенки, это была её своеобразная визитная карточка. В быту невзыскательная и неприспособленная, она была безнадёжно безалаберна во всём, что не касалось напрямую её журнала, всё теряла, путала и забывала.

В качестве придворного еврея Зюсса Майя Борисовна  держала при себе одного продвинутого старичка-бухгалтера с насупленными бровями и  противным,  скрипучим и гундосым, как у Карлсона,  голосом - Альберта Анатольевича Ромашина,  которого все сотрудники, включая её саму, запросто  звали дядя Алик. Этот расчётливый и сухой до крайности царедворец единолично отвечал за всю финансовую сферу, причём делал это весьма успешно.   Согласно негласному этикету появляться в редакции ему было позволено нечасто – всего раза два-три в месяц, приходил он обычно сразу после обеденного перерыва, со страдальческим видом закрывался с Мамашей Кураж в её «аквариуме», придвигал к её столу дополнительный стул для себя и сидел там до ночи.   Львиная доля заслуг в том, что журнал занял своё достойное место, реально принадлежала ему; так,  именно ему приписывали то,  что в смутные годы журнал не только не сгинул, но наоборот значительно упрочил свои позиции.

В первый же рабочий день, а это был пресловутый понедельник, сразу после обязательной  планёрки Майя Борисовна  позвала Ладу к себе  для вводного инструктажа и с ходу устроила ей «работу над ошибками». Церемонно величая её Ладой Кирилловной,  она начала с того, что пожелала ознакомиться в подробностях  со всеми её прежними   публикациями, а, ознакомившись, похвалила её стройную речь, богатый словарный запас, хороший вкус и сквозивший между строк тонкий юмор, отметила её склонность к тихой, ненавязчивой патетике, неожиданным эпитетам и внезапной смене интонаций, после чего взяла и  высказала ей без обиняков, что Лада слишком злоупотребляет лирическими отступлениями, в частности,   «картинками природы», в то время, как  всем известно, что художника от ремесленника отличает именно чувство меры.  Кому, мол, они нужно? Кто их по нынешним временам станет читать? Эдак до сути не доберёшься. Лада и сама знала за собой такой грех, только ничего не могла с собой поделать; они у неё выходили сами собой, как бы в наказание за то, что в детстве, читая книги, она эти самые «картинки природы», как все нормальные детки, без зазрения совести пропускала. Вынудив Ладу признаться, что да, в том, как она подаёт информацию,  действительно присутствует некое  излишество, Майя Борисовна предложила заключить  мировое соглашение, по которому Ладе предписывалось в сухую смесь фактов по чуть-чуть добавлять  личностную окраску, мол, так ей будет легче уследить за тем,  чтобы не было перебора.  Сметливая Лада быстро сориентировалась, чего от неё хотят, и больше за очерченную грань не переступала.

Кроме вышеупомянутого дяди Алика  в редакции трудились ещё два представителя противоположного пола:  Марик Варшавский и  Миша Сурмин. Марик был поэт-шаржист, Миша – технический редактор. Марик – чернявый, высокий и громогласный, Миша -  маленький, рыжий, анемичный, с прозрачной веснушчатой кожей и вечно красными оттопыренными ушами, а коронной фразой его были слова: «Было бы сказано, забыть недолго». Ещё  он был слегка тронутый на почве своей неудавшейся внешности и постоянно нудил; к тому же он был левша, а ко всем левшам, считая их не от мира сего, Лада относилась предвзято. А ещё оказалось, что она  всегда ошибочно считала мелкий убористый почерк у мужчины  наиглавнейшим признаком занудства и мелочности души, а  неряшливое и размашистое письмо – показателем широты и богатства натуры, поскольку тут всё было как раз наоборот: у Миши был типичный почерк левши, а Марик  ухитрялся писать так мелко, что без лупы его писанину расшифровать  было практически  невозможно; зато вскоре он стал её лучшим другом.

День в редакции начинался всегда одинаково - с песни. Отворялась дверь, и, если были все свои, с порога доносилось:

 - Бежит по полю Ефросинья,

   Морда синя,

   В больших кирзовых сапогах,

   На босу ногу.

   А за нею Афанасий,

   Семь на восемь, восемь на семь…

Или:

 - Мадам Анжа, мадам Анжа

   Была чертовски хороша… - пел Марик на манер старинного чопорного менуэта.

Репертуар у него был своеобразный. Он любил такие песни – незаезженные и немного подзабытые. А Майя Борисовна говорила:

 - Ай да Марик! Посмотрите, девушки: наш Марик - и поэт, и песельник. Елец – молодец и на дуде игрец!

И девушки смотрели – смотрели так, как  смотрели бы на психа – немного опасливо  и в то же время с нескрываемым интересом.

Девушки были студентками-заочницами филфака.  Их было трое: Венера, Мила и Софа; они были неразлучны и дополняли друг друга, как змей – горыныч о трёх головах. Все три подверженные нарциссизму, незакомплексованные, сексуально раскрепощённые и  какие-то обезличенные, так как были почти одного роста, одинаково худосочные, длинноногие, длинноволосые, узколицые, волоокие и  с чем-то неуловимо общим во всём облике,  хотя и отличались  мастью (Венера была брюнетка, Мила – шатенка, а Софа – рыжая, как её тёзка из знаменитого фэнтези – боевика), они напоминали  трёх томных ухоженных кошечек, которые существовали в режиме «нон-стоп», причём, синхронно.   Держались они высокомерно и  отчуждённо,  с наносным претенциозным флером, с которым немного переигрывали; Ладу в свою компанию не то чтобы не звали, просто она сама не вписывалась в их рассчитанный по минутам график, где не только длительные приятельские отношения, даже мимолётный, ни к чему не обязывающий  адюльтер считался потерянным даром временем.   

Вникая в тонкости дела, первые полгода в редакции Лада чувствовала себя, как пылкий новик на незнакомом  поприще, которому всё впервой и которому ещё только предстоит увериться в правильности выбранной стези.   Она, дотоле ощущавшая свой талант, как нечто незыблемое и вечное, и  считавшая, что к пятому курсу  достигла пика своего мастерства, порой  испытывала настоящее потрясение от своей полнейшей профессиональной несостоятельности. Слава Богу, что скоро это у неё прошло.

Полностью отдавшись днём работе, а вечером Веронике, Лада отдалилась от своих подружек Светы Солнцевой и Светы Красовской, которые оказались настолько влюбчивыми, что замуж выскочили едва ли не в двадцать лет после пары месяцев знакомства, причём, у Лады сложилось впечатление, что под венец её подружки бежали наперегонки. Кто не успел – тот опоздал. Некогда тесная дружба их теперь свелась к телефонным разговорам и мимолётным встречам в кафе за чашкой кофе воскресным вечером; обе Светы с чувством глубокого понимания отнеслись к Ладиным обстоятельствам и не претендовали на большее. Им вполне хватало друг друга.

Вероника подросла и стала задавать много вопросов, на которые Лада старалась отвечать коротко и сдержанно, а то иначе от неё не отвяжешься.   

 - А что ты на работе делаешь?

 - Сказки сочиняю.

 - Что ли для других детишек?

 - Да.  И для их мам тоже.

Она боялась сказать: «пап».

Но Вероника ничего такого у Лады про своего папу не спрашивала. Только однажды спросила, почему у неё нет мужа. У всех есть, а у неё нет. Вопрос на засыпку. Не всем везёт, выкрутилась Лада.

Перед сном Вероника просила сказку, так у них было заведено, причём, каждый день – новую.   

Когда изучали алфавит, она потребовала сказку на букву «в».  Пришлось бедной Ладе потрудиться, самой сочиняя сказку, где все слова начинались на букву «в». Сказка вышла в стиле Мамина – Сибиряка и рассказывала про выводок выдрят.

В другой раз она заказала сказку про Веронику.

Сказка получилась во французском духе и бессовестно отдавала плагиатом, хотя Лада и дала ей оригинальное название «Волосы Вероники».

 -  В далёкие старые  времена, - рассказывала Лада, -  жили-были на свете король с королевой. Родились у них две дочки – двойняшки. Одну родители назвали Аврора. Имя, может, и красивое, только  больше подходит большому военному кораблю, чем маленькой девочке. А вторую принцессу назвали Вероникой.

 - Потому что красивым девочкам дают красивые имена, да?

 - Да. Прошли годы. Девочки выросли, и хотя их старались воспитывать одинаково,  были непохож друг на друга, как день и ночь.

 -  Они же были двойняшки. Все двойняшки похожи.

 - Не все. Так тоже бывает. А ещё бывает, что внешне они похожи, а по характеру – разные. Принцесса Аврора выросла грубой, злой и спесивой. А Вероника выросла доброй, приветливой, нежной, да к тому же – красавица, каких свет не видывал. Самым же главным украшением её  были длинные, до пят, волосы. Когда девочкам исполнилось по шестнадцать лет, король с королевой, как это водится у королей, пригласили на праздник всех фей королевства, чтобы они полюбовались, каких красивых принцесс они выкормили и выпестовали.

 - А почему они раньше их не звали, а только сейчас?

 - Не знаю. Видимо, припекло, а раньше не очень-то и надо было.

 - А кого они позвали? Всех-всех? Или только добрых?

 - Всех добрых, а другие в том королевстве не водились. И каждая фея, как это водится у фей, принесла в дар юным принцессам вместе с корзинкой цветов из своего сада добрые напутствия и пожелания. Одна фея пожелала, чтобы девочки танцевали лучше всех балерин  на свете, другая, - чтобы они пели лучше всех певиц на свете, третья, - чтобы они рисовали лучше всех художников на свете.  И так далее. Каждая что-нибудь пожелала. Когда очередь дошла до самой последней доброй феи, она пожелала Веронике, чтобы у неё выросли самые прекрасные и самые длинные волосы на свете.

 - Так у неё же уже выросли до пяток?

 - Ну, чтобы ещё длиннее и гуще. Как только она произнесла своё заклинание, вдруг где-то вдалеке залаяла собака, а  за ней – целый собачий хор. А, надо сказать, эта фея была страшная трусиха и больше всего на свете она боялась именно собак.

 - А я собак не боюсь.

 - Потому что ты – умница. Правильно, что их бояться? А она боялась. И вот из-за этих собак случилось так, что она совершенно забыла о принцессе Авроре. Она ничего ей не успела  пожелать, только открыла рот, как услышала лай, и сразу же засобиралась домой в лес.

 - Что ли она жила в лесу? Все феи живут в лесу? А они волков не боятся?

 - Она жила в таком лесу, где не было волков.

 - А что там было?

 - Там текла речка. И было маленькое лесное озеро, в котором плавали  дикие  уточки.

 - А как они назывались – эти озеро и речка?

 - Какая тебе разница – как они назывались? Речка Вонючка и озеро Бублик.

 - Как в нашем парке?

 - Да, как в нашем парке.  Хватит перебивать, а то ты меня сбиваешь! На чём я остановилась?

 - Она, та фея,  ушла в лес.

 - Да, она ушла в лес, а у принцессы Вероники с того дня волосы стали расти не по дням, а по часам. И были они нежные, шелковистые и до того блестящие, что днём в них, как в зеркале, отражалось сияние солнца, а ночью они блестели и переливались в лунном свете миллионами маленьких звёздочек. Аврора стала завидовать Веронике, потому что у неё самой была только тощая и куцая косичка, которую она прятала под вуалью.  Она считала это вопиющей несправедливостью, и  с каждым днём её зависть к сестре только усугублялась, пока не стала кошмаром всей её жизни. Ей даже по ночам стали сниться Вероникины волосы. Что она только не делала, чтобы у неё тоже выросли такие же! Мазала касторовым маслом и кислым молоком…

 - Фу-у-у!

 - Вот именно – фу! А она мазала. А ещё втирала в корни настойку из луковой шелухи, жгучего красного перца и мягких зелёных кожурок от грецких орехов, а это уже не просто «фу», а такой  «ай-ай-ай», что словами не описать. Её этому научила одна знакомая ведьма. Ещё ей, бедняжке, приходилось ежедневно терпеть, пока служанка перед сном расчёсывала её  расчёской с частыми зубцами. Представь себе: по тысячу раз! Как ей хотелось плакать! И тем не менее она терпела.  Она даже сама, не доверяя малограмотной служанке, вела счёт. А после, чтобы ночью волосы не спутывались, их следовало заплести в две тугие косы. Она так, с косами, и спала буквально каждую ночь, а это жутко больно и неудобно. А что прикажите  делать? Волосы, конечно, росли, но не так быстро, как у сестры. А ещё она возненавидела собак. Она считала, что всё это из-за них. Из-за них она терпит такие мучения. Наконец ей надоело над собой издеваться. Она придумала коварный план. Вечером за ужином она подлила в Вероникину чашку снотворного зелья. Ей его дала та же самая знакомая ведьма.  Вероника ничего не почувствовала, выпила свой чай и уснула крепким-прекрепким сном. А злодейка Аврора ночью встала со своей кровати, пробралась в спальню к Веронике и ножницами отрезала ей  волосы. Прямо под корень. Она представила себе, как утром все будут смеяться над лысой принцессой. То-то позору будет на весь мир! Отрезанные волосы она решила отнести  к придворному парикмахеру, чтобы он сделал ей из них парик. А, надо сказать, что и король, и королева, и принцессы жили в королевском замке, который с незапамятных времён возвышался на высоком холме среди могучих старых деревьев, окружённый высокими крепостными стенами. Всё королевство уже спало…

 - А стражники у них были?

 - Стражники тоже спали. Прямо стоя, опершись на свои  ружья и пики, поскольку в неурочный час обычно никто на королевство не покушался. Аврора  вышла из ворот и пошла по каменистой тропинке, освещаемой фонарями. Ей было страшно, и она всё время вздрагивала от любого шороха. Ей всюду чудились собаки. Идти ей предстояло долго, так как придворный парикмахер жил в городе, как и все остальные королевские слуги. Город был как раз у подножия холма.  Как назло, начал накрапывать дождичек. Она шла и шла, а конца пути всё не было видно. Вскоре дождь полил стеной. Спускаться по мокрой земле стало скользко и опасно. Вдобавок вдруг потухли все фонари, которые вереницей стояли вдоль дорожки и указывали ей правильный путь. Стало ни зги не видно. Ей оставалось совсем чуть-чуть, когда она вдруг споткнулась о торчащий из земли корень и упала. Падая, она выронила из рук свёрток с Вероникиными волосами. После этого  случилось вот что:  откуда ни возьмись налетел  ветер страшной силы, образовался смерч – чёрный-пречёрный, он устроил такую чудовищную куролесицу, что вырывал с корнем деревья и срывал с домов крыши. А потом с неба спустился столп слепящего света, ветер так же внезапно успокоился, как и начался, его последний порыв подхватил свёрток с Вероникиными волосами, развязал тесёмки и по этому столпу света поднял волосы высоко-высоко в небо. Там они рассыпались и засверкали миллионами блёсток. Стало светло как днём. Люди смотрели в окна и недоумевали: откуда взялось сразу столько звёзд? Наверное, решили они,  слишком занятые своими людскими делами, они прежде невнимательно  смотрели на небо. А зря. Такую красоту пропустили. Проснувшись утром, Вероника так и не узнала, что её сестра ночью украла у неё волосы. Потому что за ночь волшебным образом у неё отрасли новые волосы - такие же длинные, как прежде,  и даже ещё длиннее. Вскоре к ней посватался принц из соседнего королевства. Была свадьба. Вероника в  своём подвенечном платье и под белоснежной фатой была прекрасней всех невест на свете.

 - А другая сестра? Аврора?

 - А Аврора вернулась ни с чем домой. Поскольку, упав, она с ног до головы измазалась в грязи, то явилась в таком виде, в каком на порог приличного дома не пустят.

 - Как натуральный  поросёнок?

 - Хуже.  Даже стражники долго не хотели узнавать в ней свою принцессу.

 - Они что ли уже проснулись?

 -  Она сама их разбудила стуком, так как у неё не было сил открыть ворота.  Кое-как она добрела до своих покоев и злая легла спать. Её так никто и не взял замуж, несмотря на то, что на балах от кавалеров у неё не было отбоя, ведь она красиво танцевала, пела и имела массу других добродетелей.  Родители её, старые король и королева, умерли, и она осталась жить в своём замке одна. Даже все дворовые собаки от неё ушли. Поскольку она была далеко не дура и догадывалась о причине своего изгойства, то  страшно по этому поводу переживала и злилась. Так злилась, что очень скоро от злости у неё вылезли все волосы.  Прядь за прядью. Так она и жила одна -  злая, лысая, страшная. Рисовала свои злые картины, на которых были сплошные огнедышащие  драконы, кровожадные людоеды и прочие чудовища. А в свободное время строила козни и интриги. Но напрасно, потому что  никто её не боялся.

 - А дальше?

 - А дальше – всё.

 - Всё?

 - Всё. Вот и сказки конец…

 - …А кто слушал – молодец.

 - …А кто не слушал, тот – солёный огурец! Послушала сказку? Теперь на бочок и баиньки.

Засыпала Вероника всегда одинаково - крепко держась своей тёплой ладошкой за Ладин указательный палец, и высвободиться от её цепких пальчиков не было никакой возможности, по крайней мере, первую полночи. Лада  и не пыталась. Потушив свободной рукой ночник и запечатлев на лбу Вероники звонкий поцелуй, она ложилась лицом к её родному личику и больше не двигалась, лишь вслушивалась в мирное посапывание и ртом ловила дочерино дыхание, пока тоже не засыпала.


Глава 4

Забрав Веронику из детского садика и размышляя, как убить остаток вечер, Лада не спеша шла домой. Вероника молча скакала рядом. Лада придерживалась того мнения, что её дочка вообще не умеет  ходить как все нормальные детки, а передвигается исключительно вприпрыжку или бегом. Однако, никаких планов по воспитанию Вероники она никогда не строила, лишь желала видеть её здоровой, радостной и счастливой, а потому потеряла надежду, что из той когда-нибудь получится нечто более или менее путное. Вероника могла сколь угодно долго витать в своих детских грёзах, никто ей этого не запрещал и с хорошими манерами не приставал.

Вокруг обречённо сыпал и сыпал мелкий осенний дождичек. Город стоял молчаливый и мрачный, как всегда бывает в такую пору. Арыки были переполнены мутной, пузырящейся жижей. Пахло прелой листвой, а набухшая влагой замшелая земля по обочинам тротуара источала свои неповторимые запахи тлена.
               
Лада  успела продрогнуть и ощущала дискомфорт из-за того, что в её лёгкие, не по сезону, туфельки просочилась вода; чувство было не из приятных. Всё это вкупе ужасно портило настроение.
         
На незнакомого мужчину во дворе ни Лада, ни Вероника в силу своей природной рассеянности не обратили ни малейшего  внимания. Лада толкнула дверь в подъезд и пропустила дочь вперёд. Внутри было темно и сыро; у порога намело охапки листьев.


Дома, разоблачив Веронику, Лада, как обычно, командирским голосом отдала указание:
 - Руки с мылом!

После чего стала раздеваться сама. Туфли, естественно, оказались абсолютно мокрыми, хоть выжимай. А ведь завтра с утра опять на работу...

Она поставила туфли на батарею, и тут от входной двери раздался настойчивый стук. Странно, подумалось ей, ведь звонок прекрасно работает, зачем так тарабанить? Вот что за люди!..

В какой-то  момент ей даже стало тревожно на сердце. А вдруг это почтальон принёс срочную телеграмму с нехорошей вестью? Нет, ну, в самом деле, мало ли…

- Кто там? – осторожно спросила она и посмотрела в глазок.

Не площадке стоял здоровенный бычина в распахнутой куртке и свитере с толстым воротом.

- Кто!!! Она ещё спрашивает. Открывай, давай!

Ага, сейчас!..
      
  - А вам кого? – как можно вежливей продолжила она расспрос.

С какой стати она станет открывать кому попало дверь?

- Здесь живёт человек по фамилии  Михайлов?

- Нет. Вы ошиблись.

Ну, вот и разъяснилось. Это не её. Наверное, перепутали адрес.

- Девушка, лучше откройте по-хорошему, а то с милицией приду.

Незнакомец коротко выругался.

Эта угроза её рассердила. Тупость какая! Милицией ей ещё никто никогда не угрожал, потому что она никогда никому не давала такого повода.

- Приходите на здоровье. Бог в помощь, - сказала Лада и отодвинулась на шаг от двери. Голый паркет холодил ноги, ведь она так и не успела надеть тапочки.

Однако в дверь продолжали стучать всё напористей.

Этот звук на лестничной площадке разносился далеко вокруг и отдавался слабым эхом по всему подъезду.

Лада на всякий случай заперла дверь на второй замок и, ещё более недосягаемая для внешнего мира, решила проверить, вымыла ли Вероника руки с мылом или просто сполоснула. А то ведь с этой хитрюги станется!

Она понюхала дочкины влажные ладошки. Ладошки пахли чем надо – нежным и лёгким ароматом мыла «Dove». Поцеловав хрупкие девчачьи пальчики, Лада велела себе больше не думать о странном происшествии и о прозвучавшей в её адрес угрозе.

Она услышала, как хлопнула подъездная дверь. Ушёл, что ли?..

В ванной из незакрытого до конца крана в раковину с противным звуком падали капли; это ужасно действовало на нервы.

Лада металась по пустой квартире из комнаты в комнату, не зная, что ей делать, и ничего не могла сообразить. Её снова начало трясти от страха; это был какой-то животный, не регулируемый сознанием страх. Всё валилось из рук, вдобавок, возясь на кухне с ужином, она умудрилась обжечь палец. Волдырь вскоре лопнул, из него потекла липкая гадость.

Вечно она устраивает себе какие-то сложности! Это вконец доконало Ладу. Она почувствовала себя никому не нужным ребёнком, неприспособленным и никудышным, беззащитным перед любой опасностью, и всё больше погружалась в отчаяние.

А ещё брошенная на произвол судьбы Вероника хныкала, просила почитать или поиграть с ней. Совершенно растерявшаяся от страха Лада ни за что наорала на неё, а потом, уже совсем не соображая, что делает, села на пол, спиной прислонившись к косяку межкомнатной двери, и расплакалась. Вероника с недоверчивым изумлением посмотрела на маму, уселась рядышком, уткнулась головой Ладе в колени и машинально заплакала тоже.

Её простодушные слёзы вернули Ладу в действительность.

Ну, почему в её жизни всё так ужасно, что даже самой верится с трудом? И что им, двум одиноким и бедным особам женского пола,  прикажете теперь делать? А если этот, за дверью, не отстанет? И вообще неизвестно, что этому бугаю было надо? И как назло, отец с мамой опять  в своём Мурунтау; в Ташкенте - бабуля с дедом, но не их же звать на помощь! Достанет ли у неё силы справляться со всем самой, по собственному разумению, как оно должно взрослой, самостоятельной женщине? Видимо, никогда... Потом, на свежую голову, надо будет хорошенько это обдумать.

А сейчас - стоп! Только без паники!

Невероятным усилием воли Лада заставила взять себя в руки, всхлипнула в последний раз, потом бессознательным движением утёрла слёзы, встала, отыскала в комнате телефонную трубку и  дрожащими пальцами набрала номер Марика, который сначала никак не могла вспомнить.

- Марик, не спите ещё с Мариной? Извини. Срочное дело,  – Она всегда переживала, как бы не допустить бестактность. - На меня наехал какой-то подозрительный тип. Не знаю, чего хочет. Короче, Марик, я боюсь.

- Ты, мать, на время смотришь хоть иногда?  «Не спите…» Я, что, по-твоему, как малолетка, отхожу ко сну в восемь нуль-нуль?

- Марик, я без понятия, который сейчас час. Мне не до этого.

Он, видимо, это понял, потому что прикалываться и доводить её своими шуточками не стал, а серьёзным голосом сказал:
- Скоро буду. А ты, подруга, пока не ной. Потерпи до моего прихода. Мне поноешь.
Его слова её обнадёжили. У Лады слегка отлегло от сердца.

В этот момент из прихожей раздался тожественный бой часов – ...шесть, семь, восемь.
Вероника наплакалась, хотя всё ещё продолжала по-детски хлюпать носом, и теперь её клонило ко сну, но Ладе было не до неё.

К приходу Марика она умылась, потому что у неё самой тоже нос вспух от слёз, привела себя в порядок, причесалась. Быстро навела уют в квартире, собрав разбросанные Вероникины вещички, потому что эта шалунишка уже успела устроить повсюду свинарник.  Пусть Марик не думает, что она какая-то там размазня, а то потом будет ему над чем всласть повеселиться.

Глупости. Это, конечно, не так – Марик не такой, чтобы веселиться над чужим горем, - но всё-таки...

Марик приехал за две минуты до участкового. Было четверть девятого.

Участкового, его звали Дильшод-ака,  Лада знала в лицо; он изредка ходил по квартирам, проверял паспортный режим. Вошёл один, оставив «этого типа» на площадке и  прикрыв за собой дверь, недоверчиво оглядел Марика, однако, с самой Ладой обошёлся весьма вежливо и зачем-то долго вертел её паспорт в руках. Изучал. Расспрашивал. Не передавала ли кому? Не оставляла ли в залог? Не теряла ли?

У неё даже успело сложиться  устойчивое впечатление, что интересовала его не она сама, а её паспорт.

Нет, нет и нет. Не передавала, не оставляла, не теряла,  и вообще… Она ничего не понимала. Что не так-то?

Держалась она с преувеличенной уверенностью, причём, даже не прилагая к этому особых усилий. Как-никак, рядом всё-таки Марик, тем более что он был абсолютно спокоен; его невозмутимость постепенно передалась и ей.

Дильшод-ака ушёл, извинившись и у самой двери козырнув Ладе. Лада успела заметить, что, слава Богу, того  бандюгана в свитере он забрал с собой.

Едва за ним закрылась дверь, Лада повернулась к Марику и доверительным шёпотом сказала:
- Марик, я вспомнила! В самом деле, была  с паспортом какая-то чертовщина. Понимаешь, ни с того ни с сего потерялись два листика. Но это было давно, ещё в универе.

- Правда? – обрадовался он, будто она поведала ему некую жгучую, щекочущую нервы тайну.

–  Да что ты говоришь? Давай рассказывай всё по порядку.

Действительно, было дело. Как-то несколько лет назад Ладе позвонил её бывший одноклассник Толик Морозов и предложил «отовариться клёвыми шмотками». Прямо так и сказал: «Ладка, хочешь отовариться клёвыми шмотками»? «А кто ж не хочет?» - ответила она. Он стал рассказывать. Мол, у него есть одна задумка. Невинная афера, ни к чему не обязывающая. Дел – на копейку. Для этого и надо  всего ничего: пойти с ним в загс и подать заявление на бракосочетание. И тогда им, как впервые брачующимся,  тут же выпишут пропуск в привилегированный  салон для новобрачных, что на проспекте «Дружбы народов», а там – кому ж это не известно? – не шмотки, а загляденье. Все так делают, добавил Толик. А в день свадьбы просто не явиться и всё.

Они сговорились на субботу. Утром, собираясь с Толиком в загс, Лада достала из ящика стола свой паспорт, машинально перелистала. Что за фигня? В паспорте явно не хватало страничек. Она перелистала ещё раз. Так и есть. После двенадцатой  шла сразу семнадцатая. Она перерыла весь ящик, перетрясла каждую тетрадку, хотя это была форменная глупость.

С загсом и «клёвыми шмотками» тогда так ничего и не вышло. А ведь мысленно она уже успела скупить весь магазин (она никогда не контролировала себя в расходах), исключая, конечно, наряды для невесты. К чему они ей? Толик пошёл в загс с другой, а Лада без проблем получила новый паспорт и вскоре об этом происшествии напрочь забыла.
Теперь пришлось вспомнить. И не только вспомнить, но и в красках рассказать об этом Марику.

Его Ладина история с загсом весьма  позабавила.

- А если б вас раскусили в загсе? Та ещё хохма была бы.

Посмеялись вместе.
Потом он уже серьёзным тоном сказал:
- Так. Уже теплее, мадам. Кое-что проясняется.

- Что у тебя проясняется, Марик? У меня ничегошеньки не проясняется.

- Давай вспоминай дальше. Твои листочки сами по себе оторваться и испариться не могли. Так? Так. Значит, кто-то это сделал.

- Да, но зачем?

- Зачем, это уже другой вопрос. Сейчас основной вопрос – кто? Кто мог? Кто вхож в этот дом? Откуда корни растут?

- Тебе что, всех по-фамильно перечислять?
 
 - Нет. Фамилия-то как раз известна. Некто Михайлов, - сузил он круг подозреваемых.

- Не знаю никаких Михайловых.

- Допускаю, что не знаешь…

- И что?

- И ни хрена.

Они сидели на кухне. Пока Лада укладывала Веронику, Марик сварил кофе.

- До утра они больше не придут, - сказал он ей, когда она вошла и аккуратно прикрыла за собой дверь. - Но на всякий случай я у тебя останусь. А завтра я всё устрою, чтобы к тебе никто больше не совался.

Он позвонил жене, сказал, что ночевать не придёт. Коротко и ясно.
Пока она пила кофе, Марик наблюдал за ней. Тайком, но жадно. Этот взгляд мешал ей. Какой-то он был неправильный.

- Марик, а твоя Марина не будет ревновать? – спросила она.

Он поднял голову, придавив пальцем дужку очков к переносице, медленно, в открытую, оглядел её с ног до головы и ответил:

- Понятия не имею. А, впрочем, не будет. И знаешь, почему? Я тебе не подхожу. Потому что я – еврей, а ты отнюдь не дщерь Израилева.

Сказал очень конкретно, как точку поставил.

- Марик, почему я никогда не понимаю, иронизируешь ты или говоришь правду?

Вот так: он, видите ли, еврей. А в этом никто и не сомневался. Успокоил, называется. Так ей и надо, нечего спрашивать всякую чепуху.

- Вы меня с ней, что ли, за юдофобку держите? Ты у нас, значит, еврей, а я, стало быть, гойка. Раз еврей, значит, не мужчина, так? Интересная у вас с ней постановка вопроса.

Ну, Марик, ну, прохвост!

- Слушай, гойка, национальный вопрос мы с тобой обсудим в другой раз. Давай думать про паспорт.

- Не думается у меня что-то, Марик. Никаких версий. Абсолютно глухо.

- Во-во. У меня пока тоже. Как в танке.

Ну, надо же! А она надеялась, что ему в голову уже успела прийти какая-нибудь очередная сногсшибательная идея. Как же это Марик так оплошал?

Сваренный Мариком кофе был с терпкой горчинкой. Интересно, он что-то туда добавил?
Умиротворённость и спокойствие от присутствия Марика тёплой волной разливались по её телу, однако притихшая было тревога упорно не оставляла Ладу. Что-то ведь от неё хотели?

Спать она легла не раздеваясь – в купальном махровом халате, сказав себе, что так ей будет удобнее. Всю ночь её не покидало ощущение, будто она каждый час просыпалась; кроме того, она ни на миг не забывала, что в соседней комнате спит Марик, и всё время чувствовала его незримое присутствие. Иногда она прислушивалась, но в квартире было тихо – тихо до напряжённого звона в ушах, и тогда ей в голову прокрадывались омерзительные провокационные мысли, которые, впрочем, она без особых усилий прогоняла от себя.

Утром он ей подарил плакат – нарисованный чёрным маркером на листе ватмана силуэт лежащей на правом боку обнажённой женщины; надпись внизу гласила:

     Наша Лада спозаранку,
     С ложа пышного восстав,
     Изогнула свой изящный
     Тазобедренный сустав.

- Вот, получайте, мадемуазель, презент.  Пока вы изволили  почивать, срисовал с натуры, только слегка усовершенствовал.

- Ну, ты прямо Стасис Красаускас у нас. Это, что ли, я? А что ты усовершенствовал? Что во мне не так?

Их глаза встретились на мгновение – его карие и её зелёные, после чего зелёные тут же отпрянули, будто споткнулись, и заметались лихорадочно по комнате в поиске спасения.
Испугавшись неожиданно повисшей паузы, Лада покраснела до кончиков волос и невольно отшатнулась от Марика из боязни какого-нибудь более смелого шага с его стороны. Нельзя же опускаться до общего уровня... Не она ли мнила себя единственной в своём роде благочестивой натурой?

Но никакого, даже мизерабельного, шага не последовало.

О Боже!.. Она умерла бы от стыда, если бы  Марик догадался сейчас  о её мыслях.
Врёт он всё, не мог он с натуры; она точно знает, что, ложась спать, она закрылась на замок. Не то чтобы она думала, что он станет её домогаться... Просто, на всякий случай. От греха…

Она пожарила Марику яичницу с колбасой и помидорами, как сама любила, сварила кофе.  Потом пошла поднимать Веронику и долго уговаривала её сегодня в виде исключения одеться и причесаться самой: зато, привела она неопровержимый аргумент, на свой вкус.
За завтраком Марик говорил непринуждённым тоном, как всегда безмятежно шутил и язвил, а она ждала от него чего-нибудь более сердечного, более нежного. Такое Марикино поведение привело Ладу в замешательство, однако, она предпочла  об этом не говорить, хотя ей, собственно, было совершенно незачем что-либо говорить. Как же, дождёшься!.. О вчерашнем происшествии не было сказано ни слова. Его невозмутимость Лелю просто убивала; в голове она представляла себе, что всё должно быть обставлено по-иному. Зато Вероника за своё усердие неожиданно заработала от Марика комплимент:
- Классный у тебя причесон!

Сонная Вероника тоскливо грызла причитающееся ей по утрам яблоко, а потом вдруг сказала ни на кого не глядя, хотя с чужими никогда не была словоохотливой:

- Что ли у дяди Марика  своего дома нет?

Лада проигнорировала вопрос, а Марик сказал:
- Подруга, а твой ребёнок-то, оказывается с воображением.
      
Лада наспех выпила кофе, потом собрала сумку, подошла к окну, отодвинула слегка занавеску, и с наслаждением прислонилась лбом к прохладному стеклу с водяными разводами, машинально  отметив, что начавшийся накануне вечером  монотонный дождь так и не прекратился, поэтому обычно такой ухоженный двор теперь представлял собой довольно тоскливое зрелище; зато – благодарение Богу! - возле подъезда никто не караулил. Снаружи на подоконнике уныло мокли два флегматичных голубя; заметив её впечатанную в стекло физиономию, они с глухим цоканьем и подрагивая крылышками, засеменили в противоположный угол, а затем спилотировали на соседнее окно.

Сначала отвели Веронику в садик, где Ладе традиционно пришлось пережить ежедневно повторяющуюся муку отрывания от себя истово цепляющихся детских рук, потом на Марикиной машине поехали в редакцию.

В машине Марик городил всякую ерунду, к делу не относящуюся, но Лада знала, что всё неспроста. Изолировавшись стеклом от беспорядочной сутолоки улиц, она с отсутствующим видом сидела рядом – очень прямо, крепко сжав губы, как индеец, скрестив на груди руки, и была не способна отвлечься от своих мыслей.

- Лада, тебе известна загробная тайна Диккенса - «Тайна Эдвина Друда»? – ни с того ни с сего спросил Марик и посмотрел на неё в упор.

Лада эту вещь Диккенса читала, но помнила смутно, поэтому промолчала. Чего это он вдруг о ней заговорил?

- В общих чертах так: задумал человек написать детектив, а потом взял да умер не вовремя. И вот уже более ста лет толпы его почитателей гадают: так в чём же тайна? Не помню, я тебе говорил своё мнение на этот счёт?

- Нет, Марик, ещё не успел, - мотнула она головой.

- Тогда слушай сейчас. Лада, тебе не кажется, что общепринятая версия, будто бы главный злодей – это дядя, накурившийся опиума, несколько примитивна для Диккенса? Ведь он обещал написать такой ошеломительный детектив в своём духе, от которого мир содрогнётся. А тут с первых же строк ясно, что дядя… Ноль фантазии. Прямо какая-то «миссионерская позиция» в детективе, ты не находишь?

Поскольку Лада никак не среагировала, Марик продолжил свои рассуждения:
- Какое золотое правило жанра, знаешь? Преступник тот, на кого меньше всего думают. Если отталкиваться от этого, то напрашивается вывод: убийца – Розовый Бутончик. Конечно, ты можешь сказать: а мотивы? Ну, давай, спроси меня про мотивы.

- Да, Марик, а мотивы? – послушно спросила Лада, хотя на данный момент жизни это её интересовало меньше всего.

- О! Мотивов у этой мисс было сколько угодно, - обрадовался Марик. - От возвышенных до самых низменных. Во-первых, ею пренебрегли. Какое гордое женское сердце стерпит такое унижение? Во-вторых, как ты знаешь, пока она жениховалась со своим Эдвином, весь женский состав пансиона упивался этим. И вдруг – всё, конец. Как же низко она должна будет упасть в глазах подруг! Её тщеславие никак не могло этого допустить. Вот тебе и второй мотив. Ты считаешь: гордость – раз, тщеславие – два…

- Я считаю, Марик.

- Ну и умница. А теперь пора вспомнить о кольце. Я говорю о том самом  матушкином кольце с рубинами и бриллиантами. И с какой стати оно должно достаться не ей, единственной дочери, а кому-то другому? Ты бы стерпела?

- Кто, я?

- Ты-то, может, да, а вот она – нет. Это – три. Я тебе обещал низменные мотивы? Сейчас будут. А пока вот тебе ещё один из возвышенных: жестокая и изощрённая месть дядюшке. За что, спросишь, она его невзлюбила? Очевидно, было у них в прошлом что-то такое, что пока нам не известно. Таким образом, Роза убила и всё подстроила так, что дядюшка в опиумном бреду решил: убийца – он. Тут уж одним махом двоих убивахом: и племянничек мёртв, и дядюшка в тюрьме. А она  - свободная и независимая, сама себе хозяйка.  Ещё о кольце... Известно, что кольцо золотое, с рубинами и бриллиантами, но ни слова о его стоимости или на крайний случай, о каратах.  Так?

- Ну, так, - согласилась Лада.

- А если ему цена – целое состояние? Вдруг она на него питает надежду, а оно уплывает из её рук. Знала ли она о материнском кольце? Думаю, знала. Даже наверняка знала. Не могла не знать. При таком честнейшем и дотошном опекуне. Ведь знала же она об условиях первого завещания, значит, вероятно, знала и о втором. Вот тебе и самые низменные мотивы – кольцо. Диккенс, как мы уже договорились считать, ничего не писал просто так. И не спроста, я думаю, он так детально описал кольцо. Помнишь: розанчик из драгоценных камушков. А что, если розанчик это намёк на Розу – Розовый бутончик? Ещё одно золотое правило детектива: все до единой детали повествования должны служить одной цели - развязке. И ничего лишнего. С какой стати Диккенс стал бы так подробно описывать кольцо?
 
- Ну, знаешь, Марик, ты провокатор... – не выдержала Лада его сентенций. - Если послушать тебя, так можно назвать ещё более невероятного кандидата в убийцы. Например, фарфоровая пастушка – матушка того самого… Как его там...   А теперь ты давай, спроси меня о мотивах?

- Ну-с, мадам, спрашиваю: и какие же были мотивы у фарфоровой пастушки – матушки того самого, как его там... убивать   Эдвина Друда?

- О! Сколько угодно! Ну, например, эта чокнутая своим материнским умом вычислила, что он может встать на пути её сыночка, и поэтому его следует срочно убрать. Или какая-нибудь история её молодости. Вдруг она каким-нибудь непостижимым образом стала хранительницей тайны Розиной матери, и та ей завещала никоим образом не допустить этого брака, дабы не свершилось кровесмешение, а об их разрыве она не знала. Или знала? Я уже не помню...

- А вы, знаете, мадам, что-то в этом есть. Надо будет сегодня же перечитать книгу с этой точки зрения... – задумчиво сказал Марик.

Они ещё поговорили о книге.

Когда  подъехали  к редакции и парковались, он  сказал Ладе:
- Тебя подставил кто-то из своих. Вставил твои листочки с пропиской в паспорт взамен оригинала, немного подделал фамилию и всё шито-крыто. Готов новый человек. Что же он успел намухлевать, интересно знать?

Можно было и не говорить. Она сама уже  обо всём догадалась.

Фамилия Лихо легко и просто переделывается в фамилию  Михайлов, были бы чёрные чернила; кроме того, других аферистов ей в жизни встречать не приходилось.

Тут и пришлось ей  Марику во всё признаться.

- Вот такие пироги, Марик.

Он долго молчал. Потом сказал:
- Хотел бы я посмотреть на эту мразь.

- Почему мразь, Марик?

- Он своего ребёнка подставил.

- Он ничего о Веронике не знает.

- Тем лучше для него.

- Вот что, Марик, я сама облапошилась, сама и буду расхлёбывать. В редакции чтобы никто ничего не знал.

Она взяла с него честное слово и даже заставила поклясться здоровьем.

- Только ты, дружище, не слишком фанфаронь. И так ты у нас – одно сплошное недоразумение. Сама она... Ладно. Спокойствие, только спокойствие.

Однако сам  Марик не успокоился.

Прошло два дня.

-  Я по своим каналам выяснил: в Кутаиси никакие Лихо не значатся. Ни одного. И никогда прежде не значились. Так-то, мать. Хреново.

- Понимаешь, Марик, я это подозревала раньше. Как-то я говорю ему: у вас там море, пляж и всякое такое, а он меня не поправил. А ещё однажды я оговорилась. Сказала, мол, у вас, в Тбилиси, а он меня опять не поправил. Будто ему до лампочки: Кутаиси, Тбилиси… Я это почему-то запомнила, только всё никак не могла собраться с силами жёстко и трезво оценить ситуацию.

Ладе подумалось, что хоть её подсознание никогда и не прекращает своей деятельности, однако и не настырничает. А надо бы...

- Ладно, проехали, - сказал Марик. - Ну что, будем искать твоего Лихо дальше?

- Как хочешь. Мне самой это не надо. Мне надо, чтобы меня оставили в покое.

- Ну, тогда мне нужна твоя помощь. Напряги мозги. Вспомни что-нибудь.

- Он родился в Кушке. Про Кушку он много и подробно  рассказывал. Похоже на правду. А ещё он мне рассказывал, что его отец – военный.

- Уже что-то.

Вскоре Марик уехал в творческую командировку. Когда приехал, принёс ей отчёт. А к отчёту были приколоты скрепкой её заветные странички из старого паспорта.

- Ну, ты, Марик, даёшь! Что мне с ними делать?
 
 - Сначала порвать, затем сжечь, а пепел спустить в унитаз. Сама справишься или как?

- Ты его нашёл?! Где? Как? Уму непостижимо! Марик!

- Подожди. Не терпится ей. Потерпишь, не маленькая. Тем более что это долгая история. Когда-нибудь, когда я стану маститым писателем, я напишу роман и назову его «Под сенью развесистой клюквы». И пусть великий Дюма на меня не обижается, это не есть моветон,  потому что ничего лучше в качестве названия, чем придумал он, я выдумать не могу. Это будет роман о герое нашего времени. Итак, слушай фабулу. Однажды в Кушке в семье бравого военного Сан Саныча  с вечно облупленной на солнце физиономией и его верной жены – не знаю её имени, но думаю, что ей подошло бы зваться Василиса Егоровна – родился сын. Фамилия от родителей ему досталась не какая-нибудь там Иванов, Петров, Сидоров и даже не Михайлов, а Лихо. Очень бравая и  говорящая фамилия…

Пока Марик говорил, Лада отрешённо думала о своём, хотя суть рассказа краем уха  ей всё же уловить удалось.

- ...Так что вот, мадам, я с ним провёл толковый разговор, а потом проводил до самолёта и убедился, что оный самолёт благополучно  взлетел и взял курс на Брюссель. Когда мы с ним беседовали за бутылкой – без этого какой разговор? – я ему на память кое-что подарил от себя. Дружеский шарж. Прости, не сдержался. Видела бы ты его. Весь из себя такой деловой, а у самого на лбу аршинными буквами написано: гад. Прилетит в свой Брюссель и повесит на стенку. А это тебе. Авторская копия. Держи.

Он протянул ей свёрнутый наподобие старинного манускрипта  в трубочку и перевязанный голубой ленточкой лист формата А4.

- Марик, я твоя должница навек.

- Да ладно, ты это брось, мать, - Марик изобразил, что смущается. – Я ж любя. Если я буду знать, что ты у меня есть, я всё смогу.

Вот так: оказывается, это он любя, а она думала, что по-дружески. Вот и понимай как знаешь.

Ополчившийся вдруг против неё разум приказал ей  сделать вид, что она не расслышала последнюю фразу, потому что это неправда, и послушная Лада, негодуя на своё малодушие, быстро переменила разговор.

Как Марик обещал, никто больше её не беспокоил.

Жизнь потянулась своим чередом не спеша, будто экономя силы на будущее, – жизнь, как жизнь, когда каждый следующий день и каждый следующий год похож на предыдущий, и поздно уже на что-то решаться, а она всё больше проникалась уверенностью, что так будет всегда и что, если пустить время вспять, никто и не заметит; не оттого ли как нельзя более кстати пришлась эта неожиданная путёвка в Англию?..

И только потом ей, Ладе Коломенцевой, дано будет понять, что это её тогдашнее бытие было сродни ожиданию праздника, ожиданию того, что взамен нудного дождя вот-вот начнёт пригревать солнышко, -  почти, как у Фазиля Искандера, «праздник ожидания праздника».


Глава 5


Он родился в Кушке в семье военного, был поздним ребёнком и соответственно познавал этот многоликий и тревожный мир – с точки зрения позднего ребёнка, со всеми следующими отсюда умозрениями.  В честь некоего дальнего родственника по отцовской линии, которого он не застал в живых, родители нарекли его Яковом.

Своё имя он ненавидел и стеснялся ровно столько, сколько себя помнил. В самом деле, ну, что за имя  - всё равно, что скотская кличка! Впечатление обострялось тем фактом, что в Кушке, в Военном городке, одно время их соседи держали в гараже козла по имени Яшка. Военный городок на окраине города представлял собой два ряда типовых домов, выстроенных бывшими зэками; с торца они были  выкрашены коричневой краской и с высоты птичьего полёта один к одному напоминали поставленные на попа спичечные коробки.


Позднее, уже в Ташкенте, когда он поступил в университет, стало и того хуже. Из-за этих чёртовых  лозунгов, коими бывает увешен весь город в праздники и не только, к имени прибавилось и закрепилось, видимо, навеки «Яша – сын КПСС»; если задуматься, вполне безобидная студенческая кликуха, ничего из ряда вон выходящего, но ему всегда казалось, что хуже может быть только Эдик - Педик.

Отец его, Александр Александрович Лихо, почти всё время торчал в части. Это был мужлан, чугунная башка с вечно обветренной физиономией; о таких обычно говорят: рожа сама о себе вопиет, к тому же его хлебом не корми, дай поразглагольствовать на политические темы. Любил он  ругнуть строй в целом, а в частности - кого-нибудь из властей предержащих, любил  вставить в разговор умные фразы, например, «доооновское представление о войне и мире» или  древнеримское высказывание «si vis pacem, para bellum» - «хочешь мира, готовься к войне» и сам над ними похохатывал. О гарнизонном начальстве говорил, как о старом надутом бурбоне и самодуре, себе на уме. И добавлял:
 - Гарниза отъевшаяся. Прямо удивляюсь: на такой нищей ниве и такие высокие помыслы.

Остальной личный  состав у него были сплошь ничтожество, дуболомы, остолопы и бестолочи, узколобые дегенераты и дебилы.

Домой, то есть в Военный городок, где семье была выделена  казенная хрущёвка – «двушка», как архетип военного человека, этакого служаки, он заявлялся только, чтобы переночевать, и почти всегда навеселе, бросал в угол просоленную насквозь фуражку, вешал на «плечики» мундир и с порога начинал недобрым словом поминать всех и вся. «Всяк выпьет, да не всяк крякнет» - таким был постоянный ответ на материны доводы о его беспробудном пьянстве. В еде невзыскательный, за милую душу трескал борщи да голубцы и, натирая горбушку зубчиком чеснока, приговаривал:
- Батюшке – чесночок, матушке - лучок.

Отоспавшись и раздав указания, он рано поутру отправлялся в часть, и тогда семья вздыхала с облегчением.

Мать Светлана Сергеевна, кость от кости и плоть от плоти своего мужа,  когда-то обучалась почтенной профессии акушерки, но никогда нигде не работала. Ей простительно, оправдывалась она, и так по дому зашивается, от семейных забот пот глаза застит, даже отец говорил:
- Ты, мать, у нас как ломовая лошадь, в тебя бы гвозди вколачивать.

Иногда добавлял для острастки:
- Ты, мать, смотри у меня. Не балуй. Так и знай: гвоздями никто мужика к жене не прибьёт. Разлюблю – брошу.

Она была толстая и неповоротливая, как породистая свиноматка, любила наряжаться в костюмы-джерси и навешивать на себя пластмассовые побрякушки, носила в сумочке флакончик дешёвеньких польских духов «Быть может», которыми снабжали их «Военторг»  (это был так называемый «гарнизонный» шик).  Видно, в её вкусе сказывалось её плебейское происхождение – её родители были из крестьян,  к тому же она была безнадёжно неряшлива,  а дома не признавала ничего, кроме застиранного байкового халата, которому сносу не было.

С самого детства Яша невозможно стеснялся её - стеснялся её необъятных форм, её стрижки под «гаврош», её облупленного маникюра, её рук с непомерно большими ладонями и  натруженными, вздувшимися венами, её вечно красных из-за лопнувших сосудов глаз и мясистого, в синих прожилках носа, её слоновьих ног, стеснялся, что она такая пожилая, что она не снимая носила одни и те же грубые, будто ортопедические башмаки, и вообще, что она - «хабалка».

С ранней весны по позднюю осень Светлана Сергеевна большую часть дня с кетменём и лейкой проводила на огороде.

Гарнизонная элита – офицерские жёны, все как на подбор капризные и своевольные,  из-за её задрипанного вида на неё смотрели свысока и надменно, при встрече на улице отворачивались или презрительно улыбались, в свой круг принимали неохотно, в гости не звали и к чете Лихо не ходили. Тех, кто был принят у них в доме, можно было перечесть на пальцах одной руки.

В Кушку, в эту дырень, когда-то по молодости они с мужем ехали ненадолго, лишь поднакопить деньжат, и смотрели  на это соответственно – как на вынужденный компромисс, который сводил на нет все усилия создать в доме мало-мальский уют. Поэтому почти никакой мебелью не обзавелись, спали на кроватях с панцирными сетками, укрытыми вместо покрывал купленными в местном «Военторге» одинаковыми ковриками с оленями. Но, как это обычно случается, временное тихой сапой, крадучись, медленно и постепенно перешло в постоянное.  Так и проторчали весь срок на одном месте.

Яша с детства привык к площадной брани; разговор на повышенных тонах между родителями в доме считался в порядке вещей. Не редко, схлопотав от мужа оплеуху, Светлана Сергеевна начинала голосить, причитать, рыдать в голос, и тогда маленькому Яше хотелось бежать сломя голову куда глаза глядят. Матери ему совсем не было жалко.

В семье Лихо ещё числилась Яшина сестра Татьяна, на шестнадцать лет старше его, но она давно вылетела из родительского гнезда, прихватив с собой лейтенантика из части – виновника её «падения», и с тех пор о ней не было ни слуху ни духу. Мать всегда говорила о ней одно и то же: пропащая душа, шалая девка, совсем ополоумела от своей любви.

Свою обиду на «падшую» дочь, сколь сильную, столь и непреходящую, как водится,  Светлана Сергеевна с лихвой возмещала на сыне.

Так вышло, что до 16 лет Яша Лихо нигде толком  не был, разве что пару раз отец брал его с собой в Мары, их областной город, и ничего в своей жизни, кроме пустыни с её суходолом, ветром-афганцем и зноем, не видел; в их семье не было принято тратить деньги и время на такую никому не нужную туфту, как путешествия.

- Тем более что от нас хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, - любил козырнуть своими литературными познаниями старший Лихо.

Даже такое пустяковое явление природы, как снегопад, Яша видел пару раз в жизни, а своё вынужденное прозябание посреди среднеазиатской пустыни иначе, как наказание,  не воспринимал. А как ещё его можно воспринимать, если на улице с утра до ночи  вас донимает адское пекло, тело обливается потом, а в лицо бьёт горячий пыльный ветер? Хотя солнца, как такового, на небе не наблюдается - его не видно за тучей из песка, сквозь которую на горизонте тёмными громадами просматриваются невысокие горы. Дома, за панельными стенами и под раскалённой железной крышей, тоже нисколько не лучше.

Если летом исходишь дерьмом от жары, то зимой в обыкновении были нехилые морозы. В такие дни тяжёлое, будто заспанное или больное, брусничного цвета солнце не поднималось над горизонтом выше трети. Иногда редкой белёсой ночью в воздухе кружились невероятно крупные снежинки и мягко опускались на стылую землю. Над трубами в частном секторе города курился сизый дымок.

Запасливая мать всегда делала заготовки на зиму, поэтому зима у Якова Лихо ассоциировалась с кислой капустой и консервированными в томатном соке огурцами.
Весной земля оттаивала, наполняя окрестности запахами лежалого снега  и прелости. Было слышно, как в горах гремит гром, оттуда тянуло прохладным и свежим духом дождя. А где-то далеко-далеко белые облака собирались в тучу, набухали, наливались влагой и со скоростью ветра, который не прекращался здесь ни днём ни ночью, неслись, чтобы изрыгнуть её из себя над этой местностью. Когда наконец первый ливень проливался струящимися потоками, земля намокала, становясь скользкой и мягкой, поглощала воду, выбрасывая взамен ростки и побеги. На глазах оживали губчатой фактуры, изрытые байбачинами холмы. Они покрывались пёстрым ковром из тюльпанов, полыхали маками и, как раны на берёзах по весне исходят соком, неустанно сочились, сочились, сочились вешними водами. Говорливые ручейки бежали, огибая фортификационные сооружения и дамбы, и собирались в узком и извилистом русле высохшей речки. Речка оживала, воскресая из мёртвых.

Иногда на водопой приходили пугливые, с толстыми крупами  и раздутыми боками  куланы и стремительные джейраны.  Они долго и жадно пили, подрагивая своими холками и колыша куцыми хвостами, а, напившись прозапас, убегали, стуча копытами по такыру и  поднимая пыль столбом.

В такое время обычным явлением здесь был «дегиш», по-русски подмыв, когда огромные куски берега, не выдержав напора воды, с шумом и грохотом обрушивались в воду и уносились течением.

Но заканчивались дожди, всё настойчивей и чаще сквозь разрывы бегущих туч  проглядывало солнце, рыжели холмы, уходили под землю мелкие речушки. Всё. Отшумела весна, отпела своё.
Ровно в середине мая, не позже и не раньше, приходило лето. Ленивая, медленная река с мутной, глинистой водой и ломкими камышами по отлогим берегам сразу пересыхала, небо с кочующими рваными облаками делалось сначала серым, потом желтело.
Когда короткая летняя ночь растворялась в подкравшемся незаметно рассвете,  можно было наблюдать картину, как белое солнце пустыни, огромное и чистое, горячее и необузданное, гордое своей красотой и мощью, словно тот ахалтекинец, славный туркменский конь, на котором маршал Жуков прогарцевал по брусчатке Красной площади на Параде Победы, неотвратимо и торжественно возникало из-за холмов. Оно поднималось всё выше и выше, обрисовывая тёмными тенями изгибы гор и разливая свой свет по долине.
Надоевший до чёртиков пустынный и дикий пейзаж разбавляли старая цитадель и заброшенные развалины других оборонительных сооружений.  Ещё попадались остатки брошенных жилищ из сырцового кирпича и редкие глиняные могильники; стены их осели, пообвалились, поросли сорной травой.

На одном из холмов стоял обелиск, как символ того, что Родина  без боя не отдаст ни пяди своей земли, пусть враг даже не думает. Он неплохо  сохранился ещё с прошлого века, когда царское правительство, заполучив в своё безраздельное пользование и застолбив южные рубежи, заняло сей плацдарм и поспешило всюду оставить об этом знаки.

Недалеко от обелиска рос старый-престарый тутовник - объект поклонения местной национальной публики. Его узловатые ветви, покрытые резными, клейкими и душистыми, листочками, целиком и полностью были повязаны разноцветными тряпочками, которые полоскались по ветру, словно развязавшиеся ленточки в косах. Дерево давно постарело, рост его замедлился и, видимо, прекратился совсем, теперь только покорёженный ствол разрастался в ширину и зиял трухлявыми дуплами. Кроме того, оно покосилось, наклонившись в одну сторону и обнажив тонкие, длинные и прямые, как плети, корни.
А в высоком небе кружили падальщики – белоголовые сипы и стервятники, которые гнездились в горах; иногда они садились на обелиск или вразвалочку прохаживались вокруг него,  скрежеща когтями по каменистому грунту, и метили его своим жидким  помётом, совсем как псы метят территорию, мочась на столбик.

В городе, насквозь пропитанном запахами палёной резины и едкой гари, главенствовали нищета и убожество, а местная малолетняя голытьба дни напролёт с упоением гоняла в футбол на пустыре, который одновременно служил его дальней границей и свалкой мусора. Возле помойки всегда околачивались и устраивали свары из-за добычи стаи бестолковых дворняг - рахитичных, с лапами враскорячку и непропорционально большими мордами. Дальше шло русское кладбище с тесно расположенными друг к другу  изъеденными ржой железными крестами и бумажными розами, а за ним начинались колхозные владения.

Частенько эти же мальчишки штурмом брали местные фисташковые сады, опустошая и без того скудный урожай, или же втихаря тырили с бахчи дыни.

Через два года после вторжения наших войск в Афганистан старший Лихо ушёл в отставку, и семья отправилась доживать свой век в российской глубинке. Говорили об этом давно, но когда отец с матерью оживлённо беседовали, сообща строя планы на будущее, сам Яша, который привык к тому, что в его семье всегда царило чемоданное настроение, эти разговоры не поддерживал и большого значения им не придавал.

Было начало мая, когда они со всем скарбом  наконец снялись с места. Последние две недели перед отъездом отец как-то затих и успокоился, даже мать вздохнула с облегчением. Ехали с пересадкой в  Ташкенте. Там у отца нашлись дела на пару дней, поэтому пришлось просить временное пристанище у какого-то не то приятеля, не то бывшего сослуживца.
Город поразил его своим размахом, своей бесшабашностью, суетностью и сумасбродностью. Вокруг витало праздничное настроение, девушки все поголовно были красавицы - смелые, раскованные, с умопомрачительными фигурами, в откровенных нарядах. И на мордочки – такие милашки, с яркими пятнами румянца на щёках, тонко выщипанными бровями полумесяцем и белозубыми улыбками. Они ни в какое сравнение не шли с  теми, кого он знал в Кушке, –  по горло укутанными в хламидообразные платья туркменками с намазанными катыком косами или гарнизонными девчонками, вечно пыльными, пропахшими потом и дешёвыми сигаретами.
Он решил, что отныне у него будут только такие девочки – женственные и утончённые кокетки, с пружинистой походкой и дерзким взглядом, в тугих на попках джинсах, с тоненькими талиями и распущенными по плечам длинными волосами.

Особенно его поразила одна - в джинсовой юбке с высоким разрезом спереди и сильно декольтированной ярко-красной ажурной маечке. Под маечкой у девушки больше ничего не наблюдалось, только вызывающе торочащие соски на уже вполне сформировавшейся груди, взгляд к которой притягивал крупный кулон в виде деревянного божка.

Девушка сидела на скамейке в Сквере, закинув ногу на ногу и высоко оголив красивые сильные бёдра, и томно поигрывала туфелькой на кончике ступни. У неё были рыжие кудрявые  волосы, как у «девушки с обложки» Риты Хейворт, звезды прошлых лет. Он  как раз недавно посмотрел этот фильм.  Рыжая – бесстыжая, подумалось ему. У её ног на корточках сидели два патлатых парня. Они курили, сплёвывая наземь, и смотрели на неё снизу вверх, то и дело расплываясь в  пошлых улыбочках. Рядом околачивались ещё двое в джинсах и водолазках, тощие и сутулые, как чмо.  Картина та ещё!

И тут она подняла глаза, стремительным движением раздвинула ноги, в упор посмотрела на него и что-то невнятно произнесла. Мелькнули белые трусы. Кажется, он почувствовал её запах. Не её духов, а именно её тела – слегка горьковатый и будоражно- острый. Или ему так показалось?  Её ярко подведённые глаза, чуть растянутые к вискам, смотрели сквозь него отчуждённо и в тоже время вызывающе или, как он сказал себе, маняще. Сквозь стук крови в висках он услышал её голос; он у неё оказался слегка хриповатый, с насмешливой и отрывистой интонацией. К кому она обращалась? К нему? Или к тем, другим? Он так об этом никогда не узнал. Он встал с отвислой челюстью и вытаращился на неё, как слабоумный. Желание его было так сильно, что у него пересохли губы, во рту сделалось горько, а в глазах появились пляшущие золотистые точки, как бывает, когда напечёт голову.

У них в Туркмении, посмей такая появиться на улице или в публичном месте, её бы тотчас освистали и оплевали, да что там, её бы забросали каменьями, забили бы до смерти, и остались бы от бедняжки одни ошмётки, как во времена оны.

Он плохо помнит, что было потом. Кажется, он пошёл по петляющей дорожке к станции метро «Сквер революции», натыкаясь на прохожих, и его слегка подташнивало, как от сигареты натощак, но, дойдя до вестибюля, почему-то ехать передумал. Сухой красный песок, которым были присыпаны дорожки в Сквере, внятно хрустел под ногами в застывшем, безветренном воздухе. Он ничего не видел, ничего не слышал и не думал, куда идёт, просто шатался по городу, не имея представления о времени. Должно быть, он ходил долго, очень долго, потому что вернулся он затемно.

Он навсегда запомнил тот неистовый и на редкость ослепительно-солнечный майский день - день с его щедростью и многоликостью, который будто приоткрыл перед ним свою завесу, поманив скрытым обличьем и  посулив нечто доселе неведомое. А для него, как это ни банально звучит, мир раскололся пополам – на «до» и «после», потому что иначе не скажешь. Попался, как добыча в расставленные силки. После этого всё стало окончательно для него ясно. Вот тогда он решил для себя, что хочет жить в Ташкенте и больше нигде, и с этого дня вся его жизнь превратилась в надежду.

На следующий день семья Лихо села в поезд и поехала в Оренбург, а оттуда тряским пригородным автобусом  в деревню Верхняя Дыра – конечный пункт их путешествия; Верхняя потому что по соседству имелась также  Нижняя Дыра. Деревня, как деревня, ничего особенного в ней не было, кругом – погружённый в тишину низкорослый лиственный лес, испещрённый замшелыми просёлочными дорогами, да топи болотные лягушачьего цвета. Раз в неделю сюда наведывалась автолавка и совсем уж редким исключением  были сеансы кинофильмов. Зато поутру надрывно и жалостно, точно оповещая о горе, чуть ли ни в каждом дворе пронзительно кричали петухи.

                Есть на свете три дыры:
                Термез, Кушка и Мары…


Оказывается, нашлась четвёртая и даже пятая. Так он оказался жителем Верхней Дыры; он ждал от жизни чего угодно, только не этого, но ему было уже глубоко всё равно. Он-то, в отличие от родителей, которые вбили себе в голову, что служивый люд легко осваивается повсюду, не собирался застревать здесь надолго.

Сменив военную форму на штатскую, отставной подполковник Александр Александрович Лихо чувствовал себя не вполне уверенно и больше никаких излишеств себе не позволял. Внешне он стал похож на алкаша, который в данный момент находится в завязке, - вечно хмурый, раздражённый и всем недовольный.  В самой невинной фразе ему мерещились обиды. Не привыкший сидеть без дела,  он устроился торговать газетами в киоске «Союзпечать» на ближайшей к деревне станции.

Положение матери было несравнимо лучше, чем отца. Очутившись в своей стихии, она развела кур и уток,  но главный заработок семьи всё же был от огорода.

А Яков всё больше тяготился ими обоими. Он уже оканчивал школу, когда ему жадно, неистово стало хотеться уехать  лишь бы куда. Он обдумывал своё будущее с неотступным упорством и сторожил момент, чтобы отчалить отсюда навсегда.

Но реальность вновь обрушилась на него со всей своей очевидностью, потому что потом была армия, о которой впоследствии он дал себе слова  не вспоминать, и надежду на Ташкент пришлось отложить на целых два года. Служил Яков Лихо в Чите. Отец на полном серьёзе утверждал, что каждый парень должен пройти службу, и настоял на своём, хотя мог бы наоборот придумать для сына уважительную отмазку, тем более что у сына тогда как раз обнаружилась невысокая, но прогрессирующая близорукость.

Наконец в один прекрасный день всё это стало прошлым. Он уехал, и отец с матерью остались одни. Когда прощались на станции, мать, прямо как Богоматерь Всех Скорбящих, лила слёзы и цеплялась обеими руками за его шею.

В купе поезда, разворачивая матрац, он нашёл оброненный  паспорт на имя Гурамишвили  Ирмы Георгиевны, 1946 года рождения, жительницы Кутаиси. Закрывшись в туалете, он долго рассматривал фотографию грузинки. Сложная причёска, властный взгляд, тонкий, совсем не грузинский, хрящеватый нос, оседланный очками в металлической оправе, впалые щёки...  Не зная ещё толком зачем, он не стал сдавать паспорт в транспортную милицию, а взял с собой.
Времени до вступительных экзаменов у него было предостаточно, поэтому в Ташкенте он не спеша, со вкусом выбрал место, где хочет учиться - Университет, журфак, хотя, по большому счёту, ему было всё равно.

Всё шло прекрасно, он  снял квартиру, подал документы, однако, не давала покоя одна противная мыслишка.  Кто он? Парень из Верхней Дыры, иначе говоря, деревенщина. Да лучше он прослывёт прохиндеем, чем жалким простаком.

Рассматривая как-то паспорт грузинки, он обратил внимание на штамп с пропиской, который  располагался как раз на средних страничках. Эти странички держались  на честном слове. Он разогнул скобки, распотрошил паспорт, достал  свой, проделал с ним то же самое и вставил вместо своих страничек чужие с  пропиской в городе Кутаиси. Вот и всё. Умно сработано. Технично. Тут же сама собой сочинилась легенда, будто бы в Грузии, что в Кутаиси, что в Тбилиси, всё коррумпировано, куплено и т.д. и т.п., поэтому он, чтобы не замарать своего честного имени,  вынужден получать образование в другом месте.
Приехав к родителям на каникулы, он «потерял» свой паспорт и без проблем сделал себе другой; с тех пор так и жил с двумя паспортами – один для однокурсников, другой для родителей. Блеск! Его ликованию не было предела. Одно «но»: катастрофически не хватало денег, и в этом он видел вопиющую несправедливость.

Как-то, роясь в хозяйских вещах на антресолях, он наткнулся на старинный рукописный Коран. Это была крупная удача. Судя по всему, хозяева об истинной ценности книги не подозревали, иначе не сунули бы  её в тюк вместе с керосиновой лампой и старыми кирзачами. Чтобы удостовериться в своей правоте, он пошёл в Институт восточных языков. Там подтвердили: вещь редкостная и стоит по нынешним временам недёшево. Правда, сначала, надо признать, его грыз червь сомнения; потом всё прошло. Через приезжих студентов – мусульман он нашёл щедрого покупателя, сумму назвал «от фонаря». Лишь позже понял, что сглупил. Коран стоил в разы дороже, но тогда и тех денег ему было предостаточно.
В ту же ночь у него созрел план, который был прост, как всё гениальное.

План требовал предварительной подготовки и вложения кое-каких средств. Они у него имелись. В ближайшее воскресенье, иначе говоря – базарный день,  он купил на Тезиковке  липовое удостоверение на имя старшего лейтенанта МВД, а для форсу ещё и пистолет-зажигалку, и приготовился долго ждать. Также в его джентльменский набор входил цветастый полиэтиленовый пакет, а в нём среди барахла - спичечный коробок с махоркой, которая вполне могла сойти за анашу. Вот и вся бутафория. Он сам поражался собственной фантазии.
В самый первый раз было страшно, хотя операцию он провёл блистательно, а потом – ничего...

Теперь в каникулы, чтобы не вызвать подозрение, он на удачу методом «тыка» выбирал город, всегда разный, ехал туда на поезде и по приезду на вокзале «снимал» местную проститутку (он очень быстро научился их вычислять по одежде, манерам, поведению, по особому рыскающему взгляду) и тут же предъявлял ей свои липовые «корочки». Понятно, что пойманная на крючок девочка была согласна на всё, лишь бы не попасть в «обезьянник». Далее они вдвоём шли в город, она цепляла парня поприличнее и приглашала его «к себе». В заранее оговорённом пустынном месте она как бы невзначай давала жертве подержать пакет с будто бы анашой и, выполнив свою миссию, исчезала. После чего откуда ни возьмись материлизовывался он, Яков Лихо.  Пистолет в бок, «корочки» в морду,  и обалдевший парень получал обвинение в ношении наркотиков. Обычно хватало получаса на скамейке в пустом дворе  для того, чтобы «обработанный» по всем статьям лох  звонил родителям или друзьям и слёзно умолял привезти оговоренную сумму, причём, с  деньгами надо было не продешевить и в то же время не переборщить.

Вот и все дела. Той же ночью он уезжал домой и больше в этом городе не появлялся.
Теперь деньги у него водились в избытке, даже, можно сказать, в переизбытке.
Жизнь круто изменилась. Когда у него появились приличные деньги,  его зауважали и стали брать взаймы, а однажды предложили хорошие проценты. Он не стал отказываться. Понравилось. Затянуло. Дело с ростовщичеством пошло по накатанной дорожке, а спустя ещё  какое-то время его познакомили с влиятельными людьми в подпольном тотализаторе на местном ипподроме. Он оказал им услугу один раз, второй, третий.... Это были товарищи несколько иного рода, не студенты и не аспиранты, и даже не барыги с криминальным уклоном. Волевые, чёрствые, алчные, это были настоящие прожигатели жизни во всех её проявлениях. Между собой они  говорили загадками, с ним были немногословны, зато расплачивались неимоверно щедро и всегда в срок.

В Ташкенте у него были девочки, много девочек, особенно, когда стали водиться деньжата. Но не свои, не сокурсницы, а «чужие» и ненадолго.  Он раз и навсегда завёл себе такое правило – ни к кому не привязываться.

Исключение он сделал только для Лады. Хотя и не «чужая», но и не до конца «своя»...  С Ладой у него было всё серьёзно. А с ней по-другому и нельзя, вернее, она по-другому бы не позволила с собой, только серьёзно. И это он в ней втайне уважал. Он же ощущал себя с ней свободным, щедрым, великодушным; без неё, равно как и с другими,  он никогда не думал о себе так. И внешне она была ништяк девочка, чего стоят её колдовские зелёные глаза, когда она преданно и самозабвенно смотрела на него, пока они занимались любовью.
По крайней мере, он так о ней тогда думал, пока она не исчезла из пределов его видимости.

Как-то, будучи у неё в гостях, когда она вышла из комнаты, он от нечего делать крутил в руках её паспорт. Что его заставило проделать ту же операцию с её паспортом, что он проделывал с паспортами других своих подружек,  он не знал. Просто подумалось: а чем она лучше других? И вообще: что такое паспорт? Просто бумажка, которая валяется, как у Лады, в ящике стола среди тетрадок или, как у его матери, лежит на комоде под салфеткой. И всё. Подумаешь, потерялись парочка листиков, ничего особенного, просто пойдут, получат новый.

Гром грянул посреди ясного неба. В тот день он проснулся в ужасном настроении. Как чувствовал. Кто-то его вычислил и начал шантажировать. Где он облажался, он так и не понял, теряясь в догадках и предположениях, ясно было одно: нужно  срочно делать ноги.
Он уехал к родителям, правильно рассудив, что там его никто не найдёт.
Выждав два месяца, он вернулся в Ташкент. Всё было тихо.

Новость о том, что они расстаются, Лада приняла на удивление  сдержанно, разнесчастную из себя не строила, в истерику не впала. Хотя по тому, что он всё-таки к ней явился, она могла сделать вывод, что она всё ещё для него что-то значила.  Он заметил в ней перемены: за время его отсутствие в ней появились мягкость и пассивность, даже какое-то непонятное старорежимное смирение, а ведь раньше время от времени ему приходилось охлаждать её пыл.

Разве он виноват, что теперь у него были другие, грандиозные планы, в которые Лада никаким боком не вписывалась? Он собирался уехать в Бельгию. Эмигрировать насовсем, после чего осесть где-нибудь там, в западной Европе.

Умные люди научили его, как купить путёвку и на месте попросить политическое убежище. Нет причины? Ну, так что ж? Убедительную причину всегда можно сочинить потом. К примеру, ущемление на национальной почве. Все так делают. Надо будет ещё хорошенько обдумать и прорепетировать свою ложь. Но это – потом. Главное сейчас -  попасть в Брюссель, а там – или Франция, или Германия, как повезёт.  Вот там-то он и возместит себе с лихвой всё то, что ему недоставало здесь.

Но для того, чтобы там безбедно существовать какое-то время, пока он не устроится и не закрепится, нужны деньги, много денег. Афера с наркотиками – масштаб не тот. Нужно было придумать что-то посерьёзнее. Вот тогда-то и пригодились эти листочки с прописками, что он так скрупулёзно собирал все последние пять лет, пока в нём неумолимо и настойчиво зрело решение.

Сначала он решил просто  купить на блошином рынке чей-нибудь паспорт и вклеить в него свою фотографию. Пока бродил вдоль рядов со старьём, вспоминал, как тут же покупал липовое удостоверение. Потом подумалось: нет, тут такое дело не прокатит. Тут нужен другой подход.

В тот же день в своём старом  паспорте с чужой пропиской он переправил фамилию Лихо на Михайлов, вытащил средние странички и взамен вставил другие. Так появился новый человек с фамилией Михайлов и пропиской в разных частях города. Как всё оказалось легко и просто! А в голове его уже зрела гениальная мысль об афере с деньгами под залог квартиры. Были в городе серьёзные люди, которые этим промышляли, и, что немаловажно, их было не так уж и мало. Город-то огромный.

Первая же сделка удалась так замечательно, как он и сам не ожидал. Всё прошло как по маслу. После этого он опять  ненадолго затаился у родителей. Всё было шито – крыто,  и он осмелел. Теперь он появлялся в Ташкенте регулярно.

Какую свинью он подкладывал своим бывшим пассиям, его мало беспокоило. Сами виноваты, не надо разбрасывать документы где попало. Женщины вообще, он так думал, любят признаваться в своих ошибках. Поэтому, возможно, считается, что они их чаще совершают.

Листочки из Ладиного паспорта он по непонятной для себя причине всё откладывал и откладывал на потом. Но однажды пришёл и их черёд. В последний раз, как сказал он себе.  Он чувствовал всё сильней, что надо торопиться.

После удачно проведённой операции он направился сразу в Москву, чтобы оттуда уже улететь в Брюссель.

И вот там-то, в Москве, в гостинице, у него произошла  неожиданная встреча с  чернявым очкастым парнем. Парень был долговязый  и мускулистый, с волевым смуглым лицом, назвался Мариком, сказал, что из Ташкента. На вид – около тридцати лет. Как он его нашёл – загадка. Там же, в холле гостиницы между ними произошёл крупный разговор.

Этот Марик буквально прижал его к стенке и сказал:
- Полно дурочка-то ломать. Давай, выкладывай, всё, как есть начистоту, а я послушаю. Было бы перед кем разыгрывать комедию. Ты меня не знаешь, я тебя тоже. Что, многим ты напакостил?

И он выложил; нервы-то были на пределе.

А взамен услышал:
- Ты, дорогой мой, прямо по шейку увяз в дерьме. Даже жалко тебя.

А потом он забрал у него тот липовый паспорт и все причиндалы к нему, все до единой странички.

Да он в них уже и не нуждался. Он уже был почти что в Бельгии. А там – другая жизнь, с чистого листа, как он себе сказал.

Они ещё раз встретились на другой день. Этот парень, Марик, вызвался проводить его в аэропорт. Был с ним любезен и корректен, даже ни одним словом не обмолвился о вчерашнем.
В аэропортовской кафешке они выпили по 100 грамм.

Марик сказал:
- Ну, давай! Фронтовые, за победу!

К чему это, непонятно.

Перед регистрацией он протянул ему скатанный в трубочку лист бумаги. Сказал: дружеский шарж на память. И пожал на прощание руку, как давнему, доброму приятелю. После чего так посмотрел, словно раздумывал, представляет ли он, Яков Лихо, для него какой-нибудь интерес или уже нет, и отвернулся равнодушно.

В самолёте он развернул лист. Когда глянул, что там, в первый момент его даже оторопь взяла, но он быстро сориентировался. Надпись над сделанным фломастером грубо натуралистичным рисунком мужского органа, стилизованного под человеческую фигуру, в которой он узнал себя, гласила,  что у Бога много имён: Любовь, Благодать, Истина, Кара небесная – каждый выбирает по себе. И ещё, что, мол, не спрячешься, не скроешься, шатаясь по земной юдоли, длань Божья всё равно настигнет. Короче говоря, фигня сплошная, можно не заморачиваться. Испугал, называется. Его этим не запугаешь. Тоже ещё мазила хренов нашёлся.

Он прошёл в туалет, с досадой порвал эту мерзость и выбросил в унитаз, после чего  со спокойной душой вернулся в салон. Он умел быстро переключаться на другое. Когда он садился в кресло, его мысли текли уже совершенно по иному руслу.

Яков Лихо упёрся лбом в иллюминатор, но не увидел там ничего, кроме крахмальных облаков, заслонивших голубизну неба, и блуждающей светотени, потом откинулся в кресле и  закрыл глаза, чтобы ещё раз всё хорошенько обдумать.  У него всё получится, как он загадал. Должно получиться. В своих умственных способностях он не сомневался.

Когда он, полулёжа, пустой и равнодушный ко всему на свете,  с ясной и холодной головой, открыл глаза, самолёт уже заходил на посадку в аэропорту Брюсселя. Наверное, он провалился в короткий сон. Он внезапно сильно вздрогнул, как от толчка, и постарался принять более вразумительную позу, ведь он вступал в новую жизнь, которая сулила замечательные перспективы, и надо было к ней морально подготовиться...


Глава 6


Yes-s-s-s! Свершилось! Наконец-то, и на нее, Ладу Коломенцеву, снизошло благоволение фортуны! А она и не сомневалась. Как ярая оптимистка, она всегда верила, что, чему суждено, то и вмешается в вашу жизнь, и непременно вот так, как это произошло с ней: неожиданно и впридачу самым непредсказуемым и восхитительным способом.

Самолет летел над Европой на положенной ему высоте скольких-то там тысяч метров; милые улыбчивые стюардессы, экипированные в элегантную униформу, предлагали пассажирам мятные леденцы и напитки на любой вкус, затем эту непременную на борту самолета варёную курятину в компании с холодными, красиво упакованными в фольгу и целлофан, закусками и не менее холодным рисом, и снова  напитки. Все это они проделывали, в том числе и улыбались, чрезвычайно старательно и добросовестно.

Лада Коломенцева высоты  боялась с детства и по этой причине никогда не выглядывала в иллюминатор, справедливо полагая, что вид земного ландшафта, напоминавший ей топографическую карту, со всеми этими заснеженными пиками и замысловатыми извилинами серебристых рек, никакого иного чувства с данной точки обзора, кроме морской болезни, у нее не вызовет. Гораздо приятнее и интереснее для Лады было сидеть, откинувшись в кресле, и, попивая в охоточку апельсиновый сок, читать или просто перелистывать прихваченный  из дома журнал, а еще лучше мечтать, представляя себе спокойное море, приморские дюны, голую, отполированную морем, солнцем и ветром скалу, нависшую над этим морем, на вершине скалы – одинокую сосну, протянувшую строго на юг свои пушистые лапы и щедро источающую фитонциды, и себя под этой скалой, или нет, не под, а на скале. Ветер то вздувает колоколом ее воздушный белый сарафанчик, временами озорничая, оголяет ее стройные, дочерна загорелые ноги или ласково перебирает ее свободно рассыпавшиеся по плечам волосы, которые уже успели окончательно побелеть от солнца и морской соли, а то нежно целует ее ярко-розовое, цвета фуксии плечико, поблескивающее сквозь  обгоревшую на солнце кожу. Одной рукой она придерживает на затылке готовую в любую минуту слететь широкополую соломенную шляпу с лиловой ленточкой и пришпиленным букетиком живых фиалок (“С ума сбесилась?— сказал бы ее лучший друг Марик Варшавский. - Откуда летом фиалки?”), а другой намеревается снять темные очки, чтобы получше разглядеть горизонт, предвкушая умиление от вида приближающегося к ней такого маленького, будто игрушечного судёнышка. У Лады получалась романтическая идиллия вполне в духе Александра Грина, не хватает только алых парусов.

Предначертание свершилось! Так думала Лада Коломенцева, извлекая из глубин своей памяти невесть где прочитанную или услышанную фразу, удачно и к месту включив её в свой репертуар. Такова уж профессиональная манера актеров и журналистов.

20 июня английская торговая компания  “Sweet’s Mary”, завалившая в последние годы ее родной  Ташкент всевозможными продуктами питания, в том числе и супами-концентратами в ярко-оранжевых пакетиках, проводила рекламный  розыгрыш своих призов. Будучи слишком занятой на своей работе, а точнее – слишком ленивой, чтобы каждый день готовить своей дочке обеды, Лада  закупала эти всем  знакомые оранжевые пакетики с искусственным супом в огромных количествах. Благо, они ее Веронике отнюдь не надоели. Разумеется, за свои 30 лет Лада освоила и манты, и плов, и пельмени, и прочие кулинарные изыски, включая даже знаменитые французские рататуй и жульен, а ее фирменным блюдом были хорошенько отбитые ломтики мяса, на греческий манер вперемежку с оливками, шампиньонами и брынзой запеченные под толстым слоем сыра, но готовила все это она без удовольствия, считая своей прямой, хотя и  неприятной обязанностью. Чего только в жизни   не приходится делать матерям-одиночкам!

Вот так,  благодаря этим самым ярко-оранжевым, чтобы на прилавке было видно издалека  (проверено еще самой  вдовой Клико!) пакетикам и страсти ее дочки Вероники к супу с лапшой, начавшейся еще с пеленок, с веселой детской загадки: “Висит на ложке, свесив ножки”, - Лада Коломенцева, ташкентская журналистка, и выиграла главный приз – поездку в Англию на три недели; вот так и оказалась на борту  самолета всего в двух шагах от своей заветной мечты – побывать за границей. До сих пор мир она познавала лишь со страниц своего родимого журнала  “Альфа и Омега”.

Правда, в своих розовых мечтах Лада представляла себя отнюдь не в Англии, а во Франции – в Париже, естественно, или на худой конец, в Ницце. Ах, Париж! Город-праздник, город – законодатель мод, эталон стиля, средоточие мировой художественной культуры, город, стоивший  Генриху Наваррскому  мессы, а Марии-Антуанетте – головы, город, который всегда и у всех на устах, и где она, познавая мир, с хорошим прононсом и грассирующим  “р” сочиняла бы панегирики своей судьбе, преподнесшей ей такой восхитительный подарок.

Но, - и с этим все согласятся, и это разумеется само собой, - было бы чрезвычайно глупо сетовать на судьбу, да Лада никоим образом и не осмелилась бы, за то, что та вдруг решила перенести ее на три редели из ташкентского пекла на жемчужину морских курортов Ла-Манша – этакую английскую Ривьеру. Рекламный проспект со вкусом расписывал великолепный и незабываемый отдых в  комфортабельном отеле под звучным названием  “Заоблачная высь”, удобные номера с непременным видом на Ла-Манш, ресторан с отличной европейской или, на выбор, экзотической кухней, соответствующей запросам самого отъявленного гурмана, разумея, вероятно, тайскою или японскую,  благоустроенный пляж, а также для любителей  острых ощущений, к коим Лада себя отнюдь не причисляла, казино, ночной бар, бассейн с морской подогретой водой, аквапарк и прочие курортные блага.

Начитавшись всех этих щедрых приманок рекламного проспекта, Лада, как натура творческая и впечатлительная,  уже вполне зримо представляла себя одетой в умопомрачительный купальник, сидящую в шезлонге из  желто-красного тика на краю бассейна, наполненного чистейшей водой, на высокой террасе с видом на море. Успев вусмерть наплаваться и загореть как креолка, подставив ноги ласковым солнечным лучам, а лицо с оливковым загаром (на зависть девчонкам из её родимого журнала “Альфа и Омега”) – солёным морским брызгам, любуясь сквозь тёмные очки проплывающим на горизонте белым лайнером (кажется, её профессиональное воображение её подводит; это уже было, и она повторяется!), она через соломинку потягивает сок, принимая всевозможные соблазнительные позы. И так на протяжении трёх недель!

Человек, как известно, привыкает ко всему, но невозможно привыкнуть к ташкентской жаре, и поэтому пресловутое ташкентское лето – особая тема, заслуживающая отдельного разговора.

Где-то в середине июня, - а ташкентцы испокон веков знают, что Богом данный порядок вещей незыблем и установлен раз и навсегда, - в Ташкенте начинается чилля – самые жуткие сорок дней в ташкентском календарном году; и город снова и снова, как  2000, и 1000, и 100, и 10, и год назад ровно сорок дней будет изнывать от жары. Всё вокруг снова и снова будет задыхаться от зноя и жариться под лучами нещадного ташкентского солнца. Жар костей не ломит, но будут плавиться от пекла асфальт и мозги ташкентцев, а домашние кондиционеры с утра до вечера будут накручивать неимоверное количество киловатт-часов, наводя неописуемый ужас на рачительных хозяек, считающих не выключать этих спасителей хотя бы на ночь непозволительной роскошью. Вездесущее солнце не пощадит случайного прохожего, осмелившегося показаться днём на улице без крайней необходимости и прокладывающего свой маршрут короткими перебежками от одного автомата “Газ-вода” к другому и готового спрятаться куда угодно, лишь бы спастись от этого пекла, и ругающего на чём свет стоит эту треклятую чиллю! Не пощадит оно и  травку, нагло пробившуюся сквозь плитку тротуара, ещё недавно такую сочную, а сейчас выжженную дотла. Не пощадит оно  и чахлые, поникшие головки цветов, в надежде на русское “авось” высаженных в пыльных рабатках вдоль дорог; и спасу от него не будет никакого! Первый вздох, первый глоток уличного воздуха обжигает лёгкие наподобие глотка спирта и напрочь отбивает дальнейшую охоту дышать. Нестерпимым жаром веет от раскалённого добела солнца, от белого тусклого неба, от случайно или по недомыслию оставленного посреди солнцепёка автомобиля, в котором уже начала плавиться внутренняя обшивка, а на капоте хоть яичницу жарь. Жар идет от крыш домов, заборов и вывесок, на которых уже пузырится и отслаивается краска, от выжженного солнцем бурьяна в кюветах, от пыльных гроздей спеющего винограда. Эта чилля гонит прочь всё живое, заставляет дворовых собак зарывать свои потрескавшиеся носы в жидкую глину где-нибудь у глухого дувала, загоняет дочерна загорелых голых мальчишек в городские фонтаны и арыки; и только вездесущие отчаянные воробьи за неимением лужи купаются в придорожной пыли.

— Чилля! – стонут разморенные, доведённые зноем до одури уличные торговцы дынями и арбузами, навалом сброшенными на каждом перекрёстке, и, побросав свой товар, лежат неподвижно, прикрывшись, как покойники, белыми платками.

— Чилля! – воздают должное чилле торговцы уличных коммерческих лотков, за сезон становясь миллионерами, продав несметные количества “Фанты” и “Кока-колы”. Вместо обеда в чиллю вполне годится брикет “Лакомки” или смородинового – Ладиного любимого! – “Опал фрутса”.

Когда пекло изматывает все силы, и изнывающие от жары ташкентцы ищут и не находят места, где можно вздохнуть полной грудью, не боясь заработать ожёг лёгкого, вот тогда-то настоящим рукотворным раем посреди асфальто-бензиновых испарений становятся сады и парки, коих в Ташкенте, слава Богу, несть числа! – парки – краса и гордость Ташкента; парки с прудом в центре, спрятанным за зарослями плакучей ивы, и где тысяча фонтанчиков круглосуточно поливают ухоженные заботливой рукой садовника газоны; парки, где вольготно себя чувствуют и каштаны, и белоствольные красавицы-берёзки, и другие гостьи с Севера – голубые ели; а уж что говорить о священных ташкентских чинарах, сплошь увитых плющом, - будто вырядившихся в кружева, или о вековых карагачах с толстыми раскидистыми ветвями и  дуплами у разветвлений, откуда всегда, как из склепа, несёт сыростью. Таким любая чилля нипочём; и плевать они хотели с высокой колокольни на любой зной и даже на самый агрессивный солнечный протуберанец! Днём и ночью в их высоких кронах царят тишина, спокойствие, величие и полумрак.

Посередине такой невообразимой жары судьба, а, может, Ладина добрая фея-покровительница, в которую она с лёгкой руки дочери, большой любительницы всяческих сказок, с недавних пор уверовала, устроила всё так, чтобы Ладе досталась не одна из тысячи фирменных маечек с эмблемой “Sweet’s Mary”, не фотоаппарат и не видеоплеер (действительно, зачем ей вся эта ерунда!), а путёвка на одно лицо и непременно с 28 июня. ( Хотя, Лада считала, уважающая себя компания всегда предлагает путёвку на два лица и в любое, удобное для клиента время.) Отъезд назначили через неделю; этого срока едва хватило на оформление всяческих бумаг (спасибо компании – она всё взяла на себя), на то, чтобы быстро закончить наименее важные дела, а более важные, и потому требующие особого подхода, отложить на потом, собрать впопыхах чемодан, раздать своей семье устные и письменные напутствия и, вусмерть устав, напоследок как следует всплакнуть. На то и живет.

Свой розыгрыш она, эта английская компания, проводила заочно, в своих никому неведомых кулуарах. Благую весть о том, что она, Лада Коломенцева, проживающая в Ташкенте по улице Шота Руставели, дом №…, квартира №…, выиграла главный приз, Ладе по телефону сообщил любезный девичий голосок, уточнив, когда и куда она должна явиться для получения дальнейших указаний. Кроме того, ей было велено прихватить с собой все имеющиеся в наличие документы и запастись терпением.

Лелея радужные мечты о милой её сердцу Франции, в простоте душевной Лада полагала, что перенесёт её туда какая-то неведомая сила, сверхъестественным образом минуя всю эту кутерьму в ОВИРе, посольстве, аэрокассе и прочие ужасы, неразрывно связанные с сим удовольствием. Самой добровольно заняться этим делом у неё не хватило бы духу (она ещё очень и очень подумает, так ли ей нужен этот Париж!), и потому она откладывала осуществление своей хрустальной мечты до греческих календ, уговаривая себя, что, вот разбогатеет, так на следующий же день обязательно! А пока ей вполне хватало одного спокойного месяца в году, проведённого в привычных условиях попеременно то где-нибудь в Сочи или Геленджике, то в гостях у своей питерской бабушки, и без предварительных мучений. Правда, девчонки из её родимого журнала «Альфа и омега» подобное дебильное ничегонеделание прозвали отдыхом с кисловатым привкусом – как непропечённый хлеб, но флиртовать, заводить кратковременные романы и распутничать с кем ни попадя – это не для Лады; в этом вопросе она была ужасно старомодна.

И вот, одарив напоследок свою дочку Веронику поцелуем в лобик, спустя семь дней, семь безумных дней, в течение которых не было ни минуты, чтобы собраться с мыслями, только на борту самолёта, летевшего прямиком в Лондон, Лада, наконец, смогла перевести дух. Перед её мысленным вздором проплывало множество радужных фантасмагорий, и все они были переполнены морем.

Лада вдруг спохватилась, что совершенно не знает английского языка, так как в школе и университете она изучала французский. А совершенно забыла она об этом, потому что ещё в Ташкенте успокоила себя тем, что три недели вынужденного молчания никак не успеют отразиться на её интеллекте, а, может быть, даже это пойдёт ему на пользу, если принять во внимание народную мудрость «молчание - золото»; в магазине же или ресторане она всегда сможет составить фразу-другую с помощью разговорника.

Выучить за неделю английский язык ей не помог бы даже суперсовременный курс Илоны Давыдовой, так что не стоило и тратиться на его покупку. Лада ограничилась лишь тем, что запаслась словарём на 25000 слов — среднего размера и разговорником, выпущенным аж в 1947 году.

До сих пор Ладино знание английского языка ограничивалось одним-единственным словом “yes” благодаря дочке, восторженно восклицавшей это самое слово по нескольку раз на дню в моменты особого торжества, вскидывая при этом вверх руку наподобие того, как это делали нацисты, приветствуя своего фюрера; а иногда Вероника делала такое движение, будто дёргала невидимую цепочку допотопного ватерклозета (ну вот и ещё одно английское слово нашлось!). Покопавшись хорошенько в своей памяти, Лада выудила оттуда ещё парочку: “weekend” и “zoo”.

Вот таким образом, размышляя, а временами и мечтая, Лада и долетела до Лондона. В лондонском аэропорту её встретил местный представитель компании “Sweet’s Mary” – симпатичный, хотя и несколько надменный юноша, типичный клерк или среднестатистический менеджер среднего звена, как это теперь зовётся, удивительно сносно объяснявшийся по-русски.

Ещё в Ташкенте выяснилось, что их – осчастливленных компанией “Sweet’s Mary” – двое. В том же самолёте, но в другом салоне, летел ещё один везунчик, выигравший второй главный приз, – двухметровый красавчик – шатен с длинными, на прямой пробор, завивающимися в крупные локоны волосами (« Выпендрюжник», - вынесла незамедлительный вердикт Лада; она такую мужскую причёску терпеть не могла и называла: сбалансированный беспорядок), с круглыми, навыкате, да к тому же, василькового цвета глазами, припухлой верхней губой и с ямочкой на нижней, примерно одного с Ладой возраста и с фигурой Тарзана. “Типичный Джордж из джунглей,- отметила про себя Лада. – Обаяшка; из тех, кто слывёт неотразимым”. Такая внешность подразумевала полное отсутствие всякого присутствия интеллекта, как выразился бы её лучший друг Марик Варшавский, что красавчик сразу же не преминул подтвердить: восхищаясь аэропортовским столпотворением - этой разномастной оголтелой публикой, снующей туда-сюда безо всякой видимой цели, – он внятно и громко прокомментировал:

 — Всё смешалось в доме Обломовых.

Эта кощунственная оговорка так покоробила Ладу (Ладу, на алтарь жизни поставившую литературу!), будто провели ножом по её сердцу. Но как добрая женщина, представив себя на его месте, она даже посочувствовала его скудоумию: «Бедняжечка!», а как истинная леди и бровью не повела, продолжая как ни в чём не бывало заниматься своими делами.

 — Давайте я вам помогу заполнить анкету. Эти вопросы – такая муть, но только попробуй ошибиться – заставят переписывать,- покончив со своей анкетой, он сверху наблюдал, как она старательно, прикусив от усердия левый уголок нижней губки, вписывает в графы нужную информацию.

Погружённая в задумчивость, которая была вызвана некоторыми сомнениями насчёт суммы имеющейся у неё валюты, она не ответила.

И что он себе возомнил? Что она, Лада, будет искать помощи у него, который после школы наверняка и ручку-то в руках не держал? Совсем с ума сбесился! Вслух же Лада, отложив, наконец, анкету в сторону, не без гонора в голосе произнесла:

 — Благодарю. У меня уже всё готово. Надеюсь, без ошибок.

Уму непостижимо, что некоторые, увидев на горизонте одинокую, растерявшуюся женщину, прямо таки по-менторовски торопятся оказать ей своё покровительство! Господи! Избавь её от его общества! Лада не смогла бы объяснить своё отвращение к этому Джорджу из джунглей, но она сразу и навсегда для себя решила, что с таким типом у неё не может быть ничего общего -  настолько он был далёк от её мира; а её женское чутьё подсказывало ей, что курортным романом тут и не пахнет. Иногда она совершенно необоснованно испытывала к лицам противоположного пола особенное чувство – нечто, вроде мстительного превосходства; но на то у неё были свои, достаточно веские с её точки зрения, причины.

Состроив напоследок в его адрес милую брезгливую гримаску, низко наклонившись над столом и улучив момент, пока он не видит, она в тот же час перестала о нём вспоминать..

В Лондоне они с Джорджем из джунглей были час-полтора. Лондоном в данном случае был местный аэропорт, по которому они в сопровождении любезного англичанина спортивным шагом, не таращась по сторонам, продефилировали по длинным переходам на таможню, затем в здешнее отделение какого-то уважаемого банка, к стойке регистрации, а затем уже к самолёту местной авиакомпании. В авангарде выступал англичанин в чопорном чёрном костюме и с громадным чёрным кейсом под мышкой – видимо, для лучшей сохранности, вышагивающий как венценосный журавль (“Понтуется,”-сделала свой вывод Лада). За ним как телок на привязи Джордж из джунглей в джинсах, рубашке гавайской расцветки и налегке; а уж арьергард составляла сама Лада – тоже в джинсах, в тон к ним голубом лёгком пиджачке и с большой сумкой через плечо.

Отель “Заоблачная высь”, оказывается, находится в курортной зоне под названием “Голубые водопады” на берегу Ла-Манша в окрестностях города Пейнтона. Зато курсирующий круглосуточно автобус между аэропортом и отелем без труда и безвозмездно должен будет доставить их к месту отдыха. Они слушали англичанина, ни о чём не  спрашивая. Джордж из джунглей, по всей видимости, не затруднял себя постановкой вопросов, а Ладе было страшно задавать вопросы этому исполненному величия иностранцу. Его слог очень напоминал ей некоторые для пущей важности с пафосом сварганенные статейки из её родимого журнала «Альфа и Омега», сопровождаемые ссылкой: “печатается на правах рекламы”. Очень корректно, тщательно подбирая необходимые русские слова (интересно – где это он так наловчился?), англичанин объявил им, что его компания понимает, какую берёт на себя ответственность, приглашая её с Джорджем из джунглей посетить его родную Великобританию, и, чтобы они не чувствовали себя в чужом краю как в чужой тарелке – его достоверные слова! – его компания выделила им n-ное количество местной валюты. В этот момент он, опрокинув навзничь свой внушительный кейс и пощёлкав замочками, как фокусник достаёт из шляпы кролика – оп-ля! - достал оттуда две пластиковые                карточки и вручил их Ладе и Джорджу из джунглей, объяснив, что с их помощью и зная свой личный порядковый номер, присвоенный им банком, они смогут оплатить свои покупки в супермаркете или получить в местном отделении банка наличные фунты стерлингов с тем, чтобы с толком потратить их на себя. Эту новость он оставил им на закуску.

Внешне исполненная вежливости, граничащей с равнодушием, Лада в душе чуть не прыгала от радости. Как же это мило с их стороны! Ничего не зная о такой щедрости “Sweet’s Mary” и будучи человеком в меру меркантильным, Лада прихватила с собой кое-какое количество  фунтов стерлингов, а чтобы не попасть с этим делом впросак, припрятала их подальше - как научили добрые люди. Она, во-первых, намеревалась привезти подарки своей многочисленной родне, а во-вторых, приобрести себе парочку настоящих английских костюмов, но – Боже упаси! – только не твидовых! Она еще успеет поносить это убожество в стиле Марлен Дитрих, вот достигнет элегантного возраста, тогда – да, а пока она подыщет что-нибудь интересное -  пусть и не из дорогого бутика, но тоже достойное себя. Обменять имеющиеся дома наличные доллары – в глазах нищих это было бы огромное богатство! – на фунты стерлингов по вполне божескому расчёту на ташкентском чёрном рынке тоже было непростой задачей. ( Попробовали бы сами или поверьте Ладе на слово!)

Полёт в самолёте из Лондона до Пейнтона занял всего ничего. Незадолго перед посадкой серьёзная стюардесса что-то тихо буркнула в микрофон, что не понравилось летевшим рядом с Ладой англичанам. Лада недоумевала, чем это могло быть вызвано. Но паники в салоне не наблюдалось. Рассудив здраво, что, по всей вероятности, они не падают и что причина их неудовольствия в чем-то менее значительном, и она рано или поздно об этом узнает, а до той поры прекрасно может потерпеть, Лада не стала волноваться. Гораздо большее беспокойство она испытывала по поводу своего чемодана со всеми её пожитками. Ведь в лондонском аэропорту она его даже не видела – во время пересадки о нём должна была позаботиться авиакомпания.

На лётном поле Джордж из Джунглей вновь дал о себе знать;  и вот тут он и объявил ей, что из-за каких-то природных явлений они приземлились не в Пейнтоне, а совсем в другом городе, и что до Пейнтона их доставят автобусом. Туда же отдельным транспортом поедет и  их багаж. Они ещё поговорили о каких-то посторонних вещах; но разговор не клеился. Слишком уж откровенно он её разглядывал. Лада замкнулась в себе и вновь тотчас о нём забыла.

Едва ступив на чужую землю, Лада почувствовала, как в ней заговорила добросовестная и не в меру любознательная журналистка. Она жаждала узнать как можно больше обо всём на свете. Для начала она своим острым профессиональным взглядом отметила, что всё местное население здесь одето не по погоде - вот чудаки,  наверняка они берегут себя, опасаясь, как бы их ненароком не просквозило; а ведь солнце над этим незнакомым английским городом светило с таким искренним душевным подъёмом, с каким ему и положено сверкать ранним утром. С разбитого невдалеке палисадника Ладе в лицо пахнул медовый аромат еще сонной и мокрой от росы резеды, а лёгкое дуновение ветерка принесло с поля знакомый аромат свежескошенной травы.

Повинуясь журналистскому инстинкту не щадя себя взирать с безграничным удивлением на всё, что ни попадя, и дивиться всему новому и незнакомому, Лада принялась вовсю таращиться по сторонам -  всё-таки это был её первый английский город. И надо срочно, пока её отсюда не увезли, узнать его название.

Серьезная стюардесса – особа решительная и невозмутимая, как Гойко Митич в роли индейца – согнала их всех как овец в кучу и оставила дожидаться своей дальнейшей участи на площади перед аэровокзалом, а сама куда-то величественно удалилась. Лада поискала глазами световое табло на здании аэровокзала; его загораживала роскошная крона дуба. Лада отошла от своих попутчиков, старательно прочитала название города, написанное замысловатым шрифтом, и тут же его забыла. Попутно она полюбовалась гирляндами ползучего растения, увивавшего перголу у автокассы, на фоне сияющего голубизной с жемчужными прожилками облаков неба. Прелестная картинка! Не прошло и двух минут, как она вернулась к своим, которые уже вовсю усаживались в автобус. Быстренько заняв удобное местечко – у окна в левом ряду, – вот так Лада, в самом развесёлом настроении и вся в предвкушении встречи с Ла-Маншем, и поехала навстречу своим приключениям.


Глава 7

Всю жизнь она была серьёзной, хорошо воспитанной и не в меру балованной девочкой из благополучной семьи, оправдавшей ожидания родственников.

Этакий экзотический цветок, чуждый мирской суеты, – нежная и благоуханная камелия, взращённая не где-нибудь в девственных лесах острова Формозы и не абы как в тесном горшке на подоконнике панельной хрущёвки, а под стеклянным колпаком оранжереи  на крыше элитного здания, окружённая соответствующим антуражем; её холят и лелеют ласковые  руки  трудяги-садовника, оберегая от всяческих форс-мажорных обстоятельств; ею восхищаются хозяева и, теша своё тщеславие, показывают гостям; иногда её даже вывозят на выставку, где она радует глаз и производит должное впечатление на зевак. В течение тридцать лет она, эта неженка, смотрящая на мир сквозь оконное стекло, не знала никаких тревог и волнений; а её размеренное течение мирной жизни не встречало на своём пути никаких преград. Младший ребёнок в семье, произведённый на свет исключительно по Божьей воле, она знала лишь заботу и ласку, и ни разу в жизни не отведала кнута, только пряники. Было бы неудивительно, если бы на столь благодатной почве махровым цветом зацвели  эгоизм и высокомерие, если бы не её покладистый характер и добрый, весёлый нрав.

Оба Ладиных родителя были живы и здоровы, и дай Бог им ещё по сто лет жизни и семейного счастья! Более того, её ташкентские бабушка и дедушка тоже были живы и здоровы, а в Санкт-Петербурге  жила и здравствовала вторая бабушка (второй дед, к несчастью, погиб на войне, но успел совершить подвиг; вся Ладина многочисленная родня им гордилась). В своё время они познали и голод двадцатых годов, и сокрушительные набеги басмачей, и сталинские репрессии, и войну, и последовавшую за ней разруху, и прочие перипетии двадцатого века. Пока  дед воевал,  бабушка в эту грозную пору окружала двойными любовью и заботой свою единственную малышку, будущую Ладину маму. Когда на смену юбкам-клёш, чулкам со стрелками, широким галстукам, брюкам-дудочкам и прочим атрибутам стиляжьего прикида пришли хемингуэйевские бородка и свитер, а с ними и  романтика с её туманами, запахом тайги и пением у костра,  совсем ещё юные Ладины родители за этой самой романтикой отправились не куда-нибудь, а прямиком на геолфак. “Крепись, геолог, держись, геолог,…,” и наградой тебе, геолог станет пойманная за хвост удача и весь мир в кармане! Романтики там оказалось ничуть не больше, чем на любом другом факультете, зато учёба была очень изнурительна на свой лад; кроме того, этот их поступок в будущем возымел совсем другие последствия: родилась Лада! Единственным катаклизмом в дальнейшей жизни Ладиных родителей стало ташкентское землетрясение 1966 года, слегка пошатнувшее незыблемый порядок вещей. Обломки кирпичей и штукатурка засыпали всё, что смогли, кроме их наиглавнейшей  в те годы ценности – детской кроватки с мирно спящим в ней Ладиным старшим братом Сашей. Самой Лады тогда ещё не было на свете.

Училась Лада в самой престижной школе Ташкента; затем, как водится, был ВУЗ; и вот она, щедро одарённая талантами и всесторонне образованная, благополучно миновав станцию Супружество, прямиком очутилась на станции Материнство, произведя на свет Веронику – отраду своего сердца. Радость желанной беременности ей тогда несколько омрачил токсикоз,  вещь почти такая же гадкая, как болгарская зубная паста «Поморин». Но это дело прошлое; теперь же Лада считала, что она ещё толком и не начинала жить и всерьёз полагала, что у неё как в «Санта-Барбаре» - всё только начинается. Примерно в то же время единственной и всепоглощающей основой её жизни стала журналистика; но не менее важной стороной было и то, что её заработка в журнале «Альфа и Омега» в достатке хватало на все её прихоти и нужды и на все прихоти и нужды её ненаглядного чада, что позволяло ей содержать свою квартиру на соответствующем её запросам уровне: красивая мебель, уютная, нестандартная обстановка со всяческими прибамбасами и электроника высокого, если не высочайшего, класса, а не китайщина какая-нибудь; причём, не имея под рукой опытного дизайнера, и не веря всякой чепухе, понаписанной в женских гламурных журналах, уповала Лада лишь на свой вкус. Её совместный с родителями семейный бюджет позволял её выглядеть и одеваться примерно так, как она того хотела, выбирать самый изысканный, с модным запахом,  парфюм и покупать продукты, не заботясь о цене – было бы вкусно и полезно; а приятной обязанностью и ежедневной заботой её в последние годы стало следить, чтобы у них на столе круглый год были свежие цветы, а к столу – фрукты и непременный десерт, без которых стол – не стол. В подобном убеждении она была воспитана бабушкой, с пелёнок внушавшей единственной и ненаглядной внучке собственные идеалы построения дома своей мечты. В её доме всегда был достаток, она никогда не влезала в долги и не знала, что значит заниматься грошовой экономией, пересчитывая копейки и выбирая между парой новых колготок для себя и палкой колбасы для всей семьи.

Убаюканная сладкими грёзами и лучезарным июньским солнышком, окончательно сомлев под мерное шуршание толстых автобусных шин, часа два Лада наслаждалась видом из окна. Долгая дорога – как беспробудный сон; автобус изредка останавливался, входили и выходили пассажиры. Своего земляка Лада не видела и была этому рада – она не любила бестолковые и долговечные разговоры в транспорте, отвлекающие её от созерцания пейзажа. Её слабостью всегда был открывающийся из окна междугороднего автобуса или поезда вид. И какой вид!

Вот небольшой (и до чего же чистенький!)  городок -  серые каменные сплошь двухэтажные дома под красными черепичными крышами, причём, буквально при каждом доме миниатюрный газон с аккуратно подстриженной травкой; небольшие навесные балкончики и окна домов украшают ящики с цветами.

Затем городской пейзаж сменился пустынной холмистой местностью – здесь в изобилии росли эрика и вереск. Мелькали на горизонте одинокие фермы и остроконечные шпили часовен;   один раз вдалеке Лада заметила заросли неспелого рогоза, а сквозь рогоз отливала серебром  речка.. Иногда дорога шла вдоль высокой насыпи железнодорожного полотна, ныряла вместе с ним под чудовищно громоздкий виадук или извивалась между двумя рядами живой изгороди из бирючины.. Дикий вересняк сменяли обширные поля созревающей пшеницы, размежеванные на аккуратные зелёные наделы; в поросшем осокой овраге паслись козы; на пригорке в окружении аптечной ромашки и васильков рос величественный вяз, а рядом – груда сухих веток.

Ровно и мощно гудел мотор. Любуясь этим английским сельским ландшафтом, Лада упоённо мурлыкала себе под нос один и тот же куплет незамысловатой песенки, как ей казалось, тоже английской:

 — И кому какой дело,

   Если у межи

   Целовал  кого-то кто-то

   Вечером  во ржи…

 Мелькавший за окном деревенский пейзаж опять сменился городским. Они ехали теперь в непрерывном потоке автомобилей; трамваев и троллейбусов не наблюдалось. На остановке автобус изверг из себя ещё одну порядочную порцию пассажиров и как следует дал по газам.

Нескончаемый гул мотора, удивительная красота этой дивной страны, зелёные дали,  залитый солнцем город и чистое, несравненной голубизны, небо убаюкали Ладу настолько, что она напрочь забыла обо всём на свете, а, очнувшись, пришла в ужас. Смутное, нехорошее предчувствие комом подкатило ей к горлу; а прокравшееся ей в мысли подозрение было настолько неправдоподобно, что Лада постаралась поскорее прогнать его. Что за наваждение такое?

Но в её дотоле безмятежный покой уже успел проскочить намёк сомнения.

Ну, разумеется, она села не в тот автобус и теперь без билета едет невесть куда! Глупая ротозейка! Бестолочь! От этой оглушительной догадки по затылку у Лады побежал зловещий холодок, на лбу выступил липкий предательский пот, а ноги сделались ватными и стопудовыми одновременно.  Вновь открывшиеся обстоятельства, как сказал бы её сосед Давид Самвелович Саркисян – светило ташкентской адвокатуры, были столь очевидны, и любой другой на месте Лады давно бы уже сделал соответствующие выводы. Вот голова садовая! Быть рассеянной – как это в её духе! Просто в голове не укладывается – вот как это называется. Ей захотелось взять себя за шкирку и хорошенько встряхнуть.

Лада оцепенела и стала ждать развязки. Будто сейчас произойдёт нечто и всё разрешится само собой. Как в сказке. Но это был наивный самообман. Вспомнив про самоуверенную стюардессу, Лада потихоньку, не  привлекая к себе внимания пассажиров, постаралась оглядеть салон. Среди оставшейся горстки англичан её не было; не было и Джорджа из джунглей. Один джентльмен унизительно погрозил ей пальцем, видимо, подумав, что она заигрывает с ним, а потом своими поросячьими глазками нахально принялся её рассматривать. Как будто рабыню покупает, чуть ли не в зубы смотрит. Противно до ужаса. Зачем она оглядывалась? Это с её стороны была большая ошибка. Устыжённая, Лада отвернулась к окну и вжалась в сиденье. В блестящем окне отражалось её бледное несчастное личико. Всё. Сомнения исключаются. Это конец. Что теперь будет с её беспечной жизнью? А с ней? А с её Вероникой? Эта мысль повергла её в панику. Вот теперь уже остатки надежды окончательно покинули её. Это было настолько дико и невозможно, что Лада потеряла ощущение реальности. Сердце её, ей казалось, забилось везде сразу: в груди, в висках, в горле, в ушах.

Лада ощущала себя потерявшимся ребёнком. Это незнакомое её дотоле чувство росло теперь со скоростью мелькания за окном дорожных указателей, которые она никак не успевала прочитать.

Как только Лада окончательно убедила себя, что она по ошибке села не в тот автобус и зайцем едет неизвестно куда, она сделала то единственное, что успело прийти в её бедную головушку, – когда автобус в очередной раз остановился, она собралась с духом и вместе со своими манатками молчком, крадучись поспешила из него выйти.

Лучше уж ужасный конец, чем ужас без конца!

 

                Глава 8


Слава Богу, что она ещё счастливо отделалась и с неё не спросили штраф за безбилетный проезд!

Автобус оставил Ладу на мощёной булыжником площади с фонтаном в центре – незамысловатым каменным сооружением в форме садового вазона с бьющими через край потоками воды; от него лучами по всем направлениям разбегались улицы. Со всех сторон её окружали серые каменные фронтоны домов, с острыми коньками и мезонинами, сплошной массой тянувшиеся вдоль тротуара; было также великое множество непонятных ей вывесок, выполненных латинским шрифтом, и чугунных витиеватых решёток всех размеров. Вся эта диковинная картина напомнила Ладе декорации к шлягеру всех времён и народов – бравой песенке мушкетёров “Пора-Пора-порадуемся…” – там, как ей вспоминалось, оригинальные улочки старого Парижа по остроумной находке отцов-создателей фильма заменили украинским суррогатом (И дался её этот пресловутый Париж! Просто непостижимо! Кто о чём, вшивый о бане, а она всё о своём Париже! Лучше бы подумала, как отсюда выбираться). Ну как ей сориентироваться среди этого нагромождения непонятных слов? Кроме всего прочего, от долгой дороги у неё затекла и ныла поясница, а непослушные ноги так и норовили споткнуться на ровном месте. Обнаружив себя в таком малозавидном состоянии, что впору караул кричать, Лада, наконец, решила принять меры, а иначе будет поздно. Первое, что она сделала, это приказала себе успокоиться и постараться собрать мозги в кучку.

Для успокоения Ладе совершенно необходимы были как минимум две вещи: во-первых, посетить туалет, а, во-вторых, утолить жажду - хотя бы водой из-под крана; неплохо было бы также умыться, причесаться, переодеться, почистить зубы и поправить макияж. Лада достала из сумки пудреницу, раскрыла её, но, увидев себя в зеркальце, не стала производить со своим лицом никаких манипуляций, а, передумав, щёлкнула замочком и забросила пудреницу подальше в сумку. Лучше бы она этого не делала!

За ближайшим к ней каменным зданием Лада разглядела железнодорожные пути и мирно стоящий у дебаркадера поезд. Вокзал! Возле здания вокзала она без труда нашла домик, куда царь пешком ходил. Пить сырую воду она всё же не стала - её желудок знаком лишь с ташкентской водой и привык к её бациллам и палочкам, а как он отреагирует на английские – неизвестно. Вдобавок ко всему ей ещё не хватало заработать несварение желудка! Значит, надо срочно отыскать какое-никакое кафе.

На площади с фонтаном Лада приметила несколько пластиковых столиков под полосатыми бело-красными зонтиками – парасолями, а рядом – барную стойку. Она взяла у бармена баночку цитрусового напитка и соломинку к нему, разменяв первую банкноту из припасённой ею валюты, и села под зонтик. Кресло дополняла  роскошная подушечка в рюшах из ярко-красного шёлка – типичный образец рукоделия из цикла «для дома, для семьи». Вот теперь самое время спокойно подумать.

Ладины наручные часы показывали седьмой час ташкентского времени; сколько местного, она не  знала, и жаль, что не догадалась посмотреть, будучи на вокзале. Всё равно, сколь летние дни ни долги, непременно стемнеет, ведь день, пусть даже такой длинный, как сегодня, не может длиться вечно, и в скором времени даже на этот жизнерадостный город должна опуститься ночь. А потом, согласно всемирному закону бытия, ещё и ещё и так до бесконечности. Значит, пришло время подвести итоги и добить эту тему сегодня, как сказал бы её лучший друг Марик Варшавский.

Ну-с, приступим.  Самое главное – она в здравом уме и твёрдой памяти (царившая у неё в голове путаница не в счёт), руки-ноги целы, у неё есть деньги – значит, от голодной смерти она застрахована. Что ей известно? Что она находится в Великобритании. Неизвестно? В каком городе. Зато она может доехать до места назначения на… -  ну вот хотя бы на поезде; она бессознательно избегала вариант с другим автобусом -  её передёргивало от одной мысли опять оказаться на его неудобном сидении.

Но как она объяснит кассиру, куда ей нужен билет? И, кроме того, вполне вероятно, что она на свою погибель опять всё перепутает и сядет не на тот поезд. Вдобавок она даже не знает, где находится сейчас. Тут Лада сообразила, что название станции пишут (так, во всяком случае, делают у неё в стране) на здании вокзала. Она оглянулась и по слогам прочитала: “Адамсфилд”. «Прекрасно, продолжай в том же духе», - похвалила она себя.

С английским алфавитом Лада познакомилась всего каких-то полгода назад, когда её семилетняя дочка Вероника начала изучать в своей воскресной школе английский язык; хотя Лада особенно и не вникала в значения слов. Проверяя выученный Вероникой стишок, Лада не интересовалась переводом, а, заглядывая в её тетрадку, обращала внимание лишь на почерк и на наличие помарок, также не интересуясь значением всех этих “a cat”, “a bat”, “a rat”, оставляя это на совести дочери.

Адамсфилд ей ничего не напоминал и ни о чём не говорил. Кроме того, она от волнения совсем забыла название города, куда направлялась. Она, конечно, смогла бы отыскать его на карте, но карта Великобритании лежала в её чемодане, а он уехал неизвестно куда. То есть, куда уехал Ладин чемодан, как раз известно, а неизвестно – куда приехала она, Лада. Она совсем запуталась и опять приуныла.

Лада, несмотря на молодость и неопытность, уже успела не раз испытать на собственной шкуре, что смертоубийственный коктейль из безразличия к собственной персоне, душевной усталости и нервного напряжения действует на неё отрезвляюще. Хотя, призналась она себе, те – другие разы – не были так экстравагантно оформлены. В первый раз нечто подобное она ощутила в детстве; но дело тогда обошлось. Трамвай, в котором Лада ехала домой из Дворца Пионеров на Сарыкульке, где она при попустительстве всегда невозмутимого Петровича постигала азы журналистской премудрости, неожиданно встал как вкопанный – то ли сломался, то ли отключили электричество. Лада сейчас уже бы и не вспомнила, по какой причине она пересела в автобус (вечно она замышляет нечто непостижимое) и уехала в противоположную от дома сторону. А дальше пошла полная галиматья: автобус точно так же ехал по незнакомой местности, и точно так же Лада не решалась из него выйти. Пестуя своё отчаяние, Лада терзала свою душу воспоминаниями. Тогда она доехала до конечной остановки и тоже вышла – а куда ей ещё было деваться? Вышла и расплакалась. Плакать она всегда была мастерица. Кругом – ни души, лишь невдалеке пасся белобрюхий, крутобокий, с большими грустными глазами и дребезжащими ушами ишачок. Угостив его огрызком яблока и наплакавшись вволю, Лада вдруг успокоилась. Ей, голенастой девчонке с ободранными коленками, несмышлёнышу, тогда хватило здравого смысла сесть в тот же автобус и в конце концов доехать на нём до дому. Ничего, как-нибудь выкарабкается и в этот раз. Небось, не в первый раз замужем, как говорит её лучший друг Марик Варшавский.

Лада отчаянно соображала, что, если, с большой натяжкой, она всё же вспомнит название нужного ей города, купит билет на поезд, благополучно, без дополнительных приключений доедет до места, то что она будет делать через несколько часов опять таки в незнакомом городе? Целый день она только и делала, что вместе с солнцем перемещалась с востока на запад, пытаясь обмануть время. Но сейчас она чувствовала, что с приближением вечера дело начинает принимать роковой смысл. Её очень пугала предстоящая ночь. Ночевать на вокзале? Ни за что! Даже и не думай! – приказала себе Лада. Хотя это так романтично, так волнительно, так круто, но её девичье пристрастие к удобствам настаивало на ночёвке в гостинице. Оно и выудило из Ладиной головы ещё одно знакомое английское слово – “hotel”. Значит, нужно во что бы то ни стало найти отель, переночевать, а утром будь что будет. “Не буду думать об этом сегодня, подумаю об этом завтра”, - знаменитую фразу из популярнейшего романа Лада для себя перевела так: ”Утро вечера мудренее”.

Тут она сама себя заподозрила в том, что все эти её фатальные умозаключения по поводу предстоящей ночи – всего лишь повод никуда больше не ехать; до того ей опостылела эта дорога.

Допив свой апельсиновый сок, Лада отправилась на поиски отеля. Но сначала она позволила себе ненадолго расслабиться - откинувшись на спинку пластикового кресла, она ещё немного просто так посидела в этой уличной кафешке, глядя вдаль и вслушиваясь в далёкий призывный бой курантов – ведь всем известно, что это одно из лучших средств для поднятия настроения и действует не хуже настойки элеутерококка.

Почувствовав в себе разительные улучшения и будучи уже в состоянии показаться на публике, Лада огляделась и решила пойти вниз по первой слева от неё улице. Та больше всего была запружена машинами и поэтому показалась Ладе наиболее оживлённой, а тротуар кишел прохожими; кроме того, проезжая часть на ней не была заасфальтирована, а, как и площадь, выложена булыжником. Лада разглядела в этом добрый знак. Шагая вдоль домов, она смотрела во все глаза; она было уже засомневалась в своём выборе и боялась окончательно потерять терпение, но на этот раз судьба была на её стороне. На ближайшем же перекрёстке Лада наткнулась на вывеску “Hotel”. Подвешенная на кованом ажурном кронштейне к фасаду красивого, с круто срезанным коньком и красной черепичной крышей двухэтажного здания, она в купе с зелёными ящиками для цветов добавляла разнообразие в унылый ряд сплошь каменных стен. На вывеске были ещё два слова, очевидно, название отеля, но Лада их даже читать не стала. Через края зелёных ящиков осторожно выглядывали глазки разноцветной, весёленькой окраски, петуньи, а кое-кто, самый наглый, осмелев, уже вовсю таращился на Ладу.

Ещё раньше, немного не доходя до отеля, в витрине книжной лавки Лада увидела выставленные на продажу географические карты и среди них большую разноцветную карту Великобритании – Лада её узнала по знакомым очертаниям. Решив, что без карты она здесь точно пропадёт, а ей этого делать было никак нельзя, она бодрым шагом спустилась в подвал – магазинчик обосновался в подвальном этаже – и выбрала на прилавке не эту замечательную карту, а тоненький атлас (благо, его цена была указана на обороте, и ей не пришлось объясняться с продавцом; расплатилась молча). Потом она вспомнила про находящийся в её чемодане словарь на 25000 слов. Имеющемуся у неё при себе морально устаревшему разговорнику 1947 года выпуска она не очень доверяла, но сейчас, порывшись в нём, она произнесла по-английски свою первую фразу:

— Дайте мне, пожалуйста, англо-русский словарь.

Впервые за долгие часы она открыла рот и ощутила ни с чем не сравнимое наслаждение от звука собственного голоса. Словарь нашёлся и даже очень подходящего размера; и стоил он не дорого. Теперь – в отель.

Изъясняться с тамошней администрацией, если таковая  имеется, Лада решила при помощи набора фраз и выражений, вычитанных на ходу в разговорнике. Ещё на улице, подходя к отелю, она выбрала себе две ключевые фразы:

— Есть ли у Вас свободные места?

и

— Можно ли мне снять стандартный номер на одни сутки?

Ничего более приемлемого она в разговорнике не вычитала. Придётся обходиться этим минимумом. Она как тот самый находчивый студент, который, будучи ограничен в средствах, должен уложиться в одно слово и поэтому телеграфирует своей любящей мамочке: «Стопятидесятирублируй».

Выбранные фразы Лада подчеркнула ногтем, а затем тщательно несколько раз их прорепетировала, разминая непослушный, туго ворочающийся язык. Её несколько останавливало то, что она совершенно не представляла себе диапазон местных цен, и боялась, как бы ей не попасть со своим рылом прямиком да в калашный ряд; ведь у неё на всё про всё худая пачка банкнот разного достоинства, а это всё-таки Англия, а не Сочи с его койко-местом в частном  секторе по трёшке в бархатный сезон (как это было в старые добрые советские времена). Наконец, собравшись с духом перед нелёгким разговором и призвав на помощь всю свою профессиональную находчивость и непосредственность, Лада смело дёрнула за медную, начищенную до блеска ручку в форме кольца, торчащего из львиной пасти. Отворяя массивную двустворчатую дверь, Лада услышала, как где-то в глубине помещения пробил колокол, оповещая о её прибытии, затем всё стихло. Она очутилась в небольшом, совсем тёмном – так, что неровен час можно было упасть, – холле, строго выдержанном в одном стиле. Стены были отделаны тусклыми дубовыми панелями; на них в простых багетных рамках поблескивали чёрно-белые гравюры; пол вымощен матовыми плитками; на плитках – несколько плетёных циновок из некрашеного сезаля; люстра – многорожковое бронзовое паникадило – не горела. В центре холла широкая деревянная лестница взмывала вверх, в углу другая лестница вела в подвал. В помещении явственно доминировал запах канифоли. В глубине холла позади широкой лестницы зелёным кошачьим глазом светилась кабинетная настольная лампа (не совсем такая, но с удивительно похожим абажуром имелась у её бабушки – типичный образчик строгого сталинского классицизма), а под лампой нефритово-зелёным глазом сверкал живой корноухий, одноглазый, мордастый кошак, с мирной безмятежностью, присущей только таким бездельникам – котам, развалившийся на гостиничной стойке. Негромко играла музыка – где-то под стойкой, видимо, был спрятан магнитофон. А за стойкой с трудом и не сразу, так было темно, Лада разглядела девушку с гибким станом и броской внешностью (на подобных особ у них в Ташкенте всегда оборачиваются мужчины), в строгих очках, чёрном костюмчике с белым воротничком и намазанную помадой старомодного сливового оттенка. «Деловая колбаса» - под стать тому «сухарю» в лондонском аэропорту. «Из одной бочки разливали», - констатировала Лада. Увидев Ладу, англичанка дежурно улыбнулась ей и что-то спросила. Что именно Лада, естественно, не разобрала, но с перепугу улыбнулась ей в ответ от всей души –  как их учил в своё время на семинарах по психологии доцент Вл.Н.Беленький. Как же Ладе к ней обратиться? “Мисс” или “миссис”? “Мисс” звучит лучше, но, кажется, её лучший друг Марик Варшавский говорил, что это означает “старая дева”. А вдруг англичанка обидится? В конце концов, решив, что сейчас не самое подходящее время разводить церемонии, на всякий пожарный случай Лада – сама простота – речитативом произнесла:

— I don’t understand,- полагая, что эта фраза как раз кстати, а уж следом выпалила те две заветные фразы из разговорника.

К Ладиному безмерному удивлению англичанка её поняла и даже что-то ответила. Это Ладу подбодрило. Лада быстро сообразила – когда не очень надо, она умела быстро соображать – и до того расхрабрилась, что жестами попросила англичанку написать на бумажке стоимость гостиничного номера на одну персону.

Таким необычным манером беседа ладилась.

Девушка опять улыбнулась и, начертав на клочке бумаги цифры, передала его Ладе. Приятная девушка и такая улыбчивая, но зачем она так по-старушечьи намазалась? А цены в отеле оказались совсем сносными. В уме Лада быстренько прикинула, что тех денег, что она прихватила с собой, ей вполне хватит на то, чтобы прожить в отеле месяц, - при разумной экономии и, конечно, учитывая её скромные запросы.

Пытаясь скрыть свои обстоятельства, дабы не предстать перед незнакомкой простофилей, дурачиной и растяпой, Лада с напускным энтузиазмом принялась тискать одноглазого разбойника-кота (мысленно она обозвала его Адмиралом Нельсоном), через второе веко которого шёл наперекосяк жуткий шрам, елейным голоском по-русски награждая его всяческими известными ей ласковыми прозвищами:

— Кисик мой сладенький, мордастенький мой, голубчик мой ненаглядный! Бедненький ты мой, кто ж тебя так изуродовал? Но ты не переживай, мужчину шрамы только украшают… Ты, наверное, первый парень на деревне и все киски твои?

Велеречивую Ладу нимало не смущал тот очевидный факт, что ни кот, ни англичанка ни слова из её тирады не поняли. Зато, как учил доцент Вл.Н. Беленький, искренне восторгаясь отпрыском, она таким образом прокладывает путь к сердцу матери. Если хочешь наладить контакт, будь искренна и честна в своих порывах, и люди тебе поверят; искренность – вот ключик, открывающий человеческие сердца.

Лада была совершенно искренна; она души не чаяла во всех абсолютно кошках и котах, так как совершенно резонно считала их своими молочными сёстрами и братьями – как недавно открылось, её сердобольная мамочка, в своё время страдая от переизбытка материнского молока, вдоволь накормив свою Ладочку, остатки старательно сцеживала и – не пропадать же добру! – скармливала уличному зверью.

Англичанка, видимо, сообразив, что речь идёт о котовском шраме, начала что-то быстро лепетать по-своему, объясняя Ладе его происхождение, и энергичными жестами указывая то на кота, то на свою чистенькую щёчку.

— На себе не показывают! – решительно остановила её Лада и вновь принялась чесать коту спинку. В другое время она бы с удовольствием послушала истории о его сомнительных победах на любовном фронте, но не сейчас.

Из магнитофона полилась чарующая музыка “Beatles”, и Лада заторопилась.

Наладив с помощью кота контакт с администрацией, Лада теперь надеялась на получение дивидендов от этого её душевного порыва. Копаясь в сумке в поисках денег, Лада вдруг наткнулась на карточку, которую ей всучили в лондонском аэропорту, и про которую она совершенно забыла. Она вынула карточку и помахала ею перед носом англичанки. Та её взяла, произвела над ней необходимые манипуляции и вернула Ладе. Во время этой торжественной процедуры Лада стояла и молчала – а что ей ещё оставалось делать? Вместе с карточкой англичанка подала Ладе ключ с большой резиновой грушей и указала на широкую лестницу в центре холла.

— Thank you!

Лада заметила на груше номер 23 и бегом, пока та самая, особо ненавистная ей песня не догнала её, бросилась к лестнице. Надо же – даже паспорта не спросила! Лада почему-то боялась за свой паспорт, хотя с ним как раз всё было в порядке. Вот именно: сегодня с её паспортом как раз всё было в порядке. А, может, у них так принято – не регистрировать остающихся всего на одну ночь? Англичанка проводила Ладу долгим, внимательным взглядом. Чувствуя обеими лопатками этот взгляд, Лада ещё держалась, но едва она вошла в свой номер и закрыла за собой дверь, как силы покинули её: ещё бы! – целый день в дороге, масса всяких впечатлений и плюс ко всему эта мелодия! Столько всего оказалось слишком много для неё одной, да ещё в один день.

 По сравнению с затхлой атмосферой холла здесь было свежо. Лада в полном изнеможении плюхнулась на кровать и заревела, размазывая остатки утреннего, столь тщательно наложенного макияжа. О Господи! Лучше бы ей сидеть дома и никуда не ездить!

Разве ж она в чём-то виновата? Это просто дурацкое стечение обстоятельств…

Одна, вдалеке от дома, никому не нужная, и никому нет дела до её слёз, а, между тем, там – в Ташкенте, где её так любят, и помнят, и ждут, и скучают, они и ведать не ведают, и знать не знают, где она теперь и что с ней приключилось. Сама мысль об этом вызывала у Лады новые приступы рёва. Но рыдала она недолго – что толку лить слёзы, если всё равно никто не увидит, не приголубит, не пожалеет, не вытрет поцелуем слезинки.

Лада была единственной и любимой внучкой у обеих бабушек (брат Саша не в счёт – он мальчик, и к тому же старший). Поэтому, наряду с фамильными драгоценностями и всяческими семейными легендами и преданиями, ей от них досталось максимум любви, заботы и внимания, столь вожделённые ею в эту минуту. А кого же им было ещё холить и нежить, как не Ладу – единственную и неповторимую внучку? Лада всегда подозревала, что обе её бабушки считали свою внучку венцом творения, поэтому они и терпели все её многочисленные капризы и заморочки; подразумевалось также, что она была произведена на свет специально ради удовлетворения их амбициозных потребностей.

Лада ещё некоторое время полежала, зарывшись лицом в подушку, источающую еле угадываемый запах лаванды,- такую свежую и мягкую. Мочи не было даже думать, поэтому она и думать прекратила и, не в силах противиться охватившей её душевной боли, уснула. Но долго спать ей не пришлось: её биологический будильник отвёл Ладе на сон ровно столько, сколько потребовалось, чтобы от страшной усталости не осталось и воспоминания, а вместе с ней улетучились страхи и сомнения.

Теперь, когда у неё в арсенале имелись кредитная карточка, карта, словарь и её допотопный разговорник, она уже окончательно уверовала, что не пропадёт.
 

Глава 9

Когда Лада проснулась, часы на прикроватной тумбочке показывали самое начало шестого – пресловутый английский “five o’clock”. Время пить чай. Чай Лада не любила и пила редко – только, если угощали, и было невозможно отказаться или, если - не дай Бог! – у неё кончался запас кофе. А вот без кофе она не человек. Баночка растворимого кофе «Нестле» (конечно, не фонтан, но всё- таки лучше, чем ничто) осталась в чемодане вместе с пачкой сахара и малюсеньким дорожным электрочайником.  Лада подумала, что чашечка кофе, а ещё лучше – две, – это именно то, что ей сейчас как раз позарез необходимо. Значит, настала пора выбраться в город. Ещё она подсказала себе, что и пообедать ей тоже не помешало бы. День угасал, а вместе с ним улетучивалась её последняя надежда добраться сегодня до этой чёртовой – будь она трижды неладна! – “Заоблачной выси”. Лада, скорее по привычке, вновь пустила слезу по своей несчастной доле и, всхлипывая, начала методично обследовать выделенные ей  апартаменты.  Комната ей досталась небольшая, но весёленькая и по-домашнему уютная; мебели было совсем чуточку, и на каждом предмете чувствовалась рука заботливой и домовитой хозяйки. Стандартную гостиничную обстановку составляли: кровать с высоким деревянным изголовьем, тумбочка, массивный шкаф, комод с зеркалом и крохотная банкетка. Шёлковые шторы на окне и стёганое покрывало на кровати сверкали прямо-таки чудовищной белизной. Словно саван девственницы, подумалось Ладе. Возле ведущей на балкон узкой стеклянной двери, занавешенной жалюзи,  стояли небольшой круглый столик, покрытый кружевной скатертью, и два мягких стула, а противоположную стену занимал огромный камин.  В зияющей пустоте камина Ладе всегда виделось что-то зловещее; не оттого ли, что он наводил её на мысль о самурайской утробе, лишённой в результате харакири внутренностей? Вполне возможно, что подобные умозаключения посещают не её одну, иначе, зачем же ещё его стали бы прятать от постороннего глаза за высоким экраном? В номере также имелся телевизор, а в шкафу Лада нашла настоящую каминную утварь: кочергу, щипцы, медное, начищенное до зеркального блеска ведёрко для угля и пару замшевых перчаток огромного размера. Странно, что прежде она всегда думала об этих достопочтенных вещах, как о какой-то замшелой древности, давно и безвозвратно канувшей в Лету, наподобие допотопного чугунного утюга, а они – вот вам, пожалуйста!

Обследуя поочерёдно все ящики пузатого комода, в одном Лада обнаружила затерявшуюся монетку – большой рыжий двухпенсовик с изображением молодой и кудрявой английской королевы Елизаветы с диадемой в волосах. Вспомнив, что найденная монета приносит удачу, если правильно ею распорядиться, Лада опустила её в нагрудный кармашек своего пиджачка.

 В крохотной прихожей рядом с входной дверью ещё одна дверь вела в ванную комнату. Лада заглянула и туда. Пол и стены в ванной были облицованы голубым в цветочек кафелем, под цвет кафеля подобраны и санитарные удобства. Ванны не было, зато имелась душевая кабинка за герметичной пластиковой ширмой; на её ручке повисла купальная шапочка в виде охапки вставших дыбом незабудок. По результатам произведённого обследования Лада пришла к заключению, что, во-первых, здешнее руководство страдает маниакальной чистоплотностью, а, во-вторых, взяло себе за правило не поддаваться веяниям времени и не докучать клиентам всяческими новомодными гостиничными излишествами. Всё правильно: простенько, но со вкусом – это как раз то, что нужно; и никаких заморочек!

Поддавшись искушению, Лада с наслаждением умылась. Кроме чересчур пахучего мыла  в ванной она нашла флакон шампуня, тюбик зубной пасты, несколько новеньких запечатанных зубных щёток, стопку аккуратно сложенных голубых махровых полотенец и в тон им махровый халатик.

Лада вернулась в комнату и, отогнув край до неприличия белоснежного покрывала, высыпала на кровать содержимое своей сумки; она решила поточнее проверить, чем она располагает. На постель в полном беспорядке низверглись: носовой платочек, щётка для волос, кошелёк, связка ключей от её ташкентской квартиры, русско-английский разговорник 1947 года выпуска, новёхонькие словарик и атлас Великобритании, прихваченный из дома журнал, парочка книг в мягкой обложке, купленных накануне в ташкентском аэропорту, и косметичка с  набором косметики. Затем она достала из кармана джинсов все наличные, пересчитала их и часть сложила в кошелёк, а самые крупные банкноты спрятала в потайной кармашек. В результате произведённых покупок у неё уже успело скопиться порядочное количество разномастной и разнокалиберной английской мелочи, так как она всюду разменивала новую банкноту, не утруждая себя лишними математическими вычислениями (она никогда не была в ладу с цифрами); всю мелочь Лада также пересыпала в кошелёк. Далее она извлекла из сумки лежащие в отдельном кармашке документы, пластиковую карточку, шариковую ручку, вставленное в картонную рамку дочкино фото и новенький блокнотик в кожаном переплёте. Вот и всё её богатство. 

Первым делом Лада поцеловала самодовольно  сияющую физиономию Вероники. Вероника на фотографии была изображена вполоборота; её яркие и прозрачные (цвета абсента, как любила говорить Лада)  глаза восторженно глядели из-под чересчур длинной и густой чёлки, щёки пылали, а  губы расплылись в щедрой улыбке.

Лада ощутила, как в душе у неё что-то зашевелилось. 

- Солнышко моё, кисонька моя, ласточка моя! Соплюшка моя масенькая!

Вероника без мамы оставалась впервые.  Как она там без неё? Успела набедокурить или пока нет? Лада принялась высчитывать – судя по времени и, если бабуле вовремя удастся загнать её в постель, Веронике скоро положено спать, а сейчас они наверняка на пару с дедом валяются на диване, смотрят по телевизору всякую муру и уплетают со смаком что-нибудь вкусненькое.  Лицезрея своё бесценное чадо и тем самым еще больше себя распаляя, Лада вдруг вполне реально ощутила тот запах, которым всегда наслаждалась – такой родной,  такой сладкий и такой манящий запах детской подушки с тёплой влажной вмятиной, оставленной вспотевшей во сне девичьей головкой. Ничего на свете нет слаще этого запаха! И суток не прошло с тех пор, как она, прощаясь, в последний раз чмокнула дочку, а кажется, что – целая вечность.

Ладин родимый журнал «Альфа и Омега»  любил козырнуть тем, что мог дать полезные советы практически на любой случай жизни. Как-то он опубликовал советы на тот случай, если вы потерялись в чужой стране. А, может, (как Лада ни старалась, теперь она не могла вспомнить) – это были советы на тот случай, если вы потеряли не себя, а всего лишь свой паспорт. Содержание статьи Лада не помнила абсолютно, но точно помнила, что журнал успокаивал: ничего страшного, в жизни случаются вещи и гораздо хуже. А её лучший друг Марик Варшавский тоже любит повторять, что из любой безвыходной ситуации существуют по крайней мере два выхода. Её ситуация уж точно проще простого: паспорт-то у неё с собой!

Лада ещё раз пересмотрела все свои документы и переложила их в среднее отделение сумки, закрыв его на молнию; после чего она поклялась себе, дабы не оказаться в шкуре того самого жареного цыплёнка, разгуливающего по городу без денег и без паспорта, ни при каких обстоятельствах не выпускать сумку из рук, словно это равносильно смерти.

Лада раскрыла блокнот; на его первой странице корявым Вероникиным почерком был выведен полный перечень её заказов из Англии. Она это назвала списком призов. Первым номером числились роликовые коньки и к ним все причиндалы: пластмассовая каска, наколенники и иже с ними, вторым – наручные часы с будильником, подсветкой, календарём и калькулятором, а третьим – «всякие фигнюшки». Под «фигнюшками» Вероника подразумевала разные девчачьи ценности, вроде заколочек, кулончиков, браслетиков и брелоков. Завершало список “что-нибудь сладенькое”. Вероника была та ещё сластёна!

По всей видимости, настала пора и Ладе воспользоваться блокнотом. В ответственные моменты свое жизни, когда ей надо было составить план кампании или принять решение, Лада всегда брала ручку и писала на первом попавшемся клочке бумаги все “за” и “против” – так их на семинарах по психологии когда-то научил доцент  Вл.Н. Беленький. Кроме того, она заметила, ей всегда так легче думается.

Итак, она начала.

Что ей может понадобиться в самое ближайшее время? Она не курит, не наркоманка, к алкоголю равнодушна; значит, спиртное, наркотики, сигареты и спички отпадают. Зубная щётка – тоже. Она      воспользуется  одной из тех, что лежат на полочке в ванной комнате

У неё с собой нет смены белья, но ведь она не белоручка и всегда может простирнуть свои трусики и высушить их на полотенцесушителе. В дорогу Лада надела то, что выбрала бы любая практичная женщина, дитя своего времени: джинсы и лёгкий пиджачок; надо сказать, что в этих джинсах и в этом узеньком приталенном пиджачке она имела довольно живописный вид. А если уж она умудрится испачкаться (хотя она и не грязнуля), то и их можно будет почистить, а то и постирать, и высушить на «плечиках». Лада – сама себе человек! – уже давно выбирала для себя исключительно только такую одежду, которая не требовала глажки. Ей вполне в этом плане хватало Вероникиных платьиц со всевозможными рюшечками, оборочками, складочками, воротничками и манжетами, которые, как она считала, превращали её жизнь в лютый кошмар.

В кармане пиджака Лада обнаружила солнцезащитные очки и нераспечатанную пачку “Дирола”, по всей видимости, втихаря подброшенную ей дочкой. Вот чертёнок! И когда она успела?

Лада принадлежала к числу тех противоречивых натур, которые категорически отказываются лечиться и не признают никакие лекарства, разве что – самые наипростейшие, и вместе с тем панически боятся заболеть. Слава Богу, что  её молодой организм пока не был знаком ни с какими хроническими заболеваниям; правда, на случай головной или зубной боли в чемодане у неё всё-таки была припасена пачка анальгина, о которой теперь она строго-настрого запретила себе вспоминать. Авось пронесёт; если только её здесь не скрутит медвежья болезнь. Но об этом «если» лучше вообще не думать.

Итак, если  всё отпадает, то – что? Ей, современной цивилизованной женщине, - ничего не нужно? Не может такого быть!

Лада призадумалась и записала: “зонтик”. Сейчас-то на улице солнце, но завтра вполне может пойти дождь. Это вам не Ташкент, это – всё-таки Англия.

И это всё? Если слегка извратить смысл, то, скажите на милость, чем же устав самого сурового в истории ордена монахов-цистерцианцев, для умерщвления плоти облачавших свои бренные тела во власяницы, не вкушавших ни мяса, ни рыбы и ещё очень многое не смевших себе позволить, а в качестве дополнительного самоистязания дававших пожизненный обет молчания, круче её помыслов? Кстати, интересно было бы узнать,  хоть кофе-то этим схимникам полагался или он тоже был занесён в чёрный список бесовских помыслов? А, может, в те времена в Европе вообще не были знакомы с кофе? Ладу этот вопрос вогнал в тупик. Она пообещала себе, что как только доберётся до дома, выяснит это непременно. 

Вторым пунктом Лада записала кофе.


Больше у  неё ничего не  придумывалось.                               

Что же получается? Что она вполне может обойтись без всего, кроме зонтика и кофе? А не слишком ли быстро она сама себе пошла на уступки и согласилась довольствоваться малым? «Никогда не довольствуйтесь малым, - учил их на семинарах по психологии доцент   Вл.Н.Беленький. – Просите по максимуму, ибо кто ничего не хочет, тот ничего и не получит». И, главное, ради чего она задумала терпеть эти лишения?  Какая ещё фантазия пришла ей в голову? Похоже, что она действительно собралась обосноваться здесь всерьёз и надолго. -  И что с того? -  Совсем с ума сбесилась! Глупая затея -  беспонтовая и зряшная. Да у тебя, дорогуша, очередной заскок. Бзик. Того и гляди пропадёшь не за денюшку. - А что? От неё теперь всего можно ожидать. -  Ой, да делай что хочешь, только потом, чур, пеняй на себя!

Напротив зонтика Лада сначала поставила знак вопроса, а потом вообще его вычеркнула; зонтик она тоже решила пока не покупать. На черта ей лишний груз? А если всё-таки без дождя не обойдётся, она подберёт себе что-нибудь в ближайшем магазине.

Она не стала ничего переписывать набело, а закрыла блокнот, и, стараясь ничего не пропустить, сложила все свои дорожные пожитки в сумку.

За заботами Лада не заметила, как пролетело время. Приподняв на окне штору, она обратила внимание, что солнце светит уже не так ретиво, как днём; значит, скоро начнёт смеркаться, а шляться  одной в темноте, да к тому же в незнакомом городе – малопочтенное занятие для молодой девушки. Поэтому, наскоро причесавшись и схватив  в охапку свою сумку, Лада отправилась на прогулку, а заодно поискать место, где она пообедает и выпьет кофе.

В холле за стойкой никого не оказалось. По политесу полагалось, чтобы она оставила ключ от номера той самой улыбчивой англичанке или, на худой конец,  её питомцу Адмиралу Нельсону, но не дожидаться же их здесь до скончания века, в конце-то концов! Собираясь наспех, она совсем запыхалась,и её тянуло скорее на воздух. Поэтому Лада без зазрения совести опустила ключ в карман пиджака и вышла на улицу, стараясь не обращать внимания на то обстоятельство, что резиновая груша, мало того, что некрасиво оттопырила ей карман, но ещё и при каждом шаге норовила напомнить о себе неприличным пукающим  звуком; впрочем, чего же обижаться, ведь  ради этого она и была задумана.

Улица была пустынна; редкие прохожие с озабоченным видом куда-то спешили по своим делам. На горизонте лёгкие перистые облака окрасились в ярко-розовый цвет; солнце садилось. Лада пошла вдоль вереницы зданий и свернула сначала в одну боковую улочку, а потом в другую, ещё более узкую, чем первая, с магазинчиками в подвальных помещениях. На противоположной стороне улицы, немного поодаль от гостиницы, Лада заметила лавочку, торгующую зонтиками; она велела себе взять её на заметку. 

Она шла по улице быстрым шагом, как привыкла ходить, и разглядывала прохожих; порой она даже испытывала к ним нечто вроде жалости: бедняги, ах, если б они только знали! Небольшая закусочная отыскалась как раз на расстоянии хорошей прогулки от отеля - необходимом, чтобы размять ноги, и достаточном, чтобы не упрекать себя, что она и двух лишних шагов боится ступить. Столики были расставлены на открытой террасе; звучала негромкая музыка; из обслуживающего персонала имелся только один бармен – мрачный тип в переднике малинового цвета и такой же «бабочке»; созерцая чёрную, вдоль и поперёк исписанную цветными мелками, дощечку, он явно скучал, потому что посетителей было немного. Чувствуя, как колотится её сердце, Лада подошла к стойке бара и храбро сделала заказ. Как ни в чём не бывало, будто это для неё самоё плёвое дело, она  взяла у бармена порцию сосисок с картошкой - фри и даже, как истая гурманка,  ухитрилась попросить горчицу, а на десерт -  булочку с маком и две чашки кофе, досадуя на себя, что опять её одолела эта злосчастная привычка пить кофе на ночь глядя; видимо она от неё никогда не избавится. Когда она опускалась на стул, резиновая груша в её кармане, про которую она уже успела забыть, издала особенно неприличный звук, отчего бармен недобро на неё посмотрел и поспешил отвернуться к своей дощечке; он взял мел и что-то добавил к имеющемуся там длинному столбцу цифр, но Лада, приняв независимую позу, сделала вид, что это её нисколько не касается. Первым делом она выпила свой вожделенный кофе, причём, он не пришёлся ей по вкусу: то ли зёрна были слегка пережарены, то ли она положила слишком много сахара, - она не знала что, но что-то было с ним не так, а потом принялась за остальное, поочерёдно окуная кружочки сосиски и  картофельные ломтики в лужицу душераздирающе жгучей горчицы.

Её сотрапезниками оказались тоже туристы, судя по разговору, немцы: энергичная старушенция с крошечным морщинистым личиком, наряженная чересчур крикливо, с дешёвой претензией на шик, (Ладин лучший друг Марик Варшавский про таких обычно говорит: «страшна как тротиловый эквивалент») и два её спутника – молодящиеся поджарые дедульки в панамах и шортах – «бермудах», с обалденным видом потирающие свои щетинистые подбородки и озирающиеся вокруг себя так, словно они только что вывалились из окна; они все трое  как новогодние ёлки были обвешены бейджиками, телефонами, фотоаппаратами и видеокамерами.

Рядом с террасой была разбита клумба; там вперемешку цвели  ярко-пунцовые флоксы и успевшая уже примелькаться петунья, а за невысокой изгородью из самшита пряталась целая плантация душистого табака;  оттуда струился влажный воздух, и тянуло нежным приятным запахом.  Лада положила ногу на ногу и откинулась на спинку стула. Косые солнечные лучи пригревали ей затылок; от предметов посуды и столовых приборов    на скатерть ложились длинные тени; на лицах немцев играли блики; вокруг цветов вилась мошкара.

В Ташкенте вот уже который год подряд она обедала в кафешке под кодовым названием «тошниловка»; эта кафешка, в прошлом – обыкновенная общепитовская диетстоловая, находящаяся в том же здании, что и Ладин родимый журнал «Альфа и Омега», славилась тем, что там до сих пор за смехотворную цену можно было отведать рисовую молочную кашу, щедро сдобренную домашним вишнёвым вареньем; со всех краёв города сюда съезжались гурманы специально, чтобы воздать этому коронному блюду, которое её лучший друг Марик  Варшавский назвал «порцией ностальгии по детству», должные почести. Лада эту кашу терпеть не могла - по всей видимости, она её переела в детском саду, но за компанию с Мариком частенько заказывала; ещё там подавали замечательную в своей простоте и изысканности окрошку. Сейчас ей до смерти захотелось очутиться в своей родной «тошниловке», и чтобы там было полно народу, как всегда бывает в обеденные часы,  и чтобы ненавязчиво играл блюз, и чтобы официантка Света, аппетитная  роскошная блондинка, в своей наколке и фартучке похожая на вазочку с мороженым «пломбир», доведённая до белого каления, с ног сбивалась, не успевая обслуживать клиентов, и беспрестанно твердила, что у неё не десять рук и что она прямо сейчас пойдёт и умрёт. 

Компания немцев ушла; а перед этим один из дедулек подошёл к стойке и долго расплачивался с барменом. Укрепив на носу очки для чтения, он вслух отсчитывал банкноты  и на все лады повторял какую-то одну и ту же английскую фразу. Лада посидела немного в одиночестве и, спросив себя: «Ну, что, очухалась, что ли?», тоже поспешила вернуться в отель, потому что её начали доставать мошки.

Невзирая на то, что глаза её безбожно слипались, было бы непорядочно просто лечь спать, поэтому она включила телевизор; но когда со всех каналов на неё низвергалась чужая речь,  Лада даже ошалела. Нет, только не это! Лучше она почитает.

Она  выключила телевизор, с наслаждением разделась и встала под душ; потом она переоблачилась в голубенький халатик и юркнула под одеяло.

От подушки исходил тонкий аромат лаванды. Какой приятный запах – свежий и по-домашнему уютный! Её бабуля тоже любит в своём шкафу всюду рассовывать мешочки с высушенными цветками, отчего этот  запах, кажется, там поселился навеки. Из сумки Лада достала одну из двух своих книжек и, рассматривая  новенькую, со вкусом оформленную обложку, глядя на знакомый славянский шрифт, читая родную речь, ощутила неимоверное чувство облегчения, как кошка, которую долго не пускали домой, а потом, наконец, сжалились и пустили.

Автор  книги, похоже, был последователем Уильяма Фолкнера. Бедная Лада с трудом одолевала его бурные речевые потоки, изобилующие замысловатыми оборотами, пытаясь не потерять нить повествования, – тщетно! Вот вам и лёгкое чтиво «на дорожку»! Она, хоть и осилила когда-то фолкнеровские  «Деревушку», «Город» и «Особняк», сейчас отнюдь не собиралась слишком напрягать свои и без того усталые мозги, внедряясь в эти словесные дебри, и потому без зазрения совести  переключилась на вторую книгу. Это оказался классический детектив – из тех, где каждая фраза несёт в себе какой-то смысл и все до единой детали должны служить развязке. Он её захватил, но, несмотря на это, прочитав подряд несколько глав и преодолевая охватившее её искушение заглянуть в заключительный монолог главного героя, она всё же заставила себя отложить книгу и встала, чтобы потушить свет, как раз тогда, когда летние сумерки этого сумасшедшего дня наконец обратились в ночь.

Зажмурившись, она представила себе, что всё, что с ней сегодня приключилось, - всего лишь розыгрыш из какого-то очередного «реалити – шоу» и что сейчас к ней в номер ворвутся компанейские и беспардонные ребята с телевидения и огорошат её криком:

 - Улыбнитесь, вас снимают скрытой камерой!

А она, поставленная в некрасивое положение, будет только глупо хихикать, а потом с любезной небрежностью поинтересуется:

 - Да? И где же она?

Потому что только так она могла объяснить то не покидающее её весь день ощущение, будто обо всём этом она где-то читала: то ли в каком-то быстро забывающемся детективе, то ли где-то ещё. Причём, ей казалось, что она даже угадывает слова, которыми про это всё там было написано.  Только она никак не может вспомнить – где. Боже, какой только бурды не намешено в её бедной головушке! Как бы то ни было, она точно знала, что, вернувшись в Ташкент и поведывая о своих мытарствах в курилке или за чашкой кофе в буфете своего родимого журнала «Альфа и Омега», она ничего такого метафизического упоминать не станет, потому что и Марик Варшавский, и девчонки наверняка сочтут, что она переутомилась или перегрелась на солнышке и что  у неё с головой не в порядке.

А лучше всего, чтобы вся эта долгая эскапада оказалась сном, чудным и немного прикольным; она даже согласна, чтобы этот чудной и немного прикольный сон снился ей всю ночь; и пусть утром она проснётся у себя в постели, а рядом в своей кроватке будет сладко посапывать Вероника; и ещё пусть к ней неожиданно нагрянут родители, которые не балуют её своими визитами, и она будет прыгать от радости, и виснуть на их шеях, и будет умиляться их балдёжным привычкам, про которые она за время их отсутствия уже успела сто раз забыть; и пусть потом эти привычки будут доводить её чуть ли не до умопомешательства. Пусть! Всё равно она их невозможно любит: маму, которая бережёт фигуру и по-человечески ест только через день, а через день пьёт лишь коктейль из кефира пополам с огуречным соком, и папу, который чересчур щепетильно относится к чистоте своих ног, и поэтому каждый божий день стирает свои носки, а они не успевают сохнуть, и болтаются по их громадной квартире как флаги на башнях в самых неожиданных местах.

Засыпала Лада всегда сразу, едва её голова касалась подушки – говорят, это признак чистой совести, и этим Лада немного кичилась и спала ночь напролёт сном чистого и целомудренного младенца.


Глава 10

Какими бы острыми ни были те переживания, которые она испытывала накануне, и каким бы паршивым ни было её настроение перед сном, на другое утро Лада проснулась, вновь обуянная жаждой жизни и восторженным чувством радости бытия. У себя дома Лада привыкла – а, привыкнув, не замечала – к гулкому в вязкой ночной мгле бою курантов на Сквере; а едва забрезжит, и по ташкентским улицам прольётся протяжённый зов муэдзина с ближайшего минарета, в свои права вступает суетное городское утро с его обыденным гулом первых троллейбусов и ритмичным стуком трамваев, с чириканьем воробьёв на карнизах и отрывистыми выкриками горластых майн, ни свет - ни заря возобновляющих свои ежедневные разборки, с истерическим рёвом ишаков на Госпитальном базаре и дикими, режущими слух, голосами молочниц. Своих молочниц у Лады было две, и будили они её посменно. По нечётным числам действовала Гульчехра-опа; бесхитростная и корректная в своих помыслах, она поднимала на ноги всю округу истошными воплями:

- Кислый, пресный молоко-о-о-о! Кайма-а-ак, творо-о-о-ог, сметана-а-а есть!

Вторая, Нигора-опа, властвовала по чётным и в своих методах была более изощрённа, чем Гульчехра-опа. Сначала в Ладин сладкий предрассветный сон врывался отчаянный и монотонный, как набат, стук колотушки по бидону, а уж следом, после короткой передышки, дав лишь слегка очухаться, реализовывалась сама Нигора-опа:       

- Хозяйки-и-и-и! Подъё-ё-ё-ём! Свежее молоко-о-о-о!

А поскольку Вероника по утрам не признавала ничего, кроме какао, Ладе  приходилось чуть свет вскакивать, спросонья напяливать на себя что ни попадя и мчаться вниз, чертыхаясь про себя; и так - чуть ли ни каждое утро! Да уж, чего только не приходится делать бедным мамашам ради своего ненаглядного чада!

Здесь же, в Англии, уже вовсю светило солнце, а было тихо. Испугавшись, что она всё на свете проспала, Лада наскоро облачилась в халатик и рывком распахнула дверь на балкон.

И тут же свежий утренний ветерок, будто он, притаившись за дверью, только того и ждал, стремглав ворвался в душную комнату, надул лёгкую занавеску и дыхнул Ладе в лицо благоуханным цветочным ароматом. Балкончик оказался совсем крохотным  (площадью не больше прикроватного половичка), но с довольно высокими, доходящими до уровня груди, каменными перилами; по периметру он был весь уставлен ящиками с цветами. Лада узнала уже успевшую ей намозолить глаза петунью, розовую и голубую ипомею, как ленты серпантина обвивавшую подпорки, душистый горошек с его светло- зелёными, похожими на молоденьких скорпиончиков усиками, анютины глазки; кроме всего прочего там имелись ещё какие-то бело-красные мелкие звёздочки, лиловые колокольчики, жёлтые зонтики и ярко-голубые, как цветки василька, пушистые метёлки. С боков  балкончик затеняли две нарядные жардиньерки, до краёв наполненные резедой. С таким буйством красок и запахов Ладе не приходилось встречаться ещё никогда. Сквозь каменные балясины вверх тянулись тонкие и гибкие как проволока побеги глицинии; её старые толстые лианы гирляндами свисали с соседних балконов, словно щупальца гигантского спрута опутывали водосточную трубу и по ней карабкались на черепицу. Лада нагнулась над перилами (насколько ей это позволили ящики с цветами); под балконом зелёным ковром расстилался чистый и свежий, весь в блёстках росы, газон, с трёх сторон обрамлённый роскошными кустами гортензии, за которыми просматривалась череда ровных, ухоженных грядок; ещё дальше вдоль дорожки, обсаженной живой изгородью, тянулись два ряда нарядных, выкрашенных в зелёный цвет, кукольных домиков. «Пасека», - догадалась Лада.

Небо в это благодатное утро было необычайно синее; облака – чересчур белые и пушистые; изумительная зелёная травка искрилась прозрачнейшей росой; упоительной медовой сладостью пахла резеда; юркие пчёлы, окуная свои острые хоботки в цветочные чашечки, без устали  собирали нектар; неистовое солнце исступлённо светило на город, и в его лучах черепичные крыши и каменные стены города как никогда блистали своим великолепием и были призваны услаждать взор любого, кто, невзирая на такую рань, уже, как и Лада, наслаждался почившими под небесами миром и покоем.

Любуясь открывшейся её взору необозримой панорамой, Лада вдруг обомлела. Она даже ахнула, потому что поодаль, на одиноком утёсе, одной стороной нависшем над пшеничным полем, а другой – полого спускающемся к обширному  парку, громоздился – о небо! - настоящий замок: с двумя каменными башнями, украшенными зубчатой лентой парапета, шпилями и бойницами, флагштоками и флюгерами в виде вставших на дыбы медвежат, узкими решётчатыми оконцами и высокими кирпичными трубами.

Замок, как и подобает порядочному строению прошлых веков, снизу до верху весь был покрыт зеленью плюща и окружён настоящей крепостной стеной, правда, слегка обветшалой. Тяжеловесный и  величественный, он высился над остальными городскими постройками, подавляя их  своей махиной и укрывая за своей спиной от диких и своенравных ветров, рождённых где-то на первородных лугах старинных графств и безнаказанно реющих над бескрайними вересковыми пустошами и дремучими зарослями дикого рододендрона. Трубадуры и менестрели, барды и пилигримы, доблестные рыцари, облачённые в блестящие латы, и их разряженные в пух и прах прекрасные дамы, англосаксы и норманны, Тюдоры и Плантагенеты, яркие зрелища рыцарских турниров и факельных шествий, состязания лучников и псовая охота на лис - всё, что включает в себя такое ёмкое понятие, как «дух старой Англии», материализовалось сейчас для Лады, взращённой на Вальтере Скотте и Морисе Дрюоне, в этом нереально красивом видении, воочию вставшем перед ней, как воплощённая в жизнь мечта. Вот оно, творение, неподвластное времени, стоит перед ней как на ладони, отделённое от неё всего какими-то двумя кварталами, и манит её своей неприступностью и близостью одновременно. Как чудесно, должно быть, владеть своим собственным фамильным замком, до тебя принадлежавшим энному количеству твоих предков; как чудесно, должно быть, отойдя от мирской суеты и насущных дел, изо дня в день наслаждаться царящим в твоей обители безмолвием; как чудесно, должно быть, просыпаться по утрам от звенящей в ушах тишины, босиком спускаться в старинный безлюдный парк и по дышащим сонной истомой лужайкам обходить свои наследственные владения!   

Устав глядеть вдаль, ибо Лада довольно долго услаждала себя невиданным ею дотоле зрелищем, она опустила глаза и под своим балкончиком на газоне узрела трёх милых английских кошечек. Одна из них, исполненная неги  и блаженства, каталась в своём кошачьем восторге по мокрой от росы траве, целиком отдавшись эпикурейскому наслаждению жизнью, а две другие, видимо, уже преодолев высшую стадию земного наслаждения, ушли в нирвану и никак не могли оттуда вернуться.

К кошкам Лада никогда не была равнодушна (именно к кошкам; коты с их тупыми физиономиями скучающих сфинксов, если только они не заняты выбором пассии на будущий сезон, будоражили её сердце в значительно меньшей степени, как, впрочем, и остальные особи мужского пола, на которые она всегда смотрела с высоты превосходства своего женского интеллекта над их слабым мужским умишком). Стоит ей  где-нибудь поблизости от себя увидеть это божественное создание, как она, забыв про дела, непременно должна остановиться и начать приставать к ней с любезностями. Вот и Вероника такая же кошатница растёт – плоть от плоти, кровь от крови своей мамочки.

 - Кис, кис, кис …, - на русский манер обратилась  к кошкам Лада.

Ноль внимания.

Лада позвала по-английски:

 - Кири, кири, кири…

Фунт презрения.

Ни одна из английских кисок и ухом не повела; с истинным великодержавным шовинизмом они все трое как по команде решили не удостаивать эту чересчур назойливую, и поэтому вдвойне презренную, иностранку своим вниманием. Действительно, кто она и кто они? Лишь одна, слишком воспитанная, чтобы быть бестактной, слегка повернула свою усато - полосатую мордочку и взглянула на Ладу с таким снисходительным высокомерием, что у той не осталось никаких сомнений, у кого из подданных её английского королевского величества самая голубая кровь.

В Ташкенте на бабулино попечение  вместе с Вероникой из рук в руки Лада сдала точно такую же холёную баловница и шкодницу, каких поискать,  Лолиту Четвёртую. “Четвёртая” вовсе не означает, что всех своих предыдущих кошек Лада нарекала этим же именем. Первыми тремя номерами у Лады числились: во-первых, набоковская Лолита,  во-вторых, Лолита Торрес - знойная аргентинская девушка с огоньком, своим темпераментом и сладеньким голоском так  поразившая в далёкие пятидесятые советскую публику, что её не могут забыть до сих пор, и, в-третьих, небезызвестная Лолита Милявская из кабаре - дуэта “Академия”. Другие Лолиты на Ладином жизненном пути не попадались; а жаль, ведь такое красивое имя! Ладина Лолита Четвёртая, сколько её ни зови, ни за что не откликнется; лишь, выдержав паузу в пять минут, нехотя, вся исполненная достоинства и величия, соблаговолит снизойти до того, чтобы брезгливо потереться своим расфуфыренным хвостом о ваши  ноги и, так уж и быть, позволит себя угостить какой-нибудь кошачьей радостью, но при этом окатит вас таким бесподобным взглядом – откровенно презрительным и одновременно полным  подозрения в честности ваших намерений, что вы готовы провалиться сквозь землю. Эти три, по всей видимости, были того же нрава – чувство собственного достоинства в их характере не просто превосходило все другие чувства, а прямо-таки било через край.

На балкон из чугунных прутьев, подвешенный на торце соседнего здания, выкатилась похожая на оперную диву дебелая английская матрона и, подбоченившись, принялась надсадно выкрикивать:

- Бетси! Бетси! – отчего её стокилограммовая, безобразных размеров, туша, скованная шёлковым, поросячьей расцветки, халатом-кимоно, заходила ходуном и затряслась от натуги. 

Ладина знакомая аристократка (видимо, это она носила сие августейшее имя) встрепенулась и, не меняя позы и выражения сладкой истомы на своей мордашке, лишь едва заметно поводя ушами, свысока принялась внимать зову этой бесцеремонной горлопанки; преимущество её происхождения давало ей такое право.

С кошек - тем более, что ей их нечем было угостить, - Лада своё внимание вновь переключила на замок. 

Она всегда свято верила, что, стоит исполниться хотя бы одному лелеемому вами  желанию, остальные пойдут как по маслу, и жизнь не раз её в этом убеждала.  А её лучший друг Марик Варшавский тоже любит говорить: «Раз попёрло, грех не воспользоваться». Дело в том, что одним из пунктов в Ладином немаленьком списке сокровенных желаний значилось попасть в европейский старинный замок, желательно, оккупированный привидениями или, в крайнем случае, полный подземных лабиринтов и каменных мешков с прикованными к стенам скелетами. Неужели суждено исполниться и этой её мечте? Было страшно даже думать об этом. Похоже, судьба решила воздать ей должное по заслугам всеми мыслимыми и немыслимыми способами, оправдав самые смелые её надежды и чаяния; а раз так, то она просто обязана побывать в этом замке. Иначе второй раз такой номер не пройдёт.

С балкона дорога к вожделенному объекту просматривалась достаточно хорошо – казалось, до него было буквально подать рукой. Тропинка от города до окружавшего замок парка шла по низине через поля, петляла меж зелёных холмов, наискось пересекала обширный луг и терялась где-то  у  стен крепостного вала; там рос ряд  пирамидальных тополей и виднелись какие-то развалины.

Лада чувствовала себя такой бодрой и жизнерадостной, что готова была прямо сейчас на крыльях полететь к своей мечте, но что-то подсказало ей, что раннее утро – не слишком подходящее время для экскурсии, поэтому благоразумнее будет постараться как-то убить часа два и лишь потом направить свои стопы к замку.

Окрылённая новой идеей, строя в уме сокрушительный план и трепеща от предвкушения, Лада самозабвенно умылась, приняла контрастный душ – у неё впереди трудный день и лишняя порция бодрости ей не помешает, тщательно накрасилась. Немного расстроило Ладу отсутствие лака для волос (он остался в чемодане); по этой уважительной причине ей пришлось отказаться от мысли слегка начесать затылок. Зато в ванной имелся фен вполне сносной конструкции (Ладу всегда смущали незнакомые электроприборы; с ними у неё вечно случались недоразумения) и к нему несколько насадок. Халтурить и допускать небрежность в своём туалете негоже в любой ситуации, тем более в своё первое утро в чужой стране,  поэтому она обязала себя выглядеть соответствующе и явить себя миру во всей своей красе. Закончив собираться, Лада напоследок ещё раз оглядела себя со всех сторон чересчур критическим глазом и убедилась, что выглядит классно; и, слава Богу, её маникюр тоже пока оставался в порядке.

Ещё раз перетряхнув содержимое своей сумки, Лада решилась наконец раскрыть купленный ею накануне атлас Великобритании.  Оказалось, что  она находится всего в десяти сантиметрах от Лондона, а, учитывая, что у Пейнтона со столицей имеется прямое железнодорожное сообщение, она могла бы спокойно сначала высадиться в Лондоне, а уж оттуда податься куда ей нужно. Могла бы… Но Лада сказала себе: даже и не думай! Потому что этот на первый взгляд сногсшибательный план по её спасению на второй показался ей зиждущимся на песке, отчего неминуемо должен будет рассыпаться в прах – как колосс о глиняных ногах. Хотя Лада очень смутно представляла себе, что такое Лондон, всё же от мысли соваться туда она отказалась сразу и бесповоротно; более того, она  даже клятвенно обещала себе больше к этому вопросу не возвращаться. Лучше она постарается отыскать какой-нибудь завалящий поезд в сторону Пейнтона прямо отсюда – пуст не прямой, а с пересадками; это всё-таки лучше, чем плутать по столице в поисках нужного ей вокзала; ведь там их, по слухам, имеется чуть ли не полтора десятка. Жалкая и никчёмная деревенщина, напрочь заблудившаяся в столице, - хуже этой участи могут быть только её вчерашние обстоятельства.

А “Sweet’s Mary” оказалась “Конфетной Мэри”; это название ей показалось довольно странным и вычурным; хотя, если есть “Лимонадный Джо”, то почему бы не быть ”Конфетной Мэри”? Войдя в раж, Лада запросто перевела название города – Адамово Поле, а потом расшифровала и написанное на брелоке от ключа название отеля: “У безумной валлийки ”. Лада нашла, что оно звучит весьма и весьма респектабельно.

За стойкой в холле ни вчерашней  англичанки, ни её корноухого Адмирала Нельсона не было и в помине. Вместо них дежурила совсем юная пригожая девица; рыжая и слегка веснушчатая, со вкусом одетая и эффектно причёсанная, она одарила Ладу смущённым взглядом из-под копны густых кудрей и витиевато поздоровалась. Поприветствовав её дежурным “good morning”, Лада мысленно нарекла её Джинджер, потому что нашла в её внешности сходство с некой рыжей чертовкой – персонажем одной книжки, и отправилась приобщаться к английской жизни, на этот раз отнюдь не забыв положить ключ от своего номера на стойку.

Рыскать по городу она отправилась в сторону, противоположную от вокзала.  Не до конца доверяя самой себе, она боялась, что в происходящих в глубине её сознания коллизиях победу одержит здравый смысл, и она, так и не добравшись до замка, сядет-таки в поезд, который навсегда увезёт её отсюда. Но жажда приключений уже целиком завладела её разумом. Намериваясь как-то убить время, Лада неспешно слонялась по городу и глазела по сторонам. Тротуары были полны прохожих; казалось, всё население города высыпало на улицу. У неё создалось такое впечатление, будто она у себя в Ташкенте выходным вечером прогуливается в бродвейской толпе. Она подумала: не зайти ли ей куда-нибудь посидеть в тиши и покое? В горле у неё всё пересохло, хотелось пить. Поэтому случившийся у неё на пути маленький ресторанчик с расставленными под навесом столиками оказался как раз кстати.

Разговор с не выспавшимся официантом не заладился с самого начала. Ладе показалось, что этому пребывающему не в духе субъекту со сплюснутой с двух сторон головой несмотря на раннее утро во что бы то ни стало захотелось всучить ей жареную индейку, да ещё в купе с громадной порцией спагетти – «альденте». Он особенно напирал на это последнее слово. Да какими бы они «альденте – мальденте» ни были, не станет она их есть и всё! Лада даже вспылила.

- No, no, no! – трижды чётко произнесла она по-английски.

А  для убедительности ещё добавила, копируя тон своего лучшего друга Марика Варшавского:

- Ты что, братан, совсем с ума сбесился? Макароны – на завтрак!

Вот так: мозги компас керак эмас, дорогуша моя!

Отказавшись от столь неудобоваримой с утра пищи, она взяла лишь кофе с ореховым рогаликом и шоколадный  батончик, оставив официанта с ещё более постной рожей.

Есть ей ни капельки не хотелось; батончик она положила в свою сумку и села на высокий табурет так, чтобы видеть башню с курантами на площади. Растягивая время, пила она медленно, маленькими глоточками; кофе на этот раз показался ей вкусным. Сидеть было неудобно, но она назначила себе срок и честно ждала, пока бой курантов торжественно не провозгласил ей: “Пора!” Чтобы выйти напрямую к замку, ей оставалось всего лишь, пройдя вереницу двухэтажных домов, свернуть на перекрёстке налево, и идти далее по мощёной камнем дорожке вдоль чугунной ограды, сплошь увитой девичьим виноградом. Сквозь прорехи ей видны были какие-то длинные и узкие одноэтажные  строения с закрытыми ставнями и поросший бурьяном пустырь. Ладе стало жарко; в листве копошились осы; вокруг её головы вился рой комаров – их противный писк всё звучал и звучал у неё в ушах в пронзительном регистре; знойный воздух едва заметно колыхался.   Когда ограда кончилась, она, как и ожидала, увидела предмет своего стремления. Всё это время, боясь потеряться среди путаницы похожих друг на друга улиц, Лада обязана была быть начеку и держать ухо востро, что она с успехом и делала; когда же на очередном повороте замок внезапно открылся ей во всём блеске, она, не оглядываясь и не разбирая дороги, на всех парах помчалась к намеченной цели.

Вот, наконец, и ворота – исполинских размеров два гранитных постамента, увенчанных гигантскими каменными шарами; на них когда-то, по всей видимости, крепилась чугунная решётка, но сейчас её и след простыл. Перед воротами Лада замешкалась и огляделась: величественный издали крепостной вал вблизи представлял собой поросшие выгоревшим на солнце рыжеватым мхом руины, некогда бывшие кирпичной стеной. Широкая эспланада перед замком была посыпана мелким, цвета охры, песочком; по ней в поисках чего-нибудь вкусненького, косясь на Ладу и всюду оставляя свои трёхпалые следы, расхаживали вальяжные, упитанные голуби. Два каменных садовых вазона, все в пятнах лишайника и голубином помёте, судя по раздававшемуся оттуда мелодичному кваканью, до краёв были полны дождевой водой. Вблизи замок показался Ладе не таким монументальным, каким виделся ей с балкончика отеля.  Плющ густо оплетал не только стены замка, фонарные столбы и гранитные постаменты ворот, он стлался по земле, карабкался по руинам крепостной стены, заползал в узкие расселины и норовил просочиться сквозь любую лазейку; между кирпичами пробивался папоротник; цвели ромашки и клевер; отчаянно жужжали пчёлы; на высохший розовый куст прилепилось осиное гнездо; осы ползали по нагретым на солнце кирпичам, забирались в щели, роились на брошенной как попало вязанке хвороста; слышно было, как их мощные челюсти грызут сухую деревяшку.  Атмосфера здесь была густо настоена на пряных  запахах полевых цветов и дикого разнотравья.

На фоне этого заброшенного ландшафта само здание замка выглядел благопристойно. Лада ожидала увидеть на входе какую-нибудь надпись вроде “museum” или “castle”. Не было там ни “museum”, ни “castle”; там вообще не было никакой вывески.  Кроме замка на двери имелось лишь решетчатое узкое  окошечко да бронзовый, весь покрытый зеленью патины, дверной молоток, а с каменного фриза вычурного портика на Ладу свирепо сверкало глазами и щерило свою мерзкую пасть безобразное как смертный грех чудовище -  то ли полумифическая чупакабра, то ли какой-то ещё неизвестный науке зверь.

 А, между тем, это место было отнюдь не пустынно и не на отшибе. То и дело до Лады долетал шум проносившихся по автостраде автомобилей. Невдалеке на лугу три юные леди играли в мяч, у ближайшего дома в палисаднике пожилая леди поливала из шланга газон, похожий на седовласого почтенного прелата джентльмен  прогуливал на поводке кудлатого и вислоухого, с большим чёрным пятном на левом боку, пёсика, а вдоль плотной шеренги тополей прохаживался чудаковатый английский бобби, своими выпяченными глазами и чёрной щёткой усов напомнивший Ладе циркового моржа;  подозрительно поглядывая на Ладу, он так и сверкал на солнце своими начищенными до блеска бесчисленными бляхами, пряжками и пуговицами, всем своим представительным видом демонстрируя ей, что он начеку и бдит как цепной пёс. Лада, испытывающая ко всем полицейским аналогичные ответные чувства и игнорируя его выразительные взоры, решила прогуляться вдоль стены.

Было очевидно, что парк когда-то постарались разбить по всем канонам ландшафтного дизайна, но уже долгое время растительность там была предоставлена самой себе. Лада пошла по извилистой тропинке, огибавшей замок и пропадавшей в непролазной чаще. Тропинка местами была выложена бетонной плиткой, а местами просто присыпана щебёнкой; кое-где из-под плитки выступали корявые и узловатые корни старых деревьев, так что Ладе ничего не стоило пару раз, споткнувшись, едва не разбить себе коленки; лихие колючки кусачего чертополоха цеплялись за её сумку; совсем близко от её головы пролетел какой-то громадный рогатый жук, не на шутку напугав её своим мощным и ровным гудением.  Лада едва успела от него отпрянуть.

Под самыми окнами замка, спрятанный в одичавших кустах гортензии, имелся небольшой водоём со стоячей водой, затянутой ряской; через него был перекинут горбатый мостик, а берега его поросли подорожником и стрелолистом. Здесь пахло промозглой сыростью и терпкими болотными  испарениями. Придержав дыхание, Лада прислушалась. Парк был наводнён звуками: шелестела на ветру листва, щебетали птицы, курлыкали лягушки, стрекотали в траве кузнечики; там же, в траве, что-то непрестанно двигалось, шуршало, колыхалось. В  глубине парка сквозь стволы деревьев проступали очертания какого-то одинокого приземистого строения из красного кирпича с зелёными ставнями и кровлей: не то сторожка, не то сарай, не то конюшня, не то жилище анахорета, устроившего себе в этой глухомани тихую обитель. Дальше тропинка шла вдоль оврага. На дне оврага в сорняках Лада разглядела очень странное сооружение. Она не сразу узнала в нём колодец.  Он представлял собой кирпичную монументальную постройку под срезанной вкось красной черепичной крышей, взгромождённую на бетонный пьедестал; колодец был закрыт крышкой, сколоченной из сучковатых и занозистых широких досок; по её мерзостной осклизлой поверхности ползали жирные слизняки. Здесь было сумеречно и жутко; трава здесь была мокрая и росла особенно буйно; всюду валялись сухие ветки и кора деревьев.

Здесь же в овраге на плотный ковёр из опавших листьев и сенной трухи чья-то безжалостная рука навалом набросала всяческую пришедшую в негодность хозяйственную рухлядь, вроде ржавых амбарных замков, цепей, дверных ручек, щеколд, чугунной ступки с пестиком, другой мелкой скобяной утвари. Этот живописный натюрморт завершала расколотая пополам трухлявая  винная бочка, перетянутая полосками жести.

Тропинка в глубине парка внезапно обрывалась у свирепой чащи акаций, сквозь которую с трудом что-либо просматривалось. Намертво сплетённые между собой ветки, согнутые, изломанные, скрученные в снопы, составляли одну сплошную стену.   Но прежде Лада набрела на изящную беломраморную беседку-бельведер. Она располагалась немного в стороне; к ней нужно было идти через посыпанную песком площадку. Беседка была построена на пригорке, открытом всем ветрам и отлого спускающемся к четырёхугольной лужайке с жиденьким бордюром из барвинка; к ней вели четыре шаткие ступеньки. Сверху открывался широкий вид на замок и подъездную аллею из колоннады тополей. Строгая, холодная красота белого мрамора  диссонировала с унылым зрелищем  запущенного парка;  внутри беседки царило благоговейное безмолвие.

Обогнув глухие, в лютых колючках и махровой паутине дебри, замыкающие парк,  Лада вышла через заднюю калитку и очутилась на задворках кладбища. Его чугунное ограждение вплотную прилегало к зарослям акации,  а  от калитки вела чистая и ухоженная, покрытая дёрном, широкая дорожка, с двух сторон которой располагались бронзовые или чугунного литья кресты, плоские надгробные плиты с полустёртыми эпитафиями или высокие мраморные саркофаги с высеченными на них барельефами. В знойном воздухе плавала смесь запахов: свежевскопанной земли, густой кладбищенской растительности, гнилого дерева, нагретого на солнце камня; среди них явственно  угадывался своеобразный запах тления, от которого у Лады  моментально подступил к горлу комок.

Одну из семейных усыпальниц украшала выточенная из камня фигура ангела в замысловатой позе, - видимо, выделывающего коленца какого-то танца. У Лады смутно мелькнула мысль, что это, очевидно,  и есть та самая торжествующая джига, которую так часто грозятся исполнить на могиле своих врагов.

Запущенный пейзаж и полнейшее безлюдье в конце концов убедили Ладу в том, что замок – увы! - необитаем.

Разочарованная и несколько утомлённая, она тем же путём возвратилась в город. Она всё же заставила себя сходить на вокзал и там честно попыталась разобраться в расписании поездов. Тщетно.  Напрочь отказавшись от дерзкой мысли ехать в Пейнтон с пересадкой в Лондоне, Лада тем самым оставляла себе ещё один шанс. Прямо с вокзала она вернулась к Безумной валлийке и, не вдаваясь в подробности и не объясняя, что сподобило её на этот шаг, нахально заявила сидевшей за своей стойкой Джинджер, что остаётся ещё на неопределённое время. Кутить, так кутить! Её неуёмный пыл вновь жаждал приключений.


Глава 11


Шли уже вторые сутки Ладиного пребывания в Англии, поэтому она осмелела настолько     (а, кроме того, уже достаточно поднаторела в пользовании словарём и разговорником), что храбро поинтересовалась у праздно сидящей за своей стойкой Джинджер: как бы ей, Ладе, попасть в замок? Сначала разговор пошёл в одном направлении: Лада задавала вопросы, требующие в ответ либо “да”, либо “нет”, а Джинджер, ошалев от такой Ладиной наглости, послушно ей отвечала. Обе они всячески помогали себе выразительными жестами; Джинджер, которая в общении оказалась просто душка, то морщила свой ясный веснушчатый лобик, а то с чисто девичьей непосредственностью расплывалась в обворожительной улыбке.  Было видно, что её это так увлекло, словно Лада предложила ей какую-то оригинальную забаву. Ей было скучно, и она не прочь была поиграть; ещё бы, ведь она только недавно вышла из детского возраста и не возражала снова в него вернуться.

Оказалось, что замок и парк вокруг него являются частной резиденцией, о чём всем желающим это узнать сообщала имеющаяся у ворот парка табличка. Лада напряглась и вспомнила, что там вроде была какая-то медная дощечка, но она на неё не обратила внимания, решив, что это, скорее всего, предостережение вроде “по газонам не ходить”, или “цветы не рвать”. Теперь же ей стали понятны и запавшие ей в память косые взгляды того самого, похожего на циркового моржа, чудаковатого полицейского.

Далее Лада, у которой была врождённая склонность к разного рода выдумкам, дала волю воображению и нашла более совершенный способ общения с этой англичанкой: под эгидой разговорника и словаря она по мере сил устно задавала вопрос, а Джинджер письменно на листке, вырванном из Ладиного блокнота, по возможности чётко и печатными буквами, на него отвечала; затем опять с помощью словаря Лада переводила ответ. Таким необычным манером Джинджер поведала Ладе, что замок у них в городе считается чуть ли не достопримечательностью «number 1»  и, что (случаются же такие совпадения!) владелица замка, а точнее – наследница, и её «boyfriend» как раз сейчас занимают у них один из номеров, хотя, если честно, распространяться на тему постояльцев у них в отеле не принято. Но, видимо, проникшись к Ладе доверием, Джинджер пообещала, если представится удобный случай, рассказать этой самой наследнице о Ладе и о её нездоровом интересе к замку и, более того, если та согласится, познакомить их.

Оказия случилась в тот же самый вечер в холле. Наследница сидела в углу низкого диванчика, под лестницей, так что Лада не сразу разглядела эту юную девицу с маленьким незатейливым личиком, близко поставленными ненакрашенными, будто раздетыми, глазами, коротким   вздёрнутым носом и тонкими бесцветными губами. Золотистые жидкие волосёнки, все в мелких кудельках, открывали чересчур покатый лоб, а взлохмаченная голова казалась слишком громоздкой для её узких плечиков. Словом, девица была бы хоть куда, кабы не одно обстоятельство: была у Лады одна знакомая пекинесочка Кнопочка, всегда наблюдавшая за миром с гримасой лёгкого недовольства; так вот, ликом наследница больше всего походила на эту самую Ладину знакомую пекинесочку, курносую и лупоглазую. Да к тому же, когда она встала навстречу Ладе, то и росточка оказалась соответствующего – от горшка два вершка. Одета она была по-домашнему неинтересно: в простую белую футболку с переливчатой аппликацией на груди и бесформенные штаны неопределённого цвета; она их чересчур высоко подогнула, и из-под брючин выглядывали белые носочки с красной каёмочкой.   Окатив Ладу ледяным взглядом сначала снизу доверху, а затем опять сверху донизу, ненадолго остановившись на Ладином голубеньком кургузом пиджачке, эта пигалица вперила свой взор в Ладины ноги. Невзирая на то, что за свои ноги Лада была спокойна – ноги у неё что надо, а не как у какого-нибудь слонопотама, и обувка тоже ничего: модные джинсовые пантолеты на «платформе», являющие миру свежий, на совесть сделанный педикюр,  к тому же, тон лака не слишком навязчив и гармонирует с расцветкой её макияжа, -  но под таким взглядом, присущим только очень развязным особам, - откровенно оценивающим и с лёгкой тенью собственного превосходства, - Лада невольно приосанилась. Не то, чтобы она разгуливала по Англии этаким посмешищем для зевак: сгорбившись или распустив донельзя отъевшееся брюхо, просто сработал женский инстинкт. Женщине трудно удержаться, чтобы не дать себя преподнести с наивыгоднейшей для неё позиции. Кроме того, Лада поторопилась придать своей физиономии соответствующее данной ситуации выражение: смесь в равных пропорциях решительности, вежливости и праздного любопытства – как на семинарах по психологии их учил доцент Вл.Н. Беленький. Вовремя сделать хорошую мину при плохой игре обеспечивает 99% успеха – избитая фраза, но до сих пор действует. Торопясь поскорее взять инициативу в свои руки, Лада копалась в своей сумке в поисках разговорника, как вдруг щебечущий голосок на чистейшем русском языке оторвал её от этого полезного занятия;

- Вы русская, а английского языка не знаете, так? Добрый вечер! Не трудитесь зря -  словарь нам не понадобится. Простите, что напугала вас своим вопросом. Вы, я вижу, не ожидали услышать здесь, в нашем английском захолустье, родную речь.

Это было так неожиданно, что Лада прикусила губу; после чего воцарилась гнетущая пауза.

Наконец пигалица, которая явно упивалась Ладиным смятением, видя, что та с перепугу не нашлась, что выдавить из себя, кроме “good day”, с улыбкой продолжила:

- Наверняка первым делом вам пришла в голову мысль, что я резидент русской разведки. Я угадала? Не бойтесь, я переводчик со славянских языков и, кроме того, читаю курс русской поэзии в одной из лондонских школ закрытого типа для девочек. Элси мне сказала…, - пигалица энергично тряхнула головой в сторону внимательно следившей за ними из полумрака Джинджер. - … Элси мне сказала, что вы интересуетесь нашим патримониальным домом. Узнав, что вы русская, я сразу же загорелась идеей познакомиться с вами и с удовольствием удовлетворю ваш профессиональный интерес. Задавайте свои вопросы. Только, желательно, по порядку.  А вы, кстати, кто по профессии: историк, архитектор или, может быть, дизайнер? И что вас занесло в наши края? Интересуетесь английской глубинкой?  А сами вы откуда? Из Москвы? Я там жила какое-то время, но совсем недолго: пару месяцев. Мне у вас понравилось, только показалось, что срок пролетел чересчур быстро. Я ничего не успела.

“Патримониальный дом” – как она затейливо выразилась. Не могла сказать просто: «наследственный». А рыжая. Джинджер оказалась Элси. Что ж – Элси, так Элси. Ладе это имя напоминало кошачью кличку – было оно такое же шелковистое, мягкое и гладкое, как шкурка у белоснежной ангорской кошечки. Конечно, Лада была обескуражена, но постаралась как можно скорее взять себя в руки, что было не сложно. Гораздо сложнее оказалось перестроиться на русскую речь. И потом, это наследница патримониального дома Ладе не нравилась. Какая невоспитанная манера – тараторить, не дав Ладе время опомниться. И вообще, Лада питала отвращение к людям, говорившим вот таким ровным, бубнящим, без тени эмоции, да к тому же чересчур писклявым голосом. Бу-бу-бу и больше ничего. Англичанка, так правильно изъясняющаяся по-русски, на Ладином пути встретилась впервые. Преподаёт в школе? Лада заключила, что бубнящий голос этой позёрки – издержки её профессии. Настала пора и Ладе включиться в разговор. Мысленно настроившись на позитивный лад и чувствуя у себя за спиной весь Ташкент, Лада начала:

- Здравствуйте! Я – Лада Коломенцева, журнал “Альфа и Омега”. (Ну, прямо, пресс-конференция какая-то! Смех да и только!) Я думаю, вы должны простить мне моё профессиональное любопытство. Увидев вчера утром с балкона своего номера ваш замок, я больше ни о чём с тех пор не могу думать. И тут судьба послала мне вас – ну не совпадение ли? Может быть, вы уделите мне час-другой своего времени и поведаете мне историю замка: когда он был построен, кем и  для кого, кто в нём жил и так далее.

- А я столько не знаю. Но расскажу всё, что вспомню…, - наследница заколебалась было, но Лада, не дав ей очухаться и вознамерившись сразу побольше выудить у неё о замке и, главное,  во что бы то не стало напроситься в гости, бесцеремонно усадила её в стоявшее тут же, под лестницей,  кресло, а сама плюхнулась в другое.

- Это дом моих бабушки с дедушкой. А после их смерти (хотите-верьте, хотите – нет, а они умерли чуть ли не в один день – ну, прямо вторые  Филемон и Бавкида, не правда ли?) вот уже четыре года кто-нибудь из нашей семьи наведывается сюда раз или два в год, чтобы поклониться их праху (они здесь же и похоронены) и навести порядок. Сейчас настала моя очередь. Я, знаете ли, в некотором роде тоже являюсь отпрыском старинного рода.  Кто там жил раньше, до них? А я почём знаю. Кто-то жил, видимо…

Пигалица, наконец, согласившись, что разговор ей предстоит долгий и трудный и что так  просто ей от Лады не отделаться, сдалась на милость победителю, расслабилась и закурила.

Сколько ей? 22-25? Скорее всего даже, что больше, но точно не тридцать. Уж слишком явно она корчит из себя женщину с прошлым. Возможно, изначально она и попробовала сыграть прожжённую деваху, привыкшую смотреть на вещи с томным, скучающим цинизмом, и которой всё нипочём, но не вышло. Помешала бьющая через край молодость. «Не судите человека строго по первому впечатлению, - учил их на семинарах по психологии доцент  Вл.Н.Беленький. – Ибо, какой мерой мерите, такой и вам будет отмерено».  Пока пигалица закуривала, Лада разглядывала её тугие и розовые, будто яблочки, щёчки, слегка выдающуюся вперёд нижнюю губу, чересчур белые, тонкие и прозрачные пальчики. Единственно стоящее, чем она располагала, были её бросающиеся в глаза, ухоженные, аккуратные, с восхитительным маникюром руки. Было заметно, как она ими слегка щеголяла, манерно выставляясь на всеобщее обозрение и косым взглядом  следя за произведённым эффектом. Лада, всегда мечтавшая о таких  ногтях, по достоинству их оценила.

- Жить в доме нельзя, там даже летом холодно и сыро. И водогрейный котёл сломался. Поэтому мы, когда приезжаем сюда, всегда останавливаемся в этом отеле.

Пигалица на минуту задумалась, а потом продолжила:

- Если вас интересует какая-нибудь музейная редкость, древности или антиквариат, сразу вас предупреждаю: ни антиквариата, ни раритетов в доме не осталось. Да их там и было не ахти как много. Так, что смотреть вам там особенно не на что.  Осталось, конечно, кое-что из мебели и украшений, но всё это - один хлам или старьё, которое просто не поднялась рука выкинуть.

Лада догадалась, что это сказано специально для того, чтобы, если она надеется на экскурсию, то потом пусть не разочаровывается. А наследница уже торопилась уточнить, что всё: и нетленные шедевры, и мейсенский фарфор, и веджвудский фаянс, и вермелевые ложки-вилки, и другая всякая всячина – всё уже давно вывезено и украшает лондонскую квартиру её родичей. А что не вывезено, то выброшено на свалку либо сгнило дотла.

И тут началось самое интересное! Никакой это не средневековый замок, а просто-напросто  загородный особняк, выстроенный лет сто назад без какой-либо определённой архитектуры, но с намёком на романский стиль и характерными для той эпохи деталями;   впечатление старины усугубляет и наружный декор стен, выполненный из серого ракушечника. И наследница хорошо поставленным голосом в общих чертах постаралась изложить Ладе всю архитектурную премудрость дома.

- Но.., - златокудрая девица торопилась загладить свою невольную вину, - … но парк действительно очень старый, и потом в нём сохранились кое-какие ветхие постройки эпохи Тюдоров. Их можно узнать по типичной для того времени терракотовой кирпичной кладке с чёрными вставками. Вроде бы она символизирует опалённую огнём плоть грешников. Хотя про эту жуть вам лучше расскажет любой экскурсовод, а я боюсь что-нибудь напутать. Я в этом ни бум-бум.

По всей видимости, это и был тот одинокий павильон, который Лада приняла за обиталище анахорета, а может, тот самый жуткий колодец. Теперь ей казалось, что считать это строение средневековым замком было с её стороны верхом тупости. Ну, хорошо, ну пусть – не замок. Что бы это ни было, как бы это ни именовалось, суть остаётся прежней: эти каменные чертоги до глубины мозгов поразили Ладу своей суровой монументальностью; и потом Лада своими глазами должна убедиться, и уж позвольте ей самой сделать вывод – интересен ей дом изнутри или нет.  Посему, когда наследница продолжила в том смысле, что, если Лада настаивает, то они с её другом (он сейчас поехал на бензоколонку) будут рады пригласить её, Ладу, туда завтра с утра, потому что на потом у них намечены другие планы, Лада, естественно, подтвердила, что да – настаивает,  стараясь соблюсти не столько формальности, сколько свои собственные интересы, и дело в конце концов было решено в её пользу. «Завтра с утра»! Как она ликовала!

Настал момент, когда наследница решила, что пришла пора им, наконец, познакомиться. Случай представился как раз тогда, когда к ним присоединился тот самый её друг с бензоколонки – дюжий молодой англичанин растаманско - байкеровского склада  с ярко выраженной внешностью: жгуче-чёрные глаза, яркие губы,  козлиная бородка, собранные в хвост чёрные космы, крапчатая бандана и грубые тупоносые ботинки в стиле «танки грязи не боятся». От его особы исходил сильнейший бензиновый дух, а на открытом высоком лбу выступили бисеринки пота.  Обменявшись с ним сдержанным поцелуем, наследница повернулась к Ладе:

- Кстати, меня зовут Лара. Совсем забыла представиться. А это мой друг Гарри.

Вот с этого и надо было начинать, а не конфузить Ладу своими нахальными взорами.

- Гарри – Лада.

Пару фраз между собой по-английски и про Ладу уже забыли. Обнявшись, они не спеша прошествовали к выходу: искать, наверное, ночные развлечения. Что они надеются найти в этом тихом городке, где с наступлением ночи всё погружалось в темноту и уныние?

“Скатертью дорожка! Чао-какао!” – пожелала им вслед Лада, а вслух сказала:

- Good night! Желаю хорошо повеселиться.

Переглянувшись с Элси и улыбнувшись ей, Лада не без сожаления отправилась к себе. Вдоль всего второго этажа шёл коридор, застеленный мягкой дорожкой, куда открывались в ряд двери номеров. «Завтра с утра»!  Завтра с утра она сделает то, что задумала. Потому что с некоторых пор она дала себе зарок всё доводить до конца. Можно сказать, что она это сделала своей второй натурой – доводить до конца задуманное.               

Когда она поднялась в свой номер, за окном уже вовсю беспредельничала ночь. Луны не было, вместо неё сквозь жалюзи в тёмную комнату струился слабый свет уличного фонаря, бросая на пол узкие светлые полоски. Лада вышла на балкон и в порыве ребяческой радости протянула наружу руку, на которую тут же упали первые, крупные как бусины, капли дождя. Ну, что вы на это имеете сказать? Так она и знала, что без дождя здесь  – таки не обойдётся.  В кромешной тьме ничего не было видно; подвешенный на столб исполинских размеров фонарь горел вполсилы, и в его жиденьком свете ползучие растения, оплетающие стены соседнего с отелем дома, ещё больше стали походить на гигантских морских чудищ. Дождь, сначала едва угадываемый, потом всё более неугомонный, барабанной дробью бил по крыше, на разные лады стучал по подоконнику, хлестал в окна, журчал в желобах, низвергался по водосточным трубам, пенистой жижей заливал газон, бурными ручьями струился по каменным мостовым, нагло брызгал в лицо единичным прохожим и пузырился в затопленных цветочных ящиках, чавкая и разбрызгивая кругом мутные лужи. Временами он лил как из бездонной бочки, и тогда сквозь водяную пелену вообще ничего не было видно, только от намокшего защитного колпака на фонаре поднимался пар.  К тому времени, когда его сила достигла своего апогея, равнодушный город уже спал. Легла спать и утомлённая Лада. Ночью она несколько раз просыпалась,  в лёгкой печали  и тревоге из-за не купленного загодя зонта смотрела в окно и вновь закрывала глаза. 

Ближе к рассвету она совсем было потеряла надежду, но погода благоволила Ладе. Утром сквозь тонкий шёлк занавесок она увидела необычно яркий  свет, а, раздвинув их, с удивлением и радостью не обнаружила на лазурном, будто умытом, небосводе ни единого облачка.

Лужайка под Ладиным балкончиком была вся в лужах и обломанных ветках; отсыревшие гроздья гортензии  поникли, изредка с них срывались и летели вниз потоки воды, и тогда казалось, что они вздыхают с облегчением;   подёрнутый влажной дымкой одинокий гигантский подсолнух в какой-то немыслимой, совершенно разгильдяйской, позе свесил набок  голову и так застыл в тупой полудрёме.

Дул лёгкий свежий ветерок; голубело бескрайнее небо; редкие капли скатывались с карниза и со звоном тарабанили по подоконнику; душное, напоенное дождём,  благоухание цветов кружило голову.

Взглянув на часы, Лада очертя голову кинулась в ванную. До намеченной встречи с Ларой и Гарри оставалось сорок минут, а ей надо было ещё привести себя в должный порядок и где-то позавтракать; хотя, какой уж тут завтрак? Ей сейчас и думать о еде было противно. Она совсем запыхалась, собираясь наспех.

Спустившись с петушиной точностью вниз, у входа в отель Лада обнаружила – нет! отнюдь никакой не «харлей», – а очень даже солидный автомобиль, цветом и формой капота напоминающий панцирь майского жука.

Лара сегодня сменила свой претенциозно - снисходительный взгляд дрянной девчонки на достаточно приветливый и оказалось очень даже милой и симпатичной барышней. Можно сказать, что она эволюционировала прямо-таки с космической скоростью. Или просто она решила на время подальше спрятать свои порочные задатки, чтобы посмотреть, какое это возымеет действие, а заодно  сыграть роль радушной и гостеприимной хозяйки? Так или иначе, вчерашнее обильной потребление Ладиного общества пошло, по всей видимости, ей на пользу – выглядела она сегодня очень даже комильфо: сама – как куколка, карминные губки – бантиком, мохнатые, накрашенные реснички – хлоп! хлоп!, ярко подведённые глазки сверкают таинственным обсидиановым блеском; и вся она такая лапочка  в бирюзовых штанишках - «капри» и в расписной шёлковой рубахе-разлетайке, что прямо хоть сейчас на обложку модного глянцевого журнала.

А вот Гарри…  А что Гарри? Он, хоть и явился с непокрытой головой и сменил мощный бензиновый дух на не менее мощный дух одеколона, так, что с непривычки можно было  задохнуться, сам остался всё таким же могучим и невозмутимым букой, не блещущим чрезмерным компанейством. Он, вероятно, ещё не до конца уяснил себе свою роль в этой непредвиденной ситуации и на всякий пожарный случай предпочитал помалкивать. И то правда: с какой такой стати им с Ларой цацкаться с этой чужестранкой, всюду сующей свой нахальный нос и не соизволившей, приехав к ним в страну, выучить их язык? Удостоив Ладу лишь еле заметным движением головы и не тратя зря драгоценного времени на пустые, никчёмные приветствия, он сел за руль, и они покатили.

Пять минут езды и вот уже Лада стоит на последней ступеньке высокого крыльца; ещё шаг и она на пороге своей вожделенной цели. Голуби расселись на перилах, на забранных железными решётками окнах, на узком дверном оконце, на широком каменном пристенке – сидят и балдеют на утреннем солнышке, а ветерок шевелит их пёрышки;  трава возле крыльца, примятая недавним ливнем, лоснится и искрится на солнце мириадами капелек дождя; солнечные лучи пронизывают верхушки высоких пирамидальных тополей на подъездной аллее и их густая листва, невзирая на раннее утро, уже вовсю млеет от зноя. Ночная непогода, смыв грязь и пыль, взамен наполнила парк душными, гнилыми испарениями, а заодно умерила пыл в двух лихих лягушачьих царствах, оккупировавших каменные вазоны-великаны на эспланаде, устроив им там всемирный потоп, так, что они теперь и пикнуть не смели.

В тот момент, когда массивная дубовая дверь, для пущей важности и неприступности окованная железом, на котором проступали пятна ржавчины, наконец была отперта, и Лара для усиления драматического эффекта сказала: «Сезам, откройся»,  у Лады захватило дух.


Глава 12

Но сначала один из двух амбарных замков никак не поддавался, испытывая Ладино терпение, и эти две-три минуты задержки показались ей вечностью. Наконец, ключ повернулся, ржавые засовы заскрежетали, тяжёлая дубовая дверь, вся в мокрых потёках и наростах  плесени, скрипнула, крякнула от натуги и подалась вперёд, приглашая троицу войти.

 - Милости просим в нашу родовую вотчину! – торжественно провозгласила Лара. – Ну, с Богом!

 От волнения Лада, сказав себе: «Внимание! Готовность номер один», слегка придержала дыхание – и правильно сделала, - потому что ударившая ей в нос атмосфера затхлости была до того густой, что от неожиданности ею вполне можно было захлебнуться.

Несмотря на тёплое, солнечное утро, внутри было темно, сыро и до дрожи в коленках холодно, а промозглый запах гнили и плесени, к которому примешивалось какое-то тошнотворное зловоние, усиливал впечатление того, что они очутились в давно непроветриваемом помещении.

- Мыши расплодились, - внесла окончательную ясность Лара. – В таких «гнилых местечках», как это, от них нет никакого спасу. Особенно на первом этаже. Вся кухня ими провоняла.

             Сложив свою изящную ладошку лодочкой, она картинно помахала ею у своего сморщенного носика, в который раз демонстрируя Ладе предмет своей особой гордости -  великолепный маникюр.

«Сюда бы на пару часиков того бандюгана Адмирала Нельсона или мою Лолиту Четвёртую, - подумала Лада. – Они бы живо здесь шороху навели».

Брезгливо передёрнувшись, Гарри нащупал на стене выключатель и зажёг вполне современного вида люстру, что слегка разочаровало Ладу, всё ещё не расставшуюся с иллюзией о старинном замке и оттого, видимо, тешившую себя мыслью, что нутро оного непременно должно предстать пред её очами либо в жарко пылающем пламени  намазанных сырой нефтью и развешенных по стенам факелов, либо в слабом сиянии огонька,  едва дышащего на кончике зыбкого фитилька  допотопного светильника, который ей предусмотрительно всучат прежде, чем она начнёт осмотр. Да, она такая! Ну и что с того? У её лучшего друга Марика Варшавского на этот счёт есть целая теория. «Иллюзия для женщины всё равно, что сахарная косточка для собаки, - любит говорить он. - Подбросьте её ей, и она будет мусолить её, пока не вынюхает весь запах».

Немилосердный свет люстры осветил высокий сводчатый потолок, с которого клочьями свисала паутина, и  заиграл на голых стенах, выкрашенных белой, с маслянистым блеском,  краской, отчего  фактурой и цветом они стали точь-в-точь как соблазнительный  жирный устой в крынке с настоящим деревенским молоком. Пол, на вид сырой и скользкий, был выложен грубой брусчаткой и застелен у входа полосатым лоскутным ковриком, выполненным  в стиле нарочитой крестьянской простоты, на котором бросалась в глаза крупная красная метка.  Шаги и голоса раздавались тут как в пещере. Рядом с узким зарешеченным оконцем  несколько ведущих вниз каменных ступенек заканчивались невысокой дверью с висячим замком. Там, скорее всего, должен был помещаться либо подвал, либо кладовая.  Напротив входной двери в верхние покои вела двухпролётная мраморная лестница с вычурным бронзовым шандалом на перепутье (его скособочило и скрутило самым невероятным образом, так что, проходя мимо, можно было запросто набить себе фингал) и со слегка щербатыми ступенями.  Огромный, подвешенный на оловянном кронштейне лестничный фонарь декором был стилизован под бумажный китайский фонарик и донельзя украшен  китайцами, китаянками, китайчатами, драконами, фаэтонами, паланкинами и прочей китайской дребеденью. Под лестницей притаились несколько  кожаных, поставленных друг на друга, дорожных кофров; было видно, что за  свою долгую жизнь они успели много попутешествовать и по дороге основательно поистрепаться.  Убранство лестницы дополнял гигантский витраж из выложенных мозаикой осколков смальты на всё ту же китайскую тему.  Тусклый дневной свет, проникая сквозь разноцветные стекляшки, косыми лучами освещал бронзовые завитушки на шандале и часть лестницы. Дальше уже трудно было что-либо разглядеть, так как углы и закоулки холла тонули в сумраке.

Пока Лада, дыша мышиными миазами, оглядывалась по сторонам и рассматривала попавшие в её поле зрения предметы, Гарри бегом, топая в своих «говнодавах» как мамонт,  и бряцая связкой нанизанных на большое железное кольцо ключей, забрался наверх, а следом за ним медленной, изящной поступью поднялась Лара. 

- Лада! Идите к нам, а то вы там задохнётесь! К тому же, здесь гораздо интереснее! Внизу  и смотреть-то не на что, - позвала Лара с галереи, протянувшейся вдоль всего верхнего этажа, присев на корточки и глядя сверху вниз сквозь деревянные балясины.                                                

Лада послушалась и чинно, держась за перила и всё ещё по привычке дыша вполсилы, поднялась наверх.

Наверху оказалась анфилада комнат. Лара и Гарри ушли далеко вперёд, оставив её одну задумчиво и благоговейно осматривать интерьер, но прежде, как гостеприимная, но ненавязчивая хозяйка, приняв чрезвычайно занятой вид, Лара сказала ей: «Понадоблюсь – позовите». Сначала какое-то время она слышала их затихающие шаги, потом всё стихло. Сквозь толстые каменные стены и наглухо закрытые ставни снаружи не долетало ни звука.  Гарри, как истинный джентльмен, шествовал впереди и щёлкал выключателями, поэтому  от раскрытых настежь дверей из помещения в помещение тянулась огромная полоса света. Медленно, исполненная уважения к прежним хозяевам этого величественного дома, Лада переходила из одной комнаты в другую и степенно, совсем как в музее, прохаживалась вдоль стен, невольно приобщаясь к чужой жизни.  Пол всюду был паркетный, а стены местами покрыты штукатуркой, местами оклеены обоями блёклых тонов. В одних комнатах присутствовали кое-какие предметы обстановки, в других ничего не осталось, и было трудно догадаться об их былом  предназначении. Позади парадных покоев имелись задние нежилые помещения; Лада пару раз попробовала сунуть туда свой любопытный нос, поочерёдно  отворяя двери и заглядывая вовнутрь, но там было пусто: одни только скучные голые стены с деревянными панелями, от которых чертовски веяло холодом, и более ничего. Интересно, а вдруг за этими панелями прячется какая-нибудь потайная комната? И если таковая тут имеется, то знают ли нынешние хозяева дома о её существовании или до сего момента никто из них не задался подобным вопросом?   Кругом стояла гробовая тишина, лишь изредка где-то вдалеке между собой переговаривались Гарри с Ларой, и Лада, чей разум прямо-таки с маниакальным упрямством упорствовал в убеждении, что этот дом должен хранить в себе жуткую тайну или на худой конец – какую-нибудь аномалию,   каждый раз непроизвольно вздрагивала от пугающего гулкого эха их голосов.

В опочивальне межоконное пространство занимал широкий альков с ложем, взгромоздившимся для пущего эффекта на подмостки; его высокое деревянное изголовье украшала сложная резьба, а у изножья притулилась кушетка с фигурно изогнутым валиком, обитая потёртой на стыках чёрной кожей. Шляпки обойных гвоздиков вместе составляли извилистую линию, которая в точности повторяла все её сложные изгибы и закругления. Размерами сие ложе, по всей видимости, никоим образом не вписывалось в лондонские апартаменты Лариных родичей, потому-то его и оставили нетронутым.   Воистину, не кровать, а настоящий катафалк!  Впечатление усиливал спускавшийся с потолка и ниспадающий красивыми складками балдахин из тяжёлого тёмно-синего бархата, из-под которого выглядывала низенькая скамеечка для ног. Вместительные,  встроенные в стену, шкафы с множеством полок и ячеек для фарфоровых безделушек и других милых сердцу вещиц стояли абсолютно пустые; их шаткие дверцы были приотворены и кое-как болтались на шарнирах. Из обстановки ещё имелось лёгкое кресло-качалка с плетёной спинкой и столик с инкрустацией на крышке, впритык придвинутые к зияющему разинутой пастью камину (по мнению Лады: зрелище весьма плачевное), а каминную полку поддерживали две по-наполеоновски сложившие на груди руки кариатиды в белых, с прожилками, мраморных одеяниях. Каменотёс постарался придать своему творению выражение томной отчуждённости от житейской рутины и лёгкого безразличия ко всему обыденному, как у заигравшейся актрисы, отчего  посеревшие от времени, с пустыми глазницами, лица этих мраморных близняшек на контрасте весьма выгодно смотрелись вместе с выполненным во вкусе поп-арта небольшим гобеленовым ковриком, изображающим небезызвестную климтовскую нарумяненную прелестницу с запутавшимися в её волосах цветами. 

 Другая комната своими внушительными размерами походила на школьный класс; за портьерой на возвышении притаилось печально одинокое кресло с высокой ушастой спинкой, а  напротив него в боевом порядке строго по прямой линии выстроились дюжина стульев с такой же обивкой. Стены в этом помещении были обтянуты шёлковыми, в пальмовых листьях, обоями; на алебастровом фризе водили хоровод  голенькие херувимчики с пухлыми ножками, за которыми с плафона отечески наблюдал не кто иной, как сам Георгий – Победоносец (пасть поверженного им дракона ещё дышала адским жаром), а двустворчатые двери с фигурными золочёными ручками, с двух сторон обрамлённые мраморными пилонами, своим помпезным видом напоминали вход в античный храм. Судя по громоздкому резному буфету с виноградными гроздьями и вставками из цветного стекла на дверцах, здесь когда-то была парадная столовая, и пиршества здесь задавали с размахом. Да уж, если что-то делать, то делать как следует, а не абы как! Произведя лишь поверхностный осмотр, Лада не стала здесь задерживаться, тем более что любопытство и азарт  гнали её дальше (быть любопытной  - вовсе не богопротивное занятие; в этой особенности, если хотите, и заключается вся суть женского естества – так повелось ещё со времён Евы, - и нечего этого стесняться); в лёгком расстройстве чувств она лишь легонько погладила ладошкой старый, с расплывчатым рисунком, но отнюдь не утративший своей притягательности, шёлк, машинально стряхнула со стены паучка и провела указательным пальцем вдоль пыльной каннелюры. Лада была достаточно продвинута, чтобы понять: отгрохав и обставив дом по своему вкусу, однако, не пренебрегая и лучшими традициями доброго уклада жизни, Ларины английские предки, видно, и в страшном сне увидеть не могли, что после их кончины всё это станет никому не нужно.

Ещё одна комната, размером не меньше предыдущей, служила бывшим хозяевам пинакотекой: стены в ней были увешаны картинами, среди которых первым делом бросались в глаза несколько писаных маслом портретов. Вот вам и «не чего смотреть»!  Лада даже и не мечтала о такой удаче. Художественный вкус Лариных родичей не дал им украсить этими портретами своё лондонское жилище, видимо, поэтому им и было дозволено висеть на прежнем месте. Верховодила здесь одна колоритная парочка: красный, как заживо сваренный рак, джентльмен в сложной экипировке с регалиями на брюхе, и исполненная высокомерия чересчур костлявая леди с коварной, как оскал тигра, улыбкой,  и словно в вериги закованным в корсет телом, которое и телом-то назвать трудно, - скорее, мощи. Специально по такому случаю принарядившись и приняв самодовольные, хотя и несколько небрежные позы – как оперные премьер и примадонна, которых попросили бисировать, - они и впрямь выглядели весьма и весьма живописно. Интересно было бы узнать: кто они были по жизни? Какая-нибудь важная «шишка» из числа королевских чиновников, выгодно женившийся на наследнице приличного состояния и взявший за нею крупный куш? Или Лада ошибается и всё было с точностью наоборот: это её мамаша, этакая расчётливая английская клуша, окольными путями подыскала для своей дистрофичной дочурки  богатенького Буратино и, невзирая на то, что он и в беседе был скучноват, и за обедом чванлив, а на голодный желудок вообще – шизик из дурдома, быстренько состряпала дельце? Так или иначе, они друг дружку стоили и не важно, в конце концов, кто кого подцепил на удочку, потому что не они привлекли Ладино внимание, а висевший среди прочего сравнительно небольшой портрет игриво грозящей пальчиком совсем юной, не обременённой замужеством, девы.  Выполненный в технике гризайль на пожелтевшей бумаге, он напомнил Ладе акварельный портрет её собственной прародительницы (если быть точным, прабабушки её прабабушки), запечатлённой неизвестным художником в их семейной реликвии – старинном альбоме в сафьяновом переплёте с серебряным фермуаром. И здесь, и там был одинаковый изящный разворот маленькой, аккуратной головки на  покатых плечах, целомудренно прикрытых газом; и у той, и у другой имелась одинаковая девичья припухлость нежного подбородка; и у той, и у другой был однотипный лукавый взгляд с поволокой и вкрадчивая улыбка; и волосы у обеих были одинаково уложены по моде девятнадцатого века с лёгкими завитками у висков и едва различимым пушком, оттеняющим безупречную линию шеи, обхваченной бархоткой. Надо полагать, художники в ту пору знали какой-то важный секрет, почему все женские головки выходили у них одинаково прелестными. С особым тщанием вглядываясь в портрет, Лада не переставала удивляться: даже и не догадаешься, что эта молодая леди уже давно переселилась в другой мир.

На противоположной стене веером выложенная стопка старых чёрно-белых фотографий  изображала толпу людей в вычурных одеяниях прошедшей эпохи; некоторые из этих господ  имели весьма тухлый вид. И здесь же несколько примитивных, лапидарного стиля, рисунков рашкулем, оправленных  в простенькие деревянные рамки, стращали мирных обывателей всевозможными ракурсами морского боя и сухопутных батальных сцен. Лара, как и её родители, видно, считали себя пацифистами, коль оставили висеть все эти ужасы войны там, где их привыкли видеть искони.

Добросовестно обозрев все четыре стены этой довольно обширной картинной галереи, Лада для себя сделала вывод, что излюбленная тема английских художников отнюдь не гавани и корабли, как принято считать, а всевозможные лошади, потому что лошадей здесь было тоже очень много - норовистые скаковые жеребцы и чудовищно раскормленные тяжеловозы, кобылицы с крутолобыми жеребятами  и даже целый табун мирно пасущихся на лугу разномастных коней: вороных со звёздочками между глазами, гнедых с белыми бабками, в яблоках и золотисто-рыжих. На рамках кое-где имелись медные дощечки, на которых грабарь бисерным почерком вывел клички копытами взрывающих землю скакунов.  Но больше всего повезло, конечно, цветам: букетов сирени, жасмина, роз, гвоздик  и гладиолусов или просто безыскусных пучков, охапок и беспорядочной мешанины ландышей, маков, незабудок тут было такое великое множество, что Лада просто диву давалась.

В широком коридоре с длинным, во всю стену, рядом  окон и стеклянной крышей – нечто, вроде зимнего сада, из которого вынесли все до единого горшки с комнатными растениями (через него Ладе надо было пройти, чтобы попасть в одну из двух круглых башен, в которой хозяева расположили свою библиотеку), ей прежде всего бросился в глаза массивный стол-консоль с мраморной столешницей, а к нему тусклое зеркало, по краям которого висели нарядные жирандоли.  Пол здесь был выложен мозаичной плиткой и блестел как зеркальный, вдоль стен были расставлены чугунные скамейки, а пространство между ними занимали гипсовые вазы на подставках.

Здесь Лада, наконец, догнала Лару, которая выбрала среди ряда окон одно, в фестончиках, а, кроме того, выходило фонарём в сад и, поднатужившись, подняла его.  Тотчас же мягкая волна свежего воздуха тёплой зыбью влилась в помещение;  безжалостные стрелы солнца, будоража тишь и покой дома, пронзили застоявшийся воздух и в этой полоске живого света, как в пучке диапроектора, закружились в залихватском танце мириады всполошившихся сапрофитов. Бедная Лара от неожиданности даже расчихалась. Чихала она, кстати сказать, тоже, как Ладина знакомая пекинесочка Кнопочка – не от всей души, а манерно и с придыханием.

- Будьте здоровы! – пожелала ей Лада.

- Спасибо, непременно буду.

Всласть начихавшись, Лара утёрла слёзы, оставляя на обеих, зардевшихся от духоты, щёчках грязные серые бороздки, высунулась наружу и оттуда и сказала:

- Ну, что я говорила! Убедились, что в доме ничего интересного нет, одна пыль и паутина.  Посмотрите лучше сюда.

Действительно, отсюда открывался удивительный вид на уютно расположившийся среди полей и лугов городок. А этот Адамсфилд-то, оказывается, совсем миниатюрный! Но Ладу прелести загородного пейзажа больше не интересовали. Кроме сутолоки улиц и пересекающей город наискосок автострады, по которой катили в обе стороны машины, востроглазая Лада углядела  несколько железнодорожных веток.  Нет уж, дорогуша! Сызнова возвращаться к этой теме? «Остынь, - сказала себе Лада. - Даже и не думай!» А что если всё-таки попробовать?

Солнце светило ей прямо в лицо;  бесконечная синь неба резала глаза. Опустив взор, под окном Лада увидела небольшой, заросший тиной пруд и перекинутый через него декоративный горбатый мостик без перил; к воде вела вымощенная камнем дорожка, заканчивающаяся мостками, а сразу за прудом начинались непролазные дебри сплетённых в жгуты и просто беспорядочно наваленных длинных и гибких плетей кампсиса.  И весь этот дикий ужас сверху густо, как ажур кружев, оплетали вездесущие ползучие усики плюща. Вода, деревья, травы, цветы, чистый воздух, прозрачный и бескрайний небосвод, покой и нега – край земного блаженства, почти аркадская идиллия, где незримо обитают феи: дриады, сильфиды, наяды и просто безымянные феи из сказок, сплошь и рядом творящие чудеса, - добрые и зловредные, с маленькими прозрачными крылышками и без, в высоких колпаках или с хрустальной волшебной палочкой, увенчанной на острие звездочкой. К этим мифическим особам Лада испытывала непонятную страсть с самого детства, посему, перечитывая заново книжки, она прежде всего выбирала те, в которых среди прочих действующих лиц непременно фигурировали оные. Ей тогда казалось, что,  стоит какой-нибудь случайной фее коснуться своим крылом её головы, тем самым благословив её на добрые дела и начинания, и в её жизни, как в сказке, тоже начнутся великие перемены.  Позднее, осознав всю нелепость своих притязаний, она отнюдь не потеряла веру в то, что когда-нибудь нечто подобное непременно должно случиться и с ней. В этом была вся она.

Лада достала из нагрудного кармашка найденный накануне в ящике комода двухпенсовик и, как следует размахнувшись, забросила его подальше в пруд. Монетка не булькнула, а лишь слегка колыхнула зелёную ряску пруда и тихо опустилась на дно. Полюбовавшись этим завораживающим зрелищем, Лада для верности бросила вслед ещё одну монетку.

Библиотека узкими, как бойницы, окнами, ничем не затенёнными, выходила на дорогу; из них были видны край голубеющего над городом небосвода, залитое солнцем пшеничное поле, одинокий торговый павильон на обочине, строгий ряд смотрящих в одном направлении тополей в ярком уборе умытой дождём листвы, зелёная лужайка перед домом  и упавший по ту сторону дороги корявый ствол дерева.  Толкнув тихонько  дверь, Лада увидела Лару, которая стояла у окна и разглядывала на свет  сильно увеличенный фотопортрет добропорядочного и добродушного на вид старичка. Тут же с постной рожей торчал и Гарри.

 - Я вам не помешаю? – прежде, чем войти, вежливо осведомилась Лада и выразительно поиграла бровями в сторону Гарри.

Звук её голоса прозвучал в пустой библиотеке гулко и раскатисто, как туннеле.

 - Вовсе нет, – рассеянно отозвалась Лара. - Проходите, Лада, не стесняйтесь. Знакомьтесь: мой дед. Это его юбилейный портрет – здесь ему ровно сто лет. Дряхлый, немощный, согбенный старикашка – это не о нём. До самой смерти – а прожил он, шутка сказать, немногим более ста двух лет – он оставался бодреньким, энергичным и очень деятельным, только чуть глуховатым на одно ухо. И подобно всякому тугоухому он громко кричал, и продолжал держаться этой застарелой привычке вплоть до самой кончины, так что бабушке приходилось его всё время урезонивать. А ещё у него была удивительная, можно сказать, «фирменная», черта прочитывать газету  буквально вдоль и поперёк, от первого абзаца до последнего, включая столбцы, в которых самым мелким петитом печатаются объявления.  А бабушка по этому поводу любила пошутить, что он боится пропустить сообщение о собственной смерти. Она у нас, знаете ли, была шутница.

«Совсем как мои старички, - подумала Лада. – Дед тоже бодренький, энергичный и очень деятельный. А бабуля вообще красавица; недаром дед в ней души не чает. Хотя им до ста лет ещё жить и жить». Ей вспомнилось, как накануне её отъезда из Ташкента у неё с дедом состоялся крупный разговор по поводу безобразного поведения Вероники, которой, если что взбредёт в её смышлёную семилетнюю головку,  то «вынь и положь», причём, немедленно, а иначе хоть караул кричи, и как она сурово пеняла ему, что это он на пару с бабулей потакают всем капризам своей ненаглядной правнучки, чем вконец её избаловали, и как он неожиданно не стал с ней спорить и оправдываться, а согласился: да, избаловали, ну и что, и вдобавок  в отнюдь не свойственной ему претенциозной манере назвал себя «рабом всех желаний этой крохи». Вот такой у неё мировой дед! И пусть Марик не распространяется на тему, что, «если еврейская мать – это то ещё явление, то еврейский дед – это дважды явление». Может, оно и так, но куда им всем до её русского деда!

Лара размеренным тоном продолжала рассказывать о своих родичах. Речь её лилась гладко, без нечаянных инверсий и оговорок. У неё была интересная особенность не выделять ключевое слово или слово, в котором она находила вкус, интонацией, а проговаривать искомое по слогам, таким образом делая на нём капельку больше акцента.

 - А бабушка, хоть и была на тридцать лет его моложе, и приняла его кончину с величайшим спокойствием духа,  совсем ненадолго его пережила – всего на неделю.

Сказав это, Лара замолчала и со скорбным видом задумалась. Но хмурить брови и поджимать губы было ей не к лицу, поэтому, тряхнув головой, так что все её кудряшки встали одуванчиком (как раз в этот момент у Лады в голове ни к селу ни к городу всплыла успевшая всем набить оскомину фраза: «Одуванчик полевой, лекарственный, представитель семейства сложноцветных…»),  она вновь самым обыденным тоном защебетала:

 - А вон там, видите, над камином, в кожаной рамке поздравительная телеграмма от королевы. Наши английские старички и старушки, дожив до глубокой старости, прежде чем почить вечным сном, непременно стремятся дотянуть до своего главного юбилея, чтобы получить поздравление от самой королевы. Как вы думаете: взять, не взять её в Лондон? Я боюсь. Вдруг, тронешь её, а она рассыплется в прах? Или пусть лучше здесь повисит? Гарри…

И Лара, бросив на Гарри пленительный взгляд,  разразилась длиннейшей тирадой на английском языке; но Гарри, выслушав её сомнения, лишь пожевал губами и пожал плечами, всем своим видом демонстрируя, что он здесь решительно ни при чём. Он сидел прямо на полу, расставив вширь свои  могучие лапища, и, казалось, не видел в этом ничего особенного. Занятный всё-таки тип этот Гарри, с таким не соскучишься.   

Вновь предоставив Ладу самой себе, Лара присоединилась к своему ненаглядному Гарри, у которого в библиотеке были некие дела, связанные с разбором старой печатной корреспонденции (охапка иллюстрированных журналов и разрозненные листки газет валялись, собранные как попало в кучу, прямо под ногами), и они вдвоём очень энергично занялись поисками чего-то, очевидно, чрезвычайно важного, потому что одуванчик на Лариной голове распушился до пределов разнузданного непотребства.

Два громадных глобуса, на которых от времени проступили тёмные пятна, вместе с опустевшими шкафами составляли всю меблировку этой комнаты. Один из глобусов – желтый – изображал земной шар, а другой – тёмно-синий – Вселенную с иными мирами. Созерцая довольно хитрое изображение небесных светил, Лада по старой привычке попыталась отыскать ту часть небосвода, где, по её сведениям, должны находиться Большая и Малая Медведицы, а уж потом, отталкиваясь от них, -  запросто можно будет найти Волосы Вероники. Обычно, если представлялся случай, и  у неё получалось, это доставляло ей особое удовольствие; если – нет, как сейчас, она терзалась. Лару на помощь она не позвала – не станет же она объяснять первой встречной как, наткнувшись ненароком на карту звёздного неба, её так и  тянет отыскать на ней созвездие Волосы Вероники. Чего ради? Просто так.  Это название запало ей в душу ещё в детстве и неотступно преследовало её всю дальнейшую жизнь; оно завораживало её своей трепетной, неосознанной тоской и будило странные ощущения. Она и дочку-то Вероникой назвала в честь созвездия; хотя сделать достоянием общественности сей   факт ей не представлялось возможным и поэтому она всем говорила, что это красивое имя засело в её сознании с той поры, как она вычитала его в любимой ею детской книжке про город мастеров, злодея – герцога и храброго горбуна Караколя.         

Здесь было заметно  свежее, чем в других помещениях; гуляли сквозняки. Заложив руки за спину и запрокинув голову, Лада долгим блуждающим взглядом  рассматривала довольно высокий свод и свисающую с купола люстру под матовым абажуром (так себе люстра, ничего особенного), которая бросала на предметы мягкий приглушённый свет. Над пустыми стеллажами почти под потолком мозаикой были выложены цифры: 1900, и тут же рядом самоё себя пожирающее чудовище с длинным и толстым чешуйчатым хвостом символизировало время – его величие, быстротечность и невозвратность. Узкая винтовая лестница с деревянными перилами вела в нижние покои; площадка перед ней была забрана  решёткой. Дому-то, оказывается, всего сто лет. Здесь бы всё вымыть, вычистить, подретушировать, навести лоску – был бы вновь как конфетка; хотя – как знать, может, самая прелесть его была в лёгком налёте запущенности.

Осмотрев и исследовав всё, что было возможно, наверху, Лада всё же настояла на том, чтобы Лара и Гарри – как они ни упрямились, особенно Лара – проводили её на первый этаж. Пусть в своей напористости она напоминает кому-то капризного ребёнка, который, если заберёт что-либо себе в голову, не успокоится, пока не получит своего. Просто она такая. Потому что в жизни всякие бывают ситуации, и в некоторых ничто другое неприемлемо. «Задавшись целью и разработав стратегию, следуй своим курсом до конца, а иначе не стоит и затевать».  С тех пор, как на семинарах по психологии доцент Вл.Н.Беленький открыл для Лады сию истину, неоспоримость этого утверждения она усердствовала всячески проверить на практике, и свежим тому примером служит то, что Лара, невзирая на кучу приведённых ею доводов, в итоге уступила и дала своё добро.

 - Ну, как знаете. Быть по вашему, - с усталой снисходительностью в голосе  сказала она, обернувшись к Ладе, и, держа Гарри под руку, бочком спустилась по лестнице.

Потом уже своим обычным тоном она добавила: 

- Завидую вашему упорству. Умеете вы уговорить.

Так-то.  «Сим победиши».

Слева от холла за огромной – под стать входной двери – дубовой дверью, закрывающейся на щеколду, помещалась кухня, добрую половину которой занимал исполинских размеров овальный стол. Его непокрытая скатертью столешница покоилась на львиных лапах; на её крашеной белой краской  поверхности от самой двери в глаза бросались рыжие подпалины от утюга в форме остроносой лодочки и жирные пятна, оставленные донышками кастрюль, - полукруглые, как рожок месяца. Пол здесь был выложен плитами из неотёсанного камня - как в каком-нибудь подземелье, и застелен полосатыми дорожками. Под ногами что-то похрустывало. Одно единственное, выходящее в парк окно располагалось довольно высоко от пола; оно было завешено полупрозрачной короткой  кисеёй, через которую прекрасно просматривалась  пригвождённая снаружи к подоконнику кормушка для птиц и сидящие на ней   голуби;  солнце висело в окне расплывчатым белёсым пятном; лёгкий ветерок ерошил податливые птичьи пёрышки. По углам кухни симметрично были расставлены: вполне современная электроплита, большой серебристый, с космическим блеском, холодильник, шкафчик для посуды. Четвёртый угол занимала бело-голубая майоликовая печь, а рядом уместилась мойка.  Напротив двери – старомодный очаг с покрытым копотью кирпичным дымоходом, из которого пахло скисшим молоком.  На навесных полках  за ситцевыми занавесками рядком стояли пустые склянки, стопка сервировочных подносов, огромный фаянсовый чайник на тагане, оловянный кувшин, другая кухонная утварь.

За кухней оказался ещё ряд чуланов и чуланчиков, а с другой стороны – ванная комната, в растворенной двери которой видна была  большая порыжевшая ванна. Заглянув туда мельком, Лада поторопилась затворить дверь, потому что жуткий мышиный смрад вызвал у неё новый приступ дурноты. Кроме того, более детальный осмотр этого помещения показался ей неэтичным. Хватит с неё и того безобразия, что она, воспользовавшись доброжелательностью Лары, позволила себе наверху.

Всё. Экскурсия закончена. Пора закругляться. Испытывая лёгкую неловкость, Лада ждала, что будет дальше.

Запирая на засовы дверь, Лара поведала, что они с Гарри намереваются позаниматься спортом, и пригласила с собой Ладу. В багажнике автомобиля она показала ей две зачехлённые  теннисные ракетки, после чего выбросила недокуренную сигарету и впорхнула на переднее сидение.

- А я имела дурость подумать, что вы зовёте меня поиграть в гольф.

Лада даже фыркнула – до чего же она бывает порой глупа. Вусмерть начитавшись английской беллетристики, Лада представляла себе, что здесь все поголовно упражняются в гольфе.

- Спасибо, но теннис не для меня, - сказала она Ларе и отвесила учтивый поклон.

 Садясь в машину, она подумала, что надо будет непременно отыскать на карте Уимблдон.

- Нет, так нет. Не буду настаивать.

Автомобиль с просёлочной дороги свернул на трассу, по обеим полосам которой полным ходом шло безостановочное движение. Лара, в несколько вольной позе растянувшись на пассажирском сидении рядом с Гарри и подставив лицо ветру, задумчиво разглядывала мелькавшие за окном  автомобили.  Один автомобиль заинтересовал её больше других.  Обернувшись назад, она  проводила его долгим взглядом, а потом что-то негромко поведала о нём Гарри. После чего, как воспитанная девочка, она сочла нужным объяснить Ладе:

 - Я ему сказала, что вы, русские, странный народ. «Мерседес» у вас в языке мужского рода.  Как так? Мерседес - это же женское имя! Неувязочка получается. Или я не права? Хотя для нас, англичан, автомобиль он и есть автомобиль. Какой у него вообще может быть род?    

- Скажите Гарри: мы еще и не такое говорим! Да вот хотя бы “Жигули”. Есть у нас такой автомобиль.  Его мы упоминаем исключительно  во множественном числе.

Лара перевела. Гарри повернулся к Ладе и натянуто улыбнулся, по-видимому, обдумывая то, что услышал.

Они поговорили ещё немного о странностях русской орфографии.

 - Лара, я не перестаю удивляться вашему знанию русского языка. Вы говорите вообще без ошибок и малейшего акцента. Откуда?

 - О! Спасибо. Я польщена. На то были свои причины, - небрежно бросила та через плечо, но вдаваться в подробности не стала.

А Лада и не настаивала. Не хочет говорить – не надо. Перебьёмся.

Лада сидела сзади; откинувшись на мягкую подушку, закинув ногу на ногу и оголив розовую пятку, она небрежно покачивала шлёпанцем на кончике большого пальца. Солнце пригревало ей щёку; мягкий ход машины убаюкивал её.

Лара снова затянулась сигаретой и теперь уютно посапывала под боком у Гарри.

Въехали в город.

- Вас к отелю?

- Если можно, к вокзалу. Пора отсюда выбираться. Лара, стыдно признаться, но я, как глупая ротозейка, застряла в этом городе не по своей воле. Помогите, умоляю!

И Лада, изобразив на лице отчаяние, как могла, красочно описала Ларе сложившуюся из-за её беспечности ситуацию, щедро пересыпая свою речь душещипательными междометиями и разве что не вздевая руки к небесам. Её совершенно невероятный рассказ, похоже, потряс Лару. Впрочем, чему удивляться. Лада говорила так убедительно, с таким неподдельным ужасом в голосе, что только мёртвый не проникся бы к ней сочувствием.

И тут случилось чудо, по крайней мере, так подумала Лада, потому что, взяв её пластиковую карточку, Лара сказала: «Нет проблем», прошла к кассе и купила билет до этого злополучного Пейнтона, уложившись ровно в одну минуту. И что особенно важно – на прямой поезд (с пересадками Лада не справилась бы). Лара с Гарри уехали на свои корты, а Лада, испросив разрешения откланяться,  отправилась восвояси, но прежде она вежливо дождалась, пока похожая на гигантского майского жука машина, мягко шурша шинами, унеслась вперёд и скрылась за поворотом.

Теперь, имея в сумке железнодорожный билет до Пейнтона и тихо и без шума скатившийся с души камень, она сожалела, что уезжает из этого чудного Адамсфилда.


Глава 13

Заполучив вожделенный билет до Пейнтона, Лада, ликуя и попутно размышляя о превратностях земного бытия и коллизиях человеческого разума (в самом деле, какие загадочные и непонятные создания эти люди; вот, например, кто скажет - почему они всю жизнь стремятся достичь другого берега, а, едва достигнув, тотчас плывут обратно?), без цели слонялась по неразберихе улочек и сквериков Адамсфилда, поглощённая созерцанием их чересчур показных красот и отчасти озабоченная, как бы не потерять ориентацию в пространстве, пока не набрела на цветочный развал.

Огороженная с трёх сторон толстыми цепями и затенённая полосатым тентом брусчатая мостовая была запружена вёдрами и ведёрками, кадками и горшочками, вазонами и чашами, полными цветов. Чего тут только не было: изысканные лилии, неприхотливые ромашки и васильки, торжественные гладиолусы, строгие каллы, самодовольные герберы, броские георгины, неприметные, на хилых ножках, гайллардии, простенькие, на любителя, циннии и бархатцы, ещё тысяча разных разностей; и, конечно же, орхидеи - куда уж без них! Заправляла всей этой сумасшедшей красотой одна единственная на редкость противная цветочница - по виду застрявшая в кримпленово - нейлоновых семидесятых тётка с круто взбитой "химией" и жутким макияжем в сиренево-фиолетовой гамме. И пахло от неё тоже соответствующе - как от бессрочно "зависшей" в комиссионке старомодной дублёнки; впрочем, девчонки из Ладиного родимого журнала "Альфа и Омега" говорят, что дублёнки снова в моде. Отдельно, чуть в сторонке от основного средоточия, как оно и подобает VIP-персонам цветочного мира, в громадных жестяных бандуринах обтекаемой формы, размещённых, точно на трибуне, на шаткой стремянке, продавались розы. Недозрелые, перезрелые, в самом соку, всякие, включая едва завязавшиеся бутоны, - эти аристократки были разделены по мастям: белые, розовые, жёлтые, коралловые, пунцовые, рубиновые, оранжевые (кажется, Ладин родимый журнал "Альфа и Омега" писал, что этот сорт зовётся "Луи де Фюнес", хотя Лада, знатоком роз себя не считающая, допускала, что ошибается); были даже бледно-зелёные - с полураспустившимися тугими головками и дымчатыми листьями. В массе своей (впрочем, как и каждая в отдельности) - это было диво! Лада, хотя ещё загодя обещала себе быть благоразумной и лишних денег не тратить, всё же не утерпела и купила пять штук первых попавшихся. Для чего, спрашивается? Просто чтобы были. Это была её слабость - никогда она не могла спокойно пройти мимо подобной красоты. Она подождала, пока заботливая родительница упаковала ей их в целлофан и красиво повязала бантиком, после чего поспешила к своей безумной валлийке - скорее спасать эту отнюдь не дешёвую композицию от дневного зноя. Теперь она шла быстро - ведь у неё появилась цель. Несмотря на то, что у выбранных ею роз был неестественно свежий вид, она сомневалась, что они долго протянут.

В номере чувствовалось, что без Лады здесь побывала горничная: ей сменили полотенца, на расхлебанной постели поправили покрывало, задёрнули штору на окне; помимо того, на камине в миленькой фарфоровой вазочке - Лада пришла в умиление! - появился совсем по-домашнему непритязательный букетик аптечной ромашки. Кроме всего прочего, эта дотошная чистюля-горничная, смахнув с комода пыль и остатки пудры, расставила на нём строго по одной линии весь Ладин стратегический запас косметики. Крайний справа, конкретный и жизнеутверждающий, как жирный восклицательный знак в конце предложения, красовался её большой и пузатый флакон духов от Нины Риччи. Просто потрясающе! Не успела она расслабиться, как эти занудные англичане её тут же поставили на место! Ага, сейчас, разбежалась! Вот ещё, будет она ходить у них по струночке! Это до того рассмешило Ладу - Ладу, с тех пор, как она стала сама себе человек, не привыкшую кому-либо докладываться или поступать по чьей-либо указке! - что она не поленилась полчаса своего драгоценного времени потратить на поиски какого-нибудь, пусть латентного, изъяна, сучка или задоринки в сим нерушимом порядке, скрупулёзно обследуя всё и вся, вплоть до самых укромных местечек и закутков, в упоении ощущая себя этакой придирчивой "домостроевской" свекровью, которая проверяет, чисто ли её молодая сноха вымыла колено в унитазе, и не успокоилась, пока не обнаружили на свежем полотенце плохо отстиранную кляксу йода, а в щели между стеной и комодом - махровую паутину. После чего, окончательно рассердившись на самою себя за столь явную моральную деградацию и в сердцах обозвав заразой, Лада схватила попавший ей на глаза атлас и вышла на балкон проветриться (девчонки из её родимого журнала "Альфа и Омега" обычно это называли "почистить карму").

Уимблдон оказался рядом и даже на одной железнодорожной ветке с Адамсфилдом - там, где Темза, втекая в Лондон, делает большой крюк. Впрочем, здесь всё было рядом - далековато, пожалуй, лишь до Эдинбурга или до Глазго. Но ей-то туда не надо!

Вернулись Лара с Гарри и позвали Ладу к себе в номер - попить чаю с конфетами и поболтать. После того, как Лада их поимела, как хотела, ей было неудобно навязываться снова, но если они сами напрашиваются, то и она не прочь поболтать - всё, что могла, она здесь, в Адамсфилде, уже сделала, все свои дела справила, всё, что она задумала, получилось, можно от нечего делать и поболтать. Всё равно деваться было некуда.

Ладу уже почти перестали раздражать Ларины вульгарные замашки и её склонность к эпатажу, а когда та ещё и заявила, что "Лада - сама элегантность", то Лада в ответ нашла очень милыми её чересчур тесные в области гениталий шортики, и коротенькую, до пупка, маечку цвета "хаки"; и, захватив розы (тем более что ей их некуда было пристроить, так как в её номере не наблюдалось ни одной сколько-нибудь приемлемой посудины), отправилась в гости.

Снимаемые этими англичанами апартаменты оказались гораздо больше Ладиного скромного стандартного номера на одну персону. Легковесные, открытого типа, стенные шкафы, в которых была видна стопочками сложенная одежда, разгораживали комнату на отсеки: прихожая, спальня, гостиная. Основное пространство здесь занимали широкая двуспальная кровать под голубым, в ирисах, покрывалом и два глубоких велюровых кресла - также голубых, с расплывчатым рисунком; заливающий комнату свет от люминесцентной лампы тоже имел голубоватый оттенок; от входной двери как по сквозному коридору можно было выйти прямо на балкон, через приотворённые двойные створки стеклянной двери которого просматривалась улица и сутолока на тротуаре. В одном из кресел с банкой пива в руке, сигаретой в зубах и распростёрши свои журавлиные ноги в растоптанных клетчатых тапочках, полусидел-полулежал Гарри. Косясь на Ладу, он быстренько допил своё пиво, с видом любезного амфитриона шлёпнулся на кровать, откинул назад свои лохмы и уставился в телевизор. Лара деловито разливала чай, а Лада, присев на самый краешек кресла, чисто из вежливости, поскольку он её никоим образом не интересовал, и как бы невзначай, дабы Лара - Боже сохрани! - не заподозрила, что она имеет на него виды, спросила о Гарри: на каком поприще он, мол, подвизался?

- О! Гарри! - бросив короткий влюбленный взгляд в его сторону, с пафосом отозвалась Лара. - Гарри у нас из когорты "белых воротничков". Знаете, из тех, что в своём Сити день-деньской крутят-вертят ручку денежной шарманки.

Из чего Лада заключила, что Гарри, по всей видимости, банковский служащий. Этот качок и волосатик? С такой неформальной внешностью, причём, конкретно неформальной, - и нате вам: банковский служащий! В рамки здравого смысла это не укладывалось, потому что стереотипный взгляд на вещи рисовал Ладе этих бойко, хотя и с чужой подачи, рассуждающих о финансах умненьких и словоохотливых юношей абсолютно иначе: дохленькими и сутулыми, а отнюдь не рослыми и плечистыми, этакими "ботаниками", причём, непременно коротко стрижеными, гладко выбритыми и в галстуках; род деятельности оных не был для Лады чем-то вроде тайны за семью печатями, ведь в последние годы в её родном Ташкенте этих самых банков тоже развелось несметное количество, и они продолжают расти как грибы после дождя.

Заговорщицки улыбнувшись и подмигнув Гарри, который у телевизора прикидывался удручённым одиноким холостяком, Лара спросила:

- Лада, а вы хотите узнать, почему я так сразу согласилась познакомиться с вами?

Ладу этот вопрос отчасти озадачил; кроме того, ей показалось или действительно Лара задала его с подковыркой? А и впрямь - почему?

- На ваше усмотрение, - дипломатично сказала она Ларе, так как надо было что-то ответить, и взяла поданную ей чашку чаю.

- Мы, англичане, не такие, как вы, русские, душа нараспашку. Чтобы мы в первый же день знакомства позвали человека в дом, да ещё позволили ему всюду бесцеремонно разгуливать и везде совать свой нос - такому не бывать! Да если мой отец или мама узнают про вас, они у меня всю кровь выпьют, они просто со свету меня сживут и на веки вечные заклеймят позором! Это вам, русским, всё нипочём; а мы здесь обычно ведём жизнь очень и очень замкнутую, отчасти даже филистерскую, и есть некоторые формальности, пренебрегать которыми у нас считается преступлением. Так вот, из-за вас я пошла на преступление, потому что пренебрегла этими формальностями! И знаете - почему?

Ладу такая постановка вопроса вогнала в краску - разве уж она была так бесцеремонна? Ну как им объяснишь, что она вовсе не думала тогда, что делает что-то недозволенное? А ещё по большому счёту ей стало обидно за своих, русских, которых эта, видите ли, добродетельная англичанка только что сочла средоточием всех отвратительнейших человеческих качеств. Ну, знаете ли!.. Она даже задумалась над тем, как бы ей приструнить эту позёрку.

- Ну и за что мне была оказана такая честь? - холодно и отчасти, чтобы соблюсти проформу, проговорила она, потому что повиснувшее в воздухе молчание стало угнетающим.

Лада, конечно, подозревала, что не за её красивые глазки, ну а всё-таки, действительно, за что?

- У меня ведь бабушка была родом из Ленинграда. Звали её Лариса Стрельцова.

Если бы Лара сейчас поведала Ладе, что её друг Гарри - не кто иной, как его королевское высочество наследный принц, и то Лада не была бы так ошарашена. Подумаешь, эко диво! Но такого поворота событий даже её богатое журналистское воображение не могло предусмотреть: у этой англичанки бабушка звалась Ларисой Стрельцовой!

Когда пауза затянулась, Лада, наконец, опомнилась.

- Лара, послушайте, - сказала она. - То, что вы сейчас сказали, невероятно. Мою бабушку зовут Клеопатра Стрельцова и она тоже родилась в Ленинграде - правда, тогда он, как и сейчас, именовался Санкт - Петербургом. У бабушки была сестра - Ариадна Стрельцова и был брат - Александр Стрельцов. А вот Лариса Стрельцова... - Лада попыталась сосредоточиться и вспомнить, упоминала ли её бабуля когда-нибудь это имя, - ... нет, о такой я никогда не слышала. А когда она уехала из Ленинграда?

- Очень и очень давно. Ещё до той войны, когда наш Черчилль и ваш Сталин разгромили Гитлера. А вы сами не из Ленинграда?

- Нет, я из Ташкента.

- А это далеко от Ленинграда? Я не сильна в географии.

- Да, очень далеко, - Лада задумалась и из какого-то неизъяснимого сострадания - как ребёнок, испытывающий неловкость за своих безответственных горе - родителей, которые то сходятся, то расходятся, - промолчала, что с некоторых пор "это" не только далеко от Ленинграда, но и вообще по другую сторону государственной границы. - Но вернёмся к тому разговору. Мне интересно послушать о вашей бабушке. Расскажите всё по порядку.

И Лара рассказала.

- ...Бабушка в молодости... - рассказывала Лара, - ...через всю вашу огромную страну проехала от Ленинграда до Владивостока, а оттуда морем до Чукотки. На Чукотке она завела знакомство с тамошними контрабандистами, и они переправили её на Аляску. Бабушка любила говорить о себе, что она побывала на самом краю Ойкумены. До Америки она добиралась чуть ли ни целый год - и поездом, и морским транспортом, и пешком, и на попутных машинах. А из Аляски через Канаду и все Соединённые Штаты она подалась в Голливуд, где без всякой протекции сразу была зачислена в штат актрис. И это притом, что она тогда не имела ничего за душой и многое не могла себе позволить. Знаете, такая худенькая, даже, можно сказать, щуплая, блондинка с голубыми глазами в простеньком платьице - оптимальная комбинация для имиджа "инженю". В Голливуде её знали как Лару Миллер.

- Так вы Лара в честь бабушки? - услышала Лада свой голос.

Она не заметила, когда с чашкой недопитого чая забралась в кресло с ногами (ей всегда так было гораздо удобнее), позабыв о данном себе клятвенном слове в гостях сидеть чинно и благородно, дабы не снискать себе худую славу, а ещё, по возможности, следить за ногами - хотя она и была в джинсах, - потому что как зачарованная слушала Лару, не прерывая её, не беря на себя инициативу и даже забывая применять на деле эти свои журналистские "приёмчики", вроде наводящих вопросов или вежливо - побудительного "Ну, и?..".

- Да, хотя все думают иначе, - сказала Лара, провела язычком по пересохшим губам и продолжила повествование. - Когда я родилась, телевидение в очередной раз повторяло фильм "Доктор Живаго" с Джули Кристи. Он снят по вашему Пастернаку. Вы читали?

Лада читала.

- ...И многих девочек в честь героини тогда называли Ларами. Но меня-то назвали в честь бабушки. А актрисой в Голливуде она была совсем недолго: снялась в нескольких фильмах, но потом поняла, что дело это нестоящее. Она говорила о тогдашнем Голливуде, что это - "чистый вертеп", сплошные ночные оргии с кокаином, развратом и пьянкой; а ещё зависть, сплетни, наветы, постоянные издевки режиссёров. И продюсеры - старые греховодники со своими крамольными помыслами. А она всего такого чуралась. Как раз тогда, когда ей стало совсем невмоготу, она познакомилась с моим дедом и уехала с ним сюда - в этот его фамильный дом. Бабушка любила рассказывать, как дед сначала просто "глазел на неё, как мальчишка", потом стал потихонечку ухаживать. Когда все законные средства были исчерпаны, он начал её добиваться по-настоящему, по-мужски, или "взял измором", как она говорила. То есть был столь навязчив, что своим постоянным присутствием подле неё отвадил всех других воздыхателей. Бабушка говорила, что не случись им встретиться, кто знает, что бы с ней сделалось? Деда моего звали Седрик Сеймур...

Лара многозначительно помолчала, ожидая, какое впечатление имя её деда произведёт на Ладу, а поскольку та никак не среагировала, она продолжила дальше:

- ...Здесь, в этом доме, у них родилась девочка - моя мама Сесил Сеймур...

Поскольку и теперь Лада не среагировала, Лара добавила:

- Сесил Сеймур - имя, будто специально для светской хроники, - вы не находите?

Лада нашла это сочетание имени и фамилии действительно весьма благозвучным. Ей вообще всегда нравилось, когда имя и фамилия начинаются с одной буквы (жаль, что её собственные в этом плане подкачали). Она даже припомнила, что, вроде бы, в стародавние времена какие-то Сеймуры не то водились с королями, не то - совсем наоборот: воевали с ними, не то приходились родственниками какой-то коронованной особе. Несомненно одно, эта титулованная фамилия где-то в английской хронике Ладе попадалась - это точно, причём, в одном контексте с монархами.

Изложив в общих чертах всю свою родословную, Лара вдруг пригорюнилась, насупилась, даже, похоже, пустила слезу; во всяком случае, под глазами у неё сделалось влажно, подбородок её дёрнулся кверху, а губы она сжала так плотно, что под ними нарисовались две не очень пикантные ямочки. Низко опустив голову и помешивая ложечкой в своей чашке, она снова заговорила, но уже с надрывом в голосе:

-...Бабушка столько всего в своей жизни хлебнула... Хрупкая, даже субтильная телом и крепкая духом - такая она была. А Америку она невзлюбила. Она всегда называла её по - старинке: САСШ - Североамериканские соединённые штаты. Добившись значительных успехов, она бросила всё, плюнула на карьеру - а она становилась в Голливуде довольно популярной, особенно, после начавшегося романа с дедом - англичанином, - и уехала с ним оттуда. А про американцев она говорила так: "Чего хорошего можно ожидать от нации, чей менталитет основан на том, что, возвращаясь с похорон матери, на вопрос: "Как дела?" истинный американец обязан ответить: "Всё OК!" - и непременно со своей знаменитой улыбкой в 32 зуба"? Она безумно боялась со временем стать такой же. Из Ленинграда - в Америку, из Америки - в Англию, - обогнув чуть ли не весь земной шар ("моё кругосветное путешествие" - так она это называла), она нашла покой в этом Богом забытом месте. Чудно, не правда ли? А знаете, Лада, что меня больше всего поразило в той книге? То, как заглавный герой, чтобы заглушить неуместный на войне душевный восторг, отправляется на митинг, то есть, другими словами, он суёт два пальца в рот, чтобы его стошнило и вывернуло душу наизнанку. А бабушка, впервые прочтя эту книгу, заплакала и сказала, что всё правда и что всё это о ней. Она всегда очень много читала и только на русском языке. Она и меня с детства приучила к русской литературе. Я полагаю, именно этому обстоятельству я и обязана тем, чем я стала.

Лара вздохнула, вновь, в который раз облизала язычком пересохшие губы, отхлебнула пару раз из своей чашки, глянула тайком на Гарри - не требуется ли ему её внимание, но, найдя его в полном порядке, продолжила:

- Но ваши Достоевский, Гоголь, Толстой - это не для меня. Мой конёк - поэзия. Я со своими девочками... - не помню, я уже говорила, что веду спецкурс русской поэзии в школе? - ...так вот, я со своими девочками иногда устраиваю поэтические состязания. Например, я начинаю:

В тот день всю тебя от гребёнок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал...

- сощурив один глаз и пристально следя за Ладой, нараспев продекламировала Лара. - А вы должны угадать автора.

- Пастернак, - блеснула своей эрудицией Лада.

- Да. Это Пастернак. А вы, оказывается, молодец. Браво, хвалю. Теперь ваша очередь. Только желательно из той же тематики.

Сделав над собой усилие, Лада прочитала первое, пришедшее ей в голову:

- Как футляры без скрипок

На стенах некстати висят

Зеркала без твоих отражений...

Ну, кто это?

А поскольку Лара не торопилась с ответом, сама же и сказала:

- Это Пётр Вегин.

Лада, взрастившая свою творческую личность, в частности, свои познания в современной поэзии, на почве журнала "Юность", знала наизусть массу стихов.

Теперь была очередь читать стихи Лары:

- И средь притихшей старины

Мы были люто влюблены...?

Лада вынуждена была признаться, что не знает автора.

- И я не знаю. Не важно. А это:

Грех думать - ты не из весталок:

Вошла со стулом...?

- ...Как с полки жизнь мою достала

И пыль обдула... -

виртуозно подхватила Лада. - Это тоже Пастернак.

- Правильно. Это Пастернак. Здорово у нас получается, правда? Я вот только сейчас подумала: состязание - это ведь когда важно кто кого... Наши с девочками состязания правильнее было бы назвать эстафетами. Бедные мои девочки! Для них русская поэзия - всего лишь красивая музыка слова. Они ведь и сотой доли смысла не улавливают. Но как же они стараются! Сидят в библиотеке, хотя там всегда битком набито, выискивают в книгах, журналах, альманахах, самочинно заучивают наизусть, учатся различать поэтов по стилю и ритму стиха, ведь они у каждого поэта разные - всё равно, что почерк или отпечатки пальцев...

Войдя во вкус, Лара разглагольствовала хорошо поставленным голосом училки - русчанки:

- ...Пушкин, Лермонтов, Некрасов ... Это как наши Шекспир, Байрон и Бёрнс. Классики - это классики, и тут никуда не денешься. Они на веки вечные соль вашей земли, ваша божественная триада; это аксиома, незыблемая истина, с которой никто не поспорит. Но моя любовь и моя отрада - это лирика двадцатого века. Лада, а это вы знаете:

Что за смех сквозь слёзы?

С мясом рвутся узы...

- ... Что-то многих сразу

Разлюбила Муза ...

- по инерции тут же продолжила Лада. - Это Юнна Мориц.

- Да. Это Юнна Мориц. Люблю её. "Муза - обуза". Это - не моё, это, кажется, Ахматовой. Лада, а как вы думаете, почему, когда все добропорядочные граждане ложатся в кровать и смотрят сны, некоторые садятся за стол, берут перо, или что они там берут - не знаю, и пишут, пишут, пишут? Ведь всё и обо всём уже давно сказано, и написано, и напечатано. А они пишут и пишут. Я по образованию филолог, я всё знаю про поэзию, но ничто в жизни не заставит меня саму писать стихи. Я знаю твёрдо - это не для меня. И дело не в особом даре, таланте или вдохновении, коими меня обделили. Это скорее как мало изученная болезнь с неизвестной этиологией: одни по непонятной причине ею заболевают, а других почему-то Бог милует...

Лада призналась, что и её сия участь миновала, но не надо зарекаться. Со всяким может случиться, и даже за примером далеко ходить не надо. Она лично знакома с одним таким типом, который говорит о себе, что, поддавшись мимолётному искушению и однажды сочинив удачное четверостишие, потом уже не мог остановиться.

- ...А древние греки верили, что поэтом становится любой, кто отведает воды из волшебного источника, забившего от удара копыта Пегаса. Представьте себе, Лада, об этом меня просветили мои ученицы! У них не так давно была творческая работа на тему: что такое поэзия и что это за загадочная ипостась "душа поэта"? Ведь не говорят же "душа прозаика" или "душа журналиста" - простите, это не в ваш адрес. Работа, была, конечно, на английском языке, и чего только мои девочки не понаписали: что поэзия - это воплощённый в слове полёт фантазии, что это шанс взлететь над обыденностью, что поэзия всегда окрашена лишь в два цвета - чёрный и розовый, потому что поэты видят всё, их окружающее, либо в чёрном, либо в розовом цвете, а других цветов не замечают. А душа поэта - это мотылёк, который уже обжёг крылышки, а всё равно летит на огонь. Что ж, девочки есть девочки... Им только дай тему, а уж они постараются. Лада, а это знаете:

Её глаза - как два тумана,

Полуулыбка, полуплач,

Её глаза - как два обмана,

Покрытых мглою неудач.

Соединенье двух загадок,

Полувосторг, полуиспуг,

Безумной нежности припадок,

Предвосхищенье смертных мук...?

Превосходные слова, не правда ли? Это Николай Заболоцкий. Ещё чашечку?

Лада отказалась. Хватит с неё на сегодня чая.

- А вот ещё... Хотите послушать?

Лара, вновь оседлав своего конька, один за другим шпарила стихи Ахматовой, Тушновой, своей любимой Юнны Мориц, но всё больше Пастернака. Лада слушала и диву давалась, с какой быстротой иногда меняется мнение о человеке. Вчера - с самого первого мига их знакомства, - показавшаяся Ладе этакой английской оторвой, тщеславной и спесивой, Лара сегодня обнаруживает такую беззаветную любовь к русской поэзии. Откуда? Только ли узы крови и влияние русской бабушки? Или тут ещё имеет место быть нечто иное, вроде необъяснимого человеческого пристрастия ко всему диковинному и экзотическому?

- ...У моей бабушки, - продолжала рассказывать Лара, - была удивительная манера - вдруг, побросав все дела, переложив все насущные проблемы на плечи деда, брать какую-нибудь книгу, будто на неё что-то находило, и запираться в комнате на весь день. А летом уходила с книгой в парк - у неё в парке была своя любимая беседка, - и дед в таких случаях, махнув рукой, говорил: "Пусть! Она, видно, многое в жизни повидала, коли теперь стала такой затворницей". Так получилось, что я почти всё детство прожила с бабушкой и дедом в их доме. А, уехав с родителями в Лондон, всё равно каждое лето проводила здесь. Так что всё это происходило на моих глазах. Дед бабушку обожал, и она, несмотря на то, что была значительно его моложе, тоже любила его, иначе она не приехала бы сюда. Сами видели, какое это Богом забытое место. После того, как она объездила чуть ли не весь свет, изнывать в такой глуши, - я думаю, это подвиг. Это сейчас дом стоит в запустении, а тогда, дабы вконец не одичать, бабушка поставила его на широкую ногу; в своё время у нас было и красиво, и весело, у нас подолгу гостили родственники, даже из Америки случалось, приезжали. Но бабушка всегда со всеми держала себя холодно и надменно. Уж такая она была!

Фамильные воспоминания вконец истомили её, так что Гарри - добрейшее создание - соблаговолил-таки подняться с кровати, обнять свою подружку и, сев рядышком, зашептать ей на ушко что-то нежное и приятное, отчего Лара, сомлев, ещё крепче прижалась к нему и доверчиво припала лбом к его плечу. У любимого под крылышком она быстро утешилась, скинула со своей шеи его руку и принялась нервно перебирать его пальцы. Потом она по-бабьи горестно вздохнула и отложила ладонь в сторону, будто она ей мешала. Рука у Гарри была громадная - не рука, а прямо ручище, с волосатыми фалангами и выпуклыми костяшками пальцев, на которых проступали красные экземные бляшки; кулак из такой получается крепким и увесистым.

Сгущался вечер; чай, наконец, был допит, кончились конфеты - разноцветные тянучки - ириски; после них у Лады на языке ещё долго чувствовалась ароматная кислинка. Вот, что называется, и поговорили о высоких материях! Пора и честь знать, тем более, что завтра с утра ей уезжать, но почему-то она не торопится распрощаться с этой белокурой пигалицей, которая для успокоения чувств достала из сумочки пилку и принялась наводить лоск на свои и без того безупречные ноготки, стремясь довести их до предела совершенства, то и дело выставляя свою холёную ручку поближе к свету и любуясь проделанной работой.

- Лара, ногти у вас высший класс! Признаюсь, что завидую вам белой и чёрной завистью. У меня таких никогда не было и не будет, - потянуло на откровенность Ладу.

- Своими ногтями я обязана бабушке. Она тоже всю жизнь форсила своими ручками. Она так и говорила: "Моя барская лапка". И белобрысой я получилась тоже в бабушку. Натуральная блондинка в Англии - это ведь редкость. Так что, кроме имени и профессии, мне в наследство от бабушки перешли ещё её волосы и ногти.

Нет, всё-таки позёрства этой наследнице не занимать!

- ...А мама у меня получилась шатенка. И вообще она папина дочка: истинная англичанка до кончиков пальцев со всеми нашими английскими чудачествами и выкрутасами. И русского языка она не знает - бабушка в своё время не озаботилась её выучить. Зато на мне отвязалась!

Мысли о матери вернули Лару в действительность и вновь заставили забеспокоиться о содеянном ею надругательстве над их национальными традициями. Ужаснувшись своей неожиданной откровенности с первой встречной чужестранкой, вызванной неведомыми её доселе побуждениями, она притихла и засобиралась на покой, тем более что Гарри не сел досматривать свой телевизор, а в толстовке внакидку стоит на пороге ванны и с исключительно деловым видом рассматривает волосяную одёжную щётку.

Уже начало смеркаться, когда, не выказывая особенного нетерпения и всё-таки пошатываясь от усталости, Лада кое-как добралась до своей кровати и, полюбовавшись ещё разок, как пламенеет небо и блестящие после небольшого вечернего дождичка крыши города горят в косых лучах заката, бухнулась плашмя на кровать. Несмотря на несусветную рань, она решила сразу лечь спать. Она чувствовала себя разбитой и опустошённой, но довольной - так, как будто она школьница и только что на физре сдала кросс на "пятёрку". Лара напоследок всё-таки настояла проводить её завтра до поезда. Ей было велено в восемь утра дисциплинированно ждать их у подъезда. Прямо не понятно - и что они так с ней возятся? Хотя, приятно.

Лада усиленно думала; думала о невероятном повествовании Лары и об удивительнейших мистере и миссис Седрик Сеймур. Имея в анамнезе бегство из Ленинграда, контрабандистов, Голливуд и имидж "инженю", так удачно выйти замуж! А ещё ей не давала покоя мысль, что она забыла сделать одну вещь - она забыла справиться у Лары, читала ли та "Улисса"? Этому ходу её научил когда-то Марик, который слывёт в редакции её родимого журнала "Альфа и Омега" записным "душеведом". Её лучший друг Марик Варшавский держался того мнения, что самый верный способ узнать о человеке всё и сразу - это задать ему пару - тройку вопросов: вопрос первый - читал ли он "Улисса"? Если не только не читал, но и вообще не ведает, о чём речь, - всё коротко и ясно; если не читал, но о существовании сего объемистого чтива прослышан, то тестируемый причислялся к группе "наш человек", но и только; если читал, то тут возможны варианты, поэтому далее следует полюбопытствовать, читал ли он всё подряд или только самоё живописание событий, исключая чересчур дотошный комментарий, и, наконец, задать вопрос номер три - осилил ли он искомую вещь до конца (вариант, что кто-то прочитал дважды, а то и трижды, не рассматривался), а если нет, то вплоть до какого эпизода. И всё. Далее по вопросам тестирования выносился вердикт; причём, следуя Марикиной концепции - концепции, в которой не угадывалось никакой системы, и понятной лишь ему одному, - субъект, осиливший эту увесистую книгу от начала до конца со всей её путаницей и целым морем всякой тарабарщины, если не явный у.о., то тоже нечто, не поддающееся логическому объяснению, вроде религиозного фанатика или идеалиста, из которого, как известно, в итоге выходит если не тиран, то христианский святой. А, проще говоря, обыкновенный бездельник. Вот как-то в этом духе; сама Лада, потехи ради когда-то пройдя у Марика этот несложный тест, неожиданно услышала о себе массу забавных вещей. Ей навеки засело в память, как Марик, сверившись со своими записями, торжествующе объявил ей её результат. Выслушав до конца всё, что он ей тогда зачитал из своей записной книжки, она для себя сделала вывод, что, если опустить более детальное описание, она - что-то среднее между андерсеновской русалочкой и конкретной стервой. Это было в самый первый день их знакомства; позже, проверяя подряд всех своих знакомых на этом знаковом произведении, она обнаружила, что редко кто перевалил за середину. Сейчас ей жутко не терпелось узнать всю святую святых Лариной загадочной души, всю её подноготную. И вот ещё что интересно: если окажется, что она читала, то на каком языке?..

Как нередко случается перед сном, мысли её путались, ускользали, терялись и прятались от неё - как белки в парке: бегали рядом, а в руки не давались. Засыпая, она всё же сделала себе заметку не забыть спросить завтра, если конечно представится подходящий момент, хотя, какая теперь разница; завтра они распрощаются, а послезавтра наверняка она и думать о ней забудет.


Глава 14



На другое утро, в последний раз выйдя на балкон, Лада бросила равнодушный взгляд вдаль, заметив только, что небо, как ему и положено, вовсю наливается синевой,  по-утреннему тусклое солнце плоским блином висит на своём привычном месте, и никакого дождя, слава Богу, не наблюдается. Сегодня у неё не было времени чтобы, как прежде, в охоточку, любоваться красотами ландшафта или мысленно охать и ахать, упиваясь чарующими ароматами английского утра, поэтому она, не теряя даром ни минуты, без сожаления отправилась в ванную. Предшествующая отъезду суматоха, вопреки её ожиданию, закончилась благополучно: совсем как бывалая путешественница – надо же, как скоро она вошла в новую для себя роль! – Лада быстро, постаравшись ничего не забыть и по мере сил не оставлять после себя беспорядок, собрала сумку, проветрила комнату, после чего закрыла балконную дверь на щеколду и, совершив необходимые в таком деле формальности, распрощалась с отелем, чтобы в полном дорожном снаряжении и самым исправным образом явиться на вокзал точно к сроку. В завершение всего, непосредственно на перроне, она расцеловалась с Ларой и даже, чувствуя себя до крайности неловко, по-дружески обменялась парой слов на английском с Гарри, которому тоже зачем-то вздумалось проводить её до самого вагона; и вот она уже, заняв позицию возле окна и воодушевлённо помахав им отсюда на прощание ручкой, на всех парах мирно катит в пассажирском поезде к Ла-Маншу.  Кстати, Лара сказала, что можно было бы ехать и на экспрессе: это на один час короче, зато в полтора раза дороже, но лично её, Лары, скупердяйская натура склоняется к более экономному варианту, и к тому же она не знает, как Ладу, а её, Лару, в экспрессе всегда дико укачивает – похоже, что это её пожизненный крест; на что Лада со всей искренностью категорично ответствовала, что ничего не имеет против того, чтобы лишний час созерцать мелькающие за окном пейзажи.

Слава Богу – в путь-дорогу! Что ж, быть по сему! И да не насытится око зрением!

Спросить Лару об «Улиссе» она, конечно же, прочно забыла (кто бы сомневался?), а когда спохватилась, было уже поздно.

 Сначала дорога вилась меж томительно унылого однообразия бесконечных лугов, пастбищ и зелёных угодий, вкривь и вкось искромсанных на участки и разгороженных полосками живой изгороди. Эта, далеко не впечатляющая с эстетической точки зрения, но полезная в плане размежевания растительность была насажена так густо, что порой доходила до самой кромки железной дороги и едва ли не царапала своими лихими ветками окна поезда. Иногда благовоспитанный и скучный равнинный ландшафт разбавлялся либо прелестным пейзажем с тихой заводью на переднем плане и дубравой или свежей порослью молоденьких сосёнок на заднем, либо видом одинокого крестьянского подворья, к которому от дороги вела широкая подъездная аллея из могучих, раскидистых вязов или узкая тропинка; причём, по тем и другим, поднимая клубы пыли и пугая своим диким лаем стаи грачей, носились совершенно одинаковые своры разномастных английских дворняжек. Какое-то время на горизонте то и дело возникали красивые композиции с фермой, мельницей и колокольней, и тогда местность выглядела обжитой, что весьма радовало глаз; в поле зрения попадались также старинные постройки с затейливыми вывесками, но доподлинно неизвестно, то ли это промелькнула придорожная харчевня, то ли мотель, выстроенный в вычурном старомодном стиле. Пару раз поезд утомительно долго простоял на задах каких-то узловых станций (из почтового вагона выгружали корреспонденцию); Лада, разглядывая дощатый перрон, который ещё не успели поменять на бетонный,  и фланирующих по нему  в ожидании своего поезда пассажиров, изнывала от нетерпения снова услышать ритмичный стук колёс и всё ждала, ждала, ждала, наконец, Ла-Манш. И тогда ей начинало казаться, что эти минуты отдохновения никогда не кончатся. Постепенно необъятные нивы местных йоменов сменились сначала низкорослыми зарослями лаванды, а потом голыми, поросшими лишь скудной травой отлогими холмами, чьи подошвы были испещрены проселками и тропинками, после чего вид из окна начал сменяться с поистине калейдоскопической быстротой. И вот уже на горизонте обозначились тяжеловесные скалистые горы, у подножья заросшие непролазными дебрями каких-то гигантских лопухов,  эрики и гипсофилы. Помнится, Лара говорила, что это косвенно свидетельствует о том, что очень скоро они подъедут к конечному пункту своего путешествия. И Лада принялась строить планы –  все они были, как один, грандиозными: как она, никуда не торопясь, сначала с чувством, с толком, с расстановкой  распакует свой чемодан, потом пойдёт в ресторан и как белый человек спокойно, без спешки позавтракает, потом, очевидно, на пляж, потом ещё куда-нибудь… О! Она найдёт, чем заняться! В её блокнотике уже был заготовлен на сегодня целый список дел (такая уж у неё  была мания: составлять списки, а потом по пунктам вычёркивать, вычёркивать, вычёркивать…), поэтому её прямо распирало изнутри: сколько всего она должна сегодня сделать! Но первым делом она, конечно же, переоденется.  Вблизи обнаружилось, что скалы выглядят не ахти как, к тому же они все сплошь были покрыты известковыми наростами,  изумрудными пятнами мха или грязными, цвета вываренного борща, налётами лишайника. Неожиданно поезд нырнул в отверзлую черноту тоннеля, а когда вынырнул, ей будто ярким светом залило глаза, а воздух сделался словно бы чище и прозрачней. «Неужели?» - изумилась своей догадке Лада. Так и есть: вот он, Ла-Манш во всей своей красе: бескрайнее и глянцевое водное пространство (больше всего это походило на гигантский лоскут атласа цвета индиго); оттого что день был исключительно тихий и ясный, на морской глади не было ни ряби, ни «барашков», ни солнечных бликов, лишь на горизонте один-одинёшенек, по чистой случайности точь-в-точь как в её грёзах, реял силуэт белоснежного лайнера, а если постараться  сфокусировать взгляд, то можно было даже разглядеть, как сверкают синевато-белыми огнями его иллюминаторы.

Кстати, Ладу в последнее время замучил один животрепещущий вопрос: а грамотно ли  сие гигантское вместилище воды именовать Ла-Маншем? Может, никакой это и не Ла-Манш? Так, заливчик или что-то ещё…  А то Ла-Манш ей подавай! А вот ни фига!.. Как бы узнать? Географию, солнце моё, в школе надо было лучше изучать, а то с тобой, ей Богу,  позору не оберёшься; да теперь-то уж что!.. Но Ла-Манш, как ни крути, звучит убедительней; или не так? Всё так, дорогуша моя; ты, как всегда, кругом права.

Смех и грех! Да Бог с ним, с Ла-Маншем…

Знакомая картина: грязное и донельзя запущенное как, видимо, всюду в мире, предместье с его заляпанными мазутом вонючими подъездными путями и до неприличия обшарпанным паровозным депо, горами битого стекла и бесхозными кучами угля на пустыре, ржавыми рельсами и ждущими своего часа товарными вагонами, груженными строевым лесом, а также всем остальным, что в таких случаях полагается; и вот, наконец-таки, вокзал – тошнотворный лязг и скрежет металла, выворачивающий душу наизнанку гул динамиков и куча народу: прямо-таки толпы занятых исключительно своей персоной и не обращающих на вас никакого внимания, бестолково шатающихся взад-вперёд пассажиров. Лада на привокзальной площади не без труда нашла стоянку такси, выстояла небольшую очередь и, объявив водителю своё волеизъявление (его она приготовила и заучила наизусть загодя), а также сунув ему бумажку с адресом отеля, которую написала предусмотрительная Лара, с сумкой на коленях плюхнулась на заднее сиденье. А ещё Лара, прямо-таки как заботливая мамочка, подсказала Ладе примерное количество английских дензнаков - сумму, включающую десятипроцентные чаевые, которую, дабы не поставить себя в весьма сомнительное положение, ей по приезду следует заплатить таксисту, причём, по её ташкентским меркантильным понятиям, весьма существенную.  Ей вспомнилось, как её покоробило то, как это было сказано: нравоучительно и с неприятным оттенком снисходительности – таким тоном обычно разговаривают либо с ребёнком, либо с престарелым; и совершенно зря эта дотошная англичанка так волновалась: Лада прекрасно отдавала себе отчёт, где она находится: это вам таки не фунт изюма, как говорит её лучший друг Марик Варшавский, это – Великобритания! 

И опять ей пришлось долго ехать, только теперь на мягком сидении комфортабельного салона авто, – сначала вдоль вереницы многоэтажек с нарядными витринами магазинов и ресторанов на первом этаже; затем деловую часть города с  шумными проспектами и многолюдными бульварами сменили богатые жилые кварталы и кварталы явно победнее; иногда попадались улицы, где красивые ухоженные здания шли вперемежку с домами попроще. Такси довольно долго колесило по городу, пока, сделав круговорот вокруг памятника какому-то джентльмену, не выехало на протянувшуюся вдоль побережья автостраду. Наконец-таки и суетной центр, и тихая окраина остались позади; дорога теперь то взмывала вверх по эстакаде, то круто вела под уклон, то изредка ныряла в тоннель, прорубленный в прибрежных скалах; когда же они въехали на  открытый всем ветрам, построенный на сваях, мост с каменным бордюром и широкими смотровыми площадками, открывающими расчудесный вид на морскую гладь, Лада, обмирая сердцем, подумала: красотища! Прямо-таки сумасшедшая красотища! Смотреть отсюда вдаль было завораживающе страшно: создавалось впечатление, что противоположный берег во всю широту обзора представлял собой хаотическое скопление гигантских валунов и камней поменьше. Лада подняла голову. Поверху шла канатная дорога; непонятно почему, но её несущие опоры составляли ломаную траекторию. 

Отель “Заоблачная высь” представлял собой чрезвычайно замысловатую конструкцию ультрасовременного стиля, беспорядочно собранную из множества разрозненных секций, имеющих разнообразную конфигурацию и  одному Богу известно как соединённых между собой. Верхний ярус отеля, видимо,  давший ему столь звучное название, возвышался над утопающим в зелени скалистым мысом; следующие несколько секций словно слились со скалой и составляли с ней неделимый монолит; а ещё несколько секций забавным образом держались на массивных железобетонных террасах, закреплённых в скалистом выступе над теми самыми Голубыми Водопадами, чьим именем называлась местность вокруг; нижние секции примостились на сваях, торчащих прямо из воды; а последний – нулевой (или, скорее, минусовой) – уровень занимал подвальное помещение. Согнутая наподобие подковы, окаймляющая всё это хозяйство широкая беломраморная балюстрада, усыпанная  мелкой крупкой каких-то семян, и щедро орошаемый морскими брызгами железобетонный мол были оккупированы крикливыми чайками. Насыпные каменные откосы, укрепляющие береговую линию, круто спускались к воде. У самой кромки, вынесенная к берегу прибоем, плавала разбухшая чешуйчатая шкурка какого-то довольно крупного пресмыкающегося. Лада отвела глаза. Гадость какая. Всюду валялись груды бурых водорослей; остро и солоно пахло рыбой; атмосфера была насыщена мельчайшими  морскими брызгами. Между булыжниками, трепеща и  пригибаясь под лёгким  ветерком, кое-где пробивалась хилая прибрежная растительность с сухими ломкими стебельками; тоненько звенели цикады; галька шуршала там, где не зная устали волны плескались о берег. На каменистой отмели над прозрачной водой местами возвышались, окружённые пенистой каёмкой и поросшие тонкими длинными нитями водорослей, огромные гладкие валуны, кое-где покрытые налётом соли. Над ними заметно колыхались нагретые жарким солнцем потоки воздуха.  Задний фасад здания выходил в обширный парк, полого спускающийся по склону холма в открытую зелёную долину; расплывчатое очертание далей тонуло в сизой дымке.

Однако, главным украшением отеля, или, если желаете,  его визитной карточкой  служили не его сверхсложная, с кричащими деталями, архитектура, и не помпезный портал, к которому вела присыпанная мелкой белой щебёнкой дорожка и который охраняли две среднего размера живые пальмы с волосатыми стволами и плоскими колкими листьями, не зеркальный вестибюль со скользким мраморным полом и сплошь застланные пушистыми коврами широкие коридоры, и не единственный в своём роде фонтан с бортиками из порфирового камня,  и даже не подвешенная на цепи и сверкающая позолотой и хрусталём тяжёлая люстра в барочном стиле, а два плавно снующих вверх-вниз лифта; их остов был выполнен из холодного, с зеркальным блеском, металла, тулово - из толстого матового стекла со стальным отливом, а нутро залито отливавшим синевой светом. 

Сунув под нос состоящему здесь на службе напыщенному швейцару, обладателю чёрно-золотистого кителя, великолепных иссиня-чёрных бровей и прочих полагающихся ему по рангу регалий, свою путёвку, Лада наконец-то очутилась в ярко освещённом и хорошо кондиционируемом помещении. Как же долго она сюда добиралась! В вестибюле яблоку негде было упасть от множества массивных диванов и лёгких диванчиков, кресел, пуфов и банкеток с обивкой из вишнёвого плюша, горок и витрин, за тяжёлыми выдвижными стёклами которых пряталась всякая всячина, а также кадушек с пальмами и монстерами и горшочков с пузатыми кактусами и тощими опунциями, а пролёты стен и ниши были увешаны жардиньерками с вьющимися растениями;   мало того, что  было тесно от мебели и наблюдался самый настоящий бардак: разношерстная публика, разодетая кто во что горазд, толпилась у стойки портье и в устроенном в проёме между лифтами баре или праздно шаталась из угла в угол без какой-либо очевидной цели, так ещё весёлая  и по-школярски хамоватая молодёжь (судя по их нарочито неряшливому одеянию, от которого попахивало «секонд хендом», да к тому же с каким-то палестино - арабским уклоном благодаря клетчатым платкам – «арафаткам» и шлёпанцам на босу ногу,  это были путешествующие автостопом студенты) устроила на лестнице самый  настоящий тарарам. Смотреть в их сторону было жутко противно.  Резюмируя вышеизложенное, Лада сделала для себя вполне резонный вывод: это не отель, а самый настоящий бедлам. Кошмар! Дикость народов мира, как сказал бы её лучший друг Марик Варшавский. Лада от такого мельтешения в глазах в первый миг даже опешила, будто с разбегу упёрлась в стеклянную дверь, поэтому бровастый швейцар, безошибочно угадав в ней недотёпу – чужестранку, из рук в руки сдал её приглядывающему здесь за порядком охраннику, а тот раболепно подставил ей свой локоток и  через все лабиринты и  закоулки проводил  до нужной стойки, после чего, демонстрируя ей своё смиренное достоинство, а заодно и ворсистую лысину, учтиво поклонился и вернулся на свой пост. Вот чудак, провожая его глазами, подумала Лада, чуть ли не колесом вокруг неё прошёлся. Или он со всеми так?  Будучи уже изрядно подготовленной и владеющей в совершенстве навыками делового сношения, ей теперь не составляло труда объяснить, кто она такая и откуда взялась; однако, навыки навыками, но общение в духе «моя твоя не понимает» ей уже начало приедаться. Тощая как щепка администраторша, этакая экзальтированная дамочка постбальзаковского возраста, побалтывала ложечкой в чае и одновременно говорила по телефону, улыбаясь в трубку казённой улыбкой, а вот с Ладой повела себя небрежно, даже, можно сказать, бесцеремонно и резко, так что Лада сразу потеряла к ней всякий интерес. А как вы ещё хотели? Всё правильно: сила действия равна силе противодействия.  Как они с вами, так и вы с ними. Зато приятная неожиданность: её здесь ждали! Ждал, по всей видимости, её собственный чемодан –  кому ж ещё она, жертва нелепых обстоятельств, здесь сдалась? А впрочем, она была уверена, что никуда её драгоценный багаж не денется – ведь это же вам не фунт изюма, как говорит её лучший друг Марик Варшавский.  Это – таки Англия!  Оказалось, что все эти дни, пока она отсутствовала, чемодан оставался на попечении самого управляющего (не слишком ли большая для него честь?). Зарегистрировавшись и получив ключ от номера, а заодно путеводитель по отелю и его окрестностям (на нескольких языках, включая русский; Лада пообещала себе на досуге как следует его проштудировать, чтобы  ничего не пропустить и испробовать всё, что ей по праву здесь причиталось), она в полупрозрачном лифте добралась до своих  апартаментов и закрыла за собой дверь, после чего ей вдруг захотелось ничего больше не делать и никуда не ходить, а тупо залечь на диване, включить какой-нибудь «Служебный роман» или «Осенний марафон» (само собой, на русском языке!) и смотреть, смотреть, смотреть…   Оказывается, она дико устала. Но, сочтя это нерациональным и  сказавши себе: нет, нет и ещё раз нет, она принялась за дело.

Ей достался двухместный номер на предпоследнем этаже того самого, в соитии со скалой, яруса, причём, - о небо! – с чарующим видом из окна, где присутствовало всего понемногу: краешек синего небосвода со стоящим в зените солнцем, выглядывающий из-за выступа утёса  кусочек моря, часть дороги, которая в этом месте делала петлю, после чего круто шла под горку, а непосредственно под окном сквозь гущу зелени пробивались остроконечные  скалы. Выглянув из окна, Лада содрогнулась и тотчас отступила, ощутив в области сердца молниеносный провал. Ну и жуть!  Кроме стандартного гостиничного набора корпусной мебели номер был напичкан всяческими полезными в быту электроприборами; всевозможная посуда с вензелем отеля тоже имелась в достаточном количестве, равно как и столовые приборы, а в серванте помимо красиво сложенной пирамиды из перевёрнутых вверх донышками фарфоровых чашек и стаканов рубинового стекла обнаружились несметные богатства: там битком было набито всякой всячины от зубных щёток и накрахмаленных салфеток с вышитыми по белому полю простенькими цветочками – как на дулевском второсортном дешёвеньком сервизике,  до цейсовского полевого бинокля с высокой разрешающей способностью, подзорной трубы в кожаном футляре и треноги к ней. Оптические приборы - чудесная вещь, если только уметь ими  пользоваться!   Лада умела.

Интерьер номера был оформлен в изысканных чёрно-белых тонах: белоснежные, покрытые фактурной штукатуркой, стены, на полу чёрное ковровое покрытие со сложным геометрическим рисунком, два глубоких кресла с обивкой из матовой чёрной кожи и множество пуфиков и  скамеечек для ног; стены украшали картины неизвестного, но явно абстракционистской школы художника; окно занавешивала затканная червеобразным узором гардина из тонковолокнистой, рыхлой фактуры, шерсти. Номер выглядел необитаемым – обе кровати были идеально застелены одинаковыми, с футуристическим рисунком, плюшевыми покрывалами, сверху набросана гора «думок» и «думочек» разных размеров и конфигураций; два угловых шкафа с раздвижными дверцами и зеркалами во весь рост также были пусты.  Ванная комната тоже была облицована чёрным, с мелкозернистым узором, кафелем, и даже горка махровых полотенец от мала до велика, сложенных в осмысленном порядке, была подобрана в тон. Там сильно пахло мылом, а когда Лада открыла кран, ледяная вода ударила ей по рукам неожиданно прямой и тугой струёй. Картину довершали аспидно -  чёрные раковина – «тюльпан» и купель фантастической формы.

Выбрав кровать поуютней, Лада вдумчиво и  не без вожделения принялась распаковывать свой чемодан, но первым делом она удостоверилась в отсутствии следов шмона и полнейшей целостности и сохранности его содержимого. Она не спеша распихивала по ящикам и полочкам банку кофе, большую фаянсовую кружку со своим  портретом и дарственной надписью (подарок от девчонок её родимого журнала «Альфа и Омега» на Новый год), словарь на 25000 слов, атлас, два купальника, несколько смен белья, шампунь “2 в 1”, лак и пенку для волос, фотоаппарат, злополучный зонт, дорожную сумку, компактно свёрнутую в ожидании будущих покупок, роскошное пляжное полотенце, купленное специально ради такого случая,  –  с кактусами - канделябрами и скачущими на лошадях индейцами, и прочее, прочее, прочее…

Приняв душ, первым делом Лада принялась за свой маникюр, тем более что два ногтя на правой руке уже ухитрились  слегка надломиться (прямо беда с ними!) – заметно не очень, но всё равно противно. Не будучи большой аккуратисткой, она всё же в достаточной мере  обладала чувством долга, чтобы позволить себе выглядеть лишь бы как; вообще, слишком мягкие и ломкие ногти были трагедией всей её жизни, а иногда они просто выводили её из себя.

Затем перед ней крупным планом встал жизненно важный вопрос: что надеть? Держа кисти рук на весу – как готовящийся к операции хирург, –  чтобы подсох лак, она пару минут усиленно думала, разглядывая привезённые из дома туалеты, любовно отобранные и годящиеся на любой, пусть даже непредвиденный случай курортной жизни, которые она уже тоже успела извлечь из чемодана и развесить в шкафу в боевом порядке. Она любила и умела наряжаться; достигнув тридцатилетия – некоего условного рубежа, когда первая молодость уже прошла, а до бабьего лета ещё далеко, и когда, как уверяют стилисты, любая женщина уже успела стать красавицей, если только она не круглая дура, Лада, вопреки уверениям всё тех же стилистов, отнюдь не торопилась  выработать свой стиль в одежде и, как результат, обзавестись сложившимся имиджем, а, движимая известной тягой ко всему новому и необычному, предпочитала от случая к случаю быть разной. Ведь, в самом деле, какой смысл морочиться на этом, когда гораздо интереснее, а потому - резоннее, по очереди примерять на себе то одно, то второе, то третье, то один образ, то другой, тем более, что специфика её работы ей это позволяла. И, надо сказать, подобное лицедейство ей откровенно нравилось, поэтому, выбирая себе очередной наряд, она с воодушевлением подбирала к нему не только соответствующие аксессуары, причёску и макияж, но  и взгляд, и походку, и манеры, и даже словечки и фразы, а в итоге ещё и придумывала, как ей сие произведение обозвать. Уж такая она была!

Для облика “пейзанки” – безыскусной деревенской простушки, чистой и невинной, у Лады было припасено простенькое, из весёленькой хлопчатки в россыпи мелких цветочков, платьице покроя «татьянка» с коротенькими рукавчиками-фонариками и пышной юбкой. Такое платьице обычно здорово смотрелось с косынкой в горошек, босоножками на фигурном каблучке с узким мыском  и сумкой – плетёнкой из разноцветной соломки.

Для имиджа “бизнес-леди” у Лады был в меру строгий брючный костюм цвета «бургундия» – девчонки из её родимого журнала «Альфа и Омега» сказали, что это  самый актуальный цвет сезона; а дабы ничей дерзновенный взгляд не смел смущать Ладу во время деловых переговоров, свои женские прелести в глубоком декольте она целомудренно прятала под шифоновым шарфиком (вообще-то, с последним у неё вечно случались какие-то недоразумения: то она его где-нибудь забудет, то закапает мороженым, то некстати уронит; но и без оного никак).

Имидж «принцессы Турандот» - гордячки и недотроги Ладе формировали  узкая юбка из замши цвета корицы, подчёркивающая её соблазнительные формы, с застёжкой на пуговицы “сикось-накось” и блузка из «жёваного» шёлка – всё закрыто, ничего напоказ, и вместе с тем там было на что посмотреть;  изюминкой этого туалета служил пояс-корсет – незаменимый аксессуар для  создания “осиной талии”, а в качестве дополнительного штриха – бижутерия из тиснёной кожи.   

Для имиджа “гризетки” – бойкой и лёгкомысленной чертовки  у Лады было маленькое игривое джинсовое платье на “молнии”, несмотря на свои миниатюрные размеры, как и подобает любой добротной джинсе, всё в накладных кармашках,  фигурных отстрочках, металлических заклёпках и лейблах.

Для имиджа “Олеси-колдуньи” было винтажное платьице из марлёвки кремового цвета, украшенное наивными кружавчиками, будто из бабушкиного сундука, а на самом деле для имитации под изысканную старину виртуозно вываренными в шиповнике, а, может, в чём-то ещё (об этой уловке Ладе на ушко поведала одна престарелая дама, бабулина добрая приятельница, в прошлом – известная в Ташкенте портниха). Особенно пронзительно это платье смотрелось в купе с расчёсанными на прямой пробор волосами, плетёными босоножками и холщовой сумкой наподобие переметной сумы с ремнём наперекосяк.

Для имиджа “спортсменки, комсомолки и просто красавицы” у Лады были брюки – «капри»  и трикотажная туника с болтающимся на бёдрах широким ремнём,  а к ним  матерчатые туфли на шнуровке и лазоревая, жутко линючая, бандана.

Розовые, едва достающие щиколоток, брючки а-ля Жаклин Кеннеди, белая маечка, расшитая стразами и пайетками, с логотипом одного очень известного дома моды и туфельки-балетки создавали образ “вышедший в тираж знаменитости” или “жертвы папарацци”.

А для образа «возмутительницы спокойствия» у Лады имелось мини-платье из тонкого полупрозрачного трикотажа под змеиную кожу поверх шёлкового чехла – смелый замысел, безукоризненное исполнение, лаконизм деталей, простота кроя в сочетании с  буйством расцветки создавали убийственное впечатление.  Потому что, Боже, что это было за платье! Короткое! Узкое! С дерзким декольте и открытой спиной! С переливчатой чешуёй! Поистине, свет ещё не видывал такого! Короче говоря, о-ля-ля! К нему в Ташкенте Лада всегда навешивала на себя кучу драгоценностей из бабулиного наследства: тяжёлые, с чернью, серьги с гелиодорами и кольцо, выполненное в том же декоре, или браслет и ожерелье из аквамаринов в обрамлении золотой филиграни, или же колье в стиле не то «ар деко», не то маньеризма, по крайней мере, так считала её бабуля; довольно вычурные формы, нескромное сверкание благородного металла и сдержанное свечение одной-единственной, но довольно крупной жемчужины каплевидной формы - колье, которое её бабуля по непонятной для Лады причине категорически невзлюбила, потому что, увидев его на Ладе, никогда не забывала скептически заметить: «О! Повесила себе ярмо на шею!» или что-нибудь ещё в том же духе, хотя, послушать ту же  бабулю, так к его изготовлению приложил руку чуть ли ни сам синьор Бенвенуто Челлини: будто бы оно было сделано по его эскизам.

И всё-таки самой  фривольной вещью Ладиного  гардероба считалось не это «змеиное» платье, а сарафан экзотической расцветки  с удлинённым лифом и юбкой со скроенными по косой клиньями. За ним прошлым летом, в самоё распроклятое пекло, она попёрлась Бог знает в какую даль – аж на Кадышево! И, как показало время, не зря; недаром её лучший друг Марик Варшавский, увидев её в этом сарафане в первый раз, сказал, что теперь он понимает, почему каждый еврей спит и видит, как бы ему «трахнуть шиксу», а все последующие разы говорил, что его, как прямого потомка Богом избранного племени, очень интересует, на фига ей понадобилось проверять на прочность честь и достоинство этой части местного народонаселения, коей в Ташкенте и так осталось не так много, ну и так далее…, на что она всегда отвечает ему приблизительно одно и то же: эх, ты, книгочей, поменьше надо было Филипа Рота читать. Вот. Что касается сарафана -  безусловно, так; если же ещё слегка взбить и поднять наверх волосы, чтобы продемонстрировать оголённую спину, получалось просто бесподобно! Особенно, шея -  прямо башня из слоновой кости, по-другому и не скажешь; но  только вот толпы пускающих слюни евреев, равно как и мужчин прочих национальностей, за её спиной почему-то не наблюдалось.

Ну и, само собой, к каждому наряду у Лады в изобилии имелись разные женские вещицы и штучки вроде заколок, браслетов, ремешков и прочих глупостей.  Куда уж без них!

Итак, что же ей надеть? Самым приемлемым ей показалось сменить свою вусмерть надоевшую блёклую дорожную расцветку на наиболее светлые и жизнеутверждающие тона. Поэтому для своего первого выхода в люди она выбрала образ романтически настроенной барышни – узкая белая юбка со складчатой баской на попе, белый, в талию, очень лаконичный жакет, лёгкие босоножки и полный боекомплект аксессуаров. Правда, чтобы усилить градус, к туалету требовалась соломенная широкополая шляпа - предпочтительно с шёлковым подбоем и непременно с бутоньеркой. Подобной шляпы у Лады с собой не было (в самом деле, не тащиться же в Тулу со своим самоваром), её она намеревалась приобрести где-нибудь в лавке пляжных товаров. А пока и так неплохо.

Застёгивая на юбке «молнию», Лада с удивлением обнаружила, что за эти дни она заметно похудела, - надо же, как набегалась!

Вовсю налюбовавшись собой, Лада, наконец, отправилась любоваться окрестностями.  Первым делом она, как и надумала,  решила заглянуть в ресторан; время было -  чуть за полдень, и у неё сохранились неплохие шансы позавтракать. Пропуском в ресторан служил отрывной талончик из выданного администрацией  блокнотика; он давал Ладе право на трёхразовое питание в любом из пяти – по одному на каждом уровне – ресторанов “Заоблачной выси”. Все они были (по крайней мере, так было сказано в путеводителе) со швейцарским столом и работали круглосуточно,  меню меняли в зависимости от времени суток, а ассортимент обещал удовлетворить привередливый вкус любого гурмана.

Вспоминая то санаторно-курортное питание, по большей части скучное и немудрёное, которое ей довелось отведать, и, поминая недобрым словом знаменитого сэра Генри в исполнении Никиты Михалкова, Лада ещё в Ташкенте уговаривала себя, что на завтрак ей вероятнее всего придётся довольствоваться пресловутой овсянкой, столь дорогой сердцу каждого англичанина; дома она это жиденькое варево наподобие киселя, да ещё – о ужас! – с пенками, ни за какие коврижки бы есть не стала. Очень может быть, что была здесь овсянка, скорее всего даже, что была, потому что не было на свете такого кушанья, которого не было бы здесь представлено! И ещё море разливанное всяческих напитков. Столкнувшись с неразрешимой задачей, потому что уметь выбрать – значит уметь от чего-то отказаться, а как же это было трудно для такой настырной и ненасытной натуры, какой была Лада, она, как должно, сначала растерялась. Что же ей отведать? Что-нибудь поэкзотичней – чтобы потом было о чём рассказывать девчонкам из её родимого журнала «Альфа и Омега», или что-нибудь менее диковинное, но зато хорошо знакомое – то, чего изволит желать её душа? Лада всегда себе желала только добра, но сейчас она просто разрывалась на части. Всё не то. Вскормленный на рыбьем жире, самодельном кальцинированном творожке и сладеньком сиропчике – холосасе для лучшего пищеварения, Ладин вкус склонялся скорее к последнему, но разум говорил ей другое. Наконец, после долгих скитаний вдоль уставленного яствами и невиданными лакомствами прилавка, Лада поставила на свой поднос  порцию пломбира, обильно политого малиновым сиропом (Лада слыла страшной сластёной), громадный  рыжий марокканский апельсин, а из хрустального, с узким горлышком, поставца нацедила себе соку.  Чёртова привычка, подумала Лада, прежде чем налить в чашку кофе, но это уж непременно! Что поразительно, ресторанный зал был почти пуст – все уже давно ушли на пляж, и поэтому, видимо, в целях экономии плохо освещён; несколько припозднившихся пташек насыщались у барной стойки чуть ли не стоя. Однако,  лопать на ходу или лишь бы как ей не хотелось, поэтому Лада отправилась на открытую  террасу и выбрала там столик поближе к балюстраде и рядом с водичкой, которая тихо журчала и плескалась почти у самых её ног. Вдыхая дурманящий аромат вечнозелёного розмарина, изо всех сил вцепившегося в скользкую скалу возле тонкой и быстрой родниковой струйки, вытекающей из расселины, Лада, усевшись, со счастливым самозабвенным выражением лица раскрыла было прихваченный с собой путеводитель, но, дойдя лишь до второй фразы, которая обещала ей незабываемый отдых и трёхнедельную безмятежную жизнь в сытости и довольстве, а Голубые Водопады – жемчужину этого сказочного края преподносила так, как преподносят сладкий сюрприз в изящной бонбоньерке, она, быстренько долизав своё мороженое и сунув апельсин в сумку, спустилась на пляж.

Пляж как пляж – синяя вода, жёлтый песок, голубое небо, осиянное ласковым солнцем, и пропасть народу. Для любителей пляжных шальных забав здесь были предусмотрены водяные аттракционы с «тарзанкой» и  надувным батутом, вышка с парашютом и другие шалости попроще, вроде «гигантских шагов», качелей – «лодочек» и колеса обозрения; а для всех остальных лежебок – прокат шезлонгов и надувных матрацев; также имелся лоток с мороженым и усладительными напитками – к нему тянулась длинная очереди из алчущих и жаждущих, а для успокоения болящих и страждущих - аптека; подвешенный на столбе репродуктор время от времени оповещал о последних курортных новостях, перемежёвывая их одним и тем же мотивчиком, бравурным и жизнеутверждающим, как позывные «Пионерской зорьки» на радиостанции «Маяк»; был даже прокат купальников, а также купальных шапочек и резиновых «вьетнамок», что Лада, будучи приверженкой душевной и телесной чистоплотности,  посчитала весьма и весьма негигиеничным; имелся и голый по пояс пляжный фотограф с голосистым помощником, который вдохновенно созывал желающих оставить о себе память на фоне морского пейзажа в компании с  живым реквизитом: попугаем – какаду с задорным хохолком на макушке, обезьянкой микроскопических размеров и  грустным пони, а также, на выбор, разрисованной красками как расписное пасхальное яичко, однако, тем не менее, довольно узнаваемой фанерной «железной леди» и настоящим тропическим бунгало с тростниковой крышей – по одному фунту стерлингов за единицу. За отдельную плату разрешалось накормить обезьянку слегка подпорченными бананами, также имевшимися у фотографа и стоившими втридорога. Одна прижимистая семейка из Франции – мамаша, папаша, два братца - подростка и маленькая девочка, - запечатлев себя оптом на фоне бунгало в обнимку с фанерной «железной леди» и посадив обезьянку на плечо старшего отпрыска, а попугая – на оттопыренный локоть младшего, и найдя в этом свой резон, теперь требовала для себя значительную скидку. Отец семейства, лихо торгуясь на восхитительной смеси английского с французским и изредка переходя на плаксивый фальцет, видимо, «играл на публику», а иначе как сие следует понимать? Смех да и только! Он  был почти неприлично мохноног, наголо брит и с характерным французским носом; курносая маман была  невзрачна и, судя по животу, у неё созревал ещё один приплод, а голову её венчала кручёная фиговина; мальчишки – один был в мать: рослый и худой, а второй  - весь в отца: лопоухий увалень, зато девочка была - само очарование. Непосредственная и глазастая, как паровозик из Ромашкова, совершенно восхитительная малышка, крошка вся во вкусе Ренуара: щёчки в  ямочках, задорный блеск в глазах, меловая бледность личика, блестящие пружинящие  локоны, густая чёлка, атласная лента в волосах, белые носочки, пышная юбочка, все дела...  Вертлявая и непоседливая, она всё приставала и канючила: когда? Когда они пойдут в аквапарк или куда там ей ещё надо? Исполнившейся к ней симпатией Ладе даже на минуту взгрустнулось. Вот бы сюда её Веронику!

Переодевшись в купальник, Лада вприпрыжку, так как нагретый песок жёг ей пятки, с неожиданным для такой копуши проворством, кинулась к воде. Чувствуя великую ответственность момента и обмирая сердцем, она сначала с опаской намочила ноги. Первая долгожданная близость с Ла-Маншем оказалась несказанно ласковой и в высшей степени приятной: водичка была чудесная - тёплая и чистая, как будто на заказ. Она вошла в воду по пояс, немного помедлила, ожидая, когда первая волна прохлады разойдётся по её разгорячённому телу, и шёпотом  произнеся верное заклинание против всякого водного гнуса: “Шушера-мушера, кыш! ”, поплыла, по-женски разгребая впереди себя воду ладошками. Хотя Лада и умела хорошо плавать, занятие это не любила; её всегда пугало и отталкивало присутствие в открытой воде всякой нечисти, вроде медуз, крабов, пиявок и скользких, приставучих водорослей. Навоображав себе разные ужасы, окунаться в Чёрное море она себе позволяла, держа в поле зрения берег, и только будучи абсолютно уверенной, что в случае чего она успеет пулей выскочить на сушу, предпочитая вусмерть жариться на солнцепёке и освежаться под душем или потихонечку плавать в бассейне.  Здесь, было похоже, никакой морской живности не водилось, во всяком случае пока её бдительное око не углядело  в воде ничего такого.  Лада неожиданно для себя заплыла довольно далеко и, испугавшись такой своей смелости, поспешила к берегу. А какое блаженство было лежать потом на шезлонге на солнышке, вслушиваться в убаюкивающий пляжный гомон и сквозь полуприкрытые веки любоваться горизонтом. Впрочем, горизонт закрывали собой сто тысяч миллионов яхт, катамаранов, скутеров и прочих лёгших в дрейф морских транспортных средств. Их было столько, что глаз не хватало!

Всё складывалось просто замечательно. Она собиралась пробыть на пляже столько, сколько хватит терпения, но теперь у неё откуда-то возникла идея, что неплохо будет сходить  пообедать; голод подкрался так внезапно, что Лада решила, не заходя в свой номер, прямиком отправиться в ресторан – она их все пересчитала и выстроила в очередь, решив отдать должное каждой кухне поочерёдно, - а послеобеденное время потратить на обследование отеля и его окрестностей, конечно же, под эгидой путеводителя.

Вернув шезлонг на место и чувствуя в ногах и руках приятную мышечную усталость, Лада уже решительной походкой направилась было в сторону отеля, как вдруг ей померещилось, будто её кто-то окликнул по имени. Не сбавляя хода и не оборачиваясь, она подумала: «Что за чертовщина?»,  вечно ей что-то чудится. Вот к чему приводит хронический недосып.   Наверное, это всё её выдумки, плод её воображения и не более того. Ну, кто может её здесь знать по имени?

- Лада! – вновь отчётливо произнёс чей-то чужой мужской  голос прямо из-за её спины.



Глава 15


Семён Абрикосов видел, как Лада, отойдя от группы пассажиров того злополучного пейнтоновского рейса, села в неизвестный автобус и укатила в противоположном от побережья направлении. В Лондоне она едва ли проронила пару слов и вообще вела себя как-то чересчур отчуждённо. В то ослепительное утро он наблюдал за ней, исподтишка любуясь тем, как солнечные блики задорно играют в пятнашки на её милом личике, как пульсирует на её виске бледно-голубая жилка,  и как, запрокинув голову, она, сама простота и непосредственность, немного с опаской стреляет по сторонам своими лучистыми зелёными глазами, а в её пшеничного оттенка волосах, залитых солнцем, сверкают золотые искорки. Но мало ли какие дела могут найтись в Англии у известной журналистки? В самом деле, не догонять же её со своими идиотскими расспросами! Её,  журналистку своего любимого журнала “Альфа и Омега”, он узнал ещё в ташкентском аэропорту -  читал её публикации, видел её фотографии в журнале: округлый подбородок, красивый изгиб губ, умные, исполненные достоинства глаза, безжалостно прячущие трогательное выражение лукавства за личиной напускной меланхоличности. Чтобы больше не сомневаться – она это или не она, он даже бесцеремонно заглянул в её таможенную декларацию; так и есть, это она – Лада Коломенцева! Живьём она была во сто крат краше, чем на официальном журнальном фото: изумительная грация и походка уверенной в своей правоте женщины, длинные блестящие волосы (в аэропорт она явилась простоволосой,  а на фото всегда была со скучным деловым пучком на макушке),  нежное личико, открытое всему новому и непознанному, а в любопытных, ненасытных глазах читался щенячий восторг, совсем как у его пса  Ермака, когда они после зимней спячки впервые выбираются “на природу”.

Недоразумения  начались, когда в Пейнтоне обнаружился её беспризорный багаж, что вызвало небольшой переполох у тамошней администрации. Пришлось Семёну взять всё на себя и выдумать, что он лично знаком с Ладой Коломенцевой, и что она сама вот-вот явится за своим чемоданом. Для себя же он решил, что пока панику поднимать рано; он отсчитает неделю, и если за этот срок она не обнаружит себя, то тогда он заявит властям.

Пока прошло лишь четыре дня, и он по мере сил наслаждался бездельем, что на его долю выпадало не часто, солнцем, а этого добра и в Ташкенте было навалом, водой и неописуемой кухней; даже архитектурный выпендрёж отеля он воспринял как должное – он на своём веку и не такое повидал.

Семён Абрикосов был тридцатилетним биологом, точнее – ботаником, а ещё точнее – палеоботаником, руководителем им же созданной экспериментальной лаборатории при Институте ботаники. Кандидат наук, ещё недавно - член Всесоюзного палеонтологического общества, а после его роспуска – просто желанный гость многих международных научных конференций и конгрессов, со своими лекциями и докладами объездивший едва ли не полмира, он, благодаря блестящему знанию английского языка, а не только своей специальности, не раз бывал в Англии. Но целых три недели безделья – такого в его насыщенной жизни давно не бывало. Утро он начинал с непременного звонка Ермаку, потом шёл завтракать, потом - на пляж, а после обеда предавался обычным курортным развлечениям. Такая беззаботная и бестолковая жизнь римского патриция тяготила его и выматывала все силы, но он решил насытиться ею вдосталь, так, чтобы через пошло и хватило на добрый десяток лет.

Он всегда был первым: и по алфавиту, и по росту, и девочки в школе всегда находили его первым красавчиком, но вряд ли он отдавал себе в этом отчёт, если – такой уж у него был невозмутимый характер – отнюдь не считал, что его могучее телосложение и смазливая мордашка должны выделять его среди сверстников. Учился он как все, то есть хорошо, а иногда посредственно; как все в начальной школе занялся спортом и как все забросил его в старших классах;  как все урокам и книгам предпочитал гонять во дворе мяч или, врубив классный музон,  валяться с наушниками на диване. И как все он в пятнадцать лет впервые по уши влюбился, став очередной жертвой чар всеми признанной школьной красавицы. Девочка Оля Токарева училась в параллельном классе, была натуральной блондинкой и носила высокие  чёрные замшевые сапоги на «шпильках», являя взору волнующее зрелище своих безукоризненных ног. Эти умопомрачительные сапоги, как по большому секрету поведала Семёну его одноклассница Лиля, были не какие-нибудь  чехословацкие «Цебо» и даже не югославские, а самые настоящие бельгийские и стоили аж 250 рэ. 250 рублей – деньжища по тем временам немаленькие, примерно столько составлял  их месячный семейный бюджет, складывающийся из матушкиной зарплаты в купе со стипендией сестрицы Натальи и алиментами, присылаемыми их отцом. На школьных субботниках девочка Оля Токарева красовалась в джинсах-вельветках цвета соли с перцем, по слухам, приобретённым не где-нибудь на толкучке, а в московской “Берёзке”, от вида которых кипятком писал весь женский состав школы. Злопыхательницы судачили, что её папа был начальником базы, а мама – товаровед в ЦУМе, и что все её прелести отнюдь не дары природы, а  результат нежнейшей заботы мамочки о своей единственной доченьке, как то: нежный матовый тон французской пудры, сочный блеск на губах, дорогая водоотталкивающая махровая тушь на ресницах, духи «Мисс Диор»,  лифчик «Анжелика» и многое, многое другое; но как бы то ни было, попав в её сети, Семен, тем не менее, из-за свое застенчивости, не попал в её свиту, и дело ограничилось лишь тем, что в десятом классе девочка Оля Токарева застряла «шпилькой» своего умопомрачительного чёрного замшевого сапога в щели школьного коридора, а он  волею случая оказался рядом. Порозовев от смущения, на глазах у всей школы, Семен расстегнул “молнию”, дождался, пока Оля выпростала свою безукоризненную ножку, облачённую  в капроновые колготки, и осторожно спас положение. Это был памятный в его жизни день, так как он возвысил Семёна в его собственных глазах. Он отрастил хипповую чёлочку и начал вести счёт Олиным улыбкам, взглядам, невзначай брошенным фразам. Окрылённый своими неожиданными успехами, он даже пару раз протанцевал с девочкой Олей Токаревой на школьной дискотеке, но она напустила на себя такую леденящую душу холодность и была столь невыносима, что, танцуя с ней, он испытывал тягостную неловкость и был рад в конце концов сплавить её другим кавалерам. Окончив школу, она уехала в Москву, и больше он её не видел. Говорили, она закончила Бауманку, а работает рядовым бухгалтером.

Как все, он был ни тихоня, ни выскочка, а так – протоплазма, и как все он не задумывался о смысле и содержании своей жизни; он просто жил. Но одна особенность всё же отличала Семёна Абрикосова от всех его сверстников: ещё в школе его серьёзно увлекла биология, и он твёрдо решил биологию сделать своей специальностью. И можно было не сомневаться, что он сдержит слово, ибо никто в классе больше не внимал с таким благоговейным трепетом тому, что бормотал себе под нос старенький Борис Борисыч, никто в классе столь скрупулёзно не рассматривал через бинокуляр все эти вакуоли, цитоплазмы и жгутики, никто в классе не слушал нудные разглагольствования Бориса Борисыча на тему возникновения жизни, да и никто в классе, кроме Семёна, не стремился к этому.

Всё ему давалось легко, но и это обстоятельство он воспринимал как должное – он просто жил. Однако, ни могучее телосложение, ни смазливая мордашка, ни пытливый ум – ничто, если нет амбиций, а на пути к цели неожиданно возникают препятствия. Сунувшись в общем порядке, безо всякого блата и денег, в ТашМИ, он, естественно, загремел под фанфары, засыпавшись на первом же экзамене, а ни матушка, ни старшая, а потому более умудрённая опытом, сестрица Наталья даже не подумали как-то обуздать его фантазии и умерить его прыть, во всём ему потакая.  Своего же отца Семён просто-напросто не знал. По всей видимости, он где-то существовал – не то в Тюмени, не то в Перми, не то где-то ещё, - но мало интересовался Семёном и Натальей, а те в свою очередь мало интересовались им.

Семён смутно представлял себе своё будущее, а пока его целеустремлённость томилась на маленьком огне, его забрали в армию.  В военкомате на обычный, заданный для проформы вопрос: в каких войсках он бы хотел служить? он ответил тривиальной шуткой новобранцев: в народном ополчении. Когда затея с мединститутом с треском провалилась, и даже когда сбривали его хипповую чёлочку, он и это рассматривал как забавную хохму, если бы не одно обстоятельство: шла война и к тому времени уже каждому дураку было ясно, что страна увязла в ней по уши и, видимо, никогда  не выберется. 

Его послали а Афганистан. Но и эту оказанную ему честь он принял хладнокровно и с достоинством – такой уж он был человек.

Сначала была застава в окрестностях Термеза: полгода строевой подготовки и муштры под палящим солнцем пустыни. Потом – учебка на полигоне, стремительное форсирование Амударьи и бомбёжка откуда не ждали.  В общем, жизнь била ключом!

Когда шум боя внезапно стих, то укутанная тишиной пустыня  разразилась новой напастью: его и ещё нескольких безоружных и необстрелянных ребят как грязных скотов схватили, связали и вдобавок нацепили на шеи колодки – по паре душ на каждую, - и ещё тёпленькими, не дав опомниться, сбросили в зиндан.

Он всегда был первым: и по алфавиту, и по росту, и девочки в школе находили его первым красавчиком, и даже на войне приоритеты были соблюдены. Когда неприятельской стороне понадобилось выкупить из плена какого-то своего матёрого «духа», и было решено заплатить за него шестью советскими солдатами, а чтобы операция прошла успешней, также было решено каждый день отрезать по одному советскому уху, то и здесь Семён оказался первым и не успел очухаться, как остался корноухим.

Сначала, правда, изощрённая фантазия «духов» подсказала им отрезать кое-что другое, более существенное для солдата, но эта их идея встретила такое ярое сопротивление, что пришлось им ограничиться ухом. До сих пор у Семёна ёкает сердце и к горлу подкатывает отвратительная тошнота, стоит ему невзначай пощупать свои жуткие рубцы, а перед глазами всплывает картина: багровая живая плоть клочьями свисает с внутренней стороны его бедра, а в нос снова и снова ударяет приторно сладковатый дух собственной свежатины. Видно, ему до конца дней своих не избавиться от этого наваждения!

Акция устрашения имела успех, «духа» обменяли, моджахеды вскоре дали дёру, театр военных действий переместился к югу, а их, шестерых советских солдат,  опять не дав опомниться, вернули в Термез. В Термезе Семёна кое-как заштопали, комиссовали и отправили в Ташкент, ибо, по заключению медиков, полученные им в результате ранения телесные повреждения, хоть и не представляли явную угрозу его жизни, всё же с дальнейшим прохождением службы не были совместимы. Короче говоря, гуляй, Вася,  ешь опилки!

В тот год он много чему научился. Вот тогда-то, чтобы скрыть своё увечье и не пугать своим видом добропорядочных людей, он и отрастил шевелюру.

В Термезе, в части, где он валял дурака перед отправкой в Ташкент, местная немецкая овчарка Грета нагуляла от своего же пограничного пса Валдая семерых щенков. Шестерых, когда они подросли, забрали в собачью школу, а седьмого забраковали; и остался он, некондиционный, шататься по территории, пока не явился с проверкой очередной командир и не приказал уничтожить это безобразие. Как поступали в древней Спарте с ущербными ребятишками?  Сбрасывали со скалы в пропасть. Командир – сатрап проявил гуманность: он приказал замочить цуцика в сортире.  Шесть секунд и никаких хлопот! Именно в это время и именно в этот сортир с непристойной голой бабой на дощатой дверце (других в части попросту не имелось) «на дорожку» заглянул отбывающий восвояси Семён; у ворот части уже бибикала машина.  Приставленный к Грете солдатик - узбек волоком волочил упирающегося щенка, а за ними следом с понуренной головой плелась покорная судьбе Грета; хвост её дружелюбно повиливал, а вот глаза  … глаза излучали ужас.

У Семёна бешено заколотилось сердце – от ошеломляющей очевидности происходящего и от жуткого предчувствия непоправимого; в один миг он всё понял, и в этот же самый миг в нём вспыхнуло нечто иное.

- Куда ты его?

- Полковник приказал утопить.

 - За что бедолагу?

 - Запросто так.

 - Что, в самом деле?

 - Ага, прикинь.

Действуя по обстановке, Семён выхватил у солдатика несчастное животное, сунул его себе за пазуху, раскрыл свой солдатский чемоданчик, пошарил в нём глазами: фотоаппарат “Зенит” – сойдёт.

- На, возьми взамен, пригодится.

Затем вскочил на подножку машины и был таков.

Влажное тёплое дыхание щенка всю дорогу щекотало ему грудь, сладко и упоительно в унисон стучали их сердца. На другое утро они с Ермаком уже были дома.

Теперь, имея за плечами какой-никакой военный стаж и даже медаль за доблесть, Семён мог поступать, куда только его душа пожелает; он поехал прямиком в МГУ, куда и был зачислен без лишних вопросов.  Как случилось, что предметом своих исследований он выбрал флору, а не фауну, он и сам толком не знал. Возможно, не последнее место тут имело то обстоятельство, что он не мог допустить себя до роли вивисектора, глумящегося над невинными зверушками; но, как бы то ни было, через семь лет его матушка, сгорая от гордости, всем и вся в Ташкенте демонстрировала полученный ею в дар от своего учёного сыночка автореферат его диссертации на тему: «Типы и состав флоры в верхнем туроне Русской платформы».

Как раз в это время Москву заполонили лимитчики.

 Закрывайте ворота –

Прёт с деревни «лимита»…

 
И хотя впереди у Семёна  маячила интересная и перспективная работа в столичном НИИ, где ему светила блестящая карьера, а в дальнейшем можно было подыскать себе тёпленькое местечко, чтобы поднакопить деньжат и податься в Америку, Москва не пришлась ему по вкусу; или это он ей оказался не по зубам.  Кто теперь разберёт; да и какая разница? Не сошлись характерами – идеальный повод для развода.

А ещё через некоторое время он получил от матери письмо, написанное на вырванном из  его старых прописей листке, как всегда целиком и полностью посвященное Ермаку, но с припиской от сестрицы Натальи: “Приезжай как можно быстрей; маме плохо!” Он едва успел с ней проститься, а, похоронив, больше о Москве даже и не вспоминал. Его сестрица Наталья, только что родив ему племянника, наотрез отказалась взять себе Ермака, а о том, чтобы заявиться с псом в московскую общагу, не могло быть и речи. Так что, прощай, Москва златоглавая; пожил и хватит.

Где родился – там и пригодился!

Ермак вырос в громадного пса себе на уме. День-деньской он лежал на пороге огромной опустевшей квартиры, охраняя покой их с Семёном домашнего очага, а вечером, едва заслышав знакомый поворот ключа, хватал что ни попадя в зубы и, вихляя задом, носился из комнаты в комнату – так он обычно выражал свой неописуемый восторг.

- Ты бы мне лучше тапочки принёс, чем таскать по полу мой парадный пиджак. И признавайся, кто спёр мои носки?

Семён на Ермака никогда не обижался, лишь ласково журил. На то были свои причины.

Когда Семёна приглашали на какую-нибудь конференцию, что случалось пару раз за год, его сестрица Наталья, сжалившись, брала Ермака к себе – у них с мужем и сыном была квартира в новостройках на «Сорок лет Победы», -  но на неделю, не больше;  таков был их уговор. Она, окончив иняз с Красным дипломом, стала заурядным преподавателем английского языка, но была одержима своей работой в школе; кроме того, брак деструктивно повлиял на её красоту.   Умница и красавица, выйдя замуж за хмурого, сутулого очкарика, она сама приобрела свойственную её избраннику  нелепую внешность и небрежную манеру одеваться, так что Семёну было очень нелегко угодить ей подарками: что бы он ей ни привозил, во всём она имела задрипанный вид, но обновки любила; а ещё больше шмоток любила всякие заморские штучки.

 Летом Семён с Ермаком вдвоём колесили по Узбекистану и окрестностям на их скромной и непритязательной в плане бездорожья  трудяге “Ниве”; ревнивый пёс считал её своей бесспорной собственностью, принадлежащей ему со всем нутром, и никого, кроме Семёна, к машине близко не подпускал. Почётным эскортом за ними на стареньком  институтском УАЗике ехали остальные ребята из лаборатории.

Как-то в отрогах Гиссара Семён на не совсем трезвую голову задумал искупаться в одном из  бурных горных потоков, но коварная азиатская река не потерпела такого святотатства.  И понеслось!  Ермак, видя, что Семён с невероятной скоростью норовит от него скрыться, не долго думая бросился вдогонку. Тут уж стало непонятно, кто кого должен спасать.   Изловчившись, Семён схватился за собачий хвост и намотал его себе на кулак. Вдвоём, отчаянно барахтаясь,  они кое-как выбрались на берег и долго ещё лежали, приходя в сознание.

Теперь они были квиты, теперь они оба были друг за друга в ответе.

Несколько раз половой инстинкт брал своё, и Семён было женился, хотя до официального брака и тем более до освящения церковью дело не доходило никогда, так как, не ужившись с этим чудовищем – псом, разобиженные жёны вскоре уходили. Ермак возле Семёна никого не признавал и не терпел, раз и навсегда установив строгую иерархию и ревниво блюдя закон стаи: Семёна он выбрал вожаком, себя – омегой, и больше никого в их стаю не принимал.

Едва с Семёном случался очередной заскок, и на их жилплощадь вселялась какая-нибудь свежая Семёнова пассия, как обычно покладистый пёс становился домашним тираном: дни и ночи напролёт он все свои собачьи силы и мозги направлял на то, чтобы отравлять ей жизнь. Он валялся на  супружеской постели, хотя в мирное время ничего такого себе не позволял; он целиком, без остатка, сгрызал её новенькие модельные туфельки, так что от них и следа не оставалось; он, морщась  от отвращения, обгрызал вершки мерзких комнатных цветочков, выставленных новоявленной супругой на подоконнике; он, напустив на себя страху, начинал вонять псиной как раз тогда, когда молодые садились за стол; он научился линять не два раза в год, как приличные собаки, а по мере необходимости или по наитию, всюду распихивая свои клочья шерсти.  Какая женщина может вынести такое с собой обращение? Пока что – никакая. Так, что Семён и пробовать перестал, махнув на личную жизнь рукой.

Брак для Семёна означал гораздо больше, нежели любовь и плотские отношения. Этого добра обычно много бывает и до брака. А брак – это прежде всего безграничное доверие друг к другу и всепоглощающее терпение,  например, как это было у него с Ермаком.

Напрасно эти девушки лелеяли радужные надежды, как они дружно заживут втроём в такой расчудесной квартирке. Наивные, они не знали Ермака! Обычно ему хватало недели, чтобы довести очередную Семенову пассию до белого каления и превратить её жизнь в кромешный ад.

Однажды апофеозом недолгой семейной жизни послужил следующий инцидент: по случаю 14 февраля очередная пассия Семёна собственноручно испекла тортик в форме сердечка, а потом украсила его ломтиками киви и даже залила зелёным желе – ну чистое болото! Всё было готово для романтического ужина: был сервирован не большой обеденный стол, а низенький журнальный столик, потушен верхний свет и зажжены свечи, уже было разлито по фужерам искрящееся шампанское, и молодые напоследок слились в страстном поцелуе. В этот ответственный момент Ермак, не выдержав такого к себе неуважения, одним вздохом всосал в свою необъятную пасть всё это бисквитно-кремовое великолепие, после чего с выражением отвращения и гадливости на своей чересчур выразительной морде выплюнул в угол.

Или девушка оказалась на редкость стойкой, или зов плоти оказался сильнее женских обид, но так или иначе, не моргнув глазом и не удостоив Ермака и взглядом, эта сладкая кулинарная кудесница в порыве страсти сбросила с себя пикантный пеньюарчик и невзначай оставила его на пуфике. Несчастная, она не знала, с кем связалась! Пока пара на кровати предавалась любви, с не меньшим ожесточением Ермак на полу предавался фетишизму: стянув с пуфика легкомысленный пеньюарчик, он до смерти зализал нежный искромётный шёлк и пенящееся изящество кружавчиков, за полчаса превратив былую роскошь в слюнявые и сопливые лохмотья.

- Ну что, свинтус ты этакий, инсургент-одиночка, чем она тебе не угодила? – обычно этими дружелюбными попрёками наказание и ограничивалось, потому что, страдая гипертрофированным чувством собственного достоинства, Ермак более суровых нагоняев не терпел.  Чуть что, он впадал в предынфарктное состояние, корёжился в собачьей истерике, дышал дыханием Чейна-Стокса, и Семён всерьёз опасался, как бы его, упаси Боже, не хватил собачий кондрашка. В конце концов, его возлюбленные были лишь мимолётным увлечением, Ермак – целой эпохой.

Выиграв главный приз “Sweet’s Mary”, Семён скрепя сердце на три недели (чего не было с тех пор, как они поселились вместе) оставил Ермака сестрице Наталье и теперь каждый день звонил в Ташкент – узнавал о его настроении. Пока всё было терпимо. Сестрица  Наталья должным образом его кормила, поила, выгуливала, обихаживала, а дабы брошенный хозяином пёсик не заскучал, даже развлекала по мере сил. Последнее было как раз ни к чему и только отвлекало его, ибо у Ермака было в жизни занятие, которому он предавался с таким неистовством и пылом, поучиться коим могла бы любая из современных пенелоп: он денно и нощно ждал Семёна.

Сегодня, добросовестно поплавав и позагорав, Семён с чувством выполненного долга намеревался идти обедать, как вдруг увидел Ладу: она шла по пляжу, устремив свой напряжённый взор в никуда и осторожно ступая босыми ногами по раскалённому песку сквозь похотливые взгляды мужчин, змейкой огибая шезлонги, стараясь никого не задеть бедром и грациозно изворачиваясь на крутых поворотах. На ней был только купальник самого бесстыжего фасона, выставлявший напоказ широкой публике наиболее соблазнительные части её тела, - крохотные лоскутки совершенно агрессивной расцветки и уйма завязочек; волосы свои она высоко подняла и заколола на манер “конского хвоста”, оголив и подставив нежные плечи навстречу солнечным лучам. Явившись из страны щедрого и жаркого солнца, она вовсе не пряталась от его тлетворного влияния, вопреки здравому смыслу и этим беспочвенным рассуждениям о, якобы, чарующей прелести белоснежной, нетронутой загаром кожи, а, наоборот, целиком и полностью отдалась его власти. Всё добро она держала в парусиновой  пляжной сумке через плечо; и даже на пляже, где всё насквозь пропахло не совсем приятными человеческими испарениями, источала тонкий аромат духов. Этот аромат окончательно доконал его: Семён понял, что попался со всеми потрохами, причём, всерьёз и надолго; как раз сейчас его сердце было свободно, чему несказанно радовался Ермак.

Последняя возлюбленная Семёна долго не давала о себе знать, а когда-таки явилась, то не одна, а с довеском – наглым, бесцеремонным, никчёмным и нахальным существом под названием “йоркширский терьер” и с кличкой Бедный Йорик.

Эти подлые йоркширцы, выведенные на чистую воду самим Диккенсом, издавна славятся непревзойдённым умением калечить ребячьи тела и души; но этого им показалось мало: они взялись за бедных, несчастных собачек, произведя на свет породу, явно предназначенную для потехи другим честным собакам.

У Ермака язык не поворачивался назвать эту мерзкую  прожорливую тварь собакой, потому что это была не собака, это была пародия на собаку, чудо-юдо,  издевательство над добрым и порядочным собачьим родом. Дав Семёну честное слово не мешать его личной жизни, Ермак мужественно терпел целых две недели: терпел он этот отвратительный шампуневый запах, исходивший от Бедного Йорика, – им провоняла вся их с Семёном квартира; терпел он, когда этот шибзик, весь укутанный в папильотки, да ещё нацепивший себе на лоб дурацкую девчачью заколку, валялся на его, Ермака, подстилке; терпел, когда эта английская шваль всеми четырьмя лапами залезла в его, Ермака, миску, решив, по всей видимости, что это тазик для купания; терпел он, когда хозяйка Бедного Йорика, вознамерившись сделать из своего чада музыканта, заводила с ним одну и ту же осточертевшую песню – терпел, несмотря на то, что этот их вой дуэтом выворачивал наизнанку его, Ермака, кишки и сводил оскоминой зубы. С истинным христианским смирением выслушивал он ежедневные Семёновы сентенции и напутствия о том, что, если он, Ермак, будет снова изощряться, то Семён не посмотрит на то, что он сын уважаемых родителей, доблестно несущих трудную пограничную службу на рубежах их необъятной Родины (явная ложь: собачий век недолог; Грета и Валдай уже давно покоятся на собачьей площадке заброшенного полигона возле Термеза), сведёт его на Тезиковку и продаст “на мясо”. Но даже и его, Ермака, ангельскому терпению пришёл конец.

Случилось это в день собачьей выставки, завсегдатаем которых Бедный Йорик был чуть ли не с пелёнок, постоянно пополняя свой иконостас всё новыми и новыми цацками, коими его хозяйка неимоверно гордилась и навешивала на Бедного Йорика по любому поводу.

А, надо сказать,  у Семёна с Ермаком ещё с детства был уговор, что настоящие мужчины подобными пустяками, вроде выставок, дипломов и медалей, не интересуются, не солидно это как-то: хвастать своими заслугами,  и что их крепкая мужская дружба  не требует проверок титулами и званиями. Сам Семён, получив медаль (что за подвиг – не дать себя оскопить; в порядочном обществе об этом не говорят, а раз так, то и медаль ни к чему!), запрятал её куда подальше. Сначала валялась она у матушки Семёна в лаковой шкатулке с перламутровой японкой на крышке вместе с другими её реликвиями: клеенчатыми ярлыками, повязанными её отпрыскам в роддоме, их первыми срезанными локонами и тому подобной чепухой; а после её смерти вся эта дребедень заняла своё постоянное место в самом глубоком углу самой верхней антресоли.

В тот злополучный день хозяйка Бедного Йорика, прицепив к иконостасу своего ненаглядного ещё одну цацку и вволю ею налюбовавшись, навесила сам иконостас на шею несчастной скотинки. Но этого её показалось мало, и она потребовала, чтобы Семён тоже повосхищался успехами Бедного Йорика и поцеловал его в его сопливый нос, что Семён и не замедлил сделать, а Бедный Йорик, моментально войдя в собачий экстаз, цапнул Семёна за его  – святая святых! –  единственное ухо. Такого явного поругания святыни Ермак стерпеть уже никак не мог. Он сделал всего одно, еле заметное движение своей могучей мордой – таким движением он ловил назойливых мух, - но этого было достаточно, чтобы эта продувная бестия забилась в истерике на руках у своей хозяйки, а та, в свою очередь, собрала манатки и удалилась восвояси, проклиная на чём свет стоит и эту ужасную, грубую скотину – Ермака, и его хозяина впридачу за то, что тот науськивает своего кошмарного пса на её бедненького мальчика. Но Ермак не нуждался в науськивании; он сам прекрасно знал, как поставить на место всяких разных сявок, и этот супостат получил за всё чистоганом сполна. Он в очередной раз одержал победу – убедительную и несомненную. Только тогда, когда их след простыл, Ермак вздохнул полной грудью и с чувством исполненного долга выдохнул: две недели неустанной бдительности – это уж слишком даже для такого выдержанного и невозмутимого пса, коим мнил себя Ермак.

- Ермак, ты же обещал… Ты же слово давал… Учти, повстанец, я с тобой шутки шутить не буду. Я не посмотрю, из какой ты титулованной семьи, сведу на Тезиковку и всё тут.  Будешь знать, как невинную животину обижать.

Семён отчитал Ермака по полной программе.

На что Ермак клятвенно обещал, что больше ни-ни.

«Свежо предание, да верится с трудом».

После разрыва с последней возлюбленной времени прошло как раз достаточно, чтобы заглушить душевную боль, и в то же время – ровно столько, чтобы успеть соскучиться по женской ласке.

- Лада! – окликнул её Семён, и его ямочка на подбородке дрогнула, и сладко заныло сердце, алкая любви и нежности.

Лада не оборачивалась. Видимо, не расслышала или подумала, что зовут не её. В Ташкенте, напустив на себя холодной вежливости, Лада не удостоила его и взглядом, да ещё и надерзила. Сам напросился; нечего было лезть в область, совершенно его не касающуюся.

Неприступная и нежноголосая – её говор был с придыханием и лёгким оттенком лени, - она манила его.

Лада ступала по пляжу с совершенно безмятежной физиономией, теша себя приятными размышлениями на тему предстоящего обеда.

- Лада! – он, случившийся как раз сзади неё, смотрел ей в затылок, в то самое место, где её нежные завитки волос, выбившись из узла, ласкали шею.

Застигнутая врасплох Лада, наконец, оглянулась и посмотрела на него этаким испуганным лисёнком, но на этот раз вполне дружелюбно.


Глава 16



Спустившись на землю с небес, где она ласточкой витала в заоблачной дали своих грёз, Лада позади себя обнаружила – кого бы она думала? – Джорджа из джунглей во всей своей вызывающей и дерзкой красе. Пижонистые каштановые локоны его слегка растрепались и стлались по ветру, гулявшему на взморье; на лбу блестели капельки не то пота, не то морских брызг; щёки его слегка зарделись, что было заметно даже сквозь загар, а ярко-голубые и  круглые как у сиамского котёнка глаза смотрели на неё в упор. За четыре дня, проведённых под солнцем, он умудрился загореть так, что своим пунцовым телом походил на поджаренного туземца, только вместо перьев или пучка травы на причинном месте на нём были какие-то пуританские – чуть ли ни до колен – не то плавки, не то шорты.

- Лада! – теперь он стоял совсем близко от неё и беззастенчиво глазел на крохотный крестик, уютно устроившийся в её пикантной ложбинке, который Лада не снимая носила с тех самых пор, как перестала считать себя комсомолкой. Не то чтобы она всерьёз верила в Бога, носила просто как амулет или оберег, а, скорее всего, отдавая дань её величеству моде.

Потрясающе! У Лады от смятения даже в первый момент перехватило дыхание. Это уж совсем непостижимо и неслыханно! Не успела она, устав от всех забот своих многочисленных ташкентских знакомых, которым всегда от неё было что-то нужно, расслабиться, как и тут, в Англии, её достали. Сначала откуда-то взялась та английская наследница, а вот теперь ей на голову свалился этот излучающий радушие Джордж из джунглей. Лада даже фыркнула про себя.

Чертыхаясь от досады и раздражения, Лада встала как вкопанная и оторопело посмотрела на Семёна. Она априори и наперечёт знала всё, что он захочет ей сейчас поведать; она аж взвыла от тоски. Во-первых, он начнёт притворно, с неуклюжими ужимками восторгаться солнцем, пляжем, водой, погодой, всем на свете, короче говоря, вещать с умным видом прописные истины, чего Лада терпеть не могла; во-вторых, он захочет узнать, где она пропадала эти четыре дня; в-третьих, он развязно навяжется ей в спутники и ей придётся в грубой форме – так, чтобы раз и навсегда (а иначе потом весь отпуск не оберёшься с ним хлопот), – пинком под зад отшить его, дабы пресечь все их дальнейшие сношения.

- Разве мы знакомы? – с плохо скрываемой издевкой в голосе спросила Лада. Она бы ни за что не стала останавливаться и  продолжила идти своим путём, однако, её несколько озадачило то, что он назвал её по имени.

- Кто же не знает замечательную журналистку Ладу Коломенцеву из “Альфы и Омеги”?

«Замечательная журналистка» - столь велеречивое признание её талантов возымело своё действие; после этих слов Ладе только и оставалось, что зардеться и   непроизвольно расплыться в улыбке, а чтобы спрятать её, она опустила свои довольные глаза долу и стиснула зубы. 

Семён, поняв, что его слова упали на благодатную почву, и  продолжая беззастенчиво прожигать всю её насквозь откровенным взглядом, поспешил признаться:

- Лада, ваша последняя публикация в журнале про эту вашу немочку здорово меня задела: я будто живьём  ощутил себя в её шкуре. Не помню только, как статья называлась…  Кажется, “Четыре “к”: кухня, дети, церковь, платье”…

- Нет, всё не так, - Лада безуспешно пыталась справиться с улыбкой и принять солидный, достойный журналистки вид, - это была документальная повесть-трилогия. Первая часть называлась “Четыре “к” фрау Гретхен”. Вторая – “Пой, птичка певчая”, потому что  героиню зовут Гретхен Фогельгезанг. А в следующем номере будет и третья часть…

- Лада, а это правда, что настоящая Гретхен сначала выехала насовсем в Германию, а потом удрала оттуда в Ташкент?

- Всё, что пишет наш журнал, всё правда, -  с видом оскорблённого достоинства, но вежливо и степенно,  Лада осадила его.  Так-то! Пусть не забывает, с кем разговаривает.

- Извините. Я вас нечаянно обидел.

- Не сильно. А Гретхен действительно с родителями уехала в Германию, вышла замуж за тамошнего немца, но на чужбине не прижилась; к тому же муж оказался тираном и пьяницей. А в Ташкенте у неё оставались друзья и первая любовь. И первая любовь к тому же оказалась единственной. Гретхен возвратилась, и теперь русский парень воспитывает троих детей: двух чистокровных бюргерят и одну дочку-полукровку. В общем, полный «happy end» и всё, что в таких случаях полагается по жанру. Только зачем я это вам всё пересказываю, вы, если захотите, скоро сами всё прочтёте…

Если он читает её родимый журнал “Альфа и Омега”, да к тому же такие слезливые мелодрамы, как эта история о Гретхен Фогельгезанг, значит, не всё потеряно. Одарив его благодарной улыбкой, Лада воспряла духом и, наконец, снизошла до того, чтобы узнать  имя своего собеседника.

- Семён Абрикосов, - он представился. - Лада, не подумайте, что я лезу не в свои дела, но где вас носило эти четыре дня, чёрт возьми? Ваш беспризорный чемодан устроил такой переполох!

- Да неужели? – в притворном изумлении Лада округлила глаза.

- Если вы ещё не обедали и не откажете мне составить компанию, я за обедом вам такое расскажу… - с заговорщицким видом поведал ей Семён.

Ну конечно! Так она и знала! Она как в воду глядела. Вот он уже напрашивается ей в сотрапезники. Они маячили посредине пляжа как две одиночные скалы посреди бескрайнего океана, и праздно шатающаяся публика двумя нескончаемыми встречными течениями огибала их, недоумевая, с какой радости эти двое здесь застряли. Они едва успевали уворачиваться от толстых, потных тёток и дядек, так и норовящих задеть их то своим волосатым пузом, то увесистой задницей, то мокрым, скользким плечом, поэтому, пока их окончательно не расплющили в лепёшку и не стёрли в порошок, они договорились переодеться и посидеть в ресторане; ресторан из своего списка выбрала, конечно же, Лада.

Обеденный ассортимент оказался достойным продолжением завтрака: десятки видов мяса, рыбы, птицы, гарниров, салатов, каких-то непонятных закусок и других заморских разносолов, а на отдельном прилавке,  покрытом украшенной вышивкой в стиле а-ля рюсс льняной скатертью,  даже были разложены сладкие сдобные  пироги, медовые ковриги и гора фигурных пряников, расписанных белой помадкой: зайцы, медведи, барашки, петушки и курочки – рябы; смотрелось всё это, конечно, весьма красиво, однако, по-бутафорски несъедобно. Лада была готова наброситься на предлагаемые яства со всей зверской жестокостью, на какую только способен человек, но вдруг оказалось, что она проголодалась меньше, чем ожидала от себя. Как знать, возможно, это встреча с Семёном испортила ей аппетит, а возможно, её заинтриговала история с чемоданом.

Раз она проводит свой отпуск на побережье, Лада резонно решила отдать предпочтение рыбе. На одной из витрин в ресторане была вся мыслимая и немыслимая водная живность: креветки, крабы,  устрицы, мидии, лангусты и всевозможные блюда из рыбы. Но никакая на свете сила не заставила бы попробовать Ладу этих пузатых улиток – пусть они хоть трижды полезные, вкусные и упитанные! Нет, нет и нет! И точка! И пусть Семён её не уговаривает. Лучше уж она умрёт с голоду. По этой причине Лада никогда не допускала себя до ресторанов с китайской и вьетнамской или, того хуже, корейской кухней. Лада принялась с воодушевлением и досадой в голосе уверять Семёна, что там все блюда, если не из – о господи! - личинок и саранчи, приправленных соевым соусом, так из псины, а именно, из этих мохнатых, похожих на уморительных мишек, симпатяг - чау-чау. Она знает наверняка: её родимых журнал “Альфа и Омега” как-то писал об этом. А все деликатесы там не что иное, как замаскированные под овощи черви, причём, сырые; хотя и отварных она бы тоже есть не стала. А если Семён с ней не согласен, то пусть скажет, что же такое, по его мнению, этот  их достохвальный трепанг?  Самый обыкновенный морской гад!

Зато Лада по-настоящему знала толк в рыбе.  Она обожала небольших, размером всего с ладонь, сырдарьинских сазанчиков, если их смазать майонезом, обвалять в приправе (с «Гурметой» ароматней и вкусней!) и  запечь целиком в духовке, а потом подать с  чесночно-помидорным соусом; неплох был и залитый прозрачным студнем фаршированный толстолобик, который её бабуля всегда готовила к новогоднему столу, и копчёный сом, и уха из маринки, если туда ещё добавить гору всякой всячины, вроде кинзы, петрушки, лаврового листа и острого перчика чили.  Не прочь она была  полакомиться и блюдами поинтересней, например, жареной форелью по-рыбацки, заливным из зеркального карпа или севрюгой под белым соусом; она тешила себя надеждой, что, может быть, нечто подобное здесь наверняка отыщется.

- А вот карась, говорят, любит жариться в сметане, -  с видом заправского гурмана поведала Лада; она, наконец, выбрала, и Семён взял для них кусочки поподжаристей и попышней жареной во фритюре камбалы.  Было похоже, что в ней совсем нет костей (качество, заслуживающее особой похвалы!); а если всю эту вкуснятину ещё полить  соусом бешамель!.. М-м-м!!! – просто пальчики себе оближешь! «Мняка!» – как говорит её Вероника.

Столик, за которым они уселись визави, притаился за выступом шершавой стены в самом дальнем углу широкой террасы; он был покрыт скатертью из белоснежного пике и украшен одной единственной веточкой шиповника в вазе из великолепного в своей непритязательности диафана. Лада нашла всё это «очень миленьким и  просто чудесным»!

- Ну, Семён Абрикосов! Выкладывайте всё как есть: кто вы и что там такое приключилось с моим чемоданом, - Ладе не терпелось разделаться со своей рыбой; она уже пару раз деликатно ковырнула её вилкой, но как человек порядочный  всё же  сначала решила побольше разузнать о своём сотрапезнике. Ведь он далеко не выпендрюжник, как ей показалось в Ташкенте. А она, злючка, ещё потешалась над ним!

Достав с шутливой почтительностью из нагрудного кармашка визитную карточку, Семён церемонно вручил её Ладе. Исчерпывающий ответ, ничего не скажешь! Изобразив очаровательный книксен, не погнушавшись даже для этого привстать со стульчика, не глядя, лишь краем глаза заметив, что карточка выглядит очень импозантно и составлена на двух языках, Лада сунула её в сумку и с немым вопросом во взгляде уставилась на Семёна. Жаль, что, собираясь на пляж, она не захватила свои, так что ответить ему в его же духе, не получилось. Ну да ладно! Так что там с её чемоданом?

- Когда багаж разобрали, и выяснилось, что остался ещё один лишний чемодан, эти англичане очень всполошились.

- Да ну! В самом деле? – проговорила Лада, вооружившись терпением и с деланным безразличием поглядывая в свою тарелку. Что там приключилось с её чемоданом, сейчас уже не имело значения; главное, он был цел и невредим.

- Лада, сами знаете, беспризорный чемодан – это не шутка; тут попахивает терроризмом. Англичане сначала налетели как бандерлоги, но трогать не решались. Только толпой ходили кругом и нюхали.

 - Нюхали? Они, что ли, больные?

 - Не знаю. Очень может быть. Потом привели собаку, пегого спаниеля, дали понюхать ему, а после сами слушали какими-то стетоскопами. Наконец, решили открыть. Тут уж я не выдержал, вы меня извините, взял вину на себя. Пришлось им соврать, что мы с вами из одной шайки-лейки, а вы удалились по неотложным делам и вот-вот вернётесь. Короче говоря, забрал я у них ваш чемодан, довёз до отеля и честно, из рук в руки, сдал администрации. Ничего не пропало?

- Нет, благодарю, всё на месте.

Пока Семён пересказывал Ладе приключения её чемодана, Лада то и дело заливалась румянцем, ойкала, смущалась и не знала, что ей говорить и что делать. Так-таки и не знала? Во всяком случае, выходило это у неё очень непосредственно. В раздевалке, охорашиваясь перед крохотным зеркальцем, она очень предусмотрительно успела подновить свой лёгкий макияж, и сейчас, будучи в себе абсолютно уверенной, вела себя просто и непринуждённо.

Отобедав и  воздав почести местной кухне, они миновали обширный вестибюль, где снова наблюдалось самое настоящее вавилонское столпотворение; возле выхода  обнаружилось  почтовое отделение, и Ладе пришла в голову блестящая идея отправить в Ташкент корреспонденцию, а заодно проверить, как работает эта их хвалебная королевская почта. Она выбрала открытку с изображением памятника Питеру Пену на фоне буйной зелени Кенсингтонского Сада – пару лет назад это был любимый литературный герой её Вероники,- набросала в своём блокнотике “рыбу” послания, а затем, тщательно обработав стилистически, переписала начисто. Наблюдая, как почтовая работница наклеивает на её конверт кучу марок, Лада порадовалась за свою Веронику – будет существенное пополнение её коллекции, пока ещё весьма скромной; и как всегда её обуяла непомерная гордость за свою умницу – дочку.

- Прямо как в балагане: потратилась на грош, зато - сколько счастья! – бросая конверт в ящик и довольно улыбаясь, сказала Лада. -  Семён, а ты никому не хочешь написать?

Не спрашивать же напрямик: женат он или нет?

Они уже были на “ты” – совместная трапеза сближает не хуже интима.

- Нет. Мой Ермак читать пока не научился, а больше писать мне некому. Ермак – это мой пёс. Он из семьи знатных пограничников, и все его предки – не знаю, до какого колена – служили Отчизне. Оставил его на попечение своей сердобольной сестрицы, а у самого душа не на месте. Звоню каждый день в Ташкент, и сестрица мне докладывает, как в том бородатом анекдоте про старого еврея: какал он сегодня или нет.

Лада от смущения вся вспыхнула:

- Перестань! И как же сии слова следует понимать? Как шутку?

- Извини, что шокировал тебя, но это жизненная правда.  Если это не для твоих ушей, то я больше не буду. У тебя нет собаки? А то бы ты знала, что нормально функционирующее пищеварение у собаки – главный показатель её здоровья.

Тут же, в вестибюле, они наткнулись на вход в небольшую оранжерею – то ли тропики, то ли субтропики (Лада плохо разбиралась в геоботанике), раздольно разросшиеся под куполом  стеклянной крыши.

  - Войдём?

Когда они туда вошли, им показалось, что они живьём очутились в райских кущах - по крайней мере, именно так, с восторженной ноткой  в голосе, прокомментировала свои ощущения Лада; вообще Семён заметил, что она восторгалась всем вокруг, и всё её приводило в неописуемое восхищение.

 - Кстати, о рае. Читал «От двух до пяти»? Там один ребёнок сказал, что рай – это компот, потому что там груши, яблоки и сливы. Здорово, правда? Прямо нарочно не придумаешь.

 Они гуськом бродили  по узким, извилистым дорожкам оранжереи (Лада впереди, Семён дышал ей в затылок),  присыпанным белой сверкающей кварцевой крошкой меж пальм, фикусов и бананов.

- Хвала и слава создателю сей неземной красоты! Правда же, Семён? И кто ж это всё великолепие сотворил?

- Кто сотворил – сказать точно не могу, зато точно знаю, кто был крёстным отцом всей этой красоты.

 - И кто же?

 - Карл Линней.

Карл Линней. Надо же, как просто. А она-то думала!.

В вестибюле дым стоял коромыслом, а тут всё вокруг было таким тихим, таким спокойным, таким безмятежным, что Лада напрочь позабыла обо всём на свете. В высокой листве щебетали шустрые волнистые попугайчики; их переливчатое оперение сливалось с общим зелёным фоном; на деревянных жердочках сидели жирные и ленивые красноклювые амадины; где-то рядом  приветливо журчал фонтанчик; чистая и прозрачная вода струилась по выдолбленному в бамбуковом стволе желобку и терялась в густых зарослях;  маскируясь под лиану, выпучив на них один глаз, отгороженный от остального пространства частой сеткой,  с ветки свисал тигровый питон пугающе огромных размеров с лощёной кожей и  раздутым донельзя брюхом; создавалось впечатление, что он существовал – жил, ел и спал - в своей собственной системе координат, несоразмерной с бешеным ритмом человеческой жизни.

Лада обернулась и на всякий случай  взяла  Семёна под руку; страх перед этим ползучим гадом чуть ли не приковал её к месту.

 - Ой, Семён, видел, какое пузо у змеюки? Он что, кролика живьём заглотил?

 - Само собой, - сказал Семён. – Смотри, он одноглазый

У питона на втором глазу было мутное бельмо.

 - Бедненький!

 Был здесь и непременный водоём, по краю заросший циперусом и водяным гиацинтом, а среди громадных, круглых как сковородки, листьев на его поверхности  плавали, готовые вот-вот скрыться под водой, розовые бутоны виктории; меж их бледных гибких стеблей золотистыми тенями плавно скользили  рыбки.

Чем дальше вглубь они заходили, тем душней становилась атмосфера, а от пряного дурманящего запаха цветов кругом шла голова. И хотя Лада продолжала непринуждённо болтать с Семёном, когда их глаза невзначай встречались, и Семён улыбался ей, а она по-идиотски – как какая-нибудь дикарка племени мумбо-юмбо  – терялась под его взглядами, то чувствовала себя  сковано и неуютно. Зато среди уймы цветов Лада отыскала то самое чудо природы –  одинокий,  ослепительно белый цветок камелии,  чей нежный и благоуханный образ она благополучно представляет вот уже четвёртый десяток лет, и в обозримом будущем, видимо, ничто иное ей не светит. Но этот цветок… до чего же он всё-таки  красивый! Хотя, цветы цветами, а им пора отсюда выбираться, а не то она совсем здесь сдуреет.

- Семён, мне уже плохо. Идём отсюда, - Лада подумала, что романтически настроенной барышне, которую природа не обидела ни красотой, ни талантами, не грех немного и покапризничать.

Они поспешили на свежий воздух.

Отель окружал хорошо распланированный в английском стиле приморский парк; с нижней лужайки парка белоснежные корпуса отеля очень выгодно смотрелись в обрамлении тёмной и густой сосновой хвои, а необъятная лазурь летнего неба сливалась на горизонте с голубоватой дымкой взморья.

В путеводителе было сказано, что отель состоит из двадцати секций. Вдвоём, добросовестно загибая пальцы на левой руке, правым указательным они принялись пересчитывать: у Лады выходило 19, у Семёна – 23, но никак не 20!

 - Может, ещё раз попробуем?

 - Дохлый номер!

 - Нет, ну а всё-таки интересно…

От розария, разбитого у стеклянных дверей отеля и усаженного штамбовыми розами  к закованной в бетон и гранит набережной сбегали ярко-зелёные, свежестриженные лужайки, отгороженные друг от дружки  межой из лавровишни. Терпко пахло самшитом, высаженным пирамидками у края дорожки; а далее, за низким зубчатым парапетом, по стойке “смирно” выстроились молоденькие кипарисы. Вперемешку с традиционными английскими вязами и матёрыми вековыми дубами здесь росли магнолия, акация, олеандр; то и дело им навстречу попадались небольшие бамбуковые рощицы и росшие поодиночке пальмы, чьи мощные стволы и   веерообразные листья уже давно никого не удивляли, так как стали привычным атрибутом любого порядочного приморского пейзажа. Реноме далёкой от растениеводства современной городской барышни - уроженки умеренных широт позволяло Ладе не отличать саговник от пальмы, а лавровишню от лавра благородного, но в особо сложных моментах на помощь ей приходил Семён, и за столь короткое время она умудрилась так расширить свои горизонты, что очень скоро  забыла о  своём былом невежестве.

Своеобразное очарование парку придавал лёгкий намёк на естественность - чисто английская черта, - вроде покрытого пятнами лишайника  валуна, живописного мшистого пня или якобы поваленного грозой дерева. Один из кустов голубой гортензии придавило такой брошенной как попало сосной, и он медленно погибал под тяжестью сухого ствола. Непонятно было: то ли эта жестокая композиция также была рождёна изощрённой фантазией ландшафтного дизайнера, то ли у садовника просто не доходили руки. Ну и конечно, были здесь и классические смотровые площадки с садовыми скамьями, и искусственные развалины, и таинственные каменные гроты, и горбатые мостики, и уютные беседки на пригорках; а про пруд с нимфеями и говорить нечего, хотя пруд был не ахти какой, да к тому же совсем уж по-типовому усажен плакучими ивами. Но зато в нём плавали две пары величавых лебедей.

Вдоволь нагулявшись по аллеям парка, Лада с Семёном облюбовали приятное тенистое местечко и уселись рядышком в белой беседке с ампирными колоннами и полуголой беломраморной грацией в центре, местами безбожно попорченной дождём и  стыдливо прячущейся за буйными зарослями кирказона, чьи алые «граммофончики» и похожие на смешные тощие «бананчики» стручки сплошь покрывали стены и куполообразную крышу.  Лада достала из сумки апельсин.   

 - Будешь?

 - Давай!

Укрывшись от постороннего взгляда, они угостились апельсином и принялись глазеть на редких прохожих, спускавшихся по широким ступеням к набережной. Из беседки прекрасно было видно, как к песчаному берегу, который полого уходил к воде,  причалил прогулочный катер и высадил на мол группу пассажиров. Они смеялись и галдели, так им было весело. Основная масса отдыхающих, и стар и млад – из тех, кто не пошёл на пляж, - словно рой встревоженных пчёл заполнили аквапарк; оттуда долетали неумолчный гул голосов, детский визг и хохот. Здесь же было тихо и безлюдно, на море тоже царил полный штиль, а  небосвод был синим и бескрайним как морские глубины.   «Так не бывает», - подумала Лада и позавидовала самой себе.

 - Тишь да гладь, Божья благодать… - сказала она.

 - Как в каком-то кино, не помню в каком: а очёчки свои тёмные снимемте, а то мне ваших прелестных глазок совсем не видать, - снимая с неё солнечные очки и заглядывая ей в глаза, сказал Семён.

Лада отвела взгляд, а потом и вовсе отвернулась. Ни к чему это…

Разнеженная сонной тишиной, Лада всматривалась в глубокую даль: туда, где они ещё не были. Она раскрыла путеводитель и начала сверяться:

- “Широкая лестница приведёт Вас в нижнюю часть парка, где Ваш глаз порадует множество чудесных ландшафтов, и где в тенистых аллеях разлит дурманящий запах магнолий и тюльпанного дерева, и где особенно приятно Вы себя почувствуете в самый жаркий день…” Не хочу. Я больше уже никуда не хочу. Всё, это конец…

С видом умирающего лебедя Лада постаралась поудобнее устроиться на жёсткой и неудобной чугунной садовой скамейке. Развив столь кипучую деятельность, очертя голову пешком прошагав вдоль и поперёк чуть ли не весь парк, она не рассчитала свои слабенькие женские силёнки и сейчас мечтала только об одном:  поскорее очутиться у себя в номере, бухнуться на кровать и простереться плашмя без чувств…

А тем временем в  воздухе заметно посвежело, дневной зной внезапно спал и напоминал о себе лишь пышущими жаром гранитными плитами, которыми была выложена дорожка. И хотя солнце ещё не спряталось за горизонт, сияющее небо вдруг потускнело, а от зелени уже вовсю тянуло чем-то промозглым.

На засеянной клевером лужайке перед ампирной беседкой сгустились тени, а росшие неподалёку три роскошных розовых куста погрузились в сумрак.

- Эта роза зовётся «Йорк-и-Ланкастер»,  – сообщил Ладе Семён. - Лада, приглядись, ничего не замечаешь? На одном кусте и белые цветы, и розовые. Селекционеры постарались. Помнишь, в школе проходили про войну Алой и Белой розы? Говорят, то, что не смогли сделать короли, сделали цветоводы: они примирили две непримиримые английские династии.

- Надо же! Семён, ты чудо! Откуда ты всё знаешь? – с познавательным интересом тут же откликнулась Лада, хотя она едва находила в себе силы вежливо поддерживать разговор.

- О! Я ещё и не такое знаю! Я вот, например, видел в той стороне пробковый дуб – очень интересный экземпляр. Пойдём, посмотрим… - но, видя, как Лада украдкой поглядывает на свои часики, он осёкся.

Лада в своём лёгком белом костюмчике окончательно замёрзла, и они поспешили к отелю. Солнце уже закатилось, линялая синь неба уже не вызывала былого восторга, и торжественная тишина, как  пуховый платок – «паутинка», величественная и невесомая одновременно, медленно укутала окрестности.

В вечерних сумерках белые корпуса отеля и мраморная балюстрада, широкие террасы и плоские крыши, величавые колонны и устремлённые в высь секции, помпезный портал и  высоченные остовы лифтов, более похожие на ослепительно сияющие столпы света, - всё приобрело иной, сказочный и иллюзорный, вид. Отель был так хитроумно освещён спрятанными там и сям мощными прожекторами, а из всех его двадцати секций исходил такой загадочный и приглушённый белый ореол, что из-за всей этой бездны иллюминаций казался королевским дворцом из Диснеевских мультиков.

Они шли по овеянной сумерками каменной дорожке. Ладино нежное личико вдруг онемело и сразу стало таким белым и прозрачным, словно лишилось последней капли крови. И хотя она старалась ничем не выдать охватившее её оцепенение, а её губы безрезультатно пытались изобразить хоть какое-то смутное подобие улыбки, она уже вовсю дрожала и стучала зубами, так  что решила вовсе закрыть рот, крепко сжав челюсти, и больше, дабы не позориться, без крайней надобности не открывать; после стольких мытарств силы её были на пределе. Семён бережно и осторожно поддерживал её под локоток, а на особенно крутых поворотах и высоких ступеньках она сама машинально хватала его за руку, каждый раз удивляясь: какая горячая, громадная и твёрдая у него ладонь; это новое для неё ощущение было захватывающим и волнующим.


               
Глава 17


В ресторане Семён ненадолго пропал, велев Ладе его ждать, а когда вернулся, в руке его была красивая фаянсовая кружка, полная подогретого красного вина.

- Выпей залпом это пойло и тогда наверняка ты не заболеешь.

Заботливо улыбаясь, он следил за тем, чтобы она выпила всё до последней капли. Ладе было неловко за его любезность и предупредительность, и она не стала привередничать, а послушно выпила “это пойло”, которое к тому же сильно отдавало пряностями; после чего её вновь охватила ленивая дремота и потянуло на покой.

Но сначала был ужин.

Сборище в ярко освещённом зале ресторана было в самом разгаре. В душном, насыщенном парами и ароматами стряпни воздухе стоял весёлый шум голосов, неугомонное чмоканье и чавканье, заливистый смех, хрустальный звон посуды, быстрый топот дюжины сновавших туда-сюда расторопных официантов, а сквозь приотворённую тяжёлую стеклянную дверь вместе с запоздалыми посетителями в зал  то и дело врывалась свежая порция вечерней прохлады.

Пока Лада с неприкаянным видом торчала у свободного столика, Семён доверху напичкал тарелки, тарелочки, салатницы и вазочки всевозможной едой и вернулся с подогретым металлическим подносом, над которым клубился ароматный пар. У Лады даже дух захватило!

Они с аппетитом съели по тарелке жиденького супчика с неподдающимися определению ингредиентами (наверняка из французской кухни, ибо только французы могли сподобиться назвать сию протёртую мешанину супом) и по порции телячьих отбивных под сливочным соусом с овощами и зелёным горошком. Семен назвал это «объедаловкой».

- А моя Вероника сказала бы, что она «переобъелась», -  с трогательной нежностью и не без гордости поведала Семёну Лада; даже уплетая за обе щёки, она никогда не забывала о дочери.

Засим, чтобы окончательно согреться, она не погнушалась за компанию с Семёном выпить чашку крепкого чаю с пончиком, что с ней случалось нечасто, а потом сидела и с осоловелым видом поглядывала на Семёна, пока тот не спеша допивал свой чай.

Опустошив залпом кружку горячего вина, как ей было предписано Семёном, очень скоро Лада будто погрузилась в сонную, блаженную истому; разговаривая, она еле двигала губами и мечтала о своей тёплой, уютной постели, но тут из оцепенения её вывел вкрадчивый голос Семёна:

- А сейчас мы сразу пойдём к тебе в номер, и ты примешь горячий-прегорячий душ…

О чём это он толкует? Её будто кипятком ошпарило.

- Нет, Семён, никуда мы не пойдём…

От такой его наглости – “пойдём к тебе в номер”, от такой дикой непристойности Лада аж задохнулась.  Разве она давала ему хоть малейший  повод? Её бросило в краску. Она ещё очень и очень подумает, прежде чем…

Лада стояла и не двигалась с места, будто её пригвоздили. Семён заметил, как в её измученных глазах вдруг появился дикий испуг, а ненатужное выражение целомудренного смущения уступило место растерянности и даже праведному гневу. И хотя им эта фраза была сказана безо всякого дурного умысла, он деликатно поправился:

- Ну, хорошо, ты пойдёшь к себе в номер и залезешь под горячий душ. Дай слово, что обязательно это сделаешь!

Он с нежной и в то же время настойчивой мольбой смотрел на Ладу своими честными, широко распахнутыми васильковыми глазами, так что невозможно было ему отказать; а его сочный алый рот и белозубая улыбка, его ямочка на нижней губе – всё вдруг завертелось и поплыло перед её взором.

- Да. Я сделаю это, Семён, - сразу сдалась Лада, покорно и безропотно подчинившись его воле. Временами она чувствовала себя так, словно гусёнком готова была идти за ним: за ним – первым встречным! А его повадки простодушного подростка – максималиста прямо-таки завораживали её.

- …И не открывай окно, а сразу залезай под одеяло…

Она с ленивой апатией продолжала слушать его наставления.

- …А ещё нужно бы было сразу надеть деревенские «кусачие» носки, но где их взять? Тогда уж точно ты не заболеешь. Пойдём, узнаем  на «reception»е или спросим у посыльного.  У них должны быть носки для такого случая.

Семен мягко взял её за руку и повёл к лифту.

- Ты что? Ты хочешь, чтобы я надела чьи-то чужие носки? Ни за что!!!

Ладу от брезгливости всю передёрнуло, и она оторопело остановилась.

- Шутка. Откуда у них деревенские носки? Зато теперь я вижу, что ты замёрзла не так, как делаешь вид. Было бы тебе на самом деле холодно, тебе было бы наплевать, чьи это носки.

- Ну и шутки у тебя, Семён! Циничные и никчёмные! Учти, Семён, я – Водолей и шуток не понимаю, - чинно отозвалась Лада, выдернула свою руку и, покачивая бёдрами, пошла к лифту.

Он догнал её.

- И к тому же очень брезгливый Водолей.

Они распрощались в лифте: Семён поехал к себе, а Лада в полном замешательстве поплелась к себе.

В номере, исполненная самых лучших побуждений, Лада первым делом встала под горячий душ и даже нагрела на никелированном полотенцесушителе свой махровый халатик. Потом с книгой на коленях она, укутавшись в халатик и поджав под себя голые ноги, ещё одурманенная вином, прикорнула в кресле: пай-девочка да и только!

Далеко внизу тяжко вздыхал прибой, где-то на скалах вспыхивал и гас маячок, фуникулёр сверкал тысячами разноцветных лампочек,  одинокий луч прожектора шарил по пристани, освещая то одно, то другое, то третье, глухое урчание и шёпот волн иногда тонули в звоне не на шутку разошедшихся цикад, но отвратительней всего Ладе показался жуткий и  непрестанный гул машин с автострады. Мчавшиеся со скоростью ветра автомобили устроили настоящее светопреставление, отчего сложенную аккуратной горкой посуду в серванте временами растрясало как от землетрясения. Просто дикий ужас какой-то! Прекратят они когда-нибудь эти свои  гонки или так и будут всю ночь?! Всё раздражало Ладу, всё действовало ей на нервы, всё было не по ней: и этот нескончаемый  машинный рёв, и мелькание огней, и неудобный, глухой халат, и стоявшая в номере духота, потому что, вознамерившись до конца держать данное Семёну слово, она не стала открывать дверь на балкон. Хотя за окном было свежо, сгустившаяся атмосфера в её закупоренном номере была тяжела и давила на неё, а тело из-за этого покрылось гадкой испариной; но главное, её раздражала она сама, и осознавать это для неё было сущей мукой.

Мельтешение за окном не прекращалось, а шум всё рос и рос. Так, под шумок, незаметно подкралась ночь, и, несмотря на горевший ночник, в комнате стало совсем ничего не видать. В сердцах отдёрнув штору, Лада, страшно злая на себя, не выдержала и показала язык своей отражённой в оконном стекле мрачной физиономии с подёрнутыми лихорадочным блеском глазами. “Нет, Семён, никуда мы не пойдём…” – передразнила она себя писклявым голоском и состроила ехидно-слащавую гримаску. «Но пасаран! Они не пройдут!» Не больно-то ему было надо! Что он о ней подумал?! Дура дурой!

Однажды её родимый журнал “Альфа и Омега” напечатал весьма забористую статейку на крайне  животрепещущую тему, которая поучала неопытных представительниц слабого пола, как нужно вести себя с этими грубыми, плохо организованными особями под названием «современные мужчины», дабы они в конец не оборзели. В частности, там было сказано, что порядочным во всех отношениях барышням надлежит поступать так и только так: при первой встрече с новым кавалером – ни-ни; лишь следует вежливо дать согласие «как-нибудь в другой раз» с ним позавтракать; потом, так и быть, можно выкроить часок на совместный обед в какой-нибудь недорогой, но приличной кафешке, причём, ни в коем случае не позволять ему за себя платить; и лишь только затем порядочной во всех отношениях барышне полагается принять приглашение на ужин в ресторане со всеми вытекающими из оного гнусными последствиями. Понятно? Вот так! Смех да и только!

Лада подмигнула своему отражению и вернулась в кресло, отложив в сторону книгу и  подсунув под локоть  одну из имеющихся в номере дюжины «думок». Перебирая в памяти весь сегодняшний день (она даже чуть не лопнула от натуги), она внезапно спохватилась: а ведь она, в сущности, ничегошеньки о нём не знает! Интересно: кто он?  Просто скучающий на отдыхе сибарит или…? И он не женат! Хотя это не суть важно. Интересно, что он скрывает под своими кудрявыми патлами и длиннющими трусами? Вдруг её будто озарило. Наконец-то очухавшись, Лада вскочила и сломя голову бросилась к сумке, выпотрошила её и среди кучи своих вещей отыскала его визитную карточку.

“Институт ботаники. Абрикосов Семён Иванович”. Адреса, телефоны. На обороте то же самое продублировано по-английски. Просто потрясающе! Обалдеть!  Оказывается, она имеет честь проживать с Семёном на одной улице! Лада произвела в уме необходимые вычисления и вывела, что дом Семёна находится через дорогу и слегка наискосок от её дома, всего в каких-то трёх минутах ходьбы.

Семён… А как же его звали в детстве? Сёма, Сёмушка или, может быть, Сеня? Лада попробовала на язык все три имени; ни одно из них ей не понравилось: все три по её мнению отдавали деревней. Внезапно она вновь до дрожи в теле ощутила беспросветную тоску; издав протяжный и жалобный стон (как хорошо, что в номере она одна, и никто её не слышит!), она повалилась на кровать.

Ни читать, ни спать она не могла – слишком ныло её разбуянившееся сердечко, кровь стучала у неё в висках, и шумело в ушах. Чтобы отвлечься и успокоиться, Лада включила телевизор, но обнаружила там опять лишь чужую речь и осточертевшую рекламу. И пусть Евгений Петросян и иже с ним не обольщаются насчёт кариеса, перхоти и критических дней у женщин! Ничего подобного здесь и в помине не было, а были лишь сплошные ролики о всевозможных напитках.

Лада медлила, как только могла, но, в конце концов, разделась и улеглась в постель. Чтобы утихомирить клокотавшие в её груди раздражение и досаду на себя, дуру набитую, она решила медленно и внятно считать про себя: до ста, до тысячи и дальше столько, сколько потребуется. Укладываясь спать на новом месте, она, как водится, пожелала себе, невесте, помимо жениха, тихой и спокойной ночи после дневных треволнений и закрыла глаза. И тут зазвонил телефон. Его мелодичное переливистое гудение заставило подскочить Ладу от страха, а её бедное сердечко сначала ёкнуло, а затем забилось с испугу в самый дальний угол её розовой и чистой как у ребёнка пятки. Она и ждала и не ждала этого звонка, во всяком случае, ничего не загадала.

Идиотка несчастная! Чего ты испугалась? Прекрати скулёж и возьми немедленно трубку. Хватит изображать из себя невинную барышню! Небось, не первый раз замужем, как сказал бы её лучший друг Марик Варшавский.

- Алло! – её голос в ночи прозвучал  томно, гортанно и с ноткой недовольства.

- Лада, добрый вечер! Не спишь ещё? – голос Семёна, наоборот, чересчур вежливый, и, может, чуточку более чем следовало ожидать жизнерадостный, вывел её из оцепенения.

- Как раз собиралась уснуть. Так что ты вовремя успел, - переведя дух, Лада старалась отвечать непринуждённо и в тон ему  жизнерадостно, хотя стоять на полу босиком и  нагишом, лишь  в одних трусиках,  было неприятно: несмотря на духоту, в воздухе всё-таки чувствовалась прохлада. Всё же она ухитрилась нащупать в темноте выключатель, зажгла бра над кроватью и вместе с телефонной трубкой нырнула в тёплую постель, мастерски задрапировавшись одеялом.

- Извини, если поднял тебя с кровати. Я просто хотел справиться о твоём здоровье и пожелать спокойной ночи.

- Спасибо, Семён, и спокойной ночи, Семён, – вежливо и слегка высокопарно ответила Лада, но трубку не положила, а, замерев, ждала, что последует дальше. Но следом была лишь тишина. Бросив невзначай взгляд в зеркальную дверцу шкафа, в приглушённом  свете ночника Лада увидела своё отражение: странно, что у неё был смеющийся взгляд и нарочито степенное выражение лица, но её причёска – это страх Божий! Лада, растопырив правую ладонь, всей пятернёй провела ото лба к затылку, приглаживая дико всклокоченные волосы и  принуждая их вновь заструиться вдоль спины. И поскольку Семён тоже никак не решался повесить трубку, она с заправским видом бывалой сердцеедки взяла инициативу в свои руки.

- Семён, ты ещё здесь?

- Да, Лад, я здесь.

- А что ты делаешь?

- Хороший вопрос. С тобой разговариваю.

Действительно, каков вопрос – таков ответ! “Ну что – получила?” – погасив улыбку, со злорадством подумала Лада.

В это время на эспланаде перед парадным входом в отель зажгли колоссальную порцию дополнительной иллюминации, и в номере стало светло как днём.

- Лад, посмотри, что за окном делается!

Огни за окном отплясывали дикие танцы.

Видимо, их окна выходили на одну и ту же сторону. Лада всё же удосужилась встать и, приподняв штору, выглянуть за балкон. Ничего такого, заслуживающего её внимания, она там не обнаружила, лишь увидела, как по набережной толпами гуляют отдыхающие, причём из её окна эти несметные полчища курортного народонаселения своим бравым шествием напоминали праздничную демонстрацию,  не хватало только, чтобы они в порыве ура-патриотизма махали флажками и выкрикивали здравицы. Она вновь забралась под одеяло.

- Видимо, здесь не принято по ночам спать. Только мы с тобой как два добропорядочных суслика залезли в норы, а у других жизнь только начинается.

- Семён, а твой номер на каком этаже?

- Я почти на самой верхотуре; выше меня только сама заоблачная высь. Лада, у тебя найдётся какой-нибудь платок? Если у тебя есть платок, и ты выйдешь на балкон и помашешь мне платком…  только не бери белый, а то подумают, что у тебя пожар и ты подаёшь сигналы бедствия, и не красный, а то…

- Подожди, Семён! Никаким платком – ни белым, ни красным, и никаким другим я махать не буду…

- Да? Тогда, может быть, ты мне просто махнёшь рукой?

- Нет, Семён. Не стоит.

В самом деле – не вылезать же ей ещё раз из своего уютного гнёздышка. Лада зарылась поглубже в одеяло.

- Семён, лучше ты мне скажи: как тебя домашние звали в детстве? Сеня, Сёма или, может быть, Сёмушка?

- Не Сеня, не Сёма и не Сёмушка.

 - Да? А как?

 - Сэм. Это моя сестрица Наталья придумала, а вся матушкина родня подхватила.

Сэм. Коротко и ясно. Она повторила имя вслух, стараясь определить своё отношение к нему. Имя ей нравилось.

- Сэм. Это имя мне нравится. Я тоже буду называть тебя Сэмом. Можно? И ты мне тоже нравишься, Сэм!

 - А мне нравишься ты, Лада! И имя у тебя очень красивое: Лада, Ладушка. И девочек своих ты назвала красиво: Вероника и Лолита.

Лада, конечно же, уже успела растрезвонить ему о своих ненаглядных Веронике и Лолите Четвёртой. Ведь он же прожужжал ей все уши о своём Ермаке!

- Это у нас теперь что-то вроде семейной традиции: у нас в семье все девочки носят  необычные имена. О! Ты ещё не знаешь, как зовут мою маму! Забава! Правда, здорово? Бабуля говорит, что она дала ей такое  имя, как вызов общественному мнению.  Я её никогда не называла мамой, только – Забавой! Они с отцом у меня геологи. Как нашли золото в Кызылкуме, так до сих пор успокоиться не могут. Сидят в своём Мурунтау и дома носа не кажут.  Приезжают лишь пару раз в год и назад торопятся…

К собственной маме, Забаве, как она её называла, у Лады было двоякое отношение: во-первых, она, как  любая нежная и ласковая дочь, обожала свою мать, и боготворила её, и души в ней не чаяла, а её набеги в Ташкент, всегда неожиданные, были, есть и будут величайшими праздниками в Ладиной жизни; а во-вторых, она держала себя с ней немного свысока и покровительственно.  Эту манеру она переняла у своей бабули, которая, пользуясь привилегиями почтенного возраста, собственную дочь ни во что не ставила, несмотря на все её учёные степени и звания и на высокую должность, занимаемую Забавой в “Кызылкумгеологии”, всю жизнь считая её нерадивой хозяйкой,  безнадёжной неумехой и лоботряской.

- …Ты бы только послушал, каким тоном она рассказывает, что наш родимый Узбекистан занимает первое место в мире по количеству  золотодобычи  на душу населения: будто государственную тайну раскрывает! Как ярый апологет своего дела, которому отдалась целиком и без остатка, немного привирает, наверное, или, скорее, преувеличивает для красного словца. Откуда столько? Я думаю, это в ней играет непомерная гордость за своё детище. А моя бабушка, моя дорогая и любимая бабулечка Лелечка – Клеопатра Викентьевна Стрельцова… - произнеся вслух имя-отчество бабушки, Лада вдруг осеклась. Вот дурья башка! Что бы ей стоило спросить у этой английской наследницы Лары отчество её русской бабушки миссис Седрик Сеймур – тире – Лары Миллер – тире - Ларисы Стрельцовой? В Англии отчества не приняты, но Лара должна была знать! Насколько легче было бы тогда узнать, не родственница ли она её бабушке Клеопатре! Да уж, непростительная промашка…

- Лада, ты меня слышишь? Куда ты подевалась?

- Да, Семён, слышу. Я просто очень и очень устала. Спокойной ночи, Семён.

От волнения она даже забыла, что решила звать его Сэмом. Но напоследок она всё же решила схулиганить и добавила:

- Семён, а ты, оказывается, ботаник!

- Нет, я не ботаник. Я – палеоботаник, а это две большие разницы.

Сказал – как отрезал.

- Палеоботаник? – она лихорадочно соображала. Палеоботаника… что это? Кажется, разные ископаемые останки и всякое такое? -  Хвощи и папоротники, голосеменные и псилофиты,  мхи и лишайники, тис и самшит? – обнаружила свою осведомлённость Лада.

- Во-во! Всё-то ты знаешь! Ты у меня умница!

- Спокойной ночи, палеоботаник!

Немного поговорили и хватит.

Она опустила трубку и полная мятежных дум повалилась ничком на кровать.

Лада давно заметила за собой дурацкую манеру: сделав о человеке первый вывод и обманувшись, долго потом себе в этом не признаваться. С Семёном Абрикосовым всё было по-другому и мало-помалу это начало доходить даже до Лады. Она чувствовала, что дело начало принимать серьёзный оборот и решила для себя – будь что будет! – как зыбкое и ненадёжное судёнышко под натиском стихии лечь в дрейф и полностью отдаться Божьей воле.

У кого надо поучиться опыту общения с лицами противоположного пола, так это у её подружек! Обе Ладины закадычные подружки, обе Светы: шальная, беспутная вертихвостка Света Солнцева и томная, холёная белоручка Света Красовская, которая всегда изъясняется фразами из женского журнала, уже успели выйти замуж, -  конечно же, по великой любви, а, насладившись своим триумфом и разочаровавшись, развестись -  по великой же ненависти, выйти замуж во второй раз – снова по любви, родить  от каждого брака по ребёнку и, всячески афишируя своё счастливое замужество, в то же время завести на стороне по бурному роману; причём, подробности своих распутных деяний они, ни капельки не стесняясь, в самых ярких красках любят описывать Ладе по телефону.  И каждый раз, слушая их пространные рассказы, Ладе бывает за себя жутко стыдно: ну что у неё за жизнь? Не жизнь, а гнусное стоячее болото! А, собравшись вместе, обе Светы: шальная, беспутная вертихвостка Света Солнцева и томная, холёная белоручка Света Красовская, которая всегда изъясняется фразами из женского журнала,  дружно набрасываются на Ладу: если она такая писаная красавица, умница каких поискать и так неотразима, как себя мнит, то отчего ж она до сих пор в девках засиделась? На что она всегда им отвечает: пушка оттого далеко бьёт, что узко метит, и вообще она не намерена обсуждать свои амурные дела с кем бы то ни было! Хотите «клубнички»? А вот ни фига!

Да, это так: она привыкла относиться к мужчинам свысока, убеждённая в превосходстве своего женского интеллекта над их дохленьким мужским умишком; в этом она находила утешение своему одиночеству.  Да, её угнетало какое-то смутное, безотчётное состояние души, дамокловым мечём висевшее над ней на волоске целых восемь лет; из-за этого, а ещё, единожды испытав на себе, что такое боль и унижение, с тех пор она и чуралась всех за редким исключением мужчин; её лучший друг Марик Варшавский однозначно сформулировал это состояние как «андрофобия», а ведь просто-напросто никто за восемь лет так и не дал себе труда растопить её скованное ледяной коркой сердце. Но Лада вовсе не козыряла своим одиночеством и к самой себе всегда относилась с самым жёстким, если не сказать жестоким, нелицеприятием.  Так кем же она себя мнит? Не кем иным, как тем самым лакомым кусочком, каковой до сих пор никто не удосужился надкусить, если не считать той самой, восьмилетней давности,  краткосрочной истории, которая и была-то скорей авантюрной с детективным уклоном, нежели романтической.

Праведницей она себя никогда не считала, равно как и никогда ни по кому больше не убивалась и  никаких крушений надежд, связанных с отцом Вероники, отнюдь не испытывала, ибо никогда не питала никаких особых надежд, ведь та её недолгая любовь оказалась как яблочный пирог – скородум: нежданно-негаданная, на скорую руку замешанная, оттого и несъедобная. А чего ж она ещё хотела? Вознестись до небес, чтобы потом быть низведённой до преисподней? Нетушки! Это не про неё! Так уж вышло, что однажды волею случая она одела своё сердце в суровые, непробиваемые доспехи (пустив туда одного-единственного Марика Варшавского, но только в качестве лучшего друга, а больше – ни-ни!) и не торопилась разоблачаться.  Позже, когда всё утряслось и забылось, она для себя решила, что хватит на её долю одной поруганной любви,  и надёжно запрятала своё женское «я» до поры до времени под спудом, где оно  преспокойненько и пролежало  до востребования, потому что просто требовался срок, чтобы сквозь гущу облаков вновь выглянуло солнце, а разбитое сердце вновь возжелало любви.

С Семеном было что-то не так. Он был сам себе человек: сказал – сделал, без мысли о последствиях, – это, во-первых. Во-вторых, он был далеко не дурак, не хлюст, не вертопрах и даже  не жуир. В-третьих, она вынуждена была признать, что он самый красивый из всех её знакомых мужчин, а это для женского сердца немаловажно. А в-четвёртых, её сводили с ума его безыскусное прямодушие и заводила окружавшая его тайна. Из этих разрозненных клочков складывалась общая картина; только вот спрашивать его о джойсовском «Улиссе» она всё равно не станет и даже близко к этой теме не подойдёт, чтобы не искушаться.

Время подлечило её былую сердечную травму, и впервые за восемь лет она подумала, что перспектива остаться в дурах её отнюдь не прельщает. В её душе, как в разворошенном улье, вновь творилось что-то неладное – и надо же было этому случиться именно сейчас, когда мало-помалу всё то, что было в её  прошлом, утряслось и забылось, -  только теперь это были переживания совсем иного рода.   



Глава 18



“Если она и не всегда приятна, зато весьма интересна, потому что полна неожиданностей”, - так говорят англичане о своей пресловутой – капризной и непостоянной - английской погоде. “К тому же, с такой погодой всегда есть о чём поговорить, что обсудить и на что посетовать, - добавила бы от себя Лада, - и, как – никак, она вносит существенное разнообразие в их закованную в условности и традиции жизнь”.

На другое утро, едва продрав глаза, Лада первым делом бросилась на балкон – похоже, это стало входить у неё в привычку – и на месте вчерашнего чарующего вида с синим небосводом и ослепительным солнцем  увидела ужасающую картину: никакого солнца не было и в помине, небо насупилось как баба Вера – зловредная старуха-вахтёрша из редакции её родимого журнала “Альфа и Омега” в предвкушении очередной каверзы, а жуткие кучевые, донельзя набухшие облака уже со всех сторон подступили к отелю, и тот вот-вот капитулирует; дождя пока не было, но он обещал с минуты на минуту быть. Провалявшись ещё полчасика в полудрёме с надеждой, что, может быть, сейчас прояснится, Лада, в конце концов, вынуждена была подняться. Она была уверена, что её ожидает ещё один, полный приятных  сюрпризов и неожиданностей, день и – ах, да! - конечно же, Семён! От вчерашнего смятения чувств не осталось и следа, а на душе у неё, несмотря на непогоду, было светло и радостно. Как-никак, она в этом дождливом королевстве всего лишь заморская гостья и вынуждена принимать его таким, какое оно есть, а вот подданных этого королевства, обосновавшихся здесь навечно, остаётся только от чистого сердца пожалеть, потому что, по всей видимости, ставшие притчей во языцех косность и замкнутость англичан – это следствие чрезмерного потребления хмурой и слякотной погоды.

Памятуя о том, что у них, русских, испокон веку принято вышибать клин клином, Лада решила наперекор непогоде отдать предпочтение сегодня  всёму самому солнечному и весёлому. Из своего боевого арсенала она выбрала те самые, а-ля Жаклин Кеннеди, тугие в бёдрах и обуженные книзу розовые брючки, чей яркий цвет спорил с раскрашенным сочными красками батником с прикольными рожицами,   и замшевые туфельки - балетки – в них у неё была по-особому лёгкая и грациозная поступь. Туфельки эти были тоже в тон брючкам:  ярко-розового, переходящего в лиловый оттенка.  Это был Ладин любимый цвет; таким цветом бывает раскрашен Ташкент в марте - апреле – из-за миллиона распустившихся в садах и парках, скверах и бульварах иудиных деревьев, чьи ветки и стволы весной щеголяют розовыми, похожими на мелкие звёздочки, цветами; и их так много, и они так радуют глаз, что чудится,  милее их уже и быть ничего не может!

“Кажется, пляж на сегодня отменяется”, - подумала Лада и из номера прямым ходом отправилась в вестибюль, намереваясь добросовестно перенести со стенда с объявлениями в свой блокнотик полный перечень увеселений на ближайшую неделю; рекламный проспект давал клятвенное обещание  ежедневных экскурсий на любой вкус, включая самый каверзный  запрос,  и она решила по полной программе воспользоваться полагающимися ей благами.    

Лада стояла у стенда, стараясь не обращать внимания, как на неё тут же принялись пялиться всякие уроды, старательно переписывала расписание экскурсий и украдкой поглядывала в сторону лифтов, не мелькнёт ли там среди туристов знакомый силуэт. Невдалеке от неё японские круглолицые и узкоглазые ребятишки в пёстрых костюмчиках устроили игру в догонялки; словно разнопёрая стайка райских птичек, они, визжа и хохоча, бегали друг за другом и со смехом кричали что-то своим японским мамашам, сидевшим тут же на диванчике.

Ну  что ж! Пожалуй, сегодня и начнём! Лада только что закончила своё полезное занятие и была приятно возбуждена, когда подошёл Семён. Тщётно попытавшись ей дозвониться и вконец потеряв терпение, он тоже спустился в вестибюль.

- Доброе утро, Лада! – широко улыбаясь, сказал он. - Ну, как ты сегодня – ничего? Выглядишь ты обалденно! Собираешься в путешествие? Не забудь захватить зонт – сегодня он тебе наверняка понадобится.

 - Уже.

Она раскрыла сумку и показала ему зонтик.

А то она сама не знает! А знает ли Семён, что случилось с одним занудным чудиком, который очень любил с умным видом вещать прописные истины? Как однажды под большим секретом сообщил ей на ушко её лучший друг Марик Варшавский, этого занудного чудика в один прекрасный день нашли мёртвым. Вот так-то! Лада славилась лютой нетерпимостью к любым проявлениям всего того, что она именовала занудством и никчёмным пустозвонством. Ну, да ладно!

- Привет, Семён! Поедем? Смотри, какое удобное расписание: автобус отходит как раз через сорок минут, так что можно попытаться успеть позавтракать. Ну, не идти же сегодня на пляж… - скороговоркой начала было Лада и вдруг осеклась в страшной растерянности. Что-то было с Семеном не так: что-то, что поставило её в тупик и заставило замолчать.

 - Лада, послушай меня… - Семён слегка замялся, подбирая слова. - … Лада, я очень хочу поехать с тобой на экскурсию, и мы обязательно съездим, но не сейчас. Сейчас я не могу…

Вот оно что – он не может! Забавно, однако. Она тряхнула волосами и вскинула голову: он стоял перед ней, понурившись, и кротко молчал. Подожди, идиотка несчастная! Попридержи свою спесь и послушай дальше!

- Что-то случилось? – спросила Лада на всякий пожарный случай трагическим шёпотом.

- Я должен уехать. Это ненадолго: три-четыре дня, не больше. В крайнем случае, пять. Лада, послушай, это очень нужно, крайне необходимо для моей работы в лаборатории. Ещё в Ташкенте, зная, что еду в эти края, я связался с одним местным парнем – он палеонтолог из Кембриджа, - и он обещал мне кое-что показать. И вот сегодня утром он мне позвонил и сказал, что готов выделить мне несколько дней. Мы с ним на его машине съездим в одно местечко – это недалеко отсюда – и дня через три вернёмся…

“Один парень”, “в одном местечке”, “кое-что показать” – что это: откровенная издёвка или нежелание посвящать её, женщину, в свои сакраментальные мужские проблемы? Вот вам, пожалуйста: женщина – корень зла, и мозги у неё куриные, поэтому пусть лучше тихо сидит на месте  и не рыпается…  ну, и так далее. Знаем, проходили.

Раздосадованная и не имеющая ни малейшего представления, к чему он клонит, и в то же время в глубине души заинтригованная, Лада всё же не произнесла ни слова, а терпеливо ждала продолжения.

- Лада, ты, наверное, знаешь – должна знать! – почему Англию зовут туманным Альбионом?

- Ну, знаю.  Так её назвали римские легионеры, а до них ещё, кажется, Платон… – пожала плечами Лада, недоумевая, что он от неё хочет.

- Да, по одной из версий, за те самые, издали похожие на белые куски пенопласта, утёсы с обнажённым конгломератом, что нависают над проливом. Так вот, в этих меловых отложениях есть очень любопытное с точки зрения палеонтологии  место…  Было бы глупо побывать в этих краях и не увидеть всё своими глазами…  У меня в лаборатории работает один парень, Андрей Коваль, - чудный мужик и классный специалист! А полгода назад он женился, плюнул на науку и взял отпуск за свой счёт. У его жены своя точка на ипподроме, и ей, видите ли, нужен помощник…   И Андрюха,  добрейшая душа, теперь «сайгачит» на ипподроме: торгует штанами. А если я ему сейчас подкину тему, может, он вернётся. А то жаль парня, засосёт его житейская рутина. А ведь у него золотые мозги! Какой, к чёрту, из него торгаш…

Какому-то бедняге Андрюхе Ковалю, который достоин того, чтобы его пожалели, потому что по своей натуре он вовсе не торгаш, срочно понадобилась помощь, и теперь Семён собирается в поход за правое дело – среди сумбура его мыслей и фраз сбитая с толку Лада усвоила только это.

- … Я бы с радостью взял тебя с собой… - он окинул её всю с ног до головы взглядом, как бы оценивая,  достойна ли она его приглашения и не будет ли она путаться у него под ногами и служить лишней обузой, - …я знаю, ты бы поехала. Ты храбрая…  Но, боюсь, потом ты возненавидишь меня лютой ненавистью на всю жизнь. Ну, пока! Не грусти! Приеду – позвоню! У меня автобус через пять минут! – на секунду заключив её в объятия и крепко-прекрепко пожав руку, он убежал.

«Приеду – позвоню…» Ничего себе, утешил, называется. «Не грусти!» Не больно-то и надо! Лада хотела с видом оскорблённого достоинства бросить ему вдогонку что-нибудь напутственное, вроде “ни пуха…” или “счастливого пути”, но не сумела подыскать ничего более вразумительного, нежели послать ему в спину сочный воздушный поцелуй, - о, она убила б его этим поцелуем, если б смогла! - после чего так и осталась стоять у стенда с открытым ртом и пылая огнём, будто ей надавали пощёчин. Она чувствовала, как в ней всё закипает, а её эгоцентризм и болезненное самомнение ещё и подзуживали её. Это же просто свинство какое-то с его стороны – взять и бросить её здесь одну на посмешище публике! Оглянувшись на японок, Лада постаралась придать своему лицу достойное выражение, подумав, какой, наверное, у неё сейчас оторопелый вид – как у ребёнка, у которого отобрали конфету. Хорошо, хоть сам Семён убежал и не видел, как вогнал её в краску.

Резвившиеся поблизости японские детишки не на шутку расшалились, и пришлось японским мамашам их утихомиривать. Одна японка – отнюдь не в кимоно, а в довольно «гламурном» прикиде, – пшикнув на своё чадо, отвела его в уголок и, косо поглядывая в сторону Лады, принялась ему что-то втолковывать, а он, угрюмый и насупленный, с открытой неприязнью в упор уставился на Ладу своими раскосыми чёрными глазёнками, так что Ладе ничего не оставалось, как только убраться восвояси и не мешать этим япончикам резвиться дальше.

Гроза разразилась как раз в тот момент, когда Лада с комфортом устроилась на переднем, противоположном от водителя, сидении автобуса (наиболее удобная, с её точки зрения, позиция), направлявшегося с обзорной экскурсией вдоль побережья. Сначала на мостовую горохом посыпались редкие и крупные капли дождя. Внезапно вспыхнувшая молния, словно обоюдоострым кинжалом расколов надвое низко нависающее над головами небо, до смерти напугала кучку туристов на остановке, затем Ладу оглушил сильнейший раскат грома. Пока автобус набирал обороты, мощные струи дождевой воды быстро превратили всё вокруг в одно сплошное жидкое месиво, и нескончаемые потоки грязи не разбирая пути  понеслись по склонам холмов к берегу.

Сумрачная, раскисшая дорога вдоль прибрежной полосы то синусоидой петляла меж скользких утёсов, а то – стремительная и целенаправленная, как стрела Робина Гуда – мчалась вперёд по бескрайним просторам.  Встреча двух вечных стихий - водной и воздушной – оказалась угрюмой и негостеприимной, как трудный, не отличающийся радушием характер старого, закалённого в штормах и бурях, морского волка, но Лада была так погружена в свои переживания, что не замечала ни то, какой суровой и мрачной стала морская гладь, ни то, какой жуткой свинцовой тяжестью налилось небо, как не замечала ни водовороты грязи по обочинам, ни проносившиеся мимо донельзя замызганные автомобили, ни летевшие во все стороны из-под колёс фонтаны дождевой воды.

Рядом с водителем, повернувшись  лицом к туристам и скрестив ноги в лодыжках, сидела премилая особа -  девушка-гид и что-то неутомимо лепетала по-английски в микрофончик. Именно она, эта девушка-гид, а отнюдь не слегка подпорченные красоты английского пейзажа,  притягивала  взоры восхищённых мужчин и снедаемых завистью женщин, ибо девушка была само совершенство: красота, стиль, стать, достоинство, манеры и  изящество в одном флаконе. Грациозная тёмная головка, идеальный овал милого личика, безукоризненной формы брови, удивительно свежая и нежная кожа румяных щёчек, утончённые черты лица – всё у неё было безупречно и вызывало восторг, а неуловимый и  немного смущённый под жадными взглядами мужчин взор её ясных голубых глаз (ах! эти голубые глаза! чистые как ташкентское майское небо после грозы, когда прозрачный воздух особенно ярок; ах! эти голубые глаза! совсем как те, честные и наивные, проницательные и заботливые, они всё ещё стояли перед Ладой, а в душе у неё клокотало желание высказать им своё “фе”) в сочетании с тёмными волосами и бархатными ресницами придавал её облику, и без того совершенному во всех отношениях, ещё большее очарование. Даже её лёгкое косоглазие казалось Ладе не недостатком, а особым шиком. Свои блестящие чёрные волосы девушка разделила на пробор и гладко начесала на уши, оставив открытыми лишь трогательные мочки, в которых поблескивали крохотные бриллиантики. Её величавые формы обтягивал в меру узкий деловой костюмчик цвета небесной лазури – в тон глазам, нисколько  не скрывающий стройные бёдра и округлые аппетитные коленки.

Всё: будь то взгляд, или жест, или фраза, сказанная по-английски или по-французски (а она немного, специально для таких, как Лада, говорила по-французски), - абсолютно всё было у неё тщательно продумано и мастерски выстроено; и даже имя у неё было под стать внешности – мисс Маргарет Монтгомери (первым делом она представилась), такое же изящное и шикарное одновременно, как она сама.

“Стильная девочка”, - подумала Лада. Уставившись на неё как зачарованная, она изнывала на своём переднем сидении (наиболее комфортном, с её точки зрения)  от сознания того, что вот так, как эта англичанка мисс Маргарет Монтгомери, скрестить в лодыжках стройные ноги, или закинуть их одну на другую, или одним махом одёрнуть узкую юбку, но так, что весь автобус, включая водителя, глаз не сводит с её обтянутых капроном коленок, у неё, Лады,  всё равно никогда не получится – хоть она тресни, или лопни от зависти. Этому не научишься ни на каких курсах и тренингах (в своё время Лада их много и охотно посещала, до отвала пичкая себя всей этой чепухой, вроде «Самосовершенствование и положительное мышление», «Гармония духа и продуктивность», «Настрой себя на успех», «Личностный и карьерный рост», «Как жить полноценной жизнью, а не разбазаривать себя по пустякам», и тому подобной чушью),  и ни в какой элитной школе моделей; это или есть, или не будет никогда. Это – от природы!

Автобус то и дело останавливался в каком-нибудь живописном местечке, и мисс Маргарет Монтгомери своим хорошо поставленным голоском приглашала особенно отчаянных смельчаков выйти вслед за ней и полюбоваться, шлепая по лужам, теми или иными достопримечательностями.

Несколько раз осмелилась выйти и Лада, пока не вымокла до нитки и не зачерпнула своей розовой замшевой туфелькой - балеткой из грязной придорожной лужи пригоршню отвратительно хлюпающеё жижи; после чего она, хмурая и озабоченная, забилась в угол, прижалась лбом  к холодному стеклу и провела остаток пути, прислушиваясь, как мокрый гравий шуршит под колёсами автобуса. И куда, скажите на милость, её, идиотку несчастную, понесло? Совсем с ума сбесилась!

На обратном пути мисс Маргарет Монтгомери уже не тарахтела без умолку попеременно то по-английски, то по-французски, а невозмутимо отвечала на всевозможные глупые вопросы и чрезмерные  заигрывания, которые слетались к ней со всех сторон, не иссякая ни на мгновение, или снисходительно принимала участие во всеобщей беседе, почтительно отвечая очаровательной улыбкой на комплименты, расточаемыё её красоте, и лестные признания её достоинств в качестве гида. Ладе даже стало её, бедняжечку, немного жалко: было видно, что временами девушка чувствует себя так, словно её голую под улюлюканье толпы выставили на лобном месте. Войдя во вкус, пассажиры автобуса словно соревновались, чей вопрос будет каверзнее, стремясь довести бедняжку до белого каления. И чего они на неё, бедную, так напали? Но, несмотря на её хрупкую и изящную внешность, в ней чувствовался стержень. Кроме всего прочего,  не так-то легко вывести из себя настоящую леди, а то, что она и есть самая настоящая леди, Лада не сомневалась с самого начала.

В автобусе, видимо, совершенно случайно, пережидая от нечего делать  непогоду, оказалась парочка украинских хлопцев. Лада постеснялась зыркать по сторонам глазами и оборачиваться, поэтому плохо их разглядела, зато она очень хорошо слышала позади себя их колоритный суржик, от души разбавленный крепким и замысловатым русским сквернословием.

А потом один из хлопчиков вылез на ужасном французском с вопросом: что-де вкусненького из европейской кухни  ему посоветуют отведать в их хвалёных пяти ресторанах, а то  котлеты ему уже надоели?

На что мисс Маргарет Монтгомери напутственным тоном посоветовала хлопчику обязательно попробовать в качестве десерта пирог с яблочно - карамельной начинкой – фирменное блюдо отеля, которое – она брала на себя смелость утверждать это – наверняка понравится гостю, а Лада взяла себе это на заметку.

Дождь, похоже, испугался Ладиного плохого расположения духа, резонно посчитав себя виновником того, что она промочила ноги, потому что внезапно прекратился, и небо на диво легко и быстро очистилось, тучи в один миг растаяли, откуда ни возьмись объявилось солнце и припекло распластавшееся над землёй марево. Сразу стало  нечем дышать, а влажная, насыщенная дорога под колёсами автобуса, ещё недавно скрытая бурными потоками грязи, теперь блестела и сияла чистотой, как солдатские сапоги на плацу.

У себя в номере, скинув свои промокшие одеяния и переодевшись во всё чистое и сухое, Лада ещё долго не могла прийти в себя, чем она мигом и воспользовалась, завалившись с книгой в тёплую постельку. Немного отогревшись, она высушила феном свои повисшие жалкими висюльками волосы и лишь бы как собрала их в узел на затылке, укрепив заколкой, – так она себе не очень нравилась, но, хотя бы, более-менее по-божески. Ей стоило немало труда уговорить себя ещё раз выйти сегодня из отеля и то не сразу. Лишь ближе к вечеру она осмелилась на небольшой променад – развеяться, проветриться, размять косточки и погреться на солнышке, пока ночь окончательно не загнала его в преисподнюю, и то только, купившись на щедро раздаваемые им налево и направо посулы.

Парк был  в ужасающем состоянии. Ещё вчера такой чистенький и ухоженный – как молодящаяся состоятельная дамочка, сегодня он выглядел как истерзанная и опустошённая, но глубоко удовлетворённая безбашенная стервозная баба после очередного бурного скандала. Повсюду валялись обломанные ветки и гроздья цветов, замызганная трава на лужайках поникла и свалялась в колтуны, а местами даже с головой ушла под мутную воду. Пахло прелой листвой, дождевыми червями и немного грибами (точно так же поздней осенью всегда пахнет в саду её деда, когда все цветы уже давно сорваны, а какие не сорваны, те увяли или пошли бурыми пятнами, листва опала и сметена в кучу для компоста, а природа, смиренная и отрешённая, как глубокая старуха перед последним причастием, ждёт своей дальнейшей участи). И к тому же всю эту неприглядную картину дополняла тяжёлая, угнетающая тишина – не было ни птиц, ни кузнечиков, ни лягушек. Далеко внизу, за мраморной балюстрадой, неистово бились о каменные берега нескончаемые волны прибоя; от жуткого завывания ветра ныли зубы, если же ветер ненадолго затихал,  от зловещей тишины закладывало уши.

Незаметно стемнело. В сгустившихся сумерках, обогнув скалу, выплыла вальяжная, дебелая Луна. Лада смотрела на эту величавую и распираемую от гордости красавицу, безудержно сиявшую на небосводе, как одинокий громадный прожектор и недоумевала: это была какая-то незнакомая ей Луна, не та, которую она имела счастие  наблюдать в положенные сроки из окна своей ташкентской квартиры. Та,  ташкентская, была такая милая и домашняя, с детства знакомая – как бабулины блинчики со сметаной, и светила она мягко и ненавязчиво; эта же была как исполинский свадебный торт – огромная, торжественная, недоступная и светила исступлённо и красноречиво как во хмелю.

Шли дни; Ладина курортная жизнь мало-помалу налаживалась.  Так напугавшие  её поначалу сонливость и  апатия  быстро отступили на задний план, уступив место её воинствующему чувству долга.

О! Она знала массу способов развеять свою хандру – была бы охота связываться! Правда, временами, сгорая от тоски, Лада всё же чувствовала себя навеки разлучённой со своей ненаглядной Вероникой, но, слава Богу, эти моменты случались редко, а в основном она старалась добросовестно выполнять все курортные ритуалы, одну третью часть своего законного, выделенного ей на отдых времени проводя на пляже, если, конечно, позволяла погода, одну третью часть – на экскурсиях, а последнюю треть  отводя прогулкам в одиночестве по парку. О Семёне она не думала, и грустить из-за него не собиралась, а до его лаборатории и добрейшей души человека – Андрюхи Коваля ей вообще не было никакого дела! Банально, зато чистая правда! Кто, как не сам Семён ей тогда сказал, что вскочивший на носу его Ермака прыщ его волнует гораздо больше, чем, к примеру, какое-то там глобальное потепление? Вот именно! Вот придёт Семён, тогда она ещё посмотрит, тогда она ещё очень и очень подумает, прежде чем…

А английская погода как падшая женщина: грешила и каялась, каялась и грешила… Полуденное солнце, беспечно и щедро раздающее всем и вся безосновательные обещания, к вечеру могло обернуться краткосрочным проливным дождём или нудной, нескончаемой, заволакивающей и небо, и водяную гладь зябкой, моросящей мглой.

Обречённая на ничегонеделание, в такие часы Лада обычно страдала и изводила себя бездельем, свернувшись калачиком и с головой закупорившись под одеялом, лишь изредка выбираясь наружу, чтобы  подышать, а затем ныряла обратно и боялась только одного: что это никогда не кончится. Непричёсанная, закутанная в халат, она целый вечер могла провести в постели за книгой, даже ужин откладывая до лучших времён и успокаивая себя тем, что вот завтра утром – кровь из носу! – она обязательно куда-нибудь выберется.  Иногда, очнувшись от докучливой дрёмы, Лада поднималась и шла к окну в надежде опять увидеть ясное и чистое небо, но дождь как назло лил и лил с невероятным упорством. В таких случаях она сама себе напоминала свою Лолиту Четвёртую, которая любила в пасмурный денёк полежать, уткнувшись носом в лапы и прижавшись задом к  батарее. Тепло, светло и мухи не кусают!

У Лады появилась соседка, неразговорчивая и надменная скандинавка фрёкен Агнесс, - дама возраста самого неопределённого и, судя по её манерам, решившая растратить все свои сбережения на коллекцию впечатлений. Лада точно не знала – ни откуда приехала эта фрёкен Агнес, ни – надолго ли; а, впрочем, какая ей разница? Ведь они не разговаривали, а в короткие встречи лишь по-добрососедски скалились друг другу: фрёкен Агнес снисходительной улыбкой, аккуратно нарисованной помадой порфирового цвета и со слегка отвисшими брылями, а Лада – почтительно-вымученной гримасой. Лада с самого начала считала само собой разумеющимся то, что эта фрёкен Агнес не говорит по-русски; не говорила она, как вскоре выяснилось, и ни по-английски, и ни по-французски.

К тому же их биологические ритмы не совпадали. По утрам, когда Лада покидала номер, фрёкен Агнесс ещё спала, так как приходила обычно когда чуть брезжило, а ночи проводила то ли в здешнем ночном клубе, то ли развлекалась каким-то иным способом.

Фрёкен Агнес была хрупкая и миниатюрная, тщательно скрывавшая следы своего увядания особа с худосочным, в мелких морщинках и крупных порах лицом под толстым слоем дорогого, в фиалковых тонах, макияжа. Худые, будто птичьи, ручки с прозрачными коготками, лёгкая, несмотря на немолодой уже возраст походка, приторно-сладкий аромат духов (громадный пилоноподобный флакон этих духов теперь верховодил полчищем косметики от “Oriflame” на полочке в ванной комнате) лишь усиливали впечатление вырядившегося в шелка эфемерного видения. Но главную ставку она сделала, и, по всей видимости, не прогадала, на свои голубые, всегда тщательно уложенные невообразимыми волнами волосы. Это был её старший козырь. Одевалась она всегда в глухие и жёсткие как панцирь наряды из чувственного шуршащего шёлка приглушённых тонов и тесные репсовые «лодочки» на невероятных для её испещрённых варикозом  ног двенадцатисантиметровых «шпильках»; даже Лада с её стройными ухоженными ножками себе таких позволить никогда не могла.

Вот фрёкен Агнес, в отличие от впечатлительной Лады, дождь не был в тягость. По вечерам, собираясь пуститься во все тяжкие, она дополняла свой броский туалет сумочкой-помпадур из люрекса, надевала плащ с клетчатым подбоем, повязывала на шею эффектный летящий шарфик и водружала на свои голубые волны шёлковый тюрбан. Причём, у этой престарелой Мальвины всегда был такой озабоченный и удручённый вид, будто веселиться она отправилась не по собственной воле, а по чьему-либо принуждению или по возложенной на неё не слишком приятной обязанности.

Лада же вела себя паинькой: она обходила стороной все мало-мальские злачные места и питейные заведения. Проходя мимо ночного бара, откуда с пяти часов неслась зажигательная музыка, а из-за приоткрытой двери вырывалось разноцветное мерцание, Лада лишь краем глаза косилась в его сторону и всегда вовремя вспоминала советы своего родимого журнала “Альфа и Омега”, что, будучи за границей, дабы не попасть в некрасивую историю, следует держаться подальше как от кабаков, особенно, в портовых районах, так и от прочих подозрительных мест и увеселительных мероприятий. Целее, мол, будете. Вот Лада и держалась.

Вместо этого как-то очередным унылым утром Лада набрала родной ташкентский номер и сразу, без предварительных гудков, вдруг близко-близко услышала нежный голосок единственной услады своего сердца – своей ненаглядной доченьки:

- Алё! Кто это? – вопрос  Ладиного  сокровища спросонок прозвучал тоненько и протяжно. – Мамочка, это ты, что ли?

 - Да, это я, кисунечка моя! – отозвалась Лада.

Воскресив в памяти родной Вероникин образ (ощущение, слаще которого она вряд ли когда-либо испытывала): её круглое детское личико с тонко очерченными бровками и пухлыми губками, её длинные, свободно свисающие вдоль щёк волосёнки и всегда восторженные глаза, её детский лепет и шаловливые ужимки, её острый ядовитый язычок и нарочитое сюсюканье, - Лада собрала все силы, чтобы сдержать навернувшиеся слёзы, – а плакать, как известно, она была великая мастерица, – и быстро отрапортовала, экономя валюту, что у неё, мол, всё просто замечательно, ну и так далее, после чего услышала от Вероники в ответ, что в Ташкенте все живы и здоровы, чего и ей желают.

 - Мам, скажи бабуле! Она мне не даёт «Терминатор» смотреть!

 - Нет, киска, не скажу, - ласково, но твёрдо отказалась Лада. - Бабулю надо слушать. Раз не даёт, значит, не нужно тебе его смотреть.

С Вероникой только так и можно было договориться: ласково, но твёрдо; по-другому она не понимала.

 - А какая  разница? Всё равно я уже много раз смотрела.

 - Тем более.

Нет, ну какова, а? С её ненаглядной девчушечкой, даже в отсутствии Лады должным образом обласканной и  ни любовью, ни заботой не обделённой, как всегда – смех и грех! Норовя всегда всё сделать по-своему, она довольно ловко научилась манипулировать взрослыми, а из деда буквально верёвки вьёт. Однако, с бабулей сильно не забалуешь.

Всё, отбой. Лада не спеша повесила трубку и лишь затем, зарывшись головой в подушку, вдосталь наплакалась.

Проснувшись на другое утро в очередной раз под шум дождя – разумеется, опять этот дождь! – она, наконец, решила, что хватит ей киснуть и ныть, и что пришла пора навести красоту и, появившись на публике в должном виде, утереть кое-кому нос, так как в последние дни её окончательно доконала «виниловая» причёска Мальвины. Давно пора и Ладе соорудить себе что-нибудь эдакое, а не ходить с бесцветными сосульками на голове аки Бог весть кто. Конечно, она сама себя считала девицей в высшей степени  привлекательной и неотразимой вне зависимости от состояния её причёски, но всё же… Доколе она собирается бурчать себе под нос и сетовать на погоду, что, мол, дождь  ей житья не даёт?  Может, довольно сидеть «на шухере» и ждать солнца? Это, по меньшей мере, глупо и бессмысленно и вообще отдаёт пантеизмом, а кто, как не она, сама себе хозяйка?!

Тут же сон моментально слетел с её ресниц.

Хочешь изменить судьбу, начни с цвета волос, по крайней мере, так всегда говорила её тётя Лиза, при этом она манерно вскидывала бровь и многозначительно поглядывала на Ладину бабулю. А уж кому, как не ей, тёте Лизе, знать это: во-первых, в далёкой молодости она три года проработала дамским парикмахером, а во-вторых, за свою долгую и бурную жизнь сменила не только трёх мужей, но и перепробовала кучу профессий.

“Так что, миленькая моя, - вкрадчиво уговаривала себя Лада, стоя перед зеркалом и разглядывая свою заспанную физиономию, - у тебя нет иного выхода, как только добить эту тему до конца. И учти: сегодня или никогда”.


Глава 19

До сих пор Ладе приходилось довольствоваться малым: примерно раз в месяц она “чистила пёрышки” у знакомой парикмахерши Ани, когда её волосы, по мнению всё той же Ани, принимали чересчур уж “сявый” вид. Знакомая парикмахерша Аня промышляла в фойе того самого здания, третий этаж которого занимала редакция Ладиного родимого журнала “Альфа и Омега”; там у неё был свой закуток, своя вотчина и очередь из «блатных» клиенток, расписанная на неделю вперёд. Кроме того, Лада периодически отвергала Анины поползновения обкорнать её под “чудненький боб-карэ”; искренне недоумевающая Аня (и чего ради этой несговорчивой шустроглазой журналисточке взбрело в голову отпустить волосы -  точно  лахудра какая-нибудь и носиться с ними, как со списанной торбой, когда на свете полно классных  стрижек: вот, к примеру, у неё самой - чудненький боб-карэ?) даже обиделась за это на Ладу и опрометчиво перенесла свой журфикс на неудобный для Лады понедельник (понедельник, кроме того, что сам по себе тяжёлый день, ещё и был в редакции Ладиного родимого журнала “Альфа и Омега” днём многочасовой планёрки в кабинете главной редакторши Майи Борисовны Мамочкиной, более известной среди сотрудников как Мамаша Кураж). Но потом, придя в ужас от содеянного и даже густо покраснев, что всё-таки косвенно свидетельствовало в пользу её незлопамятного нрава, Аня смилостивилась и вернула Ладе её законную пятницу.

«Чудненький боб-карэ» – что и говорить, эталон стиля, бездна вкуса, пропасть очарования,  море таланта, океан креатива  и просто целый винегрет впечатлений, -  так рассуждала Лада, обдумывая Анину идею с новой причёской и прислушиваясь к своим ощущениям. - Всё правильно: «лечите душу ощущениями», как говаривал великий  эстет и провидец Оскар Уайльд.  Ведь чего стоит одно только название!» В нём Ладе всегда мерещилось что-то зловещее и милитаристическое. Не то чтобы её созидательный дух стращали перемены, хотя она и не питала на свой счёт никаких иллюзий, – подумаешь, волосы, невелика потеря! – просто не лежит у неё душа к короткой стрижке и всё тут! Нет, нет и нет! А если кому-то не нравится, пусть не смотрят! Больно надо! Зато кардинально поменять раскраску она, пожалуй, была бы не прочь. Почему до сих пор не сделала этого, откладывая и откладывая «на потом»? Видимо, ждала, когда подвернётся удобный случай, вот, например, как сейчас.

Таким образом, спустя четыре невероятно длинных дня, в течение которых Лада только и делала, что всячески старалась замуровать себя в четырёх стенах, то и дело впадала в забытье или предавалась сладостным мукам самобичевания и лишь изредка, едва не обалдев со скуки, вздыхая и каясь, исполняла курортные ритуалы, казавшиеся ей каторгой, препровождая самою себя туда под конвоем и чувствуя себя при этом изгоем и отщепенкой, а под конец самой же себе  внушив, что её окончательно допекли синие волосы фрёкен Агнес, Лада сдалась на милость победителю. Но, положа руку на сердце, всё ли дело только во фрёкен Агнес и её мальвиньих волосах? Не предлог ли это всего лишь или, иными словами, не казус ли белли? Да Лада бы даже самой себе ни за что не призналась, что она ждёт Семёна Абрикосова (чтобы она – Лада Коломенцева! – не бывать этому никогда! Не дождётесь! Нет, нет и нет!) и, более того, что она чего-то ждёт от  их предстоящей встречи – после того, как он внезапно появился в её тихом и мирном мирке и также внезапно исчез; причём, запевалой в хоре её неоднозначных мыслей выступала одна противная мыслишка о том, что ей, Ладе Коломенцевой, следовало бы поменьше думать о всяких разных палеоботаниках, а побольше о себе самой. И хотя это ровным счётом ничего не значило,  у неё ещё с вечера ощутимо сосало под ложечкой, и это поганенькое ощущение безысходности не давало ей житья.

Сегодня, расставив приоритеты и артикулировав свои мысли, Лада сконцентрировалась на главном, а, внутренне самоутвердившись, заметно воспрянула духом.

Погода, похоже, опять испугалась её воинственного настроя, потому что, пока она  так размышляла, за окном внезапно прояснилось, а вскоре окончательно стало понятно, что в ближайшие часы дождя не намечается, и что  практически весь день будет солнечно и тепло, поэтому податься в люди она решила в наиболее «говорящем» и максимально женственном костюме так называемой  «селянки»: платьице из лёгкой марлёвки, а к нему босоножки на толстой верёвочной подошве с кучей завязок и сумка из соломки. Волосы она собрала в «конский хвост» и повязала лентой, чтобы они, если по недоразумению всё-таки пойдёт дождь, не висели висюльками вдоль щёк и не липли противно к плечам. Ну, всё, с Богом; наконец-то её час настал!

Сообразив, что её собственная красота – дело серьёзное, долгое и потому безотлагательное, а лучше всего им заняться с самого утра, и призвав в помощники всю свою находчивость на пару с красноречием (хотя она уже вся дрожала от нетерпения, раздувала губёнки и била копытом, как норовистая лошадёнка в предвкушении хорошей прогулки), Лада сперва решила навести справки. Она решительным шагом направилась было к той самой стойке, где её так «гостеприимно» обслужили в день приезда; будучи человеком непосредственным, она сочла уместным спросить у кого-нибудь из администрации, несмотря на явную нелепость вопроса, о лучшем в округе парикмахерском салоне с самыми первоклассными стилистами. И овчинка в данном случае стоила выделки: дело в том, что, отдавшись в руки ни ахти какой парикмахерши Ани и кичась перед ней своей независимостью взглядов, на самом деле Лада уже давно мечтала о  другом; причём, уповая на свой и только свой вкус, она точно знала, что ей было нужно, только не знала, где ей это смогут сотворить. Местные заведения опять не годились, потому что знает она эти гостиничные цирюльни с их всегда осклизлыми раковинами и заскорузлыми вафельными полотенцами; а этот их мерзкий запах?! И таких, между прочим, в здешнем отеле хоть пруд пруди: по несколько штук на каждом ярусе – отдельно для леди и джентльменов, и даже по утрам, выходя на балкон, она сталкивалась прежде всего со стойким, приставучим парикмахерским духом (хотя, если уж быть до конца честной, этот едкий, душераздирающий запах мужской парикмахерской по вечерам всё же ретировался под натиском благоухания ночной красавицы, чей чарующий аромат долетал до Лады с ближайшей рабатки). 

Всё это, включая и свои недоброжелательные взгляды на местные цирюльни, чей сервис никак не сообразовывался с её мечтой, она и выложила перед слегка обалдевшей от такого напора мисс Маргарет Монтгомери, на своё счастье повстречав её возле стойки, и когда та ей вдруг мило, как своей старой знакомой, улыбнулась. Пока Лада говорила, девушка только понимающе кивала, а потом велела ей садиться в автобус и прямиком ехать в Пейнтон.

Через полчаса Лада уже была в Пейнтоне, высадившись в самом географическом центре города; исходя из её здравых рассуждений, то, что она искала, как раз и должно располагаться исключительно в центре, а никак не на периферии и не с краю.  Здание, первый этаж которого занимало искомое заведение, было современной многоэтажкой из стекла и стали и потому неинтересным по сравнению со своей «пожилой соседкой» – высокой, кирпичной кладки, башней с курантами и с выступающими полукруглыми решётчатыми оконцами (Лада смутно припоминала, что нечто похожее по архитектуре во время обзорной экскурсии по побережью им показывала мисс Маргарет Монтгомери и называла это ратушей). Отлично. Как раз то, что ей нужно.  Не кустарщина какая-нибудь, а самый настоящий центр женской красоты и здоровья: парикмахерская, фитнес – зал, кабинет лечебной косметологии, солярий и тут же SPA – салон. Всё правильно, если уж делать, то делать как следует и по полной программе, а не лишь бы как!

Прослушав Ладин «креативный» перевод на английский её давнейшей мечты, её сперва направили в кабинет к дородной, с басовитыми нотками в голосе, блондинке, чересчур коротко стриженой и по-богемному небрежно одетой. «Конкретная такая тётечка, крупная и пуленепробиваемая, - разглядывая её, подумала Лада. -  Видать, эдакая здешняя мать – командирша». Было в ней что-то от деревянной женской фигуры на носу старинного корабля – величественной и непотопляемой. Удостоившись её аудиенции, Лада первым делом поинтересовалась  прейскурантом цен, а потом  выложила ей всё как есть. Затем бывшая у блондинки на посылках девушка проводила Ладу до места. Мастер, довольно заурядная особа, и к тому же угрюмая и неразговорчивая, выслушала Ладины пожелания и незамедлительно принялась за дело.  И хотя вместе им предстояло провести следующие четыре часа, на этом их вербальное общение закончилось. Сидя под колпаком «сушилки» в ожидании окончательного результата, Лада всем своим существом хотела, чтобы этот её безумный эксперимент удался на славу, причём, его  стоимости она так никогда и не узнала: когда подошёл час расплаты, она  заплатила карточкой  – слава Богу, хватило и даже ещё кое-что осталось! А затем Лада ещё два часа, на бис, пролежала в похожем на стоматологическое кресле врача - косметолога, пока тот подчёркнуто заботливо и подобострастно колдовал с её внешностью. Вначале он долго пальпировал и мял ей лицо, отчего у неё  на глазах даже выступили непроизвольные слёзы, так ей себя, бедняжечкку, стало жалко. Потом её всю вымазали какой-то отвратительно вязкой гремучей смесью, зачерпнув пригоршню из большого хрустального флакона, причём, Лада, с опаской снося  весь этот тихий ужас и понятия не имея о его составе, успокаивала себя тем, что «в такую красивую бутылочку всякую фигню не нальют». А последние полчаса показались ей сущей пыткой: пока пальцы визажиста нежно наводили красоту на её лице, Лада, не видя себя в зеркале, чуть не сгорала от нетерпения, предвкушая умиление при виде себя – писаной красавицы. Подобное изощрённое наказание для незадачливых автомобилисток, как однажды написал Ладин родимый журнал «Альфа и Омега»,  разработали душегубы-автоинспекторы в одном из европейских городов: бедных нарушительниц дорожного порядка они додумались оставлять наедине с кучей очаровательных шляпок неописуемых расцветок и фасонов, но – о ужас! – там не было ни единого зеркала! Ибо, как решили эти изверги, что может быть ужаснее для женщины, нежели, сознавая свою привлекательность, не иметь возможности увидеть это воочию? Лада точно не  знала, правда это или нечто вроде рождественской страшилки, однако, факт остаётся фактом.   

Лада шла по умытым улицам Пейнтона, и в его дорогих, бьющих наповал своей роскошью и расточительством витринах отражалось исходившее от её переливчато-рыжих, спирально закрученных локонов  сияние, причём, как она заметила, каждый локон ей разделили на прядки и тонировали отдельно в свой неповторимый оттенок рыжего: от светло-золотистого до огненно красного. И вместе с ними сияла от неописуемого восторга сама Лада, ибо как это избито ни звучит,  реальность превзошла все её ожидания. При каждом движении её новенькие с иголочки волосы блестели и переливались яркими сполохами, подчёркивая, как это было первоначально задумано и заложено ею в своём реестре, чистоту её цвета лица, глубину её зелёных глаз и прозрачность её нежной кожи. А её глаза, искусно подрисованные визажистом, теперь не были глупо растопырены как у полоумной козы, заблудшей в чужом огороде, а являли взору желание очаровывать, соблазнять и завоёвывать; такие глаза ей даже стало жалко прикрывать тёмными очками, хотя солнце нещадно било в лицо, поэтому она шла, лишь томно опустив веки и ощущая каждым нервом и каждой  клеточкой себя острое чувство радости бытия. Сегодня она убедилась: мечты сами собой не сбываются, они любят, чтобы их осуществляли или, если хотите, реализовывали. Столько хотела, а сегодня пошла и в два счёта сделала. Вот таков её «ответ Чемберлену»! Лада шла и вспоминала – откуда взялась эта безумная идея: стать рыжей? Всё очень просто: хотя это и отдаёт фрейдизмом, но откуда же ещё, как не из детства!

Обладательницей подобных рыжих локонов была кукла – холёная француженка Мадлен, веяниями Бог весть каких ветров занесённая в  ташкентский “Детский Мир”.  Она была куплена Ладиным дедом и в один из новогодних праздников преподнесена внучке вместе с непременными билетами на ёлку и целым ворохом сладостей. Это сказочное творение  кукольных дел мастеров предстало пред Ладиным взором  в пятнистой картонной коробке, изнутри выложенной папиросной бумагой с филигранным узором и подбитой настоящими кружевами, источающими тончайший французский аромат. Кроме ярко-рыжей копны волос у Мадлен были  изумрудные кошачьи глаза, аккуратный прямой носик, задорное платьице салатового цвета, беленький складчатый воротничок и парчовые зелёные туфельки с искрой, отороченные по краю лебяжьим пухом. Даже на смертном одре Лада не забудет эту куклу!

А роскошные, блестящие и гладкие как золотое руно,  упакованные  в сетку локоны Мадлен не развились и не потускнели даже после многократного мытья всевозможными шампунями – советскими и дорогущими импортными! И поскольку попала Мадлен к Ладе в том возрасте, когда руки, ноги и головы куклам уже не вывинчивают, шкодливость Лады ограничилась лишь тем, что она несусветно разрисовала фломастерами её кукольное личико. Ну и намучилась же она; с неё тогда семь потов сошло, так она старалась! Сие творчество у неё называлось: «с понтом, татуаж»: ярко-розовые перламутровые губки сердечком (здесь одним фломастером дело не обошлось, понадобился также  лак для ногтей), бледно-лиловые скулы, нитевидные брови вразлёт, ярко-синие веки, жгуче-чёрные «стрелки»,  топорщащиеся ресницы – стандартный набор красоты девочки - подростка. Они и взрослели вместе с Мадлен: вместе балдели, слушая «итальянцев»; вместе бесились и скакали под виниловый диск «Арабесок»; сначала училась накладывать макияж Мадлен, следом за ней – Лада; Мадлен первой примерила мини, затем на мини перешла Лада, причём, это уже были не девчачьи платьица со сверкающими зелёнкой разбитыми коленками, так что кажется, что ты из них безумно выросла, а сознательное узенькое мини  с острым привкусом запретного плода: ровно на три с половиной ладони выше колена. Лада тогда, безбожно перевернув Мадлен вверх тормашками, подшила подол её пышной салатовой юбочки «болгарским» крестиком, как её научили на уроках домоводства, и, придя в восторг от собственного рукоделия, зарделась от удовольствия и гордости.

А Вероника растёт пацанкой и куклами не интересуется вовсе. Недаром Лада любовно прозвала свою шалунишку «Огневушкой – поскакушкой»; её удел  – это всевозможные прятки, догонялки, «классики», «войнушки», «старики – разбойники»,  велосипед, самокат, мячи и прыгалки, что сама Лада всегда всячески в дочери поощряла, опасаясь, как бы её единственное сокровище в отсутствии твёрдой отцовской руки не выросло тихоней и мямлей. Ибо от деда, собственного Ладиного отца,  толку не было никакого – он вместе с Ладиной мамой Забавой сидел на золотом прииске в Мурунтау и в Ташкент выбирался раза два в год; а от прадеда – тем паче: Лада не встречала человека, более нежного и ласкового. Правда, у них в семье ещё был Ладин старший брат Саша, но он уже давно вместе со своей жёнушкой отбыл на ПМЖ в Москву, и весь его вклад в воспитание племяшки заключался в том, что всякий раз, когда представлялась оказия, он спешил порадовать маленькую сластёну  «бабаевским» шоколадным разновкусием.

 Мадлен до сих пор жива – здорова; она лежит себе преспокойненько в своей пятнистой картонной коробке на антресолях, укутанная в филигранную бумагу и кружева, до сих пор источающие тончайший французский аромат, соблазняя Ладу всякий раз, когда она случайно на неё натыкается, своей роскошной рыжей гривой. Все мы родом из прекрасной, навеки потерянной страны своего детства,  и - видит Бог! – быть покорной рабой своих детских желаний и капризов – не так уж это и плохо!

Лада шла, вся погружённая в себя и в свои сладкие грёзы, как вдруг встала как вкопанная, более того – она, ошарашенная, чуть не взвизгнула от восхищения, чего, по правде говоря, с ней ещё никогда не случалось. Впервые в жизни она пожалела о том, что не умеет, да и никогда не умела, как другие девчонки - пустозвонки, ойкать, визжать и притворно закатывать глаза, имитируя экстаз, ибо то, что она увидела в витрине ювелирного магазина, словоописанию не поддавалось – тут нужны междометия! Это чудо было выставлено на обозрение честному народу на белой атласной подушечке и просто просилось на Ладин свободный безымянный палец левой руки – к её новым рыжим волосам и зелёным глазам ничего более подходящего придумать было нельзя. Совершенно обалденное кольцо – мечта, а не кольцо! – представляло из себя замысловатую филигрань золота, обрамлявшую большой изумруд продолговатой формы и ступенчатой огранки – такой большой и такой прямо-таки вульгарно ярко-зелёный, что казалось неправдоподобным, что он может быть натуральным, скорее, синтетически выращенный кристалл, а, надо сказать, что, будучи дочерью геологов, Лада кое-что понимала в камнях. 

Какой-то замухрышка – дедок, приостановившись у витрины, перехватил её взгляд, присмотрелся к кольцу, явно заинтересованный её выбором, и, усмехнувшись про себя, с беззастенчиво-пресыщенным видом обольстителя подмигнул Ладе. Что привлекло внимание этой рыжей цыпочки? Эти женщины, я вам доложу, жить не могут без безделушек! Лада нашла его отражение в витрине и показала ему язык. Вот так.  Пусть не возникает!

Безрассудство уже целиком овладело Ладой, а в её глазах заплясали озорные бесенята. Из магазина – а он, несмотря на свои крохотные размеры, был полон народу – доносились взволнованные восклицания, заливистый хохот, приглушённое хихиканье, притворные женские взвизгивания и цоканье языком. Легко и непринуждённо, как заправская дочь миллионера, Лада вошла в магазинчик, с достоинством огляделась, задорно тряхнув волосами, и её залихватские глаза, столь искусно разрисованные визажистом, наполнились светом миллионов бриллиантов – сим драгоценным товаром битком были набиты витрины и стеклянные горки, а весёленькую компанию им составляли кристаллы Сваровски и разноцветный гранёный хрусталь. Особняком на чёрном траурном бархате лежали груды золотых портсигаров, зажигалок, запонок и булавок – короче говоря, чушь собачья! Кому всё это надо? Вид мужских безделушек, как и мужской парфюм, всегда вызывал в Ладе содрогание. Украшения, духи и косметика, равно как жабо, рюши и пижмы, - исключительно женская прерогатива, в подобном убеждении она воспитывалась с детства и  с годами её концепция только упрочилась. Лада подошла к прилавку и велела, чтобы ей показали  то самое кольцо поближе. Так и есть – его место на безымянном пальце левой руки (правый безымянный она берегла для особого случая). Лада, слегка  склонив голову набок,  с нежностью смотрела на свой палец, украшенный кольцом и обзывала себя беспросветной тупицей и транжирой. Вот если бы у неё в мозгах нашлась хотя бы крупица здравого смысла,  вот если бы она не сорила деньгами с самого начала направо и налево, ни в чём себе не отказывая, и если бы она не просадила почти все деньги, что были положены на её имя компанией “Sweet’s Mary”, то тогда, пожалуй, на кольцо бы хватило. Лада с сожалением рассталась  с кольцом, но клятвенно пообещала самой себе, что, как только она разбогатеет, так на следующий же день купить себе такое же. На мгновение у неё мелькнула мысль, что за такое кольцо не жалко и душу продать, только б нашёлся покупатель, и от этой кощунственной мысли у неё задрожали коленки и сделалось горько во рту.

Давным-давно на рекламном плакате «Союзпушнины» она увидела шубу из баргузинского соболя с большим отложным воротником и широкими рукавами «три четверти» (такие рукава обычно подразумевают узкие длинные перчатки) и сразу же дала себе зарок, что как только разбогатеет, так на следующий же день купит себе такую же. Она наденет её поверх маленького «коктейльного» платья и пойдёт «прошвырнуться по Бродвею». И прохожие, причём, все без исключения,  будут провожать её взглядом: мужчины – голодными глазами, женщины – с завистью. И будут гадать: надето у этой испорченной девицы что-нибудь под шубой или нет? А старики и старухи будут думать: совсем оборзела эта молодёжь и куда катится мир? Вот такие у неё были сумасшедшие мечты. Теперь она присовокупила к ним это кольцо. Она даже отметила жирным крестом местоположение магазинчика на карте города, будто на самом деле в будущем намеревалась приехать сюда за кольцом. А вдруг? Ведь не напрасно же она бросала монетки в пруд. Неисповедима милость Боженьки!

В отель Лада возвращалась не на автобусе, опасаясь измять о высокую спинку сидения свои свежеиспечённые локоны, а, исполнившись молодецкой удали, - на  прогулочном морском  трамвайчике. Причём, за всю дорогу она ни разу не присела, а, поднявшись на самую верхотуру  – подальше от морских брызг, - стояла там, палимая солнцем и обдуваемая ветром, неподвижная как изваяние, в позе завоевателя.  Её пламенные локоны, гордо и благословенно как флаг “весёлый Роджер”, полоскались по ветру, пока трамвайчик, обогнув все прибрежные скалы и утёсы, благополучно не причалит к молу, а добродушный бриз-озорник нежно трепал, и гладил, и ласкал, и тискал их, но не помял и не попортил ни единой кудряшки. Лада даже напрочь забыла о морской болезни, обычно терзавшей её на всех видах морского транспорта, - до того она была захвачена мыслью, как побережней доставить до места своё новое сокровище.

Весь день погода благоволила Ладе; и надо было как раз именно в тот момент, когда она, счастливо высадившись на песчаный пляж, весело взбиралась по широкой мраморной лестнице, и до отеля было совсем рукой подать, начаться дождю. Правда, сначала он лишь неуверенно капал; застигнутое врасплох солнце оторопело и даже решило пойти вспять, но потом передумало и кубарем покатилось за скалу. Мгновенно стемнело, и тут уж дождь разошёлся вовсю, как желторотый рекрут на марше.  Деваться  было некуда, и Лада сломя голову побежала к отелю.    

Спасая в первую очередь голову, Лада не замечала, что хлюпает по лужам, ещё с ночи скопившимся у обочины, и что сильные дождевые струи, отскакивая от дорожного покрытия, бьют её по голым щиколоткам. Очень скоро от воды и грязи у неё намокли и сползли завязки на босоножках,  верёвочная подошва набухла и вмиг сделалась неподъёмной, а по лицу потекло что-то отвратительно липкое и едкое: то ли дождевые капли, то ли – о Боже! какой ужас! – её дорогущий  макияж. Вот уже и её платье всё насквозь мокрое и облепило Ладу так, что противно и шаг ступить; дождь попал ей за шиворот и течёт по спине гадкими холодными струйками, а откуда ни возьмись налетевший ветер надул намокший подол её юбки колоколом, и он судорожно забился в истерике и захлестал как мокрый парус      

Наконец-то, отель! Вот и нарядный мраморный портал, и две  понурые, как бездомные псы под дождём, пальмы, и галантный швейцар – не тот, обладатель великолепных бровей, что встречал её в день приезда, а другой, его сменщик, с причёской под бравого красного командира Котовского и целой дюжиной подбородков, что вкупе с упитанной рожей и  мясистым носом цвета борща со сметаной делали его похожим на снеговика, - только слегка оплывшего снеговика. У него совсем не было шеи, но зато был внушительный загривок. Воротник его богатого, чёрного с золотым, мундира по случаю хорошего ливня был поднят. Предварительно испепелив Ладу взглядом и дав ей понять, как он раздосадован её внешним видом, он отсалютовал ей и, наклонившись вперёд всем своим грузным  туловищем, поудобнее устраивая свой радикулит, возмутительно небрежно придержал дверь. А потом ещё долго смотрел укоризненно, как с этой рыжей негодницы на чистый мраморный пол струйками стекает вода. От его ледяного взгляда у бедной Лады даже всё похолодело внутри. Ах, какой ужас! Она испортила их драгоценный пол! Сейчас она со стыда сквозь землю провалится! Ничего, переживёте. И нечего на неё так смотреть – только этих взглядов ей ещё и не хватало! Боже, будь милостив, избавь её от этого грозного василиска!

Швейцары здесь менялись с завидным постоянством, и один был краше другого. Кроме первых двух, бровастого и лысого, был ещё третий; он тоже наголо брил голову и как леопард весь  был в пятнах витилиго. При виде Лады он всегда услужливо приподымался на цыпочки, расплывался в скабрезной улыбочке и бормотал себе под нос нечто, похожее на “целую ваши ручки”, обдавая Ладу гнойным запахом изо рта из-за недолеченной фолликулярной ангины. Четвёртый был пучеглазый и рыжебородый великан; обычно, процедив приветствие, он яростно вращал глазами, прищёлкивал языком, выводил носовые рулады, скрежетал зубами и хмыкал в дремучую бороду, поглаживая её как ребёнка своей чудовищной, похожей на клешню омара, пятернёй. У Лады он звался Карабасом Барабасом. А пятый был – монстр из монстров! – копия четвёртого, только чёрной масти; Лада прозвала его Бэрримором. Этот обычно пугал её поганой усмешкой на своей зверски перекошенной физиономии. И ничего тут не поделаешь: если вывеска и подобранный контингент не соответствуют лицу фирмы, то этой фирме ничего не остаётся, как только сделать себе подтяжку лица, – ну чем не новый закон Мерфи?

Проливной дождь за спиной Лады хлестал по крышам и открытым террасам и ниагарами низвергался из водостоков, моментально превратив нарядную эспланаду в грязевой поток, райские уголки сада, спасовав перед грозной стихией,  обратились ни во что, а нежная и мягкая мурава на газонах потонула в глинистых помоях.

У двух прозрачных лифтов скопилось порядочно народу – видно, дождь загнал в отель не одну Ладу. “Похоже, прибежали прямо с пляжа”, - подумала она, разглядывая наспех одетую во что ни попадя публику. Двери то и дело распахивались, впуская новичков, и  тогда ноги обдувало  холодной сыростью.

Выбрав издалека, где, как ей показалось, промокшего люда было поменьше, Лада заспешила туда, тяжело загребая ногами, ибо набухшие босоножки повисли колодками, так что не сделать и шага; при этом холодок снова прошелся меж её лопаток, а её юбка, ещё недавно так соблазнительно колышущаяся вокруг её бёдер, теперь вся насквозь пропитанная дождём, облепила ей ноги отвратительно холодными и скользкими складками.   

Зароком фешенебельности отеля служил круглосуточный бар с вращающейся барной стойкой и частоколом из худосочных пластиковых пальм. Бар носил звучное термоядерное имя “Атолл Бикини” и занимал место парадной вещи в красном углу – как раз между двумя лифтами. Вот из-за этих самых убогих («совпластиталовских», как прозвала их Лада) пальм и появился вдруг – кто бы она думала? – Семён Абрикосов, и вид у него был на удивление чистый, сухой и самодовольный. Снова Семён! У него была прямо-таки мания – появляться ниоткуда как снег на голову, как раз тогда, когда она к этому не готова и меньше всего этого ожидает.

Раздражённая внезапным ливнем, воображаемыми разборками со швейцаром и людской разноголосицей, Лада негодовала; в какой-то момент она даже напрочь забыла о своих пламенных волосах,  и её внутреннее напряжение уже готово было прорваться наружу. Она почувствовала, как кровь отлила от её сердца и прилила к щекам, и без того пунцовым от быстрого бега. Вновь искушать судьбу? Нет, нет и нет! Это не по ней! Да чтобы она, Лада Коломенцева, дважды вступила в одну и ту же реку? Не бывать этому никогда! Она и сама знает, что выглядит как мокрая курица, поэтому совершенно необязательно так на неё смотреть. Дух противоречия опять взыграл в Ладе, и поэтому на всякий пожарный случай она решила держаться вызывающе, тем более в глазах Семёна она усмотрела плохо скрываемую усмешку или так, по крайней мере, ей показалось.

Внезапно мокрая и торопящаяся по своим делам толпа, плечом к плечу сплотившаяся у входа в лифт, расступилась, и среди неожиданно наступившей тишины – как это часто случается в толпе – она услышала его голос:

- Лада! Привет! И тебя тоже угораздило попасть под дождь… Вид у тебя - будто ты свалилась с обрыва.

Лада по инерции решила обидеться и ощетиниться, но тут невесть откуда взявшееся угрызение совести – и откуда только оно берётся? – подало знак, и её, бедняжки, безоговорочная решимость растаяла как утренний туман.

- Привет, Семён! Я оценила твою шутку… - сказала Лада и облизнула запёкшиеся губы, а дождь продолжал струиться по её щёкам. Беспомощная и потерянная, совсем как ребёнок, она машинально отёрла щёки, оправила и взбила поникшие кружавчики на платье и с деланным безразличием уставилась на свои босоножки, но потом совсем смешалась и ни к селу ни к городу вдруг ляпнула:

- А как ты сам? Как Стоунхендж? Всё ещё стоит или его смыло дождём? Я забыла… или ты ездил на свидание к Несси?

И улыбнулась вымученной улыбкой.

Он стоял перед ней в белой рубашке с графическими узорами и чёрных брюках (чёрное и белое – азбука стиля), а его внимательные и проникновенные голубые глаза – ах! эти честные и наивные голубые глаза! – в которых смешалось всё: и насмешка, и сочувствие, и недоумие, и радушие, и что-то ещё, пока не разгаданное ею, рассматривали её так, словно видели впервые, и нигде на земле не было глаз, пронзительней и беспощадней этих, и нигде на земле не было глаз, подобных этим!


Глава 20

Возвратившись в отель, как он и рассчитывал – спустя ровно четверо суток, Семён с утра и до обеда тщетно разыскивал Ладу, пока, впрочем, не испытывая особой тревоги. Но когда его поиски зашли в тупик – а Лады не оказалось ни в её номере, ни в одном из пяти ресторанов, ни на пляже, ни в парке – он, усталый и разочарованный, побрёл в вестибюль, решив, что рано или поздно она должна будет пройти мимо. Невзирая на то, что там стоял удручающий дух непроветриваемого помещения, он всё же уселся за стойкой бара позади чахлых пластмассовых пальмочек и, не спуская глаз с главного входа, исполненный самых мерзких предчувствий – мало ли что в очередной раз взбредёт в голову кичившейся своей независимостью журналистке? - тем не менее, напустив на себя невозмутимое спокойствие, коротал время за баночкой “Гиннесса”.

Наконец под вечер, когда солнце уже закатилось за скалу, и пошёл дождь, а разочарованная публика толпой потянулась к отелю, и когда уже его бесконечному терпению подходил конец, она соизволила-таки появиться! Но что это была за Лада! Во-первых, волосы! – когда она вошла, на какие-то крохи секунды он решил, что где-то что-то горит. Во-вторых, она еле волочила ноги и дрожала как цуцик. В-третьих, она вся с ног до головы была мокрая – просто сказать, что она вымокла до последней ниточки, значит, не сказать ничего. Сухими на ней оставались только её пламенные локоны, и вновь, как и тогда, в аэропорту, он подумал, что она чудо как хороша! Но не её смазливая мордашка и не эти роскошные пламенные локоны заставляли поворачиваться всех в её сторону и долго провожать её взглядом.

Тонюсенькая кремовая марлёвка, намокнув, стала насквозь прозрачной и облепила Ладины безукоризненные пропорции так, что ясно обозначились её гипюровые беленькие трусики и лифчик, – созерцать эти милые девичьи соблазны, взывающие к самым низменным порокам мужской сути, было столь же непристойно, сколь невозможно было отвести от них взгляд. Одно дело разгуливать в купальнике по пляжу, где все так ходят, и совсем другое – идти голой сквозь строй беззастенчиво разглядывающих её мужиков, да к тому же из-за испорченного отдыха настроенных несколько  недоброжелательно.  Оттого-то, как Семёну показалось, у неё и был такой незащищённый вид: как у пойманной с поличным преступницы. Но, похоже, Лада и не подозревала о своей наготе. Вид у неё хоть и был мокрый и незащищённый, но всё же весьма беззаботный.

- Лада! Привет! И тебя тоже угораздило попасть под дождь…  Вид у тебя - будто ты свалилась с обрыва.

- Привет, Семён! Я оценила твою шутку… А как ты сам? Как Стоунхендж? Всё ещё стоит или его смыло дождём? Я забыла … или ты ездил на свидание к Несси? – Лада выпалила первое, что взбрело в её бедную измученную голову.

- Лада, за кого ты меня держишь?

Семён посмотрел на неё недоумённо, словно её слова не сразу дошли до его сознания.

- …Я не археолог и не палеозоолог. И ни в Девоншире, ни в Шотландии я не был. Вы,  журналисты, вечно всё путаете. Я тебе уже говорил: я палеоботаник…

- Я держу тебя за широкообразованного специалиста во многих областях знаний, - нашлась что сказать Лада.

- Что ж, если я произвожу такое впечатление, тогда ладно. А насчёт Стоунхенджа… Мы с тобой туда обязательно съездим. Это не так далеко. Вот на Лох-Несс не обещаю, а в Стоунхендж съездим. Прямо завтра и поедем. Согласна?

- Ну… Я не знаю… Прямо завтра…

Ну конечно, Лада согласна. Но не говорить же это ему прямо. Нет, она ещё очень и очень подумает, прежде чем соглашаться.

- Ну, хорошо… Виновата. Каюсь. Была не права. Расскажи, как съездил – удачно? Твой Андрюха Коваль будет спасён?

- О да! Столько всего привёз!  Пойдём ко мне в номер – покажу тебе весь материал.

На мраморный пол вестибюля с Лады уже порядочно натекло, и все вокруг продолжали бесстыдно глазеть на неё: кто с величайшим вожделением, а кто с завистью – как на прекрасную  античную скульптуру, тем более что её кремовое платьице кое-где уже начало подсыхать и опадать заскорузлыми складками, и это новое ощущение было для Лады ещё более неприятным. Сообразив, наконец, в каком виде она соляным столбом стоит посреди фешенебельного отеля, битком набитого отдыхающими, и беседует с этим элегантным красавцем, Лада невзначай оглядела через плечо свой замызганный подол и щиколотки. Да она же практически голая! И стоит тут – дура дурой! – в куче народу! А тем временем подсохший подол её платья встал колом, а завязки на босоножках вдруг больно врезались ей в лодыжки. Быстро в номер – прятать свой стыд и срам!

- Семён, извини! Ты же видишь – в каком я виде… Мне срочно нужно переодеться. Позвони перед сном…

Лада напоследок ещё разок выдавила из себя вежливую улыбку и убежала. Было немного странно, что он ничего не сказал о её новой причёске, а она, замороченная разговором с ним, ничего не спросила,  хотя, она видела,  смотрел он на неё во все глаза.

В лифте нестерпимо разило одеколоном, и Лада чувствовала, что задыхается. До чего же несносны эти мужчины! Они думают, что стоит им напшикаться всякой дрянью, вроде этого душещипательного парфюма, как все их проблемы тут же сами собой разрешаться! А мысль посмотреть Стоунхендж показалась ей заманчивой.  Будет потом, что рассказать её лучшему другу Марику Варшавскому; всякие тайны и загадки, чудеса и небылицы, раскопки и расследования – это его стихия. Едва лифт остановился на её этаже, Лада чуть ли ни опрометью бросилась вон.

В номере, стянув с себя омерзительно мокрые тряпки и не забыв тщательно запрятать под купальную шапочку кудряшки, она забралась под душ и вознамерилась простоять там долго-предолго или, по крайней мере, полчаса. Блаженствуя под душем, она даже впала в забытьё, чувствуя, как от усталости у неё слабеют коленки. Но тут, пробудившись внезапно от дремоты, она услышала сквозь шум воды стук в дверь. Семён! Это мог быть только он, ибо фрёкен Агнес только что отправилась рыскать в поисках новых впечатлений, напялив по случаю дождя поверх шуршащего шёлкового платья плотной вязки гарусовую кофту, и, кроме того, она никогда не стучала – ей это и в голову не приходило, а всегда пользовалась своим ключом. А вышколенному обслуживающему персоналу строго настрого запрещалось появляться в номерах в присутствии постояльцев.

Кое-как обтерев себя полотенцем, Лада наспех завернулась в халатик, не преминув, однако, выпустить на волю свои струящиеся локоны. Так и есть – Семён! Но вы бы на него посмотрели – в таком бесшабашном виде Лада его ещё никогда не видела! В левой руке он держал бутылку настоящего французского шампанского – наверняка прямиком из самой Шампани, в правой – невообразимых размеров букет, а в зубах, как симпатичная болонка в рекламе - газету “АиФ”, - огромную шоколадку.

- Пустишь? – Семён перестал паясничать и переложил шоколадку в ту руку, где была бутылка шампанского.

Нет, она ничего не имела против глоточка чего-нибудь усладительного и кусочка сладенького, и поэтому его впустила. Но вот букет – охапка чайных роз? В номере нет ни одной вазы – куда она их поставит? Они же, бедненькие, завянут!

- Заходи, - у Лады невозможно застучало в висках, она даже испугалась, что Семён услышит этот позорный стук.

Сейчас что-то будет… Не может не быть…

- А у тебя красиво…

Семён с интересом разглядывал её апартаменты.

- А где соседка?

- Не знаю… Вышла погулять… Мы с ней почти не встречаемся. Наши жизненные циклы не совпадают: когда я сплю – она живёт полной жизнью, она ложится спать – встаю я.

- Да… Бойкая девица!

- Девица! – Лада хмыкнула. – Видел бы ты эту девицу… По возрасту она приблизительно между  моей мамой и  бабулей, а по темпераменту обгонит и их обеих, и меня в придачу.

Лада видела, что Семену ровным счётом наплевать и на фрёкен Агнес, и на её возраст, и на её темперамент. Тем не менее, она вежливо сплетничала – тянула время, как она сама себе призналась, а Семён ей ещё и поддакивал.

- Все там будем… Она торопится жить, пока не поздно. Что – профессионалка? Приехала на заработки?

Какая такая профессионалка? О чём это он? А-а-а! Об этом самом! Фрёкен Агнес – путана?! Ну, насмешил! Это фрёкен Агнес-то профессионалка? Хотя, если хорошенько подумать… Эти её умопомрачительные мальвиньи волосы, этот вызывающий макияж, духи, «шпильки», гламурные ридикюли и всегда такой удручённый вид – всё сходится и даже ничего подгонять не надо. Как в аптеке, сказал бы её лучший друг Марик Варшавский, всё на своих местах, и ни одной лишней детали. Нет, всё равно – в её возрасте это невозможно! И всё-таки… Нет, она скорее любительница, нежели профессионалка. Хотя откуда Ладе знать?

- А я один-одинёшенек…

- Ну да? За что же тебе такие привилегии?

- А я обаятельный. Обаял  администраторшу на «reception»е, она и поместила меня жить в одиночный номер. Ненавижу жить с чужими мужиками! Потными, вонючими, прокуренными… А если вдобавок ещё какой-нибудь алкаш попадётся?

О! Как Лада его понимает! – её саму всегда с души воротит от этих чудовищных  запахов мужской парфюмерии – пусть это трижды дорогущий, такой - растакой  одеколон, пусть даже сам “Кензо”!

- … А ещё знаешь, Лада, они по ночам храпят!!!

Ну откуда ей знать? – ведь она никогда не спала рядом ни с одним мужчиной. Но совершенно необязательно говорить об этом вслух.

Лада почти не слушала Семёна: взбаламученная кровь била ей в барабанные перепонки; она, как неприкаянная, торчала у окна, время от времени теребя непослушными пальцами воротничок-шальку своего махрового халатика, и улыбалась невпопад дикой, отсутствующей улыбкой. А почему стало вдруг так тихо? – даже дождя за окном не слышно. Лада оглянулась и отдёрнула шторы. Какая бездонная ночь… Тихая и коварная, несущая погибель… Как морская пучина, как глубокий-преглубокий колодец, как омут на Амударье – в таком омуте, тихом и коварном, давным-давно утонула мамина подруга Валя Омельченко: просто тихо - мирно вошла в воду на глазах у всех и не вернулась, даже тела её не нашли. Аксакалы тогда говорили – а им полагается верить, - что её утащил в своё логово сом-людоед. Огромный, трёхсоткилограммовый, он поселился в этой излучине чуть ли ни во времена Тимуридов и питался исключительно коровами, лошадьми, рыбаками, а если повезёт, то и юными прекрасными девами. Господи, страсти-то какие! И какой только чуши не отыщется в её бедной головушке! Нашла о чём думать! Надо бы куда-то пристроить розы; если хорошенько поискать, может, и найдётся здесь подходящий сосуд, а то ведь завянут, бедняжки!

Рачительные мысли о цветах, как ни странно, заставили её вспомнить и о Семене. И тут вдруг она почувствовала на своих волосах сначала его широкие и тёплые ладони, а потом его нежные губы. Боже милостивый! Как вовремя она сделала новую причёску, а не то целовать бы ему сейчас её  “сявые”, как говорит её знакомая парикмахерша Аня, волосёнки! Она резко обернулась, подавив в себе желание ехидно улыбнуться.  А какие у него, оказывается, навороченные туфли – судя по всему, из первоклассной кожи, лёгкие и мягкие, как индейские мокасины. Интересно, где он такие раздобыл? В Ташкенте таких днём с огнём не отыщешь. Потом близко-близко рядом с собой Лада увидела его васильковые, широко распахнутые глаза, и его пушистые ресницы, и мягкий, ярко-розовый, как у ребёнка, рот с ямочкой на нижней губе, и лёгкую щетину, слегка пробившуюся над верхней губой. Только зачем он, глупенький, старался заглушить запах пива мятной жвачкой? Она ничего не имеет против пива…

За окном уже давно не видно ни зги.  Не было ни её сиятельства достопочтенной Луны, ни звёзд, и даже прожекторы погасли. Они лежали рядышком на кровати – голые, перламутровые, залитые молочным сиянием ночника: Лада навзничь, разглядывая потолок, а Семён плашмя, уткнувшись лицом в её рыжую копну. На полу враскорячку валялись его навороченные туфли – мягкие и лёгкие, как индейские мокасины. Рубашку и брюки Семён сбросил в кресло, а Ладин махровый халатик пушистым зверьком распластался на маленьком столике у окна. И весь этот безалаберный антураж как нельзя лучше подходил к тому, что творилось у Лады в душе.

- Семён, какой ты большой… Ты меня раздавишь! – Лада будто издалека слушала свой голос, и не узнавала его; и этот чужой женский голос ей нравился: был он грудной, слегка капризный, но ласковый и милый.

В самом деле, сто килограммов живого веса – это не шутки!

- Нет, Лада, не раздавлю. Я осторожно. Лада, Ладушка… Какая же ты сладкая…

Откинувшись на подушку, Лада слушала нежное бормотание Семёна, вскоре сменившееся мягкими ритмичными вздохами и всхлипываниями, пока и они не потонули в беспредельном и всепоглощающем наслаждении…

Какая бездонная ночь… Как морская пучина, как омут на Амударье… Они всё говорили и говорили о разных пустяках, а главного Лада никак не решалась сказать.

- Семён, подожди! Дай сказать… - начинала Лада и замолкала, не зная, продолжать или нет.

  Нет, раз уж начала, голубушка, надо добить эту тему до конца, как сказал бы её лучший друг Марик Варшавский.

- …Семён, я знаю, все женщины так говорят и им никто не верит… Это даже стало притчей во языцех… Но в данном случае так оно и есть! Это правда: ты мой второй мужчина в жизни. Так уж получилось… -  прозвучало это так, как будто она оправдывалась. – Я тебе уже говорила, что у меня есть дочь, – значит, я  далеко не девочка, но всё у меня с ним закончилось восемь лет назад, едва успев начаться, и с тех пор у меня никого не было. Вот! Теперь ты про меня всё знаешь.

Она вовсе не кичилась своей неопытностью в любовных утехах – просто считала своим долгом предупредить, что любовница из неё стрёмная. Пусть заранее знает и не рассчитывает.  Никто не домогался её любви – это да, но, с другой стороны, она считала, что выставлять напоказ свою почти девичью невинность, будто это невесть какой неприступный бастион, - верх пошлости!

Семён молчал; думал или спал – она не знала. Зачем она это ему сказала? Сказала и ладно! А если бы не сказала, то это мучило бы её дальше, как мучило все восемь лет, делая её ущербной в своих глазах; лучше уж сделать и сожалеть об этом, нежели сожалеть о том, чего не сделала. Так по крайней мере учил их на семинарах по психологии доцент Вл. Н. Беленький.

Семён молчал. Затаившись и чуть привстав на локте, она ждала и впивалась глазами в его лицо, в его закрытые глаза, но ни один мускул не дрогнул на его невозмутимом лице. Наконец, она рухнула ничком и уткнулась в его плечо.

Только тогда Семён очнулся и начал гладить её по голове.

Вовсе не обязательно – она и не думала плакать!

- Лада, Ладушка… Где ты была?

 - А что? – глухо отозвалась Лада.

 - Ничего, просто интересуюсь.

- А-а. Ездила в Пейнтон делать причёску.

- Волосы у тебя классные… - своей могучей ладонью – такой широкой, что она запросто закрывала её узкое личико, он водил по её рыжим волосам; они приятно пахли дождём и свежестью. - …Я не о том. Где ты была раньше?

- А разве я тебе не рассказывала? Я была в одном чудном городке. Он называется Адамсфилд – Адамово поле. О! Жила я там у безумной валлийки и познакомилась с одной русской душою англичанкой; её бабушка была родом из Ленинграда. А мама у этой русской англичанки зовётся Сесил Сеймур, она местная светская львица, аристократка до самых кончиков пальцев, и её имя не сходит со страниц светской хроники…

Это было нечестно с её стороны, но для красного словца не грех и немного приукрасить. Ничего! От этой Сесил Сеймур, которую ни Лада, ни Семён никогда  в глаза не видели, и вряд ли когда-нибудь увидят, не убудет…

- Лада! Где ты была все эти годы? Лада, ты знаешь, мы с тобой соседи! Я тоже живу на Шота Руставели – моя квартира как раз над “Академкнигой” – и ни разу мы с тобой в Ташкенте не встречались!

Она и сама об этом думала… Просто поразительно! Уму не постижимо! Первая встречная англичанка оказывается с русскими корнями, а первый встречный попутчик – сосед. Её лучший друг Марик Варшавский сказал бы, что тут не обошлось без подтасовки фактов.

Какая бездонная ночь… Слепая, безмолвная и беспощадная… В номере было душно и влажно, так как, заботясь, чтобы её не просквозило, Семён не позволил ей открыть окно, и Лада, откинув невзначай волглые простыни, уселась на край кровати, машинально бросив взгляд туда, где в темноте проглядывалось очертание мощного тела Семёна. И тут же ощущение сладкой неги моментально испарилось, а готовая сорваться с языка милая чушь, вроде: “вот душегубка! а не выпить нам ли ещё шампанского?”, комком застряла у неё в горле. Первобытный живой страх ознобом пробежался у Лады по спине, а затем схватил и больно стиснул её сердце.

Спохватившись, Семён прикрылся, но было уже поздно.

- Семён, кто тебя так? – сердце подсказывало ей совсем другие слова, но она невнятно прошептала эти.

- «Духи».

- Чьи духи?

Лада не понимала.

- Не «чьи духи», а «духи» – душманы…

“Вот оно что. Он воевал в Афганистане, а «духи» – это враги…”

Левое бедро Семёна – сильное, прямое и стройное – было сплошь покрыто густыми волосами, а правое – такое же сильное, прямое и стройное – было истерзано, искалечено жуткими белёсыми шрамами и багровыми глянцевыми рубцами.

- Ты воевал в Афганистане?..

Лада почувствовала, как в её скованное ужасом сердце вливается неизъяснимая тоска, и оно, переполненное, исходит болью и нежностью к этому могучему, только что ставшему ей родным и близким, человеку. Откинув простыню, ни разу не моргнув и не отводя глаз, Лада сначала долго смотрела на эти чудовищные в безжалостном свете ночника рубцы и шрамы, затем медленно-медленно, слегка касаясь, провела рукой по его бедру и в полном потрясении прижалась к нему губами.

- Лада, не надо. Я стесняюсь… - Семён неожиданно заартачился и попытался её отстранить, но она не далась и только всё сильнее и сильнее прижималась к нему то щекой, то губами, а её нерастраченная нежность разливалась миллионами поцелуев.

- Лада, я тоже должен тебе всё сразу выложить…

О, как бесконечно тяжело было ему стыдиться своего искалеченного тела и всё время быть начеку, с ужасом представляя, как его зверские увечья выйдут наружу.

- …Это ещё не всё… Посмотри сюда!

Наконец, собравшись с духом, Семён резким движением приподнял вьющийся на виске вихор, предъявив ей свою корноухость. Не в силах видеть этот ужас, Лада сначала даже зажмурилась и от испуга так закусила губу, что та стала рьяно кровоточить, наполняя Ладин рот вкусом собственной крови, терпким и солоноватым. Пытаясь спрятать навернувшиеся слёзы, Лада затаила дыхание и крепко-прекрепко прижалась щекой к тому месту, где среди кроваво-красных глянцевых бугров зияла чёрная прореха, наскоро и практически без анестезии заштопанная в антисанитарных условиях полевого госпиталя, чувствуя, как на шее у Семёна трепещут и надуваются жилы, а по щеке пробегает судорога призрачной боли.

Сглатывая накопившуюся во рту горечь с мерзким привкусом собственной крови, Лада зашептала:

- Семён, хороший мой, родной мой, милый мой Семён… За что они тебя так?

И в этот самый момент в ней что-то вспыхнуло, словно она невзначай заглянула в тёмную бездну и обомлела, ошарашенная её глубиной.

- Ни за что. На войне как на войне. Или, если хочешь, за то, что я защищал то, что считал по праву своим. Теперь ты всё видела и давай больше не будем об этом. Я как красная девица стесняюсь своих телесных недостатков, - с отчаянием в голосе умолял её Семён. – А если тебе уж очень неприятно, тогда…

Он не договорил. Он и сам не знал, что – тогда. Но если она скажет: топай отсель, он встанет и уйдёт.  Так-то. И поделом ему!

Но от Лады так легко не отделаешься. Она уже сумела справиться со своим страхом и унять отдававшийся в висках бешеный стук сердца. Теперь она думала только о том, как бесконечно он ей дорог, и что бы ей такое сделать, чтобы он это понял и почувствовал.

 Семён видел, что с Ладой творилось что-то неладное, неописуемое, – с другими обычно бывало то же самое. Видел он и её переполненные слезами, лихорадочно блестевшие глаза, но любопытства и гадливости, которые он привык читать в чужих глазах – и даже в глазах своей сердобольной сестрицы Натальи, – не было в них и в помине! Мимолётное выражение дикого ужаса сменилось бесконечным состраданием.

“Возьму твою боль”, - сколько раз слышала Лада от своей бабули, когда она, маленькая, лежала в своей детской кроватке и температурила, это старинное кавказское заклятие, которому ту научила соседка – старая Саркисяниха.

“Возьму твою боль, всю, до остатка, вплоть до последней капли,  ничего не оставлю…” – шептала Лада, впиваясь губами в кроваво-красные рубцы, и острая жалость к Семёну саднила ей грудь.

“Возьму твою боль…” – лихорадочные мысли кружились у Лады в голове, но никакие иные слова не шли ей на ум; и она, вся дрожа, будто заморенная голодом беззубая нищенка, с лютой жадностью набросившаяся на чёрствую краюху хлеба, впивалась и впивалась своими кровоточащими губами то в мягкий, податливый рот, то в горящие огнём щёки Семёна, то в его изувеченное бедро. И вот тогда-то она и призналась себе: а ты, прелесть моя, Лада Коломенцева, доигралась – ты полюбила! Всё, кончилась твоя лафа.

Вот так: взяла и полюбила!

Теперь Лада уже точно знала, что то  чувство, что в ней недавно вспыхнуло, когда она впервые прижалась губами к его зардевшейся от смущения щеке, и называется беззаветной любовью. И всё, что ещё оставалось, от её былого девичьего высокомерия и чванства, и бахвальства – всё грянуло оземь и  разбилось вдребезги, словно низложенный идол; всё умерло, сгинуло, и улетучилось, и обратилось в прах. Как в том анекдоте, рассказанном ей её лучшим другом Мариком Варшавским: «Ашотика маленького знаешь? Умер!»; и теперь она как брезгливая кошка в знак пренебрежения отрясала этот прах со своих ног, уничижительно каясь и клянясь Богом, что больше ни-ни!.. Лада Коломенцева, отрекаешься ли ты от своих прежних богов? Отрекаюсь! Клянёшься ли ты впредь не рубить сплеча? Клянусь! Клянёшься ли ты навеки забыть свою несокрушимую, как божий дар, гордыню? Клянусь!

А потом другая, ещё более ужасающая мысль стрелой пронзила ей мозг: а ведь его там могли убить! Будь проклята эта война! Будьте прокляты все войны на свете!

- Семён, а ты долго воевал?               

- О! Очень долго! Целых четыре дня!

- Четыре дня… А что случилось потом?

- Потом «обменяли хулигана на Луиса Корвалана…» - на мотив задорной частушки неуклюже пропел Семён. - …Только нас, хулиганов, было шестеро советских солдат, а Луисом Корваланом была одна важная моджахедская «шишка». За его освобождение и заплатили моим ухом. Здорово – правда? Большая честь для моего уха… Да, совсем забыл… Ещё сунули медаль в зубы и по-быстрому отпустили домой. Вот оттуда я и вывез своего Ермака. Знаешь, Лада, меня всё время мучает один вопрос: а куда моё ухо дели потом? Выбросили на помойку или оно, заспиртованное, хранится где-нибудь в подвалах КГБ, то бишь, теперь ФСБ? Вот было бы здорово, если бы лет эдак через сто рассекретили архивы и прислали бы моим пра-пра-правнукам подарочек. Получите, распишитесь: ухо вашего пра-пра-прадеда – ветерана войны! А ещё будет лучше, если его сдадут в какую-нибудь кунсткамеру и будет оно красоваться – ухо советского солдата! – среди других заспиртованных уродцев…

Фантазия Семёна, казалось, не знала границ, зато Лада чуть не рыдала. Он ещё шутит! Как он может так шутить?! Вот тебе и «Джордж из джунглей», вот тебе и  «выпендрюжник», вот тебе и «скучающий сибарит»… Она уже давно поняла, насколько он выше всех её ташкентских знакомых; ведь редко какому из современных избалованных мужчин выпадает такая блистательная возможность – побывать на настоящей войне, да ещё ухитриться остаться при этом в живых; точно так же редко какой из современных, воинственно настроенных женщин выпадает изумительная возможность лежать в жарких объятиях героя. И это были уже не девичьи грёзы, это был герой во плоти и крови. И этот герой, во плоти и крови, осыпал сейчас её, Ладу Коломенцеву - беспечную и беззаботную, простую ташкентскую журналистку, мать-одиночку, поцелуями, шептал ей на ушко всякую любовную дребедень, поил её не каким-то суррогатом, а настоящим французским – прямиком из самой Шампани! – шампанским, всячески ублажал и охмурял её, а она, дура дурой, идиотка несчастная, больше ни о чём, кроме этих ужасных кроваво-красных рубцов и думать не могла.

Вот таким образом и закончился этот многообещающий, долгий-предолгий день; под утро, когда чуть забрезжило, и смущённый рассвет тайком заглянул к ним в окно, Семён ушёл к себе, дабы не напугать своим присутствием эту старую развратницу фрёкен Агнес. Лада, задрапировавшись наскоро в халатик, проводила его до лифта, и там, потянувшись и привстав на цыпочки, ещё раз громко чмокнула его в щёку – ту самую! – а он на секунду прижал всю её к себе. Краем глаза Лада с ехидцей наблюдала, как у дежурной по этажу, коротавшей долгую ночь за толстенной книгой, от вида этой сладкой парочки отвисла челюсть, и глаза полезли на лоб. Это была та самая дежурная, тётушка постфертильного возраста, – настоящий мастодонт в кашемировой юбке! – что каждый раз, когда Лада с независимым видом проходила мимо, немилосердно тиранила её укоризненно-навязчивым взглядом, напоминая сдать ключи от номера на пост. Пускай теперь смотрит сколько угодно и завидует, какого красавчика Лада провожает на рассвете. Да у неё самой, лишь только она взглянет на Семёна, такого красивого, могучего и родного, захватывает дух!

Всё ещё некрасиво шмыгая носом и жарко дыша, Лада вернулась к себе. Хватит нюни распускать! Быстро умой свою распухшую сопливую моську и шагом марш спать!

На подушке всё ещё оставалась тёплая вмятина от его головы. Лада осторожно опустилась навзничь – уже давно у неё невозможно раскалывался затылок – и тупо уставилась в потолок. Внизу живота сладко ныло – как у подверженной самым дурным инстинктам собаки после бурной сцены любви.

Прошлым летом Лада целую неделю провела на даче у стариков Варшавских, не сумев отвертеться от чересчур навязчивого гостеприимства –  поистине еврейского! – Мирры Ароновны. По вечерам, отужинав от души и взяв по пиву, они с четой молодых Варшавских, исполненные упоительного барства и томной лени, усаживались рядышком на широком деревянном крылечке, подстелив под себя плоские миткалевые подушки с чередующимися тёмными и светлыми полосками,  и взирали на закат. Сюда же, появившись вдруг откуда-то из мглистых уголков сада, вскоре после заката приходила Дульцинея, собака стариков Варшавских, – огромная белая метиска с изящными манерами и блудливым блеском в глазах.  Дульцинея была “несколько любвеобильна”, о чём, потупившись от смущения, поведала Ладе на ушко Мирра Ароновна, и потому дни напролёт проводила в любовных играх с соседскими кобелями. Но «девочка не виновата», во-первых, у «девочки» дурная наследственность, а во-вторых, у «девочки» её законная, Богом придуманная, течка; Мирра Ароновна во всём потакала своей любимице – “младшей доченьке” и, бросив свои дела, всегда торопилась приласкать её, а та, глухо и удовлетворённо урча, валилась у порога на круглый домотканый коврик с проплешинами от подошв, задирала к потолку все свои четыре лапы и выписывала ими в воздухе незамысловатые антраша.

Лада подумала, что как раз сейчас она очень похожа на пресыщенную, развалившуюся на веранде кверху брюхом любвеобильную Дульцинею, и застыдилась самою себя, будто её застали за чем-то непотребным. Она перевернулась на бок, и ещё долго лежала оцепенелая, как пришибленный, затравленный зверёк, съежившись в трогательный комочек и лицезря пространство возле того  места, где на подушке была вмятина, а страшная картина под названием “Семён в руках афганских нелюдей” снова и снова рисовалась её чересчур развитому воображению, снова и снова кинжалом поражая её в самое сердце. Кто совершил столь чудовищное злодеяние? Кто посмел? Она ещё час или два кряду лежала и думала, отупело глядя в стену, пока сон не сморил её, а тусклый, ленивый свет утренней зари нехотя разливался по комнате.

Лада уснула, так и не додумав до конца, почему, чтобы познать любовь, ей, Ладе Коломенцевой - обыкновенной девочке из обыкновенной семьи, безвестной ташкентской журналистке, в меру ленивой и в меру любознательной, живущей себе припеваючи в своём узком мирке, очень быстро заражающейся новыми идеями и также  быстро остывающей и как должное воспринимавшей то, что все с ней нянчатся, пришлось прикоснуться к совершенно иному, чуждому ей миру, куда непосвящённому хода нет: миру, где царят хаос и безумие; миру войн и страданий; миру крови, смерти и  грязи; миру на грани сна; миру героев и сумасшедших идеалистов. Из этого, иного мира -  мира вершителей истории, был её второй дед – Герой Советского Союза Кирилл Коломенцев; из этого мира была её питерская бабушка – блокадница, её бабуля Катя, жизнь посвятившая памяти погибшего мужа; в этот безумный мир, сама того не желая, попала её соседка Эмма Саркисян, так нелепо погибшая недавно в Чечне; из этого мира был и он, Семён Абрикосов – её первый встречный попутчик, в одночасье ставший любимым и навеки родным.

И если от отца ей в наследство достались упорство и целеустремленность, а от мамы – привлекательная внешность, изящная фигурка и спесивость характера, а также уравновешенность поровну с беспечностью, то, что за скверную шутку сотворила с ней жизнь, наградив её, Ладу Коломенцеву,  одними лишь глупыми повадками, и не пустив её в этот иной мир – мир настоящих мужчин и самоотверженных женщин? И для чего её бедная забубённая головушка напичкана лишь всякой чепухой, почерпнутой то ли из книг и газет, то ли из её родимого журнала “Альфа и Омега”, вот, например, как эта: кто она –  малая частица вселенского духа, единого и бессмертного, временно вселившаяся в бренную оболочку, или оболочка, населённая духом?

И самой главное: как ей, Ладе Коломенцевой,  жить дальше с этим ощущением ужаса в груди, в какое повергла её сегодняшняя длинная-предлинная ночь, - такая бездонная, тихая и коварная, несущая погибель?.. Сердце её ныло, а она ждала, когда же эта боль хоть немного  отпустит её, чтобы она могла как следует подумать и что-то для себя решить..

И ещё одна мысль, примитивная и неуловимо-приятная, кружилась у неё в мозгу. Стоунхендж! Сегодня они вместе поедут в Стоунхендж!  Так обещал Семён. Но прежде он мягко и ненавязчиво, глядя на неё обезоруживающим взглядом – о! как он умеет это делать! – потребовал, чтобы она хорошенько выспалась. И хотя сон не шёл к ней, – какой, к чёрту, тут сон, когда солнце уже туго выстрелило из-за горизонта,  и слабый рассвет наползал на побережье? – она кротко и уступчиво пообещала поспать часок-другой.


Глава 21



В отличие от Лады, которая с посторонними всегда держалась сдержанно и корректно, а очень часто даже надменно и холодно, выдавая себя за тихоню и нелюдимку, хотя вовсе таковой не являлась, Семён даже здесь, в благовоспитанной Англии – стране с церемониями и традициями, легко заводил новые знакомства; в этом ему помогали не только его отличный английский (на одном языке далеко не уедешь), но и доверчивый, искренне заинтересованный взгляд, открытая нараспашку душа и спокойный нрав; таких, как он, бывает обычно трудно чем-нибудь удивить, но зато почти невозможно вывести из себя. На пляже, в лифте или ресторане Семён то и дело кивал кому-то головой, здоровался и перебрасывался шутками, а потом, наклонившись к обескураженной Ладе, переводил шутку для неё, чтобы и она тоже посмеялась вместе со всеми. Ладу даже несколько шокировало это скороспелое панибратство, но таков уж был стиль его жизни – непревзойдённость в общении. И хотя Семён никогда и никому не позволял на себя наезжать, с ним всё равно было легко и запросто общаться, несмотря на весь его внешний лоск, так как питавшим к нему абсолютно искреннее расположение собеседникам и в голову не приходило пыжиться и из кожи лезть вон, чтобы казаться интереснее, чем они были на самом деле.

И всё же главной и всепоглощающей страстью Семёна были отнюдь не многочисленные друзья - приятели и даже не его работа в Институте ботаники, а Ермак;  о нём и только о нём он мог говорить с Ладой часами не умолкая. И каждый раз Лада поражалась – откуда у такого могучего человека такое мягкое сердце? А ещё Семён знал наизусть не только русские, но и латинские названия всех в округе растений (и он  смел утверждать, что он отнюдь не ботаник!), плавал если не как Бог, то лучше всех на пляже, – это точно, успел за свои тридцать лет основательно поездить по миру, однажды, будучи ещё студентом - первокурсником, с группой таких же, как он, салаг, даже совершил набег на «крышу мира» - Памир, а за рулём своей “Нивы” исколесил вдоль и поперёк едва ли не всю Среднюю Азию. И Лада вовсе не в шутку полагала, что именно последнему обстоятельству он  был обязан своей непревзойдённой способностью быть со всеми подряд на короткой ноге: ведь, во-первых, именно в дороге любая незначительная встреча вполне могла обернуться тесным знакомством и даже дружбой; а во-вторых, даже если водилы - дальнобойщики и прочая отпетая шоферня держали Семёна за своего, и, встретив на трассе, отдавали честь, значит, перенятые у них замашки рубахи-парня были для него так же естественны, как есть, пить и дышать.

Однажды за обедом их сотрапезниками в ресторане, устроенном на открытом воздухе, оказалась суматошная семейка из Греции: смуглый, обросший густой шерстью папаша в блейзере изумрудно-зелёного цвета и чёрных мешковатых штанах не по размеру с внешностью денежного мешка вроде Аристотеля Онассиса и с соответствующими повадками, разодетая в пух и прах экзальтированная мамаша с ястребиным носом и причёской валиком, по форме напоминающим вытянутую краковскую колбасятину, и четверо кудрявых крикливых сорванцов мал мала меньше. Своим задорным и  непосредственным поведением это семейство привлекало внимание всего ресторана: пока папаша-грек, шумно отдав кое-какие распоряжения мамаше-гречанке, отлучался в бар, чтобы там, в тиши, глотнуть что-нибудь прохладительное - а отлучался он довольно-таки часто, -  она глаз не спускала с оравы непосед, пытаясь собрать их в кучу.

- Смотри, смотри! Они же сейчас опрокинут вон ту мадам с подносом! – не глядя на Семёна, громко зашептала восторженная Лада. Она даже отложила в сторону вилку, с интересом наблюдая, как эти несносные сорванцы только и ждут удобного случая залезть куда ни попадя.

Случай представился: сомлевшая на солнцепёке гречанка на миг – всего лишь на один короткий миг! – потеряла бдительность, и этим не преминул воспользоваться её трёхлетний ангелочек. Он как бы невзначай просунул свою вихрастую головку меж двух мраморных балясин балюстрады и намертво там застрял. Мгновенно выскочив из-за стола, обезумевшая гречанка заорала таким нечеловеческим голосом, что у Лады остановилось сердце, а карапуз от истошного крика матери жалобно захныкал: ему, как испуганному волчонку, попавшему в капкан, было и больно, и страшно, и невдомёк, что стоит ему своим хрупким плечиком чуть податься вперёд, как он тут же кубарем полетит вниз – прямиком туда, где из воды торчали жуткие железобетонные сваи. Зал ахнул; Ладу обуял дикий ужас, и она застыла, боясь даже шелохнуться; а Семён – её ненаглядный Семён, её возлюбленный, её герой! – хладнокровно оценив обстановку, в два счёта оказался возле малыша. Одной рукой держа его за ноги и перевесившись через балюстраду, другой рукой он схватил беднягу мёртвой хваткой и бережно вытянул наверх. Когда  бедный детёныш был спасён и передан из рук в руки рыдающей во весь голос матери, она наградила его таким тумаком и так оттаскала за вихры, что кроха света белого не взвидел, а Семён всерьёз подумал,  не отобрать ли его, брыкающегося и упирающегося, назад. Гречанка ещё долго не могла успокоиться; всхлипывая, причитая и раздувая широкие ноздри, она то в сердцах прижимала своё сокровище к груди, то набрасывалась на других своих детей, немилосердно раздавая налево и направо тяжеловесные звонкие шлепки и оплеухи, так, чтобы  досталось всем поровну. У Лады, наконец, отлегло от сердца, и она стояла в сторонке, исполненная гордости за Семёна, а невесть откуда взявшиеся метрдотель что-то горячо шептал тому на ухо. Спотыкаясь и ругаясь на чём свет стоит, подбежал «крутой» папаша-грек; ему, по всей видимости, уже успели доложить, и теперь, найдя всё своё  семейство в полном составе, он лишь добавил перцу, отвесив каждому из сорванцов по затрещине, а затем в упоении набросился на жену. Однако мир вскоре восторжествовал.

Метрдотель ещё какое-то время околачивался возле Семёна, то пожимая ему руку, то похлопывая по спине, то просто заискивающе заглядывая в глаза, пока Семён не догадался, многозначительно хмыкнув, наклониться к Ладе и громко ей пожаловаться:

- Вот достал! Теперь он не успокоится, пока не выживет нас отсюда! Не люблю я эти дела…

Потом выяснилось, что подобный инцидент у них уже случался в прошлом году; правда тогда для вызволения маленькой глупышки  пришлось вызывать спасательную бригаду из Пейнтона.

«Не люблю я эти дела…» Вот так: сам себе человек, “эти дела” Семён не любил, а любил он, как Лада в два счёта со свойственными  ей прямотой и  напористостью выяснила, тихие, немноголюдные пикники, где можно, запрокинув голову, полежать и помечтать в одиночестве; любил негромкую, слегка сентиментальную музыку и песни Меладзе; любил запах зажженных свечей; любил шелест осенних листьев под ногами и хруст первого снега; любил смотреть на мерцающий огонь в костре; любил предновогоднюю кутерьму с ёлками, подарками и ароматом домашних пирогов; любил поздние дыни – «красномяски» со слегка хрустящей мякотью; наоборот, не любил хурму, даже хвалёный сорт «шахиня», - всё равно она вяжет и от неё «язык становится как тёрка», и на дух не переносил, просто органически не переваривал чесночное зловоние; любил торт «Жозефина» с яблочным наполнителем и кремом со сгущёнкой (Ладин же любимый торт - только представьте себе! -  был «Наполеон», если у него вместо крема один слой промазать каким-нибудь кисленьким повидлом, лучше всего – абрикосовым; ну чем не небесное знамение?!); любил, так же как и Лада, их шумную, процветающую, по-азиатски немного взбалмошную улицу; из замухрышки Дачной – Боже! какой никчёмностью веяло от этого названия! – застроенной убористыми глинобитными лачугами, она, выбившись в люди и получив респектабельное имя Шота Руставели, претерпела поистине овидиевы превращения, вскоре став надменной и манерной воображулей, и всё продолжает хорошеть день ото дня, фасоня своими нарядными, с ажурной лепниной и навесными балкончиками домами, своими богатыми магазинами, своим новеньким помпезным фонтаном – символом благополучия и состоятельности, и, чем может похвастать даже далеко не каждый проспект или бульвар, своим собственным памятником.

- Представь, Лада, мы с пацанами, сбежав с уроков, прятались на чердаке нашего дома и от нечего делать по очереди расстреливали памятник из рогатки: кто не попал – тот мазила, а кто попал «в самое яблочко» – ну, ты понимаешь куда! – тот герой.

А ещё, совсем как Лада, в седьмом классе Семён собрался то ли на БАМ (общеизвестное веяние того времени), то ли куда-то ещё, теперь уже и не вспомнить - куда, но был вовремя рассекречен и остановлен (явно безответственный поступок, если учесть, что сделалось тогда с его матушкой, когда он практически был снят с поезда); совсем как Лада, ни разу не ездил на хлопок – Бог миловал; совсем как Лада, фанател в своё время от песен Виктора Цоя и «Машины времени», а немного после его прямо выворачивало наизнанку от заезженной мелодии «Ламбады»; совсем как Лада собирал по своему околотку бездомных котят - «тошнотиков» и пристраивал их в «хорошие руки»;    и совсем как Лада, абсолютно не переваривал шумные пьяные застолья.

Оба они, как выяснилось, в одно и то же время посещали один и тот же Дворец пионеров: только Семён – студию «начинающих кулибиных», а Лада – кружок юнкоров, где все поголовно девочки были влюблены в руководителя кружка - умницу и красавца Петровича и все наперебой старались ему угодить. (Как ремарка: все, кроме Лады; её сердце тогда было безуспешно отдано другому, но вовсе не отцу Вероники, который в её жизни появится несколько позже. Тогда же ничего особенного с ней и не случилось, просто кое для кого она стала тем самым  воздушным шариком из известного анекдота, который вернули обратно в магазин, потому что он, понимаете ли, «не радует». Вот такая ничем не отмеченная пустопорожняя страсть. С кем не бывает?)

 Кроме того, когда они вместе с Семёном трапезничали, её ну ни капельки не раздражали издаваемые им звуки, даже если он со смаком уплетал какое-нибудь диковинное заморское кушанье (самая немудрёная проверка на совместимость).

 И у них была одна и та же группа крови – третья, резус-фактор положительный!

Почём знать, скорее всего, они с Семёном даже учились бы  в одной школе, а может, и в одном классе, если бы заботливой Ладиной мамочке Забаве не пришла в голову гениальная идея определить свою умненькую и не по возрасту смышлёную доченьку в другую, более престижную по её мнению школу.

А ещё Семён любил заплывать с Ладой далеко-далеко от берега – подальше от чужих назойливых глаз и, отдавшись на волю случая, покачиваться на волнах: Лада, естественно, - на зыбком надувном матрасике, Семён – рядом, как рыба-прилипала. Пристрастившаяся к этим дальним заплывам Лада знала, что после прелюдии – их любовного воркования,  звучавшего попеременно то в настойчивых, то в жалобных тонах, последуют неизменные поцелуи: сначала – шутливые и солёные, пахнущие морем и забавлявшие их до смеха, потом настоящие, недвусмысленные… Потом шаловливые руки Семёна попытаются невзначай столкнуть Ладу с качающегося на волнах матрасика, но Лада цепкая, и даже после вскруживших ей голову поцелуев её просто так не проведёшь: глубина здесь порядочная, и мало ли что там может плавать под ними… Потом губы Семёна становятся всё ласковей, а руки всё настырней… Холодные как ледышки, всё настойчивей они ходят вдоль Ладиного разгорячённого, залитого полуденным солнцем тела. У Лады всё сильней и сильней стучит в висках, а нежная голубая жилка над левой бровью трепещет и бьётся, готовая вот-вот разорваться, и кровь всё быстрей и быстрей бежит по венам, пробуждая неукротимое  желание. Потом вдруг как-то сами собой  развязываются тоненькие шнурочки на её купальнике; разумеется, Лада протестует, но слишком вяло и деликатно, и каждый раз она слишком поздно спохватывается и переживает, как бы невзначай чего-нибудь не утопить. Но Семён решительными поцелуями отметает любые её сомнения. А потом ей уже не до купальника… Мурашки бегут по её жаркому телу; Лада млеет, заводится и разливается в блаженном забытьи; впрочем, преисполненная жалости к Семёну, она ещё успевает подумать: “Бедненький, а как же он?..” Но на все доводы Семёна, что их никто не видит, разве что какой-нибудь извращенец на яхте подсматривает в подзорную трубу, и что они это «сделают по-быстрому», Лада как упрямая ослица неизменно отвечает:

- Нет, нет и нет!

Или:

 - О! Мне не к спеху! У меня ещё впереди целых десять дней!

Десять дней… Девять дней… Неделя… Дни мчались со скоростью вихря; время, отмеренное путёвками на отдых, таяло как невесомое облачко; и только их обоюдное желание от раза к разу всё возрастало.

Невзирая на то, что отлучки фрёкен Агнесс продолжались, Лада по ночам теперь уходила к Семёну. Невыносимые горечь, боль и обида, видимо, навсегда поселившиеся в её душе в ночь, когда она впервые увидела то, вкривь и вкось заштопанное, жуткое багровое нечто, заставляли её сердце панически колотиться всякий раз, когда они оставались наедине. Но днём она никогда не давала им ходу – что толку, если она будет день и ночь лить слёзы, драть в клочья душу и пугать своим убитым видом не только Семёна, но и всю здешнюю публику. И если сам Семён держится так, что не ждёт и не просит ни у кого, в том числе и у Лады,  ни сочувствия, ни снисхождения,  то что же она будет лезть к нему со своим сюсюканьем? В конце концов, всему есть свой предел и свой выход из положения. И Лада последовала одной из основных женских заповедей: с глаз долой – из сердца вон! Чисто по-женски она теперь или крепко зажмуривалась, или попросту выключала свет; и, настроенная на минорный лад, нежно баюкая в темноте Семёна, она думала: вот была у неё в жизни одна сумасшедшая любовь – услада её сердца и владычица её души, её ненаглядная Вероника,  и ей она  готова отдать всё, что у неё есть, (и это безусловно так, и это незыблемая истина, и это разумеется само собой!), а теперь у неё появилась вторая любовь – Семён,  и ему она готова отдать не только всё, что у неё есть, но в придачу даже  то, чего нет! И, кажется, она стала понимать, что означает выражение: «я подарю тебе целиком всю Вселенную». При этих мыслях Ладу всегда охватывало ощущение бесконечного счастья. А какое блаженство было просыпаться  утром и лежать рядышком с ним, зная, что впереди целый день вместе. А потом ещё и ещё…


                Глава 22

 

Заполучив, во-первых, такие сногсшибательные рыжие локоны, а во-вторых, Семёна, озарённая любовью Лада теперь с утроенным рвением принялась фотографироваться, всюду таская с собой свой фотоаппарат.  Они с Семёном уже далеко не по одному разу успели запечатлеть себя на фоне бушующего морского прибоя и ласкового штиля, на фоне буйно цветущей глицинии и под пальмой с чешуйчатым шероховатым стволом, на фоне беломраморной балюстрады в компании со взбалмошными чайками и у фонтана, в обнимку с резиновым плавательным кругом на фоне многолюдного пляжа  и на гребне высокой волны, причём, Лада попеременно в обоих своих умопомрачительных купальниках, а Семён ещё и в позе играющего мышцами культуриста.

Когда до отъезда оставалось два дня, рыская по побережью в поисках животрепещущего кадра, они забрели в распростёршиеся вдоль взморья песчаные дюны; причём, столь дальнее паломничество они предприняли с единственной целью – отыскать в уединённом местечке, подальше от туристских троп, тот самый непорочный пейзаж из Ладиных грёз: прозрачное небо, яркое солнце, ласковый прибой, чистый песок, дикие скалы и одинокая сосна, приблудившаяся к одной из скал. Они с самого утра бродили, разувшись и чуть ли ни по уши завязая в песке, среди соснового молодняка и всё никак не могли выбрать; Лада в какой-то момент даже отчаялась:  то небо в кадре получалось не таким ярким, как ей требовалось, будто его краски вдруг взяли и  слиняли на солнце,  то трава недостаточно искрилась и поблескивала росой, то скала попадалась не слишком живописная, то сосна выглядела уж очень ухоженно, а Ладе была нужна дикая и необузданная. Может, зря они ищут, и подобное вообще не существует в природе? Но Ладин разыгравшийся перфекционизм плюс её бьющее через край упрямство – это чистое наказание, недаром её лучший друг Марик Варшавский называет её “упёртая”. Наконец, они нашли то, что искали: одинокий первозданный утёс навис прямо над береговой линией; под ним – мрачный и таинственный грот, в котором, несмотря на солнечный денёк, как в пещере Аладдина, сумрачно, слякотно и жутко; а на вершине утёса – чудо как хороша! – совершенно одичавшая, косматая и разнузданная сосна.

Лада с Семёном стояли под скалой, глубоко увязнув босыми ногами во влажном песке, полном щёпок, коры и прошлогодних сосновых иголок. Лада задрала голову: как раз то, что ей нужно, во всяком случае, трудно себе представить что-либо более опьяняюще дикое и   благолепное. Край скалы нависал над гротом наподобие козырька; вот если б он сейчас низвергся, то похоронил бы под собой и скопившуюся в низине, полную воздушных пузырьков и мерзкой зелёной слизи лужу, населённую головастиками и жуками – плавунцами, и в придачу их самих. Их нежданное появление подняло среди обитателей болотца некоторую  сумятицу, а в одной из стаек головастиков наблюдалась самая настоящая паника, так что Ладе их стало даже жалко. Всё это придавало и без того сказочно прекрасному девственному пейзажу особое романтическое настроение.  Вдобавок, тут и там со скалы свешивались оголённые корни – длинные, тонкие и прозрачно-белые, они походили на заспиртованных глубоководных червей из плимутского океанического музея, а из ниши в скале что-то сочилось и чавкало у них под ногами.

Семён остался с фотоаппаратом внизу, а Лада обошла скалу сзади, обулась для приличия и, пыхтя и загребая ногами песок, бодро начала карабкаться по её отлогому склону наверх. Послеполуденное солнце нещадно палило ей в глаза, пыль и лёгкий песок вздымались у неё под ногами, сосновые иголки набились  в туфли, а лёгкий ветерок доносил с вершины терпкие ароматы нагретой жаром хвои; кругом царили безмолвие и умиротворение. Лада взбиралась по откосу в полной уверенности, что ни одна человеческая нога, по крайней мере, со времён Вильгельма-Завоевателя, до неё здесь не ступала, ведь  отовсюду веяло лишь первозданной дикостью и сонным, благоговейным покоем.

И тут сквозь застилавшую ей глаза пелену пота на песке она увидела совсем свежие следы босых человеческих ног. Интересно, кто это, кроме неё, додумался брать приступом эту скалу? И зачем? Наглотавшись пыли, Лада закашлялась и вдруг прямо перед собой увидела двух белокурых сирен, загоравших на скале в чём мать родила с самой беспечной безмятежностью, на какую только способен современный, вечно замученный проблемами человек. Точнее, эти сирены уже успели загореть так, что стали похожи на  смуглых японских искательниц жемчуга, а сейчас, лёжа ничком, подставляли жаркому солнцу свои сияющие белизной, как саван девственницы, попки. Развалившись на огромных цветастых полотенцах враскорячку, они были словно жареные цыплята-табака на блюде: сочные, аппетитные, с румяной корочкой.

Застигнутая врасплох этим живописным зрелищем, Лада невольно ойкнула и прежде, чем деликатно ретироваться, сочла уместным извиниться по-английски; после чего у неё с перепугу чисто по-русски вырвалось:

-  Блин!

Обе сирены были отлично сложены, обе были длинноволосы и белокуры, только у одной белоснежная попка была габаритами чуть побольше, а у другой – чуть поменьше и покостлявей. Обладательница более пухлой попки нехотя подняла голову, показав Ладе своё сонное, припухшее лицо с жирно подведёнными синим, длинными и узкими (египетскими, как подумалось Ладе) глазами и томно, в растяжку произнесла:

- Как водичка – ничего?

При этом обладательница более костлявой попки продолжала всё так же безмятежно лежать.

Вскользь бросив взгляд на морские глубины, а они отсюда были ласковы и нежно-зелены, как поля поспевающей пшеницы, и нисколько не удивившись, Лада пожала плечами – ей сегодня было не до водички:

- На вид не очень противная.

- О! Вы русская! Нашего полку, значит,  прибыло!  Невероятно! Потрясающе! Воистину: русские повсюду! А вы откуда? Не из Москвы? А мы с мамой из Москвы! - возбуждённо затараторила незнакомка, а её карие глаза заблестели от неподдельной радости.

- Я из Ташкента.

- А вы давно приехали? Вы здесь одна? А вы не знаете, ещё наши здесь  есть? Извините, что я вас так бесцеремонно расспрашиваю – просто вы первая русская, которую мы  встретили за три недели.

Солнце здесь припекало ещё сильней, чем на пляже, и Ладе надоело стоять стоймя под его неистовыми лучами. Она отыскала местечко в холодке, где гулял свежий сквознячок, и бухнулась наземь, поджав под себя ноги и  аккуратно расправив  на коленях юбку. Усевшись прямо на щетинку молоденькой травки, оказавшейся мягкой как соломенный тюфячок, Лада начала неторопливо рассказывать:

- Нас из Ташкента здесь двое и больше никого из своих мы здесь не встречали, хотя приехали уже давно и послезавтра уже уезжаем…

Девушка придвинулась ближе к Ладе и, косясь в сторону матери, заговорщически зашептала:

- А нас трое и мы уезжаем уже завтра. Жалко, правда? А сегодня мы с моей мамочкой возжелали попользоваться теми благами, какими ещё не успели попользоваться. А что? Имеем право! Так мы приобщаемся к матушке-природе! А наш папочка с нами никогда не ходит. Он или целый день сидит в баре с газеткой и накачивается пивом, или с балкона следит за нами в бинокль. Поэтому сегодня мы с  мамочкой надумали напоследок сбежать от его всевидящего ока. Сначала мы просто шлялись по берегу, а потом забрались сюда и решили позагорать в стиле “ню”. Мы вас не шокировали?

Нет, они Ладу нисколько не шокировали: что она – в жизни голых тётенек не видела, что ли?

Ну и как её понравилась Англия? А Ла-Манш? А Пейнтон? А была ли она в Портленде? Ну и как? И в порту тоже была? А трансконтинентальные лайнеры видела? А на водопады ездила? А в Стоунхендж? А в дегустационном зале была? А виски пила? А какой марки? «Джонни Уокер» или что-то другое? А скотч пробовала? А мохито? А мадеру? А мартини? А шерри-бренди? С вишенкой? И даже джин? Ну и как?

О! Англия прекрасна, в том нет сомнения! И Ла-Манш тоже! Только немного холодноват? Да, особенно по сравнению с Чёрным морем. Но зато намного чище! А погода? О! Погода – это чистое наказание! Если Лада думает, что это у них с мамочкой английский загар, то она глубоко ошибается! Это – московский солярий! А в Ташкенте есть солярии? Лада точно не знала – она предпочитала всё натуральное, - но подозревала, что есть: у них в Ташкенте с некоторых пор, как в Греции, всё есть. А как Лада находит некоторые здешние  гастрономические изыски? Не – фи! – устрицы, а – о! – устрицы! И молодая москвичка театрально возвела свои египетские, узкие и длинные, очи к небу. Лично они с мамочкой всегда предпочитали что-нибудь лёгкое, некалорийное, лучше всего –  из средиземноморской кухни, а их папочке всё равно, лишь бы побольше, пожирней и понаваристей…

- Представляете, он набирает полную тарелку спагетти, поливает самым острым соусом, какой только есть в меню, наподобие «карри», кладёт сверху три котлеты, их тоже поливает кетчупом и густо намазывает горчицей – без горчицы он вообще ничего не признаёт, а потом ещё говорит, что мы с мамой своими моллюсками ему аппетит портим, мол, это у нас не еда, а рыбий прикорм какой-то…

Рассказывая о чудачествах своего отца, девушка говорила манерно, с напускным южно-русским акцентом.

- …А  от нашего салатика с креветками ему скверно пахнет, и у него только от его вида и запаха случается несварение желудка. И ещё: он в таком неаппетитном окружении мало съедает. Этак он здесь похудеет, и его на фирме перестанут уважать. Если увидите в отеле… Вы ведь из “Заоблачной выси”? Откуда ж ещё? Так вот, если увидите в отеле самое огромное брюхо, какое только в своей жизни видели, - вот ей-богу, Боженька не даст соврать! - то знайте: это наш папочка Михась!

После такого подробного описания Ладиному богатому воображению уже нетрудно было нарисовать папочку Михася в виде эдакого пузатого пугала – наподобие буржуя из окон РОСТа, - накаченного пивом, грубияна и гуляку с шумными манерами и брюзгливой рожей отпетого бандюгана.

- …А я Варвара. Или Варя – как вам больше нравится. А хотите – Барби! А моя мамочка – Анастасия!

Анастасия, как лежала с самого начала, не поднимая головы, так и продолжала лежать. “Видно, - подумала Лада, - в своё время Варвара её так выдрессировала, что она теперь в присутствии дочери и пикнуть не смеет”.

- А меня зовут Лада.

- Лада, а вы кто по профессии?

- Я журналистка.

- А я студентка, учусь в Инженерно-строительном на ВК… А вы знаете, что такое ВК?

Лада призналась, что понятия не имеет.

- О! Даже не утруждайте себя, всё равно ни за что не отгадаете. Это – водоснабжение и канализация! Классно – правда? Так что через три года я буду дипломированным ассенизатором. Вы даже вообразить себе не можете, какой из меня получится талантливый и непревзойдённый ассенизатор!

Внезапно горькая усмешка, совсем как у обиженного ребёнка, который, глотая слёзы, храбрится и лезет на рожон,  искривила губы Варвары.

- …Так уж решили мои мамочка с папочкой. А больше я, в сущности, ни на что не годна, коли умом Боженька обидел.  Уж такая я бездарь, баламутка и шалопайка! Ах, да, забыла! Ещё и разгильдяйка!

Ничего себе, утешительный диагноз поставила сама себе эта неугомонная болтушка! Это уже был откровенный бунт. И её мамочка Анастасия наконец не выдержала.

- Варвара, прекрати! Что за идиотская выходка! Это уже чёрт знает что такое! – не поднимая головы, бесцветным голосом сквозь зубы процедила она.

Варвара же, закатив свои египетские глаза к небу, уже как ни в чём не бывало продолжала:

- А у нашего папочки Михася, знаете ли,  такая большая и солидная маркетинговая фирма. Он у нас истинный баловень судьбы, видать, его, когда он родился, наш Боженька в лобик поцеловал, вот он и стал процветающим негоциантом, хотя совсем недавно был простым офицерским чином и состоял на службе нашей отчизне.  Лада, вот вы скажите: я не права? Вседозволенность – вот высшее зло на земле! Мамочка, не бойся, это я не нашего папочку имею в виду, а его конкурентов – тех, кто возомнил о себе, что им всё можно, и им ничего за это не будет. Будет! Ещё как будет! Представляете, Лада: беспринципные и безжалостные, таким и человеческая жизнь, и всё на свете нипочём!  А наша мамочка, в старые добрые времена рядовой советский инженер, с некоторых пор стала прекрасной куртизанкой и теперь вращается исключительно в обществе таких же, как она.

- Варвара, угомонись. Ну что ты такое говоришь, ей-богу! – тусклым голосом прошелестела Анастасия. Обладательница костлявой попки наконец тоже показала личико, но с истинным русским пофигизмом даже  не подумала прикрыться и не утруждала себя принять более приличную позу, продолжая лежать распластавшись, как потрошённая курица, во всём своём дерзком неприличии, и смотреть сквозь Ладу, будто её здесь и не было.

А ведь сюда, устав ждать, в любой момент может пожаловать Семён. Лада подумала, что ей будет неприятно, если он застанет их в таком неловком положении. А этим двум, по всей видимости, было ровным счётом наплевать на своё безобразие, потому что они и не думали одеваться. Обе они обнаруживали отнюдь не мизерное сходство друг с дружкой; обе, и мать, и дочь, были миловидные, круглолицые простушки, у обеих на загорелых личиках блестели одинаковые карие глаза, у обеих торчали задорные курносые носики, и чисто по-русски сквозь загар пробивался здоровый деревенский румянец. Но у Варвары, в отличие от слегка поблекшей Анастасии, юная мордашка ещё и светилась особой девичьей мягкостью.

- …Что такое опять, мамочка? Я вроде ничего такого не сказала… Лада, а вы читали “Блеск и нищета куртизанок” Бальзака?

Ещё бы! Лада не только  добросовестно прочитала, но, видимо, на всю оставшуюся жизнь запомнила, как ещё на первом курсе, пытаясь её затопить на экзамене, эта злючка - преподавательница иностранной литературы докопалась до Лады с образом злосчастной Эстер.

- …Так вот, мамочка, если бы ты интересовалась не только материальной, но и духовной пищей,  то наверняка бы знала, что куртизанка – это всего лишь бездельница и паразитка, сидящая на шее у мужчины…

Атмосфера опять накалилась. Эти дерзкие слова Варвары вновь вызвали у Анастасии вялый взрыв негодования, но тут как раз подошёл Семён, и обе сирены, дружно ахнув, не торопясь начали приводить себя в порядок. Заколками укрепив на затылке  свои льняные, растекающиеся по плечам волосы, они водрузили на лоб наподобие ободка солнцезащитные очки, не спеша, с прохладцей поднялись и лишь затем, посверкивая влажными карими глазами, самих себя задрапировали в широкие махровые полотенца, на коих только что валялись.

- Познакомьтесь: это Семён! – отчеканила Лада. - Семён, а это представь себе, две русские девушки из самой Москвы: Анастасия и Варвара. Анастасия – мама, а Варвара – дочка…

Лада говорила несколько отрешённо, не глядя ни на Семёна, ни на москвичек. Внезапно вспыхнув и поджав губы, она подумала: уж не ревнует ли она? К этой малахольной кокетке? Ещё чего, голубушка! Даже и не думай! Нет, ну правда, до чего же та назойлива! Липнет, как пчела к варенью.

А Варвара своими острыми, как кайенский перчик, глазками уже поглядывала на Семёна.

– Так вы тоже из Ташкента? Вы вдвоём приехали? А у нас в Ташкенте  есть родственница. И как она к нам ни приедет, зимой ли, летом ли, обязательно привозит дыню! Вот ей-богу, Боженька не даст соврать!  Скажите, у вас что, дыни спеют круглый год? – вперив в Семёна глаза и округлив губы, Варвара смиренно ждала ответа.

Лада даже чуть заметно фыркнула.

- А вы яблоки круглый год едите? И они у вас в России спеют круглый год?

- Так то – фи! – яблоки, а это – о! – дыня! – провозгласила Варвара сладеньким голоском, а потом, многозначительно помолчав, с таинственной важностью добавила: - А мы сегодня ночью напоследок решили сходить в казино. Вы не были в здешнем казино? Нет? А наш папочка Михась ходит туда частенько и даже хвастает, что выигрывает. Но мы с мамочкой ему не верим, потому что знаем, какой он у нас известный капитан Врунгель,  хотя он и ручается честным словом офицера…

Варвара, вскинув голову, метнула на мать осторожный взгляд, но та как молчала, так и продолжала удручённо молчать. Ноль эмоций.

- …Просто он боится мамочки. А мамочка у нас не ксантиппа какая-нибудь и вовсе не думает ругаться или устраивать ему скандалы. Она у нас добренькая - предобренькая! Правда, мамочка?

Ладе показалось, что эта сладкоголосая негодница Варвара то дразнила мать, откровенно ёрничая и ожидая, когда у той лопнет терпение, то бросалась её задобрить, а потом с нетерпением поджидала случая, когда снова можно будет её изводить и подкалывать острым словцом, будто жалить ядовитым шипом,  В её узких и длинных глазах словно притаился вызов: попробуй мне возразить, тогда узнаешь! В отличие от апатичной, исполненной феноменального безразличия и спокойствия Анастасии, излишне суматошная Варвара была вся как натянутая струна. Стоило задуматься и становилось ясно: что-то с их семьёй не так, что-то не в порядке. Конечно, Лада не станет расспрашивать – слава Богу, у неё хватает ума не лезть в чужую душу,  а сама Варвара напрямик ничего и не скажет или, чего доброго, начнёт плести небылицы. Но она очень рискует, ведя такие недозволенные игры. Чем? Лада пока не знала. Не всё так просто. Во всяком случае, эта девочка далеко не святая простота,  вовсе не маленькая мозгокрутка и не безобидно воркующая голубка, какой хочет казаться, да и внешне спокойная,  терпящая зубоскальство и  все дурацкие выходки дочери Анастасия не такая уж невзрачная и смиренная, а, скорее, натура загадочная, или, как ещё говорят, не от мира сего. Лада подумала, что под этим Варвариным невинным шутовством и фиглярством скрыта какая-то семейная трагедия, - у неё на это всегда был редкий нюх. Теперь её уже заинтересовал и этот пузатый папочка Михась, но чисто профессионально, как она сама себе сказала. А  чью позицию занимает он?  Или у них  каждый на своём бережку? Интересно, а кто у них в семье претендует на роль «первой скрипки»? Или всё очень просто: кто первым палку взял, тот и капрал?

На этот раз Анастасия ничего дочери не ответила, а, моментально сменив гнев на милость,  лишь чмокнула в облупившийся нос и вновь уставила свой скучный, немигающий взгляд в никуда, отрешённо созерцая пустоту.  И правильно сделала – ведь стоило ей лишь открыть рот, как эта маленькая грубиянка тут же на неё набрасывалась.

- Лада, Семён! А идёмте в казино с нами! Как вам такая идея? А? Вы ведь там не были? Не были! Ну, так давайте сообща покажем этим задавакам-англичанам, на что способны русские!

Варварины египетские  глаза вновь зажглись лукавым, задорным блеском.

“И шведам!” – мысленно добавила Лада, но вслух ничего не сказала.

- …Покажем им, как Хрущёв, кузькину мать! Призовём на помощь нашего всеобщего русского бога «авось» и обыграем их в пух и прах! Только учтите, форма одежды – парадная, чтобы все видели: мы, русские девушки,  – не «чурки» какие-нибудь! Так давайте из кожи вон вылезем, но защитим честь нации. Хотя нашему папочке Михасю хоть кол на голове теши, он всё равно поступит по-своему. Но мы сможем сделать вид, что он не с нами, и вообще мы его знать не знаем. Представляете, Лада, он говорит, что, дожив до сорока лет, он может позволить себе выглядеть так, как ему удобно!

У Лады перед глазами вновь возник этот загадочный Михась, изгнанный из общества жены и дочери, только на этот раз ей почудился неопрятный толстячок, с самодовольным видом гребущий деньги лопатой.

- Все так будем… - включился в разговор Семён.

- О! Я не доживу! – тут же запальчиво отозвалась Варвара. -  И вообще, после смерти жизнь только начинается. Как вам это, а? Это не я придумала, это кто-то до меня. Так что я буду молиться нашему Боженьке, чтобы мне ниспослана была ранняя смерть. Ну, что – договорились? Идём? Встречаемся внизу сразу после ужина. Они ещё попомнят нас – русских! – безапелляционно, как высшая инстанция, выносящая окончательный вердикт, заявила Варвара, а её карие глаза лихорадочно заблестели.

Азартные игры? Нелепая затея. Невзирая на взыгравшее в ней евино любопытство, Лада сначала отнекивалась, но слишком тускло и вяло. Никаких веских доводов она привести не могла, просто держалась привычного мнения. Семён слишком вяло соглашался. Наконец, Лада перестала корчить из себя невинную овечку и делать вид, что ей это не по нраву;  было решено вечером встретиться в вестибюле у фонтана и впятером пойти в казино, причём, не последнюю роль тут сыграл  тот факт, что Лада загорелась желанием посмотреть на этого таинственного одиозного Михася.

- Лада! Запомните: форма одежды – парадная! Они все должны попадать к нашим ногам! А то мне надоело терпеть, как эти паршивые жеманные англичанки задирают свои напудренные носы!

Глаза Варвары метали молнии; окрылённая заманчивой перспективой показать здешней публике «кузькину мать», она уже вся была в предвкушении триумфа и славы!



Глава 23


Честолюбие Лады, воодушевлённое Варвариным замыслом отстоять честь их нации и доказать этим англичанкам и прочим разным шведкам, что и они – русские! – чего-то стоят, не позволило её подойти к такому великому в её жизни событию, как посещение злачного места, лишь бы как.

Она покажет всё, на что она способна!

Достав из шкафа и пересмотрев все свои наряды, несколько раз попеременно с помощью фена уложив и вновь расчесав волосы, а перед этим не забыв выпроводить из номера Семёна, дабы он не мешал и не путался зря под ногами в такой ответственный момент, Лада с приближением назначенного срока чувствовала себя на грани провала.

Высыпав всё своё достояние на кровать, - выставив за дверь Семёна, она могла себе позволить такую шумную возню и такой кавардак на постели, – Лада взирала на кучу тряпок с безграничной тоской. Как всегда: столько шмоток, а проку от них никакого! Всё было ужасно, из рук вон плохо и никуда не годилось! Да, дело начинает пахнуть керосином, как сказал бы её лучший друг Марик Варшавский.

Извечная женская проблема – что надеть? Сегодня выбор у Лады был невелик, можно даже сказать, что весьма и весьма скуден. Пересмотрев и отвергнув всё остальное, как недостаточно шикарное и дерзкое, Лада оставила на кровати лишь своё сногсшибательное «змеиное» платье и новенький английский костюмчик, купленный не далее, как вчера в Пейнтоне.

Костюмчик был из тонкого нежного бархата цвета неспелой вишни с золотыми позументами на лацканах и обшлагах рукавов. В магазине, когда Лада, надев его, вышла из примерочной покрасоваться в обновке перед Семёном, не забыв при этом привстать на цыпочки, дабы выглядеть ещё выше и ещё стройнее, хотя костюмчик и так был невообразимо обужен, Семён не преминул заметить, что в этом костюмчике она – вылитый залихватский симпатичный тамбурмажор, не хватает только золотой тросточки и высокого кивера с плерезами. Костюм шёл ей бесподобно – спору нет! Но, во-первых, он ещё не успел как следует отвиснуть и кое-где морщил. Во-вторых, юбка была несколько свободна в талии – конечно, можно было бы наметать на живульку, чтобы скрыть маленькие погрешности, но у Лады не было на это ни времени, ни желания. В-третьих, к костюму полагались бордовые замшевые лодочки – именно такие у Лады имелись в Ташкенте; с большой натяжкой сошли бы и ярко-розовые туфельки-балетки, но они были вовсе без каблуков, и Лада на фоне стройных и высоких Варвары и Анастасии в них бы попросту потерялась. Да уж!.. Вот всегда так; и никогда ведь не узнаешь заранее, что может понадобиться в дороге, а что нет! Ну и, в-четвёртых, Лада не совсем была уверена, достаточно ли у неё в этом костюмчике вызывающий вид.

Значит, оставалось многократно проверенное «змеиное» платье. Оглядев и обнюхав его со всех сторон, Лада не обнаружила на нём не единого изъяна: платье было чистое и сидело на ней в отличие от бархатного вишнёвого костюмчика безупречно, так как было из тонкого эластичного трикотажа.

И всё же Лада расхаживала по своему номеру в расстроенных чувствах – ничего не получалось с волосами! Едва ли не полдня провозившись перед зеркалом, она,  как ни странно это звучит, вернулась к истокам. Решив в который раз начать с нуля, Лада с помощью лака и фена уложила волосы так, чтобы они пышными волнами обрамляли ей лицо, огненными змейками вились по плечам и сплошным полотном покрывали спину – для вишнёвого костюмчика в самый раз, но «змеиное» платье выгодно смотрелось только с обнажёнными плечами и спиной. Сначала Лада решила – была не была! – оставить всё как есть, но потом её осенило: расчесав волосы, Лада наклонила вперёд голову, энергично из стороны в сторону помотала своими шикарными локонами, потом собрала их в небрежный пучок и заколола всю эту ослепительно-огненную копну одной единственной шпилькой. Вышло восхитительно! Стоя перед зеркалом в одних трусиках, Лада приподнялась на цыпочки и вывернулась в талии так, чтобы оглядеть себя сзади. То, что надо – изящная шейка, грациозная головка, нежный затылок, чистые плечи! Лада даже начала тихонько напевать:

- Потому что нельзя, потому что нельзя, потому что нельзя быть на свете красивой такой…

Вот теперь она была почти готова; оставалось лишь самое слабое звено – её руки. Вечернее переливающееся платье, яркий макияж, высокая причёска подразумевали также свежий маникюр, и, плюнув на свои предубеждения, кстати, ничем не обоснованные, Лада отправилась в ближайший маникюрный кабинет.

Через полчаса, разглядывая свои чистенькие и аккуратные пальчики с непорочным маникюром и приободрившись, Лада подумала, что сегодня, по крайней мере, ей не придётся краснеть за свои ногти. С сожалением она взглянула лишь на свой безымянный палец левой руки, в который раз вспоминая то самое кольцо с изумрудом, - как бы оно сейчас было кстати!

Грандиозность её приготовлений уже несколько притомила Ладу, когда после ужина в одиночестве Семён зашёл за ней; Лада ужинать наотрез отказалась. Если полдня стоишь перед зеркалом, то не до еды, – мужчинам это понять не дано! Суматоха, связанная с причёской и маникюром, заставила её забыть о данном Семёну обещании съесть пару принесённых им бананов или апельсин. Раньше она думала, что в охоточку, пожалуй, съест, но сейчас понимала, что нет: во-первых, она уже почистила зубы и накрасила губы, а, во-вторых, покончив с макияжем, причёской и маникюром, она полностью выдохлась и чувствовала, что не сможет прожевать ни единой долечки.

Продолжая заниматься своей внешностью, Лада, тем не менее, с удивлением посматривала на Семёна. Просто поразительно, с каким проворством некоторые умудряются и поужинать за двоих, и собраться! Семён переоделся, и в свежей рубашке, белой с широкими бледно-голубыми полосами,  был неотразим. Ну почему пекущимся о своей красоте бедным девушкам  поперечная полоска категорически противопоказана, в то время как некоторые, кому до этого и дела нет, могут себе позволить всё? «Закон подлости, не иначе», - подумала Лада.

Памятуя о невольно нанесённой ему обиде и стараясь задобрить, Лада ласково поманила Семёна пальчиком:

- Семён, ну, пожалуйста, ну, прости меня. Я же не знала!.. Но я  всё съем потом. Обещаю. А сейчас застегни мне, пожалуйста, молнию…

Лада, повернувшись к Семёну спиной, расправила плечи, свела вместе лопатки и втянула потуже живот – она всегда так делала, когда требовалось застегнуть это чересчур узкое платье. Семён, вдыхая колдовской запах её духов, бережно и осторожно застегнул длинный замок. Потом он захотел обнять её и прильнуть губами к её губам, но она не далась. Зато она всё-таки тактично согласилась отведать пару долек апельсина, но больше ни-ни…

Наконец Лада влезла в туфельки, застегнула крест-накрест нарядную лаковую сумочку, в последний раз критически оглядела себя и сказала, что готова.

Вот тут-то на неё и навалилась такая несусветная, такая изнурительная  усталость, что идти  стало никуда неохота. Так она и знала, предчувствовала и ждала! Она может сколько угодно здесь изощряться, всё равно неизбежное вот-вот случится: они упакуют свои чемоданы, а дальше уж как Бог на душу положит! А она, дура дурой, будучи уже не первой молодости, настолько забылась, что совсем как эта заносчивая девчонка Варвара, из кожи лезет вон, чтобы показать каким-то там англичанкам, на что способны русские! Да ей-то это зачем?

И, самое главное, что дальше? Кем они с Семёном вернутся в Ташкент? Любовниками? Супружеской четой? Чужими людьми? В своих раздумьях она ещё ни разу не забиралась так далеко, а между тем день их отъезда неотвратимо приближался, и даже малейший намёк на мысль об этом оказывал на неё  гибельное воздействие. Примерно как Везувий на Помпею, как сказала она себе.  Обычно она вовремя отключалась или гнала от себя подобные сомнения. Зачем загадывать? Поживём-увидим.  Но они всё равно лезли и лезли в её бедную головушку и всегда не вовремя. От всего этого она даже почти перестала спать, а всё думала, думала… И сейчас, пестуя своё тревожное настроение, Лада слёзно смотрела на Семена:      

- Может, ну их всех к чёрту? А, Семён? Останемся?

Острый взгляд Семёна уже заметил её состояние.

- Лада, Ладушка… Ну что ты? Постой…Подожди… Глупышка, чего ты испугалась? Всё ведь хорошо. Я с тобой… Я всегда буду с тобой…

 - Стою. Жду.

Лада вдруг почувствовала – а может, ей это только померещилось, - что он всё слышит, всё видит и всё о ней знает, - абсолютно всё:  и про её раздумья, и про её кошмарные ночные сомнения, и про её апокалипсические мысли…

Семён всё-таки изловчился и аккуратно, как бы не разрушить причёску и не попортить её драгоценный макияж, поцеловал Ладу в губы.

- А ну-ка покажись, красавица!

Он небольно сжал ей запястье и манерно, как в фигуре танца, развернул, разглядывая со всех сторон.

- И ты ещё хочешь, чтобы мы остались, а ты  бы весь вечер  страдала, оттого что все твои старания пошли псу под хвост?

Хочет ли она? Хотеть не вредно!

 - И потом, Лада, мы же обещали этим москвичкам… Они, наверное, уже заждались…

- Да, да! Конечно! Идём.

Сдались ему эти москвички! Лада напоследок ещё разок удручённо вздохнула, сосредоточенно сдвинула брови и в таком хмуром виде, на всякий случай схватив Семёна за руку, наконец-то покинула номер.

Едва ступив на холодный мраморный пол вестибюля, они тут же наткнулись на Варвару, нетерпеливо поджидавшую их у лифта.

- О! Наконец-то! Лада, а вы молодец! То, что надо! Должна признаться, что от вас я этого не ожидала, - первым делом беззастенчиво заявила она, разглядывая Ладино переливающееся, всё в зеркальных чешуйках платье; а Лада для пущего эффекта, шутливо подбоченившись, ещё и покрутилась перед ней по-всякому, сама же украдкой огляделась по сторонам. Ну же! Где этот достохвальный папочка Михась, который себе на уме да к тому же толстяк, каких свет не видывал?

- Лада, а вы не боитесь, что Семён потом направо и налево будет рассказывать, как пригрел на своей груди змею? – съехидничала Варвара, имея ввиду Ладино «змеиное» платье.

И хотя всем было ясно, что ею это было сказано в шутку и безо всякого злого умысла, невесть откуда появившаяся Анастасия не преминула осадить дочь:

- Варвара, прекрати!

- Ну что ты, мамочка! Это просто такой прикол. Лада вовсе и не думала обижаться, - невинно отпарировала Варвара и, взяв мать под ручку, направилась с нею в сторону казино.

Некоторое время они шествовали молча; даже эта несносная болтушка Варвара больше не делала попыток заговорить, с головой окунувшись в предстоящую сладкую миссию – повергнуть в прах всех этих занудных англичанок и их подпевал; а уж что говорить о её мамочке Анастасии, которую вряд ли кто на свете мог превзойти в умении безмолвствовать.

Пустившись во все тяжкие, Варвара надумала сотворить из себя женщину-вамп, для чего вырядилась в очень длинное, волочащееся за ней по полу, и очень узкое платье из тёмно-синего тяжёлого велюра – глухое спереди и чрезвычайно открытое сзади; у себя на голове она соорудила множество плоёных завитушек, симметрично разместив их по бокам приплюснутого зигзагообразного пробора, а на самую макушку нацепила нечто, смахивающее на крохотную шляпку – «таблетку» с вуалью.

Анастасия была в изысканно-чёрном платье с пачками из тугой шуршащей органзы, а свои льняные волосики она прилизала и уложила в скромный узелок. «Вылитая Одиллия», – глядя на неё, подумала Лада.

Обе, и мама, и дочка, были основательно разукрашены; в первую же секунду Ладе в глаза бросился их откровенный вечерний макияж: мерцающий тон пудры на загорелых скулах, сочный перламутровый блеск на губах, зеркальные тени на узких и длинных – египетских! – веках.

Позади них, громко сопя и переваливаясь с боку на бок, плёлся сам Михась; причём, его брюхо с лихвой оправдало все самые смелые Ладины чаяния. “Не иначе, как от пива, - подумала Лада, - бедняга, он действительно достоин сочувствия”. Пузо в самом деле порадовало бы своими размерами всех фанатов популярного напитка: туда разом вошло бы никак не меньше галлона! Громадную тушу Михася венчала неожиданно маленькая головка с мясистым потным лицом и основательно прореженной тусклой шевелюрой, а два маленьких, узко посаженых, острых как буравчики глаза сияли поверх тонкого короткого носа и сочного рта предвкушением хорошей игры.

Как и предупреждала Варвара, Михась – сам себе человек! – был одет в потрёпанную, видавшую виды клетчатую ковбойку недружелюбных сине-коричневых оттенков – по всей видимости, самую удобную, оттого и любимую, а поверх неё -  в невероятных размеров жилетку-сафари с великим множеством карманов, кармашков и карманчиков на кнопках, молниях и «липучках», наверняка битком набитых купюрами, так что немудрено было и запутаться, сводя дебет с кредитом, что, надо полагать, и вводило в заблуждение его семью. Кроме того, он, как это часто случается с такими толстяками,  невозможно гнусавил.

У входа в казино все отдыхающие как по команде ненадолго останавливались, чтобы перевести дух: мужчины, теша себя надеждой о приличном выигрыше, а дамы, предвкушая сокрушительную победу над соперницами.

Но если Варвара основную ставку сделала на свою донельзя оголённую спину, а Анастасия в открытую фасонила своими чёрными пачками а-ля Одиллия, то ковылявший за ними потихонечку Михась был явно обескуражен предстоящим ему нелёгким испытанием – весь вечер провести в обществе двух своих красавиц. Он хоть исподтишка и гордился своим достоянием, но всё же то и дело, пыхтя и отдуваясь, суетливо поглядывал по сторонам, вознамерившись при удобном случае ненароком слинять. В его манере преподносить себя Ладе виделось что-то пресное, выхолощенное, будто, натворив дел в прошлом, он теперь посадил свою душу на умеренную диету.

Первым делом полагалось в кассе, расположенной у входа в казино, обменять свои наличные на фишки, что каждый из них пятерых и не преминул сделать, сообразуясь со своими средствами и голосом совести. Причём, эта подстрекательница Варвара, а она была всё так же невоздержанна на язык и своим кудахчущим от восторга голосом уже начала Ладу несколько утомлять, упоённая нетерпением как можно быстрее “сделать” всю эту нудную компанию, ещё и всячески их подзуживала:

- Лада, берите побольше! Сейчас мы их сделаем! Сделаем так, что они надолго запомнят русских! Семён, не стойте стоймя! Идите и займите нам места! Лада, вы только посмотрите на этого самодовольного крупье! Чур, он – мой! Вы как хотите, а я сажусь к нему!

Плотоядно скалясь, широким, решительным шагом Варвара уже шла к намеченной цели. Лада, не долго думая, двинулась за ней. Они уселись за относительно пустой длинный стол с зелёной суконной столешницей, сделали ставки; потом ещё и ещё…

Как Лада априори и предполагала, обстановка казино являла собой вопиющую безвкусицу: всюду толстые ковры чересчур ярких расцветок, пышные плюшевые ламбрекены, громадные кадки с разлапистыми пальмами, кресла и диванчики с кричащей обивкой, сомнительно красивые и бесполезные как японские икэбана композиции из павлиньих перьев и сухоцветов.  Кроме всего прочего, здесь было нестерпимо душно, а от тяжёлых бархатных портьер невыносимо несло табачной вонью. Почему все эти заведения всегда так аляповато оформлены? А может, так и надо, и Лада чего-то не догоняет? И зачем ей, несносной чистоплюйке, непременно во всём нужно искать тайный смысл? Потом Лада вновь, в который раз подумала о Варваре; она чувствовала, что всё-таки что-то с девочкой не так. А, может, и нет никакой тайны, и Варвара просто-напросто дурно воспитанная грубиянка?

Вопреки своим ожиданиям, Лада в этом алчном притоне не увидела для себя ничего интересного, хотя казино кишмя кишело отдыхающими. Разряженная публика в основной массе степенно восседала на диванчиках, вяло следя за единичными игроками. Игроки, задрипанная шушера вроде насупившихся старичков или совсем юных девиц с вульгарными манерами, мало интересовались жужжанием рулетки, а всё больше напивались вдрызг или стреляли по сторонам глазками. Время от времени кто-нибудь из соглядатаев подходил к столу, где шла игра, описывал вокруг него круг, видимо, изучая ситуацию, и возвращался на место.

Анастасии нигде не было видно, но Лада знала, что она скорее всего где-то за соседним столом – отдыхает от острого язычка своей дочери. А что касается облыжно обвинённого в мотовстве Михася, совесть которого была всё же неспокойна, то, как только они вошли, он сразу же растворился в общей куче народу, дабы никто, ни жена, ни дочь,  не посмели усмирять буйство его жаждущей азарта души, и больше они его не видели.

“Бедняжка, - ещё раз посочувствовала ему Лада, - ну как с такой язвой-дочерью не податься в бега?”

Семён ставил «по-маленькой»; Варвара, непрестанно болтая, то и дело вскрикивая и вертясь как егоза на своём высоком стульчике, то меняла ставки, то путалась в расчётах, а потом вдруг жеманно поджав свои перламутровые губки, неожиданно присмирела как шалунишка после хорошей взбучки и не мигая уставилась на невозмутимого крупье; Лада же – широкая душа! – почти сразу проиграв подчистую все свои фишки и наотрез отказавшись взять у Семёна хотя бы часть его фишек, умильно сложила ручки на коленках и с чувством исполненного долга взирала на исходивших нервной дрожью игроков.

Сделав дело и из деликатности немного посидев за компанию с Семёном и Варварой, она в конце концов, дабы их не смущать, отошла в сторонку, а вскоре к ней присоединилась и утихомирившаяся Варвара, продолжая про себя над чем-то подсмеиваться.

- Какой позор! Зато будет потом что вспомнить! Лада, а вас за столом не посещала сладостная мысль, что вы за бесценок продаёте свою бессмертную душу дьяволу? Меня – да! Как вы думаете, было бы правильно, если б на входе в подобные заведения в качестве предупреждения  полагалось писать: «Оставь надежду всяк сюда входящий»? Клёво я придумала, правда? Это как на пачке сигарет: «Курение вредит вашему здоровью». А ещё говорят, что новичкам везёт! Туфта всё это. «Чайники» – мы и есть «чайники»! Пойдёмте, что ли, напьёмся с горя – залижем раны!

Проигравшимся в пух и прах игрокам в утешение за счёт заведения полагалась либо чашечка кофе, либо что-нибудь горячительное. Сделав распоряжение насчёт кофе, Лада с Варварой  уселись на зыбкий диванчик под пальмой, от которой исходил прелый дух древесины, и, внутреннее самооправдавшись тем, что везёт только дуракам, принялись терпеливо ждать Семёна с Анастасией.

Кофе здесь, видимо, из экономических соображений, подавали на восточный манер: в малюсеньких фарфоровых чашечках, а к ним огромные запотевшие стаканы холодной воды и на двоих два крохотных как игольная подушечка птифура. По утончённой восточной традиции каждый глоточек кофе полагалось запивать громадным глотком воды, дабы, подчистую смыв вкус, открывать его для себя вновь и вновь. Лада нашла такое решение интересным, но для себя неприемлемым: восток, конечно, дело тонкое, но на её взгляд кофе гораздо вкусней, если его пить много и сразу! Она заметила, что проигравшие английские джентльмены, особенно старшее поколения, предпочитали напитки покрепче, а разряженные девицы пили исключительно шампанское.

Покончив с кофе, Лада от нечего делать перевернула свою чашечку вверх дном и принялась изучать марку фарфора; она уже успела немного расслабиться, а пребывавшая всё ещё не в духе Варвара, щуря свои и без того узкие египетские очи, нервно закурила, забилась в угол диванчика и принялась взглядом выискивать в толпе мать.

- Вот она! Оказывается, ей мало позора… - громко прошептала она, и её египетские глаза сверкнули откровенным презрением. - Лада, вы представляете, она ещё ходила за фишками! Ну где вы видели такую идиотку?!

“Такую идиотку” – да разве ж так говорят о родной матери?! Ладу всю так и передёрнуло.

- Варвара, как вы с вашей мамой строги.

Варвара, глубоко затянувшись, ничего на это не сказала; но потом, немного помолчав, вдруг пристально посмотрела на Ладу и ни к селу ни к городу спросила:

- Лада, а вам нравится имя Снежана?

Всё это было до того странно и непонятно, что Лада, которая в жизни не знала ни одной Снежаны, сначала прилежно задумалась, стараясь определить своё отношение к этому имени, но, так и не придя ни какому решению, чисто из вежливости ответила:

- Красивое имя.

- Просто красивое?! – Варвара неожиданно возмутилась. – Да это же самое лучшее на свете имя! Лада, вы послушайте: Сне-жа-на! Слышите? Оно всё такое ласковое, трепетное и вовсе не холодное как некоторым кажется, а родное и тёплое как ангельски  чистые подснежники в апреле. – Сквозь её перламутровые губки просочилась нежная улыбка. – Лада, вы любите подснежники?

- Люблю.

- А они у вас в Ташкенте-то хоть цветут?

- Да, только не в апреле, а в январе…

- Всё у вас в Ташкенте не слава Богу! – со всей бесцеремонностью заявила вдруг Варвара. – Всё не как у людей! И дыни у вас круглый год, и подснежники  в январе, и даже абрикосы вы не съедаете, пока они свежие и сочные, а сушите и потом лопаете эти жалкие сморщенные мумии!

Ладе стало за Ташкент обидно. Что эта нахалка себе позволяет?! Но вместо того, чтобы ответствовать в том духе, что её родные москвичи тоже как миленькие лопают и ташкентские дыни, и эти жалкие мумии – курагу, Лада вдруг начала оправдываться:

- Вообще-то диких подснежников у нас нет, а в горах цветут только крокусы, но зато подснежники растут в саду моего деда… - Лада подумала о старом доме на Паровозной, где, в сущности, она и провела своё детство; она будто наяву увидела и огромный сад, и столетнюю раскидистую орешину, и – чудо из чудес! – белоснежные подснежники, чьи нежные головки на тонких прозрачных ножках, согретые дыханием грядущей весны, смело проклёвываются сквозь прошлогоднюю прелую листву, а она, малышка Лада, или Ладуся, как её ласково зовёт дед до сих пор, в  кроличьей шубке и белой пуховой шапочке с огромным помпоном  сидит на корточках под этой орешиной и собирает цветочки в крохотный букетик. - …Мой дед во время войны выкопал в Германии луковички подснежников и привёз в Ташкент…

- Делать ему совершенно было нечего – вашему деду! На войне воевать надо, а он – подснежники… Он, что у вас, мичуринец? - Варвара презрительно фыркнула.

Лада была готова ринуться в бой за деда, но тут Варвара, вдруг понизив голос до шёпота, сказала:

- А Снежаной звали мою маму… - и её египетские глаза сразу потускнели, задёрнулись и набухли слезами, а перламутровые губы вытянулись в тонкую, скорбную нить, - …а эта Анастасия вовсе мне не мать!

Вот те на! Приехали! То “мамочка, мамочка”, а то без обиняков заявить такое: “вовсе не мать”! Как же не мать? – ведь у них практически одно лицо: загорелое и круглое как у русских матрёшек с одинаковыми карими, узкими и длинными, глазами! Лада ошеломлённо посмотрела на Варвару.

- Не мать? А кто?

Лада была весьма озадачена, и оттого чувствовала себя глупо и некомфортно.

- А никто! Они думают, раз я была маленькая, то ничего не понимала! А я понимала… Всё равно я скоро от них уйду… - Варвара презрительно скривила губы. - …Вот через три года закончу этот чёртов институт и уйду навсегда! Вот тогда они увидят, что я и своим умом прекрасно проживу. И никто – даже отец! – меня не остановит! Пусть только посмеет! Лада, ведь это они виноваты в смерти моей мамы. Они оба: и она – эта копчёная селедка Анастасия, и отец! Только они даже и не догадываются, что я всё знаю. Они думают, раз я была маленькая, то всему поверила. А сами даже и не подумали принять меры предосторожности. Считают меня пустоголовой тупицей… Что ж, я добросовестно поддерживаю этот благородный обман – раз они так решили и раз им так удобней. Но я-то знаю, какая я для них обуза! Эта Анастасия вечно вся такая нежная и ласковая, без устали хлопочет по дому, окружила меня заботой, а самой – я же вижу! – ох как хочется взять меня за шкирку и как приблудного котёнка выкинуть вон!..

Варвара в своём праведном гневе распалялась всё больше  и больше, а Лада всё больше и больше ничего – ну просто ничегошеньки! – не понимала, а переспрашивать боялась: вдруг Варвара замкнётся в себе и ни слова больше не добавит или опять начнёт дерзить.

- …Когда это случилось, я была совсем маленькой и, естественно, я тогда ничего не поняла, но зато кое-что запомнила… Помнила и молчала об этом, а по-настоящему прозревать я начала уже в школе – кажется, в девятом классе. Нас в тот день отправили в поликлинику на медосмотр и раздали анкеты. Я раскрыла свою анкету, а там на первой же странице чёрным по белому написано: появилась на свет в результате кесарева сечения. Лада, вы понимаете, - кесарева сечения?!

Лада не понимала. Ну и что? Она оторопело посмотрела на Варвару. Подумаешь, эка невидаль, – кесарево сечение? Мало ли какие у женщин бывают для этого причины? И узкий таз, и неправильное положение плода, и миопия высокой степени, и…

- Лада, у вас что – куриные мозги или девичья память? Вы же видели её сегодня голой! А теперь вспомните её живот – где шрам? Да она же вся как точёная статуэтка – чистая, гладкая, блестящая и нигде никакого шрама!

Может, и был у Анастасии шрам – Лада не помнила. Она помнила лишь её стройный стан и тощую попку. Но если Варвара говорит, что шрама нет, что ж – ей видней!

-  …Да она вообще никогда не рожала и даже беременной не была! У вас есть дети?

- У меня дочка.

Варвара недоверчиво посмотрела Ладе в глаза, а потом окинула взглядом её плоский живот.

- Да, у вас с этим делом всё в порядке. Хотя – не важно! Лада, подумайте: мне – девятнадцать, ей – тридцать пять! Она родила меня в шестнадцать лет?! Ну, хорошо, допустим, согрешила девочка и родила, но как она умудрилась с новорожденным ребёнком на руках и школу вовремя закончить, причём, заметьте, с медалью, и институт? Тоже мне – героиня! Врёт она всё! Они всегда мне врали…

Не вполне доверяя всему тому, что ей наговорила сейчас Варвара, Лада перебила её:

- Варвара, подождите, а кто же тогда Снежана?

Они обе сидели на неудобном низеньком диванчике в нише у задёрнутого портьерами высокого окна под сенью разлапистой пальмы в деревянной кадке, держа на коленках пустые кофейные чашечки с блюдцами. Наглухо задвинутые толстые портьеры, яркий свет хрустальной люстры, отсутствие на стенах часов, закрытые двери и окна убивали у посетителей казино всякое ощущение времени. В душной, прокуренной атмосфере стоял мерный гул голосов, жужжание множества рулеток, звон посуды, нервное хихиканье, монотонное бормотание крупье. За ближайшим к ним столом всё ещё стоически продолжал держаться Семён. Сблизив с соседом головы, он оживлённо обсуждал перспективы игры, а может, давал дельные советы или перенимал опыт. Мельком взглянув на Ладу и поймав её растерянный и отчасти отрешённый взгляд, он тут же расплылся в ободряющей улыбке. Анастасия, надо полагать, тоже где-то играла – Лада за ней не следила, но она знала, что Варвара была начеку, так как та то и дело поглядывала в центр зала.

Варвара долго думала, прежде чем ответить Ладе, видимо, собиралась с духом:

- Снежана – это её старшая сестра. Я её немного помню. Она была такая красивая! Она умерла. Мне потом сказали, что она умерла в больнице после неудачной операции. Врут! Они всегда мне врут! А я нашла дома свидетельство о её смерти, ещё кое-какие бумаги и результаты вскрытия с заключением паталогоанатома… Лада, они же меня всю жизнь держат за неумеху, лоботряску и недотёпу, а сами даже спрятать получше не удосужились! И знаете, что показало вскрытие? Смерть наступила от удушения в результате повешения! Она повесилась из-за них! А мне врали про неудачную операцию. Один Бог знает, чего мне стоило тогда преодолеть душившие меня ненависть и отвращение к ним! Я стерпела, может, мне это потом на том свете зачтётся: одной сковородкой меньше будет!.. – Сардоническая усмешка исказила Варварин рот. - …Господи! Какая душегубка! И они ещё позакрывали все окна! – Варвара схватила себя за горло. - Лада, давайте выйдем в холл – там воздуха побольше…

Варвара встала с диванчика и огляделась, куда бы поставить пустые чашку с блюдцем. Лада подумала, что больше она ничего не расскажет. Сейчас наступит гнетущее молчание, они выйдут в холл, и что тогда делать Ладе? Что говорить? Успокаивать или… или что? Лада для себя ещё не решила, как ей воспринимать эти неожиданные откровения. Всего лишь как досужие сплетни? С блеском разыгранный спектакль в театре одного актёра? Или в этой странной семейке действительно когда-то случилась катастрофа? А Варвара – кто она на самом деле? Бесёнок, выдумывающий невесть что, или глубоко несчастное создание, одинокое и беззащитное, - верная дочь своей истинной матери, в память о которой она наложила каинову печать на всё, что касается ненавистной ей Анастасии; а, приняв на вооружение тот факт, что лучшая защита – это нападение, она и заняла по отношению к Анастасии явно наступательную позицию.

Варвара, видимо, решила добить сегодня эту тему до конца, потому что она внезапно вернулась на прежнее место и уверенным голосом заговорила вновь:

- Лада, не думайте, что то, что я вам сейчас порассказала, это всё выдумки, плод моего воображения и не более того. Нет! Теперь я вам скажу, как всё было. Моя мама… не эта… - Варвара кивнула головой в сторону центра зала, где под громадной хрустальной люстрой толпилась куча народу. - …А моя настоящая мама Снежана заболела. Её положили в больницу, а эта осталась сидеть со мной… А потом мама внезапно вернулась домой – Господи! прямо как в дурацком анекдоте! – и застала его, своего мужа Михася, со своей родной сестрой. И она, конечно же, не выдержала – покончила с собой! Я знаю, вы сейчас скажете, что Анастасия – вся такая сдержанная и кроткая, невинная жертва, загубленная злодеем, а во всём виноват он – коварный соблазнитель. Но, во-первых, курочка не захочет – петушок не вскочит, а во-вторых, мой папочка Михась хоть и производит впечатление неотесанного громилы, но в душе сущий агнец – пальцем помани, он и пойдёт.  Кому, как не мне, его дочери, знать это? Нет, он здесь абсолютно ни при чём! Это всё она… хотя и он тоже неплохо устроился: первой жены не стало, так под боком – вторая, ещё моложе, и даже тёща всё та же!

Перламутровый рот Варвары растянулся в горькой, трагической усмешке, а её глаза, пустые, холодные, ничего не выражающие, устремились вдаль.

- Конечно, она меня любит по-своему. Но пошла она к чёрту со своей любовью! И со своей жалостью! Ничего, Боженька мне простит эти слова! Сами видели, как она со мной обращается, – как с бедной сироткой, взятой из милости. Видеть её не могу! А эти её благовоспитанные манеры? «Варвара, прекрати! Варвара, перестань! Варвара, мне за тебя стыдно!..» Кто ей дал право помыкать мной, и почему я должна жить по чьей-то указке?  Почему кто-то взял на себя ответственность решать, есть ли у меня право знать правду или нет?  Хотели, как лучше? А вот ни фига! Не нуждаюсь я в их «как лучше»!

Варвара, напоследок всплеснув в отчаянии руками, в полном изнеможении откинулась на спинку диванчика и прикрыла глаза. Было похоже, что впервые за долгие годы мучившая её тайна сокрушила её. Вдруг она подняла глаза и с такой силой стукнула кофейной чашечкой о блюдце, словно вознамерилась разбить их вдребезги. Лада от неожиданности даже вздрогнула.

- Лада! Сюда идёт Семён! Я вас умоляю: сделайте мужественное лицо, а то оно у вас расползлось, как у схватившей нечаянную двойку отличницы. Никто ничего не должен знать! Никто! Запомните: для всех я их родная дочь! И всё! И точка!

Видимо, сам Бог послал на помощь Ладе Семёна, а то бы этой долгой Варвариной мелодраме не было конца. А Ладе так хотелось подумать. Она никак не могла взять в толк: почему Варвара именно её выбрала в слушательницы? Только ли потому, что той приспичило исповедоваться, а тут как раз подвернулась Лада? Так, кажется, обычно и бывает: подходит к концу недолгое случайное курортное знакомство, и дело доходит до откровений, а завтра они распрощаются и забудут друг друга навеки?

- …Фи, какая гадость! От их кофе першит в горле! Правда, Лада? – к ним подошёл Семён, и Варвара, как нашкодивший ребёнок, расплылась в вороватой улыбке. – Ну что, Семён? Всё проиграли или чего-то осталось?

- Проиграл? Как бы не так! Ничего я не проиграл, а даже кое-что выиграл! Так что успокойтесь и не переживайте: вашу честь и честь всех русских я отстоял! А сейчас мы пойдём в бар и отметим это дело.

- Ну и прекрасно! Вы с Ладой идите, а я поищу свою мамочку, пока она не просадила все папочкины денежки! А то за ней нужен глаз да глаз!

Варвара встала и как пьяная, пошатываясь и намеренно покачивая бёдрами, направилась в центр зала – искать Анастасию. Лада, которую совершенно фантастическое признание Варвары, повергло едва ли не в шоковое состояние, повернулась наконец к Семёну и взглянула на него из глубины диванчика. Господи! Какой же он всё-таки большой и красивый!

- Пойдём?

- Что у вас здесь произошло?

- Ничего.

Действительно, ничего, если не считать того, что эта девочка в общих чертах выложила сейчас ей, Ладе Коломенцевой, всю свою неясную подноготную.

Семён видел, что Лада не в себе, а когда она не в себе, к ней лучше не приставать.

- Ничего так ничего…  Ну пошли, а то уже поздно, а нам с тобой ещё надо заглянуть в бар и сходу пропить весь мой сегодняшний выигрыш, а иначе мне больше никогда не повезёт…


Глава 24


Три недели спустя чудесным погожим деньком тот же самый авиалайнер вновь летел над Европой, ослепительно сверкая своим чистеньким фюзеляжем в лучах на редкость горячего даже для июля солнца;  пассажиры, уже успев сытно и со вкусом перекусить, теперь вольготно развалились в комфортных креслах в предвкушении обещанного десерта или чего-нибудь прохладительного. Вдоль салона, распространяя вокруг себя атмосферу уверенности в завтрашнем дне и незыблемости мироздания, взад-вперёд шастали три симпатичные и предупредительные бортпроводницы: первая, особа с несколько постной физиономией, с суровой щепетильностью разливала напитки; вторая, настроенная более игриво, щедро раздаривала улыбки (она страдала насморком и прятала под обшлагом рукава своей элегантной униформы  носовой платочек); а третья, самая желанная, разносила десерт: свежую малину, политую взбитыми сливками; причём, малина была отменного качества, но в строго ограниченном количестве.

Лада сидела на лучшем с её точки зрения месте: не с краю и не впритык к иллюминатору, а во втором от оного кресле, причём, в самом начале салона. Выбранное ею место имело сразу два преимущества: во-первых, будучи отнюдь не храброго десятка и жутко боясь высоты, она никогда не садилась возле иллюминатора, а во-вторых, отсутствие кресел впереди неё гарантировало ей то, что откидной столик со всем своим содержимым не опрокинется ей на колени в самый непредсказуемый момент. Место по правую руку от Лады занимал Семён, по левую руку – явно склонная к болезненной худобе и поэтому похожая на типичную травести из ТЮЗа, да к тому же весьма рябая англичанка; в далёкие юные годы, когда на щеках её подружек цвели розы, у неё самой, по всей видимости, расцвели пышным цветом прыщи; они-то и оставили после себя на её впалых скулах сии неизгладимые воспоминания. Заняв своё место и добросовестно пристегнувшись, она почти всё время полёта просидела неподвижно, как восковая фигура мадам Тюссо, по непонятной причине отказалась от положенной ей куриной грудки, но, увидев малину со сливками, оживилась, а от нетерпения даже заёрзала и завозила под креслом ногами. Покончив с малиной, англичанка решила не терять больше даром ни минуты: она отстегнулась, достала из-под себя огромный несессер коричневой кожи, высыпала его содержимое себе на колени и начала прихорашиваться. Частым пластмассовым гребешком она соорудила у себя на голове кошмарный начёс, а затем, достав из несессера чудовищно нелепый шиньон (весь в кудельках и завитушках) и предварительно набив свой рот шпильками, она ловко принялась его пристёгивать себе на затылок с таким расчётом, чтобы наиболее тугие локоны каскадом упали на её тощие плечи. Своих ресниц ей, надо полагать, показалось мало, поэтому она с капризной грацией на физиономии затеялась наклеить дополнительные. Для Лады, которой в жизни ни разу не довелось ни приклеивать себе искусственных ресниц, ни прикалывать чужих волос, эти замысловатые манипуляции англичанки выросли в целое событие. Результат её ошеломил, и она решила поделиться своими мыслями по поводу этих весьма сомнительных женских процедур с Семёном, но тут эта англичанка достала из своего необъятного несессера массивное колье и нацепила его себе на шею. Моментально забыв о Семёне, Лада даже придвинулась к ней поближе, дабы рассмотреть – настоящие ли это у неё золото и рубины или всего лишь хорошая бижутерия; уж кому, как не ей, Ладе,  разбираться в этих вопросах!

Вооружившись такими внушительными аксессуарами, англичанка напоследок натянула на свои ладошки допотопные кружевные чёрные митенки, кликнула стюардессу и в её сопровождении с подчёркнутой величавостью (видимо, чувствуя себя необычайно элегантной) прошествовала в туалет. Проводив её восторженным взглядом и вся дрожа от нетерпения, Лада наконец повернулась к Семёну, улыбнулась ему, причём, в изгибе её рта он уловил вызов, и прокомментировала:

- Просто потрясающе!

 - В смысле?

 - В смысле – супер! Иначе и не скажешь. Ты же сам её видел,  что спрашиваешь?

Лада ещё раньше успела заметить, что Семён тоже, развернувшись в их сторону вполоборота и делая вид, что читает журнал, сам исподлобья то и дело посматривал на эту эксцентричную гражданку.

- Семён, почему все мужики возомнили о себе, что макияж, причёска, диета, шейпинг, массаж, загар, короче говоря, все эти женские заморочки, – всё для них, всё, чтобы им понравиться?

- А разве не так?

Семён отложил журнал и с интересом посмотрел на Ладу.

- Не обольщайся! Выбери сам, кто тебе больше по вкусу: простая и безыскусная девочка – припевочка с умытой мордашкой или вся такая из себя  расфуфыренная мадам с лакированной причёской, до которой страшно дотронуться?

 - Мне? Мне без разницы.

 - Хорошо, пусть именно тебе без разницы, всё равно для женщины самое несказанное удовольствие – это вызвать зависть подруг. Вот они, то есть мы, поэтому-то так и изощряемся. У меня есть лучший друг – Марик Варшавский, я тебе о нём уже рассказывала…   Кстати, запомни это имя – Марк Михайлович Варшавский; когда-нибудь в будущем он обязательно станет великим поэтом. Я в это верю.  Пока же он в моём родимом журнале “Альфа и Омега” сочиняет эпиграммы и рисует карикатуры.  Представляешь, заполняя анкеты, он прямо так и пишет: служу, мол, виршеплётом. Вот послушай:

 «Как Ладочка статью писала!

  Её к редакторше таскала,

  Всё валерьяночку пила,

  Но мысль её не здесь была, -

  Она мечтала …

  И только рукопись сдала,

  За новым платьем побежала».    

Это кое-что из его творчества. Так вот, мой лучший друг Марик Варшавский говорит, что всей своей эволюцией  прежде всего человечество обязано банальной зависти. Он вообще любитель порассуждать о жизни и о высоких материях. Марик, Марик!..  Перед самым моим отъездом он мне сказал, что у него уже всё готово, чтобы заявить о себе миру, осталось только выбрать громкий псевдоним, и вот с этим у него загвоздка.

 - А чем ему его собственная фамилия  не угодила? Варшавский – достаточно звучная фамилия.

 - То-то и оно! Он считает, что она  первым делом наводит на мысль о гетто. Не то его дед, не то прадед вроде бы был в варшавском гетто. Оттуда и фамилия. Как-то он мне сказал, что хорошо, мол, тому, кто в дедушках имеет Михалкова. Или, к примеру, Вертинского. А ещё лучше – обоих сразу. А что же делать ему, бедному еврею, когда у него один дед - Варшавский, а второй вообще носил фамилию Рабинович.

 - Рабинович - неплохая фамилия. Шолом-Алейхем раньше тоже Рабиновичем звался.

Лада ещё хотела от себя добавить, что, хотя её лучший друг Марик Варшавский и слывёт в их сплочённом коллективе аморалом и  циником, в его суждениях всегда есть зерно правды. Но договорить она не успела. Вернулась на своё место англичанка, и Лада, ещё раз как бы невзначай взглянув ей в лицо, жалостливо и отчасти брезгливо  подумала, что если раньше в своём старомодного покроя платье  та имела вид несколько полинявшей  мышки-норушки, то теперь и вовсе являет собой весьма и весьма тоскливое зрелище, ибо она стала походить на побитую молью крестьянскую доху с надставленными рукавами и подновлённым воротником.

Сама Лада была в новеньком и безукоризненно чистом белом брючном костюме, по-летнему тонком и невесомом. Ровный и лёгкий золотистый загар её лица, шеи и плеч на фоне белоснежной материи придавал её облику новое очарование. Недаром она так любит белый цвет! Но белый белому рознь; вот, в частности, она терпеть не может белые блузки так называемого рубашечного стиля, потому что, надев такую, к примеру, на работу, вы моментально превращаетесь в девочку типа «подай, унеси»; а вот белые брюки, наоборот, известный символ сладкой жизни, и хотя белых брюк в её гардеробе до этого не было, увидев вчера этот костюм в магазине, Лада моментально представила себе, как шикарно она будет выглядеть в нём в ташкентском аэропорту при встрече с родными. Верная своей привычке, мысленно она даже сочинила для себя подходящий имидж (со свойственной ей безобидной кичливостью она обозвала его “звезда в зените славы”) – кроме головокружительно белоснежного  костюма этот имидж подразумевал естественный загар, лучезарную белозубую улыбку, великодушный взгляд из-под тёмных очков, золотисто-терракотовую помаду и струящиеся по плечам пламенный кудри, а в них – широкая и белая, под цвет костюма, лента.         

Опасаясь ненароком испачкаться, хотя на колени предусмотрительно была постелена салфетка, как это ни прискорбно, Лада к своей малине даже не притронулась, целиком отдав полагающуюся ей порцию Семёну; а сейчас, откинувшись в кресле, вертела в руках пустой стаканчик из-под сока, поскольку  столик впереди неё был занят большой и круглой, как шляпная картонка, перевязанной крест-накрест голубой ленточкой коробкой с тортом. Точно такая же коробка стояла на столике перед Семёном.

Вечером, накануне отъезда, последний раз шатаясь по Пейнтону в поисках недостающих подарков своей многочисленной родне, они с Семёном набрели на огромную, в два этажа, ярко-освещённую в сумерках уходящего дня кондитерскую.

Ладин родимый журнал “Альфа и Омега” любил смачно расписывать, как бедолаги – “совковые” туристы, впервые оказавшись в те незабвенные времена за рубежом, - бах! – падали без чувств, кто у витрины  бутика, сражённые наповал её блеском и мишурой, кто в дорогом автосалоне, кто в супермаркете. Нечто подобное напоследок довелось испытать и Ладе. Конечно, на протяжении всех трёх недель она добросовестно и вполне искренне, хотя отчасти безмятежно,  восхищалась всем, что попадалось на её пути, но пока ещё никому и ничему не удалось оторвать её от прозы жизни, если не считать того самого кольца с изумрудом. Но и о нём, дабы не бередить душу, Лада старалась не думать – зачем зря хотеть, если всё равно знаешь, что не получишь! – и даже удручённо отворачивалась от всех ювелирных лавок, попадавшихся им навстречу.

Разраженная в пух и прах, как в предрождественскую распродажу, витрина этой двухэтажной кондитерской озадачила Ладу не на шутку: такого нагромождения всевозможных тортов, пирожных и прочих сладостей ей, безнадёжной сладкоежке, ещё в своей жизни встречать не доводилось. Громадные, ростом никак не меньше Семёна, торты располагались на роскошных подносах серебряного литья с тонкой ажурной чеканкой по кругу; один торт изображал розарий с шоколадным фонтаном в центре, другой – корзину с цветами, третий – рог изобилия, четвёртый – висячие сады Семирамиды, пятый – колоссальных размеров ковчежец с дарами природы.  Но всех превзошёл свадебный семиярусный торт со слепленными из пастилажа человечками; причём, девственный покров невесты, будто вытканный из миллиарда бриллиантиков, сверкал, переливался и струился вниз, окутывая тончайшей заволокой один за другим все семь ярусов.

Торты на витрине выглядели не только съедобными, но и вполне свежими, и даже некоторая излишняя помпезность им нисколько не вредила.

- Войдём? – восторженным шёпотом спросила Лада Семёна и, не дожидаясь ответа, ринулась к входу. “Динь-дилон!” – тоненько протренькал колокольчик, подвешенный над дверью, и они очутились внутри. Ах, какой там стоял дивный аромат! Ладе сразу вспомнились все эти малопонятные, но такие благозвучные и благоуханные слова: марципан, пралине, шартрез, бенедиктин,  кардамон, кориандр, имбирь, цедра, цукаты…  Она почувствовала, как её рот непроизвольно начал наполняться слюной.

Вершиной мастерства ташкентских кондитеров были два сахарных лебедя с перевитыми в любовном экстазе шеями – символом счастливого супружества; для всех остальных случаев вполне годились более скромные тортики с собранными в кучки кремовыми розочками и грибочками. Здесь же, в этой английской кондитерской, похоже, были готовы исполнить любой каприз, любую самую хитроумную прихоть, но, судя по развешенным ярлыкам, за весьма приличные деньги. Побродив вдоль прилавка, Лада приметила несколько тортов вполне приемлемого размера – со шляпную коробку,  да к тому же в супермодной упаковке из серебристой фольги, обеспечивающей им сохранность аж на целую неделю. То, что надо! Моментально обуздав свою буйную фантазию, а мысленно она уже скупила весь прилавок, Лада наудачу выбрала тортик с божественным названием “Амброзия” и по вполне сносной цене. Будь что будет, но она непременно должна привезти его в Ташкент! Вот и нашлось для её лакомки-Вероники “что-нибудь сладенькое”! Ну и конечно, они с Семёном тут же, не отходя от прилавка, съели по пирожному. Семён выбрал похожий торт для своей сестрицы Натальи, и они поспешили в отель, так как огромная чёрная туча, как тьма египетская, уже накрыла и подмяла под себя город. Лада тогда подумала: “Без дождя, похоже, не обойдётся… Как бы, чего доброго, не объявили нелётную погоду, а то ведь опять хлопот не оберёшься!”

Но всё, слава Богу, уже позади: и суетливая пересадка в Лондоне, и сумятица, связанная с паспортным и таможенным контролем, и нудное ожидание в тесном накопителе, и сутолока при посадке. Невольно передёрнувшись от охватившего её чувства отвращения, Лада вспомнила эти вечные сквозняки и табачный смрад аэропорта.  Весь полёт она старательно избегала смотреть в  сторону иллюминатора; того, что она увидела мельком, пока их самолёт набирал высоту: зелёные дали,  лазурное небо, горячее солнце, которое будто бы кувыркалось на белой перине облаков и горело таким ярким огнём, что казалось, лето будет длиться вечно, -  с лихвой хватило на то, чтобы вспомнить свои ничем не обоснованные предрассудки насчёт морской болезни и покрепче вцепиться в подлокотники кресла. Ну, действительно, сдались ей все эти горы, долины, снежные вершины, сверкающие как зеркала озёра, серебристые нити рек! Ведь гораздо приятнее сидеть, откинувшись на мягкую спинку кресла, и думать, думать, думать…

А подумать ей было о чём.

На другое утро после того самого незадачливого  похода в казино они ещё раз встретились со странной троицей из Москвы – Варварой, Анастасией и Михасем. По заплывшим глазам Варвары (теперь отнюдь не египетским, а скорее калмыцким, констатировала факт Лада) и её припухшему носику было ясно, что бедная девочка проплакала остаток ночи навзрыд. Но, прощаясь с Ладой и Семёном, она как ни в чём ни бывало щебетала и ворковала и даже пустила притворно-умильную слезу, за что тут же схлопотала от Анастасии нагоняй: “Варвара, не юродствуй, веди себя по-человечески!”

Свято блюдя вверенную ей тайну, Лада ни словечком ни о чём не обмолвилась Семёну. И именно поэтому ей так необходимо было сейчас подумать. Ну почему у совершенно незнакомых людей в её присутствии прямо-таки развязываются языки? Совсем как у алкоголика, одурманенного винными парами. Её лучший друг Марик Варшавский – тот ещё остряк-самоучка! – говорит, что всё дело в её колдовских зелёных глазах: будто бы они у неё точь-в-точь как у потомственной ведьмы, и что, по всей видимости, Лада – прямая наследница одной из тех ведьм, коим в зловещем средневековье удалось избежать инквизиции, и чем подаваться в журналистику, лучше бы она шла в экстрасенсы – цены бы ей тогда не было, да и заработала бы целое состояние…  ну и так далее. На что она со свойственной ей прямотой всегда ему отвечает, что, во-первых, она восхищена: у него не голова, а прямо Дом Советов, а, во-вторых, если кое-кто полагает, что у неё красивые глаза, то это не повод, чтобы обзывать её ведьмой.  Марик есть Марик! И всё-таки, в самом деле, почему их всех так тянет на откровенность с ней?

Мысленная перепалка с Мариком заставила её неожиданно вспомнить об устроенной в канун Нового года четой Варшавских вечеринке по случаю их долгожданного новоселья.

На той самой весёлой вечеринке, где все приглашённые напропалую дурачились и прикалывались, и с самого начала установилась такая чумовая атмосфера, что никто ни на кого не обращал внимания, к ней подошла с виду неприметная, худенькая кареглазая девушка в водолазке скучного серого оттенка и такого фасона, когда лиф сам по себе, а рукава сами по себе, представилась одноклассницей Марины Варшавской и ни с того ни с сего принялась выкладывать Ладе свою судьбу. Результатом этих откровений стала документальная повесть-трилогия о сложной судьбе героини с красивым немецким именем Гретхен Фогельгезанг. (конечно же, с полного согласия последней).

 Примерно так же получилось и с той англичанкой Ларой в Адамсфилде – она вдруг возьми и расскажи Ладе всю долгую и удивительную жизнь своей русской бабушки Ларисы Стрельцовой, причём, позже она сама недоумевала, с чего бы вдруг она так разоткровенничалась?

Так сейчас получилось и с Варварой.

А, может, она, Лада, на самом деле сама, что называется, «нарывается»? Как знать, как знать?.. Ведь частенько Ладе даже претила такая чрезмерная откровенность чужих ей людей, бередившая и её, и их душевный покой. “Боже! – думала она тогда, - избавь меня от этих  излияний!” И так её бедная головушка забита чем ни попадя! Нет, в самом-то деле, сдались ей все эти чужие тайны?! Ведь давно всем известно: не тронь лиха, пока оно тихо! Её лучший друг Марик Варшавский в таких случаях высказывается несколько иначе: “Дерьмо не трогаешь, оно и не воняет!” Слова разные, но смысл один и тот же: совершенно ни к чему ворошить прошлое! И всё-таки, что-то тянет людей на откровения. И чем больше думала Лада о Варваре, тем меньше у неё оставалось сомнений насчёт достоверности её невероятной истории. Ведь даже не отличаясь особой душевной чуткостью, Лада, с её прозорливым умом, сразу заподозрила неладное. И ведь всё сходится; и, что интересно, у каждого своя роль в этом чудовищном фарсе: отнюдь не пышущий здоровьем рыхлый и аморфный толстяк Михась смирился со своей участью коварного злодея; “копчёная селёдка” Анастасия с отсутствующим выражением лица вынуждена терпеть колкости и издевки своей не то падчерицы, не то племянницы, вместо того, чтобы задать ей хорошую трёпку; и Варвара с её присюсюкиванием: “мамочка, мамочка”, за которым – чёрная дыра, пучина, клокочущая первобытная ярость, только и ждёт удачного момента, чтобы им  отомстить.

Да уж!.. На свете такое бывает, чего и быть не может, как говорит Ладин лучший друг Марик Варшавский. Банальный любовный треугольник, внезапно закончившийся трагедией: родная мать повесилась и лежит в могиле, виновница её смерти при попустительстве отца как ни в чём не бывало заняла её место, а несчастная жертва, сгорая от ненависти, денно и нощно хладнокровно изводит их своими ехидными замечаниями.

Конечно, сама Лада в этой жизни прекрасно устроилась и поэтому сколько угодно может кичиться своим  положением хорошо воспитанной  девочки из приличной семьи. Когда ты стопроцентно уверена в себе и в своём ближайшем окружении, то запросто можешь позволить себе пытаться постичь непостижимое и не поступаться при этом своими принципами, не терпеть всякую нетерпимость и ненавидеть ненависть,  не отступать от неотступного и  не допускать недопустимое,  не оспаривать неоспоримое  и не нарушать неписаный закон никогда не судить ближнего своего. А вот смогла бы она, Лада Коломенцева, так же беззаботно резвиться, зная, что её родная мама Забава вовсе ей не мать?! Господи! Опять её заносит в гипотетичность – никогда, видно, ей не избавиться от этой дурной привычки. Если бы, да кабы, да во рту росли грибы… И всё же… Узнай она о себе нечто такое, что бы она делала с этими знаниями? 

Лада вдруг совершенно отчетливо представила свою семью: свою Веронику, усладу своего сердца, своих родителей, вечно занятых на работе, своих бабулю с дедом, по сути заменивших ей в детстве маму с отцом. Она всегда думала о своих родных, как о чём-то незыблемом, вечном, само собой разумеющемся. А возможно ли в её семье подобное? Смогла бы она, Лада Коломенцева, пережить крушение мира, какое переживает сейчас Варвара? Нет!!! Никогда!!! Не дай Бог никому такое пережить!..

Ей вспомнилась бабуля Леля, которая всегда любила добродушно поворчать, посудачить да раздать всем  ЦУ. “Лада, что бы ни случилось в твоей жизни, никогда не забывай о своей семье, о своих корнях, о своём происхождении, – любит она повторять. - Помни: ты есть то, что вложили в тебя твои предки!” Так кто она, Лада Коломенцева, такая есть? Благополучная девочка из далеко не бедной семьи; да к тому же вечно занятые на работе родители никогда не докучали ей своей чрезмерной опекой. Можно ли желать лучшего? А она сама, недополучившая в своё время ощущения теплоты и мягкости материнских колен, как истая дочь своих родителей, тоже, по сути, перепоручила свою Веронику заботам бабули с дедом, и теперь та в свою очередь служит стимулом и отрадой их долгой жизни – жизни, чьей единственной и всепоглощающей страстью стала бесконечная любовь и преданность семье, детям, внукам. А как они умеют утешить и приголубить!

Потом Лада вспомнила, как, будучи девчонкой-школьницей, купила в подарок на день рождения своей бабуле  флакончик “Клима” – настоящих французских духов! Купила не в магазине, ибо  в магазине тогда таких днём с огнём было не отыскать, а по случаю у своей одноклассницы Тани Коноваловой, чья мама работала врачом в больнице и, получая в благодарность от своих пациентов подарки, частенько их распродавала по знакомым. И надо же было случиться такому горю! Духи были  распечатаны – не беда! бабуля не обидится! – и Ладе напоследок приспичило их понюхать. Тайком от брата Саши, запершись в ванной, Лада достала флакончик и … (видимо, в тот момент от охватившего её нетерпения у неё задрожали руки) … выронила его прямо на кафельный пол. Ударившись о кафель, хрупкий хрустальный флакончик разлетелся вдребезги, оставив после себя жалкую кучку осколков и лужицу с чарующим благоуханием. Ужаснувшись содеянному, Лада как подкошенная упала на колени и закрыла лицо руками. «Вот растяпа! – Где были твои мозги, когда ты такое творила? – Где, где! Погулять вышли, вот где!» Как Лада тогда плакала, проклиная и себя, и своё неуёмное любопытство! Но потом, быстро сообразив, что времени у неё в обрез, а слезами тут не поможешь, она достала из своих закромов копилку – бутылку из-под шампанского, в которую вот уже скоро год, как скрупулёзно складывала десятикопеечные монетки, вознамерившись накопить на настоящие - “фирменные”! - джинсы – первые в её жизни джинсы! А, может, тогда это были вовсе не джинсы – мало ли на что Лада в своей жизни копила! Не суть важно, а важно то, что, разбив бутылку молотком и собрав все до единой монетки, Лада поехала в ЦУМ – может, ей повезёт и как раз сегодня там выкинут японские складные зонтики или что-то ещё более-менее путное. Зонтиков в ЦУМе не оказалось, там вообще в тот день не было ничего, стоящего внимания (в самом деле, ну не покупать же бабуле шестирублёвые дзинтарсовские «Соло»!); лишь в отделе дамского белья одиноко висел чудесный импортный халат: длиною в пол, из мягкого бархата бирюзового цвета, с широкими рукавами модного покроя “летучая мышь” и с отделкой из атласной тесьмы. Халат был страшно дорогой – видимо, по этой причине другие покупательницы его обходили стороной. Лада, не раздумывая, заплатила за халат, после чего у неё ещё осталась уйма мелочи, и пошла шляться по этажам с намерением, если получится, потратить всё до последней монетки. Если уж делать, то делать как следует, а не лишь бы как! В обувной секции ей понравились домашние тапочки – войлочные, с замысловатой вышивкой и подбитые изнутри толстым мехом, они немного напоминали укороченный вариант валенок. К халату Лада купила и эти тапочки – как раз бабуля недавно жаловалась, что у них в доме дует от пола и у неё мёрзнут ноги. И вот ведь какое странное дело: никогда не знаешь заранее, чем этих стариков удивишь! Халату бабуля не так радовалась, как этим тапочкам: “Ладусик! Подумать только! Точь-в-точь такие же чувяки носила моя бабушка Анна Павловна, когда после смерти моей бедной мамы приехала за мной, чтобы увезти меня в Ленинград… Я тогда была примерно в твоём возрасте и её замыслом не прельстилась…” А про халат бабуля тогда сказала так: “Ладусик! Какая непомерная роскошь – настоящий пан-бархат! Теперь у меня целых три халата: один, бумазейный, - для чёрной работы, второй, стёганый, из лилового нейлона, - вместо утреннего неглиже, а в этом я вся такая из себя – ну просто барыня барыней! – буду принимать своих приятельниц. И молодая Сарикисяниха, и тётя Голда Гершевич, и Тося Булочкина, и все, все, все просто лопнут от зависти. А я им скажу: а что? у богатых людей оно так…”

Понятно? Вот так! Вне всяких сомнений, этот день был достоин, чтобы занести его в  список  самых достопамятных дней её жизни, потому что именно тогда она впервые и ощутила в своём сердце щемящее чувство беспричинной сентиментальности и трогательности. А какие в тот день у них всех были глаза! Довольные у бабули – вот внучка угодила так угодила! Гордые и торжествующие у деда – ай да Лада! И холодные, сверкающие завистью и необъяснимой злобой  у брата Саши – ведь его хрустальная вазочка не произвела на бабулю такого фурора, как Ладины подарки! Да за такие глаза не только джинсы, ничего не жалко! А что джинсы? Ну, купила она их, если не тогда, так через год…

Нет! Такого, что случилась с Варварой, в её, Лады Коломенцевой, семье быть не может! Нет, нет и нет!!

 И осознание этой непреложной истины наполняло Ладино сердце великой, хотя и затаённой гордостью.

- Лада, как ты думаешь, почему нас, населяющих Землю людишек, хлебом не корми, но подкинь нам какую-нибудь всеобщую идею, как кость голодной собаке, и делай с нами что хочешь?

Лада нехотя очнулась от своих мыслей и с недоумением глянула на Семёна. Он держал в руках раскрытый журнал – видимо, что-то такое там вычитал, - и теперь его тянуло поговорить. Лада недовольно покосилась на статью – уж очень её поучительный слог напоминал популярную лекцию по новейшей истории, - а для её практичного духа подобные вещи были не приемлемы.

- …то нам крестовые походы подавай, то охоту на ведьм, то  международный коммунизм, то космос, то всеобъемлющую борьбу со СПИДом, то повсеместный  суверенитет… А как с этим делом в твоём родимом журнале “Альфа и Омега”? Что пишете?

- А мы в моём родимом журнале “Альфа и Омега” придумали для читателей  творческий конкурс: «Если б я был султан…», – не моргнув глазом и отчасти рассеянно начала вещать Лада.  – То есть не обязательно представлять себя  именно султаном, уровень власти и влияния как раз таки ничем не ограничен, возможны сколь угодно высокие инстанции вплоть до Господа нашего Бога, и предлагать можно всё, что угодно…

 - Господа Бога! Ишь, вы куда хватили!

 - Ну, Семён! Ты такой интересный. Это же просто конкурс! Не надо понимать всё так буквально! Главное, чтобы это было неожиданно, хотя в то же время актуально и животрепещуще. И хорошо бы получить грамотное размышление на тему, почему та или иная гениальная идея до сих пор не реализована.

 - Знаю, читал я про ваш конкурс…

- Так вот. Ты не знаешь другого. Это касается и нас с тобой, и наших любименьких супчиков «Sweet`s Mary». Я попала в жюри конкурса. И лично я голосовала за предложение одного умного дяденьки издать  закон, требующий от производителей продуктов питания буквально на все такие товары обязательно навешивать большой жёлтый ярлык: «Осторожно: Е!» Так, чтобы сразу в глаза бросалось. Это как: «Осторожно: яд!» Пусть люди видят, что едят!  Знаешь, что такое душевный дискомфорт? Это когда ты знаешь, что поступаешь плохо, но всё равно делаешь это. Письмо брало за душу, потому что было написано живо, лихо и оригинально.  Ясно чувствовалось: у человека наболело, хотя взятая тема достаточно избита. Поэтому победило другое письмо…

Лада говорила тихо и внятно, будто преподавала урок малолетке-несмышлёнышу, а с её лица не сходило то корректное выражение с лёгким оттенком важничанья, с каким она всегда говорила о своём журнале.

- … Первое место жюри присудило конкурсанту, который написал, что если б он был «высшей силой» или, к примеру, Создателем, то напрочь упразднил бы такую категорию, как  «возраст». Согласись, Семён, в самом деле, неожиданно, и идея не слишком затасканная. В своём письме он написал что-то вроде этого: отдаёте ли вы себе отчёт, господа, насколько осознание своего возраста мешает вам жить полноценной жизнью? Ведь с рождения возраст держит человека в тисках: того тебе ещё нельзя, до этого ты не дорос, мал ещё, надо подрасти…   Вот наступит энный возраст, пойдёшь в школу, потом – в институт, потом женишься, потом – у мужчин злополучный кризис среднего возраста, у женщин – климакс… - Лада с некоторой неловкостью выговорила это слово. - …Потом – пенсия, и даже награды и привилегии раздают исходя из возраста. И вот, оглянуться не успеешь – время ведь течёт быстро, а жизнь по его волнам плывёт ещё быстрее, - как уже “финита ля комедия”!

Лада ненадолго замолчала, силясь детально припомнить, почему ещё, по мнению автора письма, именно возраст как мерило человеческих способностей является главным тормозом прогресса.

… - Ещё в своём письме этот человек написал, что осознание своего возраста действует на  людей, как ошейник с шипами на собаку. Он им, вроде, мешает, и в то же время - нет. Потому что они, то есть люди, уже так привыкли, и им так удобней. И ещё: возраст, как понятие, всех уравнивает, всех стрижёт под одну гребёнку вне зависимости от ума, таланта, способностей и темперамента.  Конечно, умозрительно это понять трудно, можно только представить. И не надо. Просто нужно принять как постулат и всё.

Всюду искать корень зла – как это по-нашему, по-людски! Семён подумал, что всё это чрезвычайно интересно, во всяком случае, не лишено здравого смысла. Но реальная жизнь - это ведь такая сложная штука.  И потом, что закон против людских привычек? Ничто.  Коли привыкли люди всё мерить возрастом, как их от этого отучишь? Вслух же он сказал следующее:

 - Я, как приверженец фундаментальной науки, должен на это что-то возразить. Особенно насчёт постулата…

 - Вовсе нет!

 - Вы б ещё устроили дискуссию по вопросу загробной жизни!

Лицо его было серьёзно и сосредоточено. Он ждал, что на это скажет Лада.

Лада сказала:

 - Не наш профиль. Почему-то всем всегда ужасно интересно, что с нами будет после смерти, но никого не интересует, а что было до рождения. Ведь что-то ж было! Правда? А моя тётя Лиза говорит… вообще-то, она сестра моего деда, а, значит, я ей прихожусь внучатой племянницей, но мы все зовём её тётей Лизой…  Так вот, она говорит, что жизнь – это самая венерическая из всех венерических, самая заразная из всех заразных и самая неизлечимая из всех неизлечимых болезней. Наша тётя Лиза – молодец, правда? Уж ей-то не знать? – ведь она в прошлом врач-венеролог…

Тётя Лиза в Ладиной семье слыла женщиной решительной, категоричной и несколько беспринципной, как все врачи. Лада ею всегда восхищалась и даже ставила в пример своей Веронике. Характер у тёти Лизы был горячий и вспыльчивый (“неуживчивая” – говорила о ней Ладина бабуля),  а чересчур безапелляционные высказывания ставили в тупик даже маститых кумушек, но Ладу её всегда свежие и веские суждения приводили в восторг.

Тётя Лиза… Дорогая, замечательная тётя Лиза…  Вспомнив о никогда не унывающей тёте Лизе и о чудесной вещице, купленной ей в подарок, -  театральном кошельке из лакированной английской кожи (тётя Лиза была заядлой театралкой), Лада несколько приободрилась. Но она всё равно чувствовала себя не в силах поддерживать разговор с Семёном. Что-то наступило ей на горло и душило её, и это что-то лишь отдалённо было связано с Варварой… Не всё так просто, как кажется…

Они ещё какое-то время порассуждали на тему  жизни, а заодно и смерти, пока Ладе это не наскучило.

- Семён, а когда умерла твоя мама, ты стал другим? – как бы в продолжение разговора и как можно проще спросила Лада, интуитивно чувствуя, что он ей ничего на это не ответит.

Сейчас он задумается со свойственным ему тщанием и надолго замолчит, а она воспользуется передышкой, чтобы вновь собраться с мыслями, прежде чем самолёт пойдёт на посадку. Только бы у неё хватило времени…

Но Семён всё-таки ответил.

 - Надо надеяться, - сказал он, но что выражал его взор, она не поняла.


Глава 25


Семён ещё в аэропорту обратил внимание на то, что Лада сегодня была не в меру задумчива, на все его попытки заговорить или угрюмо отмалчивалась, или, наоборот, отвечала пространно и невпопад, а её кроткие и мягкие зелёные глаза молили оставить её в покое.

Даже в той бестолковой теснотище при посадке с её лица не сходило столь знакомое ему отстранённое выражение – именно такой взгляд был у неё, когда он неожиданно столкнулся с ней на пляже. Этот взгляд тогда тоже умолял пощадить и не трогать её.

А едва они водворились на своих местах в самолёте, как она схватилась за подлокотники кресла и вовсе замкнулась в себе.

Он попробовал было от нечего делать почитать журнал, но вместо строчек у него перед глазами стояла Лада – Лада в своём лёгком белоснежном костюме, с белой лентой в рыжих, струящихся по спине и плечам волосах и крохотным золотым крестиком в низком вырезе блузки; его локоть слегка касался тыльной стороны её ладони, а исходящий от её кожи тонкий, соблазнительный запах духов будто дразнил его.

Лада сидела, уставившись в одну точку на шершавой обшивке самолёта впереди себя, и слегка покусывала уголок рта. Исподтишка взглянув на её строгий профиль, озарённый шедшим от иллюминатора сиянием, Семён подумал, что щёки у неё сейчас точь-в-точь как кожица у обласканного солнцем золотистого абрикоса, спеющего на ветке, когда непоседливые солнечные зайчики скачут на его тугих, румяных бочках.

Потом неожиданно Ладино внимание привлекла их попутчица-англичанка – она даже со странной бравадой в голосе сказала Семёну пару слов насчёт не вполне  презентабельного прикида этой странноватой гражданки, но потом опять замолчала – замолчала надолго, и он вновь не знал, куда себя девать.

Один раз он не выдержал и нагнулся к ней, чтобы что-то сказать, но от неожиданности отпрянул – она смотрела перед собой невидящими глазами, и непролитые слёзы застилали её взор. Со стороны это выглядело так, будто её тело – её стройное, гибкое, загорелое тело, облачённое в элегантный костюм, - оставалось в кресле рядом с ним – Семёном, а её душа – её беспокойная, мятущаяся душа, снедаемая неведомыми ему силами, - покинула свою прекрасную оболочку и устремилась неизвестно куда. Где она? С кем? И ведь ни за что не скажет, лишь напустит на себя ещё более отчуждённый вид и на все его расспросы со свойственным ей достоинством ответит: “Ничего подобного! Так, пустяки!” А ведь с неё станется – если её не отвлечь, она так и будет думать и молчать до второго пришествия!

Он ещё раза два заговаривал с ней, но она, слегка наклонив к нему голову, или отвечала кратко с сонным, рассеянным видом, или не реагировала вовсе…

- Лада, посмотри: Каспийское море! – Семён позвал Ладу к иллюминатору машинально, уже не надеясь её ничем растормошить.

Далеко внизу под ними солнечные блики задорно играли на зеркальной глади моря; а оставшийся позади тёмно-зелёный берег, полого спускающийся к воде, мягко обволакивала призрачная белёсая дымка.

Но Лада лишь пожала плечами и слабым голосом ответила:

- Неужели? Сам смотри, а мне не хочется.

Он не стал ни прекословить ей, ни уговаривать и отвернулся в подавленном настроении, но Лада будто вдруг очнулась от спячки, посмотрела в его сторону, смутилась – до чего же она его, бедненького, довела! – и, прилагая большие усилия, чтобы ненароком не глянуть в иллюминатор, сказала:

- Семён, а знаешь, мой родимый журнал “Альфа и Омега” как-то опубликовал занимательную статью об Амударье. Представь себе, она, как Урал и Волга, когда-то несла свои воды в Каспийское море, и лишь относительно недавно  по какой-то причине повернула к Аралу. Ты это знал? Так вот. Ты присмотрись.  Говорят, если повезёт, то среди песков можно разглядеть её бывшее русло. Если увидишь, то позови меня…

Ничего он, конечно, не увидит, и Ладе не придётся, изо всех сил вцепившись в его локоть, выглядывать в иллюминатор. Уж слишком это невероятная вещь – отыскать среди песков и такыров Каракумов тоненькую как волосок наточку Узбоя…

Ладе тогда пришлось редактировать эту статью, и сейчас она отчётливо вспомнила всё её содержание, вплоть до отдельных деталей. Амударья… Окс… Джейхун… Великая и могучая азиатская река, рождённая от слияния трёх бурных горных потоков – Пянджа, Вахша и Кундуза, - она, в отличие от своей более степенной и покладистой сестрицы Сырдарьи, всегда славилась горячим и необузданным нравом, недаром по-арабски она зовётся “безумной”. Человек селился на  илистых, плодородных почвах её поймы с доисторических времён, но она, коварная плутовка, уходила от него по новым руслам. Человек строил плотины и дамбы, но она как дикая кобылица, не желающая вставать под уздцы, рассвирепев от такой бесцеремонности, убегала от него; ни хлыст, ни сбруя – такой всё нипочём. Даже изменив Каспию и окончательно уйдя от него к Аралу – совсем как неверная жена, - она не переставала  дразнить их обоих дерзкими выходками и трепать им нервы, причём, в изобретательстве всяческих проказ и шалостей ей нет равных. Не раз она меняла месторасположение своей дельты, простирая свои щупальца – рукава на всё новые и новые земли. Надеясь улестить свою строптивую и непокорную реку, древние хорезмийцы создали культ Анахиты – богини плодородия и водной стихии, ибо они очень хорошо знали, что такое гнев и ярость Амударьи – земного воплощения Анахиты. Это – чудовищный по своей мощи паводок – дегиш, смывающий всё на своём пути: посевы и селения, крепости и города…  Так были стёрты с лица земли и древняя столица хорезмшахов – город Кят, и первая столица Каракалпакии – город Турткуль. Недолго была верна Амударья  и Аралу; человек, беспечный и недалёкий по своей природе, прорубил каналы, и она, не стерпев горькой обиды, убежала в пески – убежала, очевидно, навсегда. Рождённая свободной, она предпочла и умирать свободной! И сейчас ни один литр её взбаламученной, шоколадного цвета воды не доходит до горемычного Арала…

Статья содержала и другие, весьма веские сведения по экологии. Лада вспомнила, как её тогда озадачили цифры: всего лишь 2% поверхности земного шара пригодны для жизни, а остальные 98% - это моря, океаны, пески и вечные льды.  Всего 2% - сейчас Ладе показалось это чересчур мало. “Допустим, 70% - это вода, а где же ещё 28%? Ну, уж это они хватили через край!” – подумала Лада и забрала у Семёна глянцевый бортовой журнал, на одной из страниц которого она ещё раньше заметила красочную иллюстрацию: на зелёной лужайке, подстелив под себя полосатый половичок, в весьма забавной позе лежит стилизованный под человечка земной шар, - и за неимением другой карты принялась изучать его.

Лада уткнулась в журнал, с головой уйдя в свои замысловатые подсчёты, а Семён, тесно прижавшись плечом к её плечу и тоже склонившись над журналом, как бы невзначай вдыхал аромат её кожи. Он чувствовал исходившее от неё приятное тепло, слушал, что она ему втолковывала о какой-то давнишней статье из её родимого журнала “Альфа и Омега”, а сам не переставал всю её внимательно разглядывать – от огненно-рыжей чёлки и горящих возбуждённым огнём зелёных глаз до белых босоножек с узкими мысками, в изящных вырезах которых перламутрово поблескивали ярко-розовые ноготки. Положив журнал себе на колени, она сидела очень прямо, едва касаясь спинки кресла и закинув ногу на ногу – он всегда поражался, какая горделивая у неё осанка. Говорила она как всегда тихим и мягким, слегка гортанным голосом, а её губы, густо накрашенные золотистой, очевидно, специально  подобранной в тон волосам, помадой, двигались как заведённые. Она говорила и говорила, словно потоком слов надеялась перечеркнуть нечто, засевшее в её сердце…

- …Семён, посмотри-ка! Как здорово и прямо в точку! Пуп Земли – в Вашингтоне!

Лада правым указательным пальчиком ткнула человечка в круглое пузико.

Семён через Ладино плечо заглянул в журнал.

- А мозг – в Японии! – подхватил он её остроумную находку.

- А тогда сердце – в Ташкенте! Хотела бы я занять в этом сердце хотя бы маленькое местечко… Семён, знаешь, мой дед  вывел, как ему кажется, свою формулу счастья, а, может где-то вычитал – я точно не знаю…  Так вот, он говорит, что счастье человека в том, чтобы его “могу”, “хочу” и “должен” совпадали. Если всё так просто, то, кажется, я знаю, как мне стать счастливой! У меня есть кое-какие задумки, только я никак не могла себя заставить плотно этим заняться… Я уже давно хочу написать что-нибудь эдакое о нашем Ташкенте. Я могу написать – я это чувствую…  Я должна написать. И я напишу! Я обязательно напишу! Вот прямо сейчас, глядя тебе в глаза, торжественно клянусь! Честное пионерское! 

Щёки её запылали; Лада прямо-таки исходила дрожью от переполнявшего её какого-то неведомого ей доселе чувства. И было оно, это новое чувство, до того сильное, пронизывающее до мозга костей, живое и нежное, что непременно хотелось поделиться им со всеми. Она сделает это! Она напишет! Смутное желание, тлевшее в ней много месяцев кряду, вдруг вспыхнуло ярким пламенем. И чтобы почувствовать это, оказывается, надо было всего лишь уехать за тридевять земель!

- Семён, послушай, я уже знаю, о чём я напишу…

Ладой охватило неукротимое желание открыться ему прямо сейчас, хотя это было не в её правилах – говорить о задуманном. Только она пока не знает, что это будет: эссе или очерк, или повесть, или что-то ещё…

- … я напишу о старых ташкентских дворах – просторных и огромных, на несколько семей…  Мои бабуля с дедом живут в таком общем дворе на Паровозной. Я сама выросла в этом дворе…

Лада снова замолчала, по привычке прикусив левый уголок нижней губы – так ей всегда лучше думалось. Никогда ещё она с таким пылом не рвалась к работе; обычно случалось так, что сначала она вроде бы загоралась новой идеей, но потом что-нибудь расхолаживало её. А сейчас в голове у неё уже созрел план: она напишет  о своём Ташкенте – о том Ташкенте, каким его знает и чувствует она, Лада Коломенцева: о необъятных, пыльных и поросших бурьяном дворах с ворохом мёртвых листьев у некрашеного забора; об одноэтажных домах – старых и потому немного обветшалых, но добротных, с толстыми стенами, высокими потолками и старомодными кисейными занавесками на окнах, и домиках поскромнее, выстроенных из сырцового кирпича,  осенённых вековыми чинарами и окружённых прохладными фруктовыми садами, где вездесущее солнце с тайным любопытством заглядывает сквозь щели в деревянных ставнях.  И она с этим отлично справится, ведь она всегда это умела – найти самые точные и самые нужные слова, чтобы создать у читателей правильное настроение.

И ещё она напишет о их жителях: русских, украинцах, армянах, немцах, евреях, татарах…  Ведь откуда пошло это бездушное слово, столь популярное ныне у них в Ташкенте, - “русскоязычные”? – с этих самых общих дворов!

Была когда-то в истории человечества эпоха великого переселения народов;  нечто подобное столетие назад коснулось и её Ташкента: со всех краёв сюда начали стекаться переселенцы. Одни приезжали в надежде на лучшую долю, гонимые нуждой и голодом, навсегда вычеркнув из своей памяти своё скорбное прошлое; другие, разочаровавшись в жизни и утирая горькие слёзы по утраченному, забрели сюда в погоне за счастьем; третьи – что греха таить! – ехали сюда за длинным рублём, купившись на обещания местных чиновников, посуливших им златые горы…  У каждого своя причина, своя судьба, своя история, своё прошлое…     юда за длинным рублём, купившись на обещания местных чиновников, посуливших им златые горы... жизни, забрели сюда в погоне за с

А Гершевичи, Саркисяны, Булочкины? – её ближайшие соседи по дому на Паровозной…

А её лучший друг Марик Варшавский?  Ведь он родился в таком же старом большом доме на Кашгарке…

А старики Варшавские – Мирра Ароновна и Михаил Ефимович? Прожив чуть более четверти века в типовой многоэтажке на Чиланзаре, они так и не смогли до конца привыкнуть к новому для них укладу жизни – слишком уж большая часть их души навеки осталась на Кашгарке…

Старая, милая сердцу Кашгарка…  Сначала этот околоток у канала Чаули облюбовали беженцы из Кашгара, построив себе на чужбине, по сути, свой город мастеров – город горшечников и жестянщиков, медников и кожевенников, оружейников и ткачей, менял и, конечно же, торговцев – на востоке без торговли никуда! Какое-то время на Кашгарке жил и творил свои шедевры русский художник Верещагин. Чуть позже, в начале века,  когда построили железную дорогу, сюда начал съезжаться люд едва ли не  со всего света. Всех приютила, всех собрала под своей крышей по-восточному щедрая и гостеприимная Кашгарка! И хотя никто бы не назвал их жизнь лёгкой и беззаботной, но, хлебнув горя у себя на родине, они были рады найти приют в этом тихом, мирном и сытном краю…

Ничего не осталось от той Кашгарки – не пощадило её землетрясение. На месте бывших тенистых улочек и глинобитных домиков, которые были неотъемлемой частью общей картины старого  Ташкента, - новенькие кварталы многоэтажек. Но осталась вековая пыль Кашгарки, её воздух, её дух, биение её сердца – словно это случилось только вчера: разбуженные в предрассветный час ударом стихии, жители этих глинобитных домиков, нашедшие здесь вторую родину, навеки покинули свой кров.

Ничего не осталось от Кашгарки, только память о ней, унаследованная от отцов, в сердцах тысяч и тысяч ташкентцев!

Лада подумала, что все они, в сущности, и есть потомки тех самых мальчишек и девчонок послевоенной поры, что населяли тогда Кашгарку и Тезиковку, Болгарку и Первушку, Госпиталку и Сарыкульку – с их особым, ни на что не похожим устройством мира, со своим бытом, традициями и привычками, со своей особой кухней и непременным крепко заваренным чаем, с совместными танцульками под грампластинки и более солидными гулянками, даже со своей эмблемой. У Лады была наготове и эмблема. С безошибочной находчивостью журналистки она решила, что эмблемой могла бы послужить та самая Чаулюшка – канал Чаули, - по сути своей клоака или  сточная канава; хотя с равным успехом это мог бы быть Анхор или Салар. Но Лада выбрала Чаулюшку.  Когда-то она протекала через весь тогдашний Новый город и служила мальчишкам мерилом смелости и отваги.  Редко кто добровольно отваживался окунуться в её мутные как мыльный раствор, тягучие и жирные воды. Рассказывали, что, чего там только не плавало – и зловонные отбросы скотобойни, и метровые откормленные змеи, при виде которых сердце наполнялось ужасом, и даже распухшие трупы бродяг. А на её грязных, осклизлых и смрадных, изобилующих всяческим отребьем и водяными крысами берегах проходила вся их  разухабистая мальчишеская жизнь с мелкими драками до первой крови и побоищами не на жизнь, а на смерть; здесь они пижонили перед детками благополучных семейств своими «блатными» повадками; здесь они вскладчину устраивали свои незамысловатые пирушки с грошовыми сладостями и бутылкой портвейна на всех; здесь они строили свои грандиозные планы, сызмальства теша свои души величием будущего. Милая, родная Чаулюшка… Такая же бесхитростная в понятиях и добродушная, с грубыми, но незлобивыми повадками, как и всё их немудрёное детство. Сейчас её уже нет – её заковали в бетон и опустили в преисподнюю, подальше от придирчивых глаз. Но они, те самые мальчишки - фезеушники суровой послевоенной поры, знают, что она где-то рядом, потому что она и есть то последнее звено, что связывает их с ушедшим детством. И это такая бесспорная, азбучная и очевидная истина, которую никто не посмеет  оспаривать.

А корейцы, турки – месхетинцы, крымские татары, греки, цыгане? “Хотя нет, - подумала Лада, - эти, кажется, приехали уже позже – во время или сразу после войны, оттого  не ассимилировали, а держались особняком…”

А поразительное ночное южное небо? – такое же чёрное, как крышка концертного рояля, а звёзды и острый месяц кажутся на нём рассыпавшимся жемчужным ожерельем с драгоценным фермуаром.

А безмятежная, величавая красота ташкентских садов?

А неожиданно тёплый денёк посреди бесснежной, оттого такой томительно скучной зимы, когда вдруг подует лёгкий ветерок и  принесёт с собой шальное ощущение весны, а в лицо пахнёт долгожданной свежестью?

А южные ночи, по-летнему короткие и жаркие, когда даже из распахнутых настежь окон тянет духотой; а едва спустится тьма, и не успеешь заснуть, как на востоке сквозь листву уже  пробивается розовая денница, и майны  заводят свою бесконечную трескотню?

Всё было здесь, в этих старых ташкентских дворах, вся правда жизни, с её счастьем и несчастьем, победами и поражениями, любовью и ненавистью, чаяниями и потерями…

Лада посмотрела на Семёна, и в её глазах можно было прочесть все её мысли.

- Семён, а ведь мы, жители современных многоэтажек, тоже любим эти старые дворы, совсем как…

Она запнулась, ища подходящее сравнение. Её бабуля Леля очень любит повторять – а она в их семье вообще слывёт большой мастерицей порассуждать, - что человека от нелюдя отличает стремление помнить добро.

- …совсем как дерево, которое состарилось и не плодоносит, но его всё равно холят и нежат, и заботятся о нём – поливают и стригут сухие ветки…

Вот её дед в своём саду никогда не срубает старые деревья, считая это возмутительным во всех отношениях.

- Семён, а ты помнишь: Рема и Ромула вскормила волчица, а Зевса – коза Амалфея? Мы это в школе проходили…

- Помню, а что?

- Нет, ничего. Пустяки… Я просто так спросила…

Лада вдруг подумала, а помнили ли они о своих кормилицах после того, как стали тем, кем стали? Куда уж им – они же небожители, им недосуг! А вот люди помнят – на то они и люди! – и даже соорудили этой милосердной волчице памятник. Ну, где сейчас эти Ромул и Рем? – канули в Лету, а памятник волчице, их кормилице, стоит до сих пор!

Всё! Решение принято окончательно и бесповоротно, ибо желание её твёрдо и непоколебимо! И обратного пути у неё нет! Она напишет – она сможет! -  так, чтобы это её непревзойдённое по дерзости творение стало памятником её Ташкенту, такому, каким она, Лада Коломенцева, его знает и любит, и тем самым воскресит в памяти тысяч и тысяч ташкентцев сгинувшие в небытие времена – сладкие и горькие одновременно. Она должна сделать это, даже если этим она нечаянно взбудоражит чьи-то притаившиеся далеко-далеко на дне сознания неприятные воспоминания. А её Ташкент – это и есть те самые дворы: огромные, щедрые, шумные и тихие одновременно, где жили, живут и будут жить от души, с размахом те самые русскоязычные люди, по сути – отдельная формация. Эта формация дала миру и писателей, и учёных, и спортсменов, и целую плеяду всеми любимых артистов и артисток, и знаменитых режиссёров, и много кого ещё… “А вот хотела бы я знать, - подумала Лада, - помнят ли они, разбредясь по миру, откуда они родом и кто их всех вскормил?”

- Семён, а ты знаешь, что после смерти Баха один из его сыновей партитуры отца использовал в качестве обёрточной бумаги? Вот сволочь, правда? Это общеизвестный факт; мой родимый журнал “Альфа и Омега” тоже как-то написал об этом. Ведь сущее же святотатство!

Ладе вообще претила всякая профанация; она это воспринимала как личное оскорбление.

Семён хоть и кивнул Ладе в знак согласия, но всё же никак не мог взять в толк, причём здесь Бах и его сыновья; а на его лице было написано такое искреннее недоумение, что Ладе ничего не оставалось, как только терпеливо, хотя и сбивчиво объяснить ему что к чему.

- Понимаешь, Семён, вот матери… - говорила она, - …ведь они всю жизнь помнят своих разъехавшихся по белу свету детей, помнят и ждут их назад, и даже держат наготове комнату. У моей соседки тёти Тоси Булочкиной сын Гриша живёт в Канаде; так она в его комнате буквально каждый день и пыль вытирает, и пол моет, и всё остальное…  А когда получает от него письмо, то на радостях печёт пирог и носится с ним по округе, угощает всех соседей подряд – это чтобы все вместе с ней порадовались за её сыночка! Вот так и Ташкент помнит всех своих детей, когда они далеко и даруют свои шедевры миру. А ведь правда же, как у нас радуются за них и гордятся ими! Я сама недавно слышала на базаре, как одна бабулька другой бабульке пересказывала содержание сериала и стократно повторила: “А наша-то, наша что учудила!” Вот я и хочу, чтобы какой-нибудь наш “ильхомовец”, как Родион Нахапетов или, к примеру, Александр Невский, удачно  подвизавшись в Голливуде и  лет эдак через десять получая своего “Оскара” – а вдруг, чем чёрт не шутит! -  не забыл бы передать “отдельное спасибо” Ташкенту. А больше, кроме этого “спасибо”, Ташкенту ничего и не надо.  Господи! Как же я хочу домой! Вот приеду и первым же делом сяду за свою писанину… - как заговорённая твердила Лада; и какое-то странное, первобытное нетерпение, отодвинув на задний план все остальные мысли, заставляло её снова и снова повторять одно и то же.

- …У меня уже столько материала накопилось. Ведь я давно это задумала… Грех будет, если всё пропадёт зря!

Обычно такая несловоохотливая, если дело касалось её незавершённой работы, сейчас Лада была вся как идущий по лисьему следу трепещущий фокстерьер.

 - А я думал, что ты напишешь об Англии… - немного вызывающим тоном, будто оспаривая её право на свободу творчества, сказал Семён.

- А что Англия? О ней и так столько написано… Я не такая нахалка, чтобы ещё что-то писать.

В самом деле, если слава Диккенса и Голсуорси ей точно не грозит, то она и пробовать не станет!

- …Семён, ты лучше послушай, как звучит: Таш-кент! – отчеканила Лада по слогам, а потом ещё для пущего эффекта помусолила это слово на языке.

- …Будто на морозе от булки свежеиспечённого белого хлеба отломили краюшку – знаешь, такую ноздреватую, как губка, и она, обжигающе горячая, исходит в руке паром… А ты, голодная, берёшь её варежкой, чтобы не обжечься, подносишь  к лицу, прижимаешь к губам, и она обдаёт тебя ароматным жаром… Чудо! В детстве, когда меня посылали за хлебом, я всегда так делала…

У Лады от нахлынувшей тоски даже защемило сердце и противно закололо в носу.

А об Англии она тоже напишет – мамаша Кураж заставит, а чувство такта не позволит Ладе отказаться.

Мамаша Кураж - Майя Борисовна Мамочкина была главным редактором Ладиного родимого журнала “Альфа и Омега”; причём, считая саму себя той ещё пройдохой и потому нисколько не обижаясь, авторство сего звучного прозвища она приписывала именно Ладе за её неподражаемую склонность ко всякого рода эпитетам и сравнениям. Вовсе напрасно, потому что, когда семь лет назад Лада впервые появилась в редакции, прозвище это уже вовсю гуляло среди её сотрудников.

- Лада, а я по твоей Паровозной в детстве на велике гонял…

Лада уныло вздохнула.

- Вот как? А у меня в детстве велосипеда не было…

Велосипед был у её старшего брата Саши, но он – жадина-говядина! – никогда Ладе его не давал. А если и давал, то взамен требовал, чтобы она, Лада, вынесла за него мусорное ведро. Да чтобы она, Лада Коломенцева, которая с четырнадцати лет не появляется на публике не при полном параде, на глазах всего двора как какая-нибудь «сто восьмая» бродяжка прошествовала с вонючим ведром до помойки и там опорожнила его? Не бывать такому никогда!!! Нет, нет и нет!!! И не нужен ей этот его дебильный велосипед!

- …И бабуля тоже всё время вдалбливала мне в голову, что негоже, мол, приличной барышне, как какой-нибудь чувырле, болтаться без дела по улице…

- Строгая, видно, у тебя бабушка! А вот моей бабушкой была Нина Заречная!

Семён судорожно сглотнул, подавляя вдруг охватившее его желание поведать Ладе о своих сородичах.

- Да, именно так: Нина Заречная… Она родилась на селе… было на Волге такое село – Троицкое, между Угличем и Калязиным… - Семён вновь замолчал в сомнении, а интересно ли Ладе это; но она подняла на него такие изумлённые и вопрошающие глаза, что он, отбросив всякие стеснения, продолжил дальше, - …село размером как две твои Паровозные: на одной улице жили все Троицкие, на другой – Заречные. Вот бабушка и получилась Ниной Заречной. А когда вышла замуж за деда, то стала Ниной Троицкой. Потом их село попало под раскулачивание. А у деда был друг – участковый; приходит он к ним посреди ночи в избу и говорит: “Немедленно уезжайте! Ваша семья в списках третья по счёту!” А дед не понимает, переспрашивает: “В каких таких списках?” Друг от такой наивности даже рассердился: “В каких списках?! На раскулачивание! Вот в каких!” Но дед всё равно не верил: “За что? Да какие же мы кулаки?” А дед был учителем математики в троицкой школе. “А у кого на селе самая большая изба?” А дед ему говорит: “Эту избу ещё мой отец срубил, а он был врачом. В войну три года на фронте отслужил…” Но участковый, видно, своё дело тоже туго знал и не отступился: “В какую войну? В империалистическую! Я тебя предупредил? Предупредил. Бери жену, детей и уезжайте отсель подобру-поздорову!” Тут уже  бабушка проснулась и всё поняла быстрее деда. Собрали они  одежду, еду, какая в избе нашлась, посадили на телегу детей – мою матушку Сталину и её сестру Милену  и махнули на станцию; там лошадь с телегой бросили, а сами на поезде подались в Москву. А уже из Москвы поехали в Усть-Каменогорск. Жили в бараке; дед устроился бухгалтером на лесоповале, а бабушка сидела дома. И ни о чём они не жалели; только бабушке было жалко свою швейную машинку, что в Троицком осталась. Была, мол, у неё знатная машинка “Зингер”, кому же она теперь досталась? Небось, этой председательской дочке Акульке Троицкой! Дед в Усть-Каменогорске купил ей новую; она вышивала салфетки, скатерти и продавала по соседям. Моя матушка мне рассказывала, что зимой там морозы были жуткие! Захочет она пить, выйдет в сени, наберёт кружку воды, поднесёт к губам, а кружка к губам прилипает – с кровью приходилось отрывать… Они думали, что поживут так какое-то время, всё утрясётся, и они вернутся домой. А потом вдруг они узнали, что их Троицкое затопили. Это когда коммунизм начали строить… Лада, помнишь, мы в школе проходили: коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны? Советскую власть построили, принялись за электрификацию. А у них рядом с селом был громадный монастырь – весь под воду ушёл, одна колокольня торчать осталась! А ещё старухи  потом говорили, что перед затоплением иконы по деревням плакали. Когда я был маленьким, бабушка мне рассказывала сказку о невидимом граде Китиже;  рассказывала, а у самой слёзы из глаз в три ручья лились… Я тогда не понимал – чего это она всё плачет? А потом – я тогда уже в школе учился – мы с ней поехали на её родину и видели водохранилище это и колокольню… А в Усть-Каменогорске погибла мамина сестра Милена – утонула в Иртыше. Они там что удумали: когда по реке лес сплавляли, то они наперегонки бегали по брёвнам до островов и обратно. У Милены нога соскочила и застряла между брёвен… После этого они и переехали в Ташкент. А жить где? Дед построил дом – самовольно, без разрешения властей. А потом приходит к нему чиновник-крючкотвор и говорит: “Ты бы ещё на Сквере построил рядом со статуей на пьедестале!” А дед ему отвечает: “На Сквере вот ты и строй, а мне и здесь, в сторонке, неплохо!” Короче говоря, сунул дед ему бакшиш в зубы, он их в покое и оставил. Только дом всё равно потом снесли, когда аэропорт надумали строить. А взамен им дали эту квартиру на Шота Руставели…

На протяжении этого печального рассказа Лада молча, не отрываясь, смотрела на Семёна; и ему казалось, что никогда ещё у ней не было таких выразительных глаз: сначала просто чуткие и внимательные, в какой-то миг они вдруг сделались влажными, прозрачными и бескрайними, растворив в своей глубине всю великую женскую суть – подлинные любовь и ласку, нежность и сострадание. Вопиющая преданность этих глаз сладко щемила Семёну грудь, и ему хотелось говорить и говорить без умолку – пусть его рассказ нескладен и неуклюж,  лишь бы Лада вот так же жадно  и неустанно смотрела на него…

Но тут Лада робко его перебила:

- Семён, как же я тебе завидую: прямо под тобой – книжный магазин! Ты, наверное, в детстве там каждый день пропадал?

- В детстве – нет, а вот сейчас захожу, если должна выйти какая-нибудь моя брошюрка.     Захожу вечерами, справляюсь у продавщиц… Они меня там держат за местную знаменитость – как-никак печатаюсь!

- А когда я училась в универе, один мой рассказ опубликовали в журнале “Юность”! Семён, согласись, что “Юность” – это круто! Ведь, правда?

Тогда, одиннадцать лет назад, – а Ладе только-только исполнилось девятнадцать  – она не помнила себя от радости, да и сейчас она тоже не прочь была позадирать перед кем-нибудь свой нос, простодушно бахвалясь столь значительным фактом своей биографии. Семён тоже согласился с ней, что напечататься в “Юности” – это круто!

- А у меня в детстве под боком был магазин “Радость”. Семён, ты помнишь “Радость”?

- Конечно, помню. Кто ж его не знал?

- А потом его ликвидировали, и  детство закончилось…

Семёну показалось, что Лада сейчас заплачет.  Она просунула руку ему под локоть и лбом прильнула к его плечу.

- …А помнишь, в магазине был настоящий бассейн, а в нём плавали надувные крокодилы и белые гуси с красными клювами? Ты помнишь гусей?

- Помню.

- Я всё просила родителей, чтобы мне купили одного… Но, оказывается, гуси не продавались! – Лада сердечно вздохнула.

Ей ужасно захотелось прямо сейчас сказать Семёну что-нибудь трогательное – что-нибудь, касающееся только их двоих; но тут самолёт решительно пошёл на посадку, стюардессы пригласили всех занять свои места и пристегнуться, и Лада, побледнев, отпустила Семёна и вцепилась в подлокотники своего кресла.

А Семён наконец отважился:

- Лада, так как же мы решим – ты ко мне или я к тебе?

“Мы решим” – как же он деликатно и ненавязчиво выражается. На самом деле он уже давно всё для себя решил, а вот она, Лада, никак не может… Это было ещё одной причиной её подавленного настроения. Да, она любит его – любит бесстрашно и безоговорочно, она обожает его, она жить без него не может, она просто не понимает, как она умудрилась целых тридцать лет прожить без него, ведь она  без него даже уснуть  не может, она готова босиком идти за ним на край света!..  Всё это, безусловно, так. И всё это он уже знает. Вчера, в их последнюю ночь в отеле, отбросив свои  страхи и позабыв о должной девичьей застенчивости, она без обиняков всё  это ему выложила. И, кроме всего прочего, он такой красивый, каким мужчина просто не имеет право быть! Но одно дело не расставаться ни днём ни ночью в отеле, и совсем другое – заявиться с ним домой: “Здравствуйте! Это Семён! Он будет здесь жить…” Нет, её родные вовсе не святоши какие-нибудь, но всё же… Больше всего её смущала Лолита Четвёртая. С другими уж она как-нибудь сумеет договориться, а вот соблаговолит ли её спесивая гордячка принять в их мирное женское общество сразу двух мужиков – Семёна и этого строптивого Ермака? В самом деле, кроме шуток, Лада совершенно не представляла себе Семёна в домашней обстановке – в своей спокойной, размеренной, “утрамбовавшейся”, как говорит её лучший друг Марик Варшавский, жизни. А её семья с их раз и навсегда заведённым порядком вещей, где каждый предмет имеет положенное ему и только ему место; её семья со своими условностями и формальностями, привычками и церемониями – как примет Семёна её семья? Подумать только, её бабуля до сих пор протирает свою мебель старенькой бархоткой, накапав на неё репейное масло пополам с пчелиным воском!  Она говорит, что так всегда делала её мама. А ещё она буквально трясётся над каждой из своих бесчисленных фарфоровых  дам и кавалеров, собачек и кошечек.  И в том, как её бабуля привязана к своим вещам и привержена ритуалам, она вся! Не такой она человек, её бабуля Леля, чтобы вот так запросто изменить своим принципам, тем более, что здравость их подтверждена опытом!

Лада долго и мучительно молчала. Время от времени она обречённо ёрзала в своём кресле, боясь даже краешком глаза взглянуть на Семёна. Она чувствовала себя неуютно под этим сковывающим движения ремнём; почему-то у неё вдруг затекли руки, а в животе противно засосало, как от нестерпимого голода.

Наконец она тихо отозвалась:

- Это предложение?

- Ну, какое же это предложение? Разве в самолёте делают предложения?

Лада навострила уши.

- А где делают? – совершенно невинным тоном пробормотала она, придумывая на ходу, что бы ей ещё такое сказать – подходящее и достаточно резонное, избегая шпилек, чтобы не обидеть Семёна.

- Скоро узнаешь…

Он смотрел на неё в упор и ждал. Она, смутившись от глупости, которую только что нечаянно сморозила, опустила веки, но его пронзительный взгляд, сквозивший даже через её густые ресницы, был настойчив и неумолим.

Семён недоумевал. Никогда ещё у него не было женщины, которая бы так влекла его к себе. Лада была как голубая мечта, как ускользающий в дымке мираж, как родник с чистой и прозрачной водой, бьющий сквозь расселину в скале, до которой ему не добраться, как навеянная ностальгией неуловимая мелодия начисто забытой песни…  Никогда ещё он так не заискивал перед самим собой – он, который всегда был с собой неподкупен и честен! Весь день он использовал всевозможные уловки, чтобы только разговорить её; и весь день он откладывал этот важный для него разговор на потом. Но она упорно молчит.  Почему она молчит? Это оставалось для него загадкой и служило поводом его неуверенности в себе, а это как ничто другое деморализовало его, а то и вовсе выводило из себя. Да если бы она позволила, он бы не заходя к себе домой поехал бы за ней! Но она сказала решительное “нет!”, хотя и в мягкой форме;  на неё, видите ли, давит груз условностей и он должен это понять. И ещё она сказала, что прежде чем что-либо предпринимать, вначале он должен справиться у Ермака, с мнением которого он обязан считаться. Весьма умная затея, ничего не скажешь! “Наверное, - с безотчётным чувством ревности думал он, - существует и другая, скрытая от него подоплека её нерешительности…” Как быть? Время истекает – самолёт уже выпустил шасси и вот-вот коснётся земли, а она сидит, как ни в чём не бывало: белый брючный костюм из тонкой эластичной ткани беззастенчиво обрисовывает линии её стройного тела; ручки она как прилежная ученица сложила у себя на коленках; а волосы, дабы они не мешали, собрала в небрежный узел и повязала лентой, и они тускло мерцают словно старинное червонное золото…  Была у его матушки такая фамильная брошь – замысловато переплетённый клубок змей с синими эмалевыми глазками; сейчас она перешла к его сестрице Наталье. Матушка эту брошь никогда не чистила – говорила, что налёт времени не вредит, а наоборот только придаёт старой вещи благородство и изысканность…

- …Лада, так ты не ответила – пустишь нас с Ермаком к себе? Обещаем не хулиганить и не безобразничать. Местечко найдётся? Нам много не надо… - как можно более непринуждённо вновь начал Семён.

- Всем места хватит и ещё останется. Я ведь “богатенький Буратино”, а не бесприданница какая-нибудь… - ответила Лада, как всегда, вплетая в свою речь меткое словечко из лексикона своего лучшего друга языкастого Марика Варшавского, - …квартира, дача, машина, все дела! Дача, правда, давно и безнадёжно заброшена, потому что мне лень там копаться, и машина – вообще-то, отцовская, а я езжу на ней по доверенности.  Ах, да, ещё забыла про своё самое ценное достояние! У меня ведь есть  две девочки-красавицы – одна краше другой! Причём, учти, Семён: в экстраординарных случаях я всегда рассчитываю на их заступничество…

 “Своими девочками-красавицами” Лада звала Веронику и Лолиту Четвёртую.

- …Договорились? Заеду домой, заброшу вещи, потом заберу у сестрицы Натальи Ермака и к тебе!

- Только не очень спеши. Надо же мне подготовить к твоему появлению своих девочек-красавиц! – с вызовом швырнула она Семёну в лицо напоследок.

На то, какое действие возымели эти её слова, Лада посмотреть не осмелилась.

Она могла бы ещё добавить пару ласковых слов, в миг остудивших бы его горячий пыл, вот только почему ей так горько и противно от себя самой и так саднит горло, будто у неё начальная стадия ангины?

А внизу под ними уже раскинулись зелёные предместья Ташкента; и вот, наконец, шурша и легко подпрыгивая, совсем как резиновый мячик, их самолёт резво покатился по посадочной полосе…

Родной город встретил их неистовым июльским солнцем. Чувствовалось, что невыносимая жара продержится в Ташкенте ещё какое-то время. Над раскалёнными бетонными дорожками тихо трепетал зной; сухая, выжженная солнцем трава устилала необъятное поле и была пронизана едва уловимой вибрацией. Мимо них, упоённая солнцем, простором и бездельем, пролетела ватага воробьёв; где-то вдали от безысходности лаяла собака; тёплый, мягкий ветерок шелестел высокими кронами тополей, а от потрескавшейся от зноя земли шёл сильный, пряный запах полыни… Лада жадно, как выпущенная из заточения на волю птица, вдохнула родной воздух. Вот он: её город, её радость и гордость, её родина, её семья, наконец, её Вероника! И отныне, здесь же её Семён – её любовь и судьба! И что-то новое вновь горячо и безудержно поднималось в её груди…

Вслед за другими пассажирами, уже успевшими подзабыть о ташкентском пекле и потому от неожиданности несколько оторопевшими, Лада с Семёном пересекли лётное поле и торопливо вошли в здание аэровокзала. И снова эта толкучка! Паспортный контроль, багаж, таможня…  Впереди них мельтешила знакомая  клоунообразная попутчица  в шиньоне и накладных ресницах. Свой несессер из коричневой кожи она куда-то задевала; зато вместо него волочила за собой огромную картонную коробку с характерными значками и перевязанную крест-накрест бечёвкой. “Судя по всему – телевизор”, - подумала Лада. Ей хотелось расколошматить его вдребезги, потому что она, ступая за англичанкой по пятам, раз десять чуть не споткнулась и уже сомневалась в целости своего торта, который она вынуждена была, оберегая от посягательств толпы, нести впереди себя в вытянутой руке.

Сзади них, то и дело сквернословя по-русски, пыхтел весь пропахший потом и винными парами толстяк с лицом цвета отполированного временем дубового бочонка. Живот его то напряжённо вибрировал, то мелко трясся от смеха, а его смрадное дыхание неприятно щекотало Семёну затылок. От его поганого запаха всем вокруг уже стало тошно. С трудом подавляя навернувшиеся позывы на рвоту, Семён посмотрел на плетущуюся рядом Ладу. Она, не выдержав, отвернулась, кое-как изловчившись, достала из своей сумки маленький флакончик с золотистой пробочкой и украдкой его понюхала. Заметив, что её засекли, Лада скромно пожаловалась:

- Дышать нечем…

Наконец их, изнурённых долгим ожиданием, волной вынесло к толпе встречающих. Сквозь стеклянную перегородку им виден был копошащийся как муравейник зал. Валом повалили пассажиры; их громкими, ликующими возгласами приветствовали встречающие; находящиеся в непримиримой вражде таксисты и частники выискивали в толпе заинтересованные лица. Рейс из Лондона – это вам не шутки шутить! Сегодня у всех выдастся славный денёк! Носильщики, дюжие молодые ребята в униформе, все как на подбор снедаемые манией величия, взращённой на чувстве осознания собственной значимости, увозили на своих скрипучих тележках бесконечные чемоданы, коробки и сумки…

У Лады потемнело в глазах; Семён же сразу заметил две одинокие фигуры – маленькую и большую,  забившиеся подальше от сутолоки в какую-то стеклянную каморку почти у самого входа: тоненькая как былинка, хорошенькая девочка в донельзя короткой джинсовой юбчонке и ярко-розовом топике цеплялась ручкой за огромную ладонь высокого, статного и костистого старика в очках лет восьмидесяти с гаком. Зал наполнялся людьми; от нетерпения девочке не стоялось на месте, и она с неприкаянным видом крутилась как егоза. Видимо, разглядев сквозь стекло Ладу, она вдруг расплылась в улыбке; у неё была вылитая улыбка её мамы.

Но Лада уже тоже заметила дочку.

- Мои! – сказала она Семёну. – Вероника с дедом.

- Красивая у тебя девочка!

- В самом деле?

Лада почувствовала себя польщённой. От смущения она даже слегка зарделась, хотя и подумала о Веронике: “Вот круть-верть! Никогда ведь спокойно даже минуты не простоит!”

Девочка действительно была симпатичным и грациозным созданием с ясными и непосредственными зелёными глазами и шелковистыми каштановыми вихрами до плеч. “Впрочем, - подумал Семён, - у девочки с таким красивым именем Вероника, вряд ли могла бы быть иная внешность”. Он продолжал её всё ещё разглядывать сквозь распахнутые настежь широкие стеклянные двери зала, инстинктивно выискивая в её облике то, что изобличало бы её нрав и привычки.

Лада, явно завидуя, как наиболее нетерпеливые пассажиры гуськом просачиваются сквозь узкий дополнительный проход в зал, отнюдь не весело подумала: “И весёлою гурьбой звери ринулися в бой…” Тут Вероника, не сумев обуздать детские порывы, рывком выпростала свою ладошку из-под кряжистой руки деда и вприпрыжку побежала к этому проходу. Там она с кошачьим проворством перелезла через турникет и встала в раздумье – как ей пробраться сквозь толпу. Это зрелище совершенно доконало Ладу, ибо она, не чуя под собой ног, рванулась навстречу дочери. Другие пассажиры расступились, и Вероника вихрем подскочила к ним; на Семёна пахнуло изумительным запахом свежести и детства. На секунду в её облике он ощутил то, что так поразило его в Ладе. Захлёбываясь звонким смехом, она прыгала и скакала вокруг них с неподражаемой непосредственностью.

- Ролики привезла?

- Привезла!

- А часы с калькулятором?

Она произнесла: “с куркулятором”, насмешив этим едва ли не весь зал.

- Да!

- Yes!!!

И только вдоволь наскакавшись, она в притворной скромности опустила глазки и позволила-таки Ладе себя поцеловать и потискать.


               
Глава 26


-Ну, как вы тут без меня? Какие новости, бабуля? – участливо спрашивала Лада, вечером того же дня сидя на своём всегдашнем месте за празднично сервированным столом в доме на Паровозной улице; он многое повидал, многое на своём веку перенёс – этот старый, немного обветшалый дом с толстыми кирпичными стенами, побеленными извёсткой, и глядевшими в сад высокими окнами. Две раскидистые, с толстыми стволами вековые чинары, навечно сплетясь кронами, превратили подъездную дорожку к дому в некое подобие зловещего грота: зимой ли, летом ли – в любую погоду здесь всегда стоял одинаково таинственный полумрак.

После стеснённых, поистине спартанских условий отеля Ладин сентиментальный взгляд откровенно радовался простору и уюту бабушкиной ухоженной столовой. Старинный громоздкий буфет с пузатым фронтоном, покрытый свеженакрахмаленной белоснежной скатертью круглый стол на фигурных ножках, цветастый ковёр на натёртом до блеска паркете, парадный гэдээровский сервиз в травянисто-зелёных тонах, старинная ваза опалового стекла с букетом роз на покрытом ажурной салфеткой телевизоре, лошади каслинского литья на этажерке – все эти милые, привычные домашние вещи пробуждали в душе Лады ощущение покоя и умиротворения, а родной до слёз аромат этого дома сладко щекотал ей ноздри. Левой рукой Лада нежно поглаживала мягкую бахрому льняной салфетки, а в правой держала чайную ложечку и вяло помешивала ею в своей чашке. Серебряная, покрытая вермелью ложечка с тонкими зубчиками по краю  и затейливым вензелем на плоской широкой ручке тоже была не безделица какая-нибудь, а самый настоящий антиквариат из «бабулиного наследства», как это называлось у Лады; обычно бабуля эти ложечки прятала и доставала  лишь по особо торжественным случаям – вот как сейчас, например.

- Какие у стариков могут быть новости? Скрипим помаленьку… - неспешно отвечала Ладе Клеопатра Викентьевна Стрельцова. – Утром проснулись живы - здоровы – вот тебе и все новости!

Она тяжело – намеренно тяжело, как показалось Ладе - вздохнула и, отложив в сторону привезённые Ладой подарки, которые только что разглядывала, скрестила руки на груди. Перед ней на зелёной тарелочке лежал нетронутый кусок английского торта, в чашке остывал крепко заваренный зелёный чай.

Рядом с ней на подлокотнике кресла, поближе к тарелке с колбасой, мирно посапывала Ладина любимица Лолита Четвёртая. Выбрав наиболее приемлемую дислокацию, она твёрдо решила не сходить с этого места и ждала лишь удобного момента. Обычно наевшись досыта из своей миски, она, как оно и подобает степенной домашней кошке, крепко зажмуривалась и складывала лапки крендельком, но неустанно пряла ушами в сторону стола; и только эти едва заметные движения выдавали её отнюдь не честные намерения. Все кошки одинакового пошиба, и ничего тут не поделаешь! Лада это слишком хорошо знала. Выклянчивать подачки? Ну, уж нет! Она сама возьмёт то, что ей причитается по праву, дайте только время! И можно было не сомневаться, что это время вскорости наступит, и тогда кошачьей виртуозности позавидует даже карточный шулер.

Лада поднялась со своего места, сзади подошла к Клеопатре Викентьевне, щекой прижалась к её мягкой макушке и ласково развела её сцеплённые на груди руки. Руки были лёгкие и слабые как у тряпичной куклы, а от волос на Ладу пахнуло до боли знакомым запахом бабулиного любимого ромашкового шампуня.

- …Дед твой целую неделю кашлял, нам с Вероничкой спать не давал. Такая жара, а он простудился! Сказала бы ты ему, Лада… У него на работе молодёжь включит кондиционеры, а много ли старику надо?! Слава Богу, обошлось… А если б совсем слёг, кому он там такой нужен? Они же его и пошлют ко всем чертям!

- Хорошо, бабуля, я обязательно скажу…

- Хотя говори, не говори – всё без толку! Твой дед – сам себе человек!

Вадим Андреевич Проничек лишь недавно вышел на пенсию и оставил свой ответственный пост в строительном тресте, но, дабы не путаться у жены под ногами и не играть у неё на нервах, ни в какую не соглашался сидеть дома. “Вот так и зарастают плесенью и ржой, а там и до старческого маразма недалеко”, – говорил он. Сейчас от нечего делать он подрабатывал ГИПом в “Генплане”.

- …Саша из Москвы письмо прислал, - продолжала Клеопатра Викентьевна, - только не знаю, куда оно запропастилось. Видно, я его вчера у тёти Лизы оставила. Тётя Лиза тебе привет передавала и баночку с отбеливающим кремом – всё, как ты просила. Потом не забудь забрать – я её в комод убрала. Тётя Лиза распорядилась крем хранить в темноте, но только не в холодильнике. Не понимаю я вас, молодёжь, - зачем нужно сначала загорать, а потом отбеливаться? Это же сущее варварство, что вы творите со своими лицами!

Лада с чашечкой кофе в руках подошла к креслу, села на его широкий подлокотник и посмотрела на свои загорелые, туго обтянутые короткой юбкой бёдра.

- Бабулечка, миленькая! – терпеливо начала объяснять она. – Раньше, когда я была блондинкой, к моим волосам подходил загорелый цвет лица, а теперь я стала рыжей. А к рыжему идёт белое. А то я чувствую себя какой-то чумазой уродкой, честное слово! – в сердцах добавила она.

- Тётя Лиза ещё велела тебе передать, чтобы ты начала мазаться сегодня же, пока наше солнце к тебе не пристало.

Тётя Лиза - Елизавета Андреевна Заволокина была знаменитым на весь Ташкент врачом-косметологом и родной сестрой Ладиного деда. Хотя, пользуясь привилегией своего почтенного возраста, она уже давно не работала, но своих многочисленных клиенток  не бросила и дома готовила для них свои чудодейственные снадобья; а они всё шли и шли и нескончаемым потоком стояли в очереди к тёте Лизе за красотой. Лада подумала, что было бы неплохо и ей в ближайшие дни навестить тётю Лизу, а вслух спросила:

- Что Саша-то пишет?

- Пишет, что всё хорошо. У них всегда всё хорошо! – нарочито ворчливым тоном ответила Клеопатра Викентьевна. – А детей Бог не даёт! Или сама не хочет…  Разве у них дознаешься?

Сама – Марина Коломенцева, жена Ладиного брата Саши, ещё, будучи советской гражданкой переехав в Москву и приобретя вкус к столичной жизни, из замухрышки-студентки неожиданно для всех превратилась в деловую настырную особу. Полностью отдавшись карьере в рекламной компании, она, к вполне объяснимому неудовольствию мужниной бабушки, совершенно забыла о своей главной и священной обязанности; причём, то, что отсутствие в их семье детей целиком лежит на совести Марины и только её, у Клеопатры Викентьевны разумелось само собой.

- …Ещё твоя мама Забава звонила.

- А они с папой как?

- Говорила, что намереваются к сентябрю приехать. Хочет, мол, сама Вероничку в школу отвести. Лада, ребёнку второго сентября в школу, а у вас ещё ничего не куплено! Ни формы нет, ни тетрадок, ничего из того, что там ещё надо …

Почему второго, не первого? Ах да, вечно она забывает, что первого сентября у них теперь государственный праздник, и несчастные детишки в школу пойдут только второго.

- А мы вот с Веронюсиком прямо завтра с утра поедем и всё купим… - невозмутимо ответствовала на ворчание бабушки Лада. - …И форму, и портфель, и белые капроновые ленточки, и учебники, и тетрадки,  и всё, всё, всё! Да, Веронюсик?

Она щекой прижалась к щеке подбежавшей к ней дочери и в упоении закатила глаза, наслаждаясь её близостью, теплотой и свежестью её детского дыхания. Какая же у неё мягкая и воздушная щёчка – прямо как пенка на растопленном сливочном масле, которым бабуля Леля всегда поливает свои блинчики. А  поросшие едва заметным пушком розоватые ушки с прозрачными мочками – совсем как у молочного поросёнка…

Строгий голос Клеопатры Викентьевны вернул Ладу на землю, а заодно и умерил её прыть.

- Прямо завтра вы никуда не поедете и ничего не купите, потому что сегодня воскресенье, и твой, Лада, дед не пошёл на работу, а остался дома, с утра к твоему приезду нажарил своих «фирменных» пирожков и весь день капает мне на мозги. А, следовательно, завтра будет понедельник. И тебе, Лада, надо бы знать, что по понедельникам базары не работают, – с ходу остудила она Ладин пыл. – И потом, разве тебе завтра не нужно на работу?

- Ну, не завтра, так послезавтра… Мы с Вероничкой никуда не торопимся, - миролюбиво согласилась Лада. – Мне ещё пять дней гулять!

Вероника потянула маму за руку.

- Мама, а ещё купим туфли вот на такенной «платформе». Ты мне обещала!

Она как можно шире развела большой и указательный пальцы на своей детской ручке, показывая высоту «платформы».

Лада в ответ засияла улыбкой.

- Да, кисонька, непременно!

- Глупости! Ещё чего не хватало! – вмешалась Клеопатра Викентьевна. – Лада, твой ребёнок когда-нибудь свалится и свернёт себе шею! – зловеще пригрозила она.

- Бабулечка! Когда ты спала, я уже надевала мамины коричневые туфли на «платформе» и даже спускалась в них во двор. И ни один разочек не упала! Честно-пречестно!

- Так уж и ни разочек? – нарочито ехидным голосом спросила Лада у дочери, словно намеревалась уличить её в бессовестном обмане.

Она заглянула в её честные-пречестные глаза; Вероника таращилась изо всей мочи. Почему-то она втемяшила в свою детскую головку, что опущенные долу глаза – это верный признак запятнанной ложью совести.

- Только один туфель свалился с меня, когда я спускалась по лестнице. Но это он сам, а я не упала, -  призналась она и поглубже втиснулась в материнские объятия.

Лада прыснула со смеху. Она живо представила себе картину: её соплющка  Вероника ковыляет по двору в туфлях 38 размера на высоченной «платформе».

- Веронюсик, пойди успокой и поцелуй бабулю, - продолжая всхлипывать от безудержного смеха, распорядилась она. - А то она от твоих замашек дара речи лишилась! Правда же, бабуля?

Клеопатра Викентьевна только фыркнула в ответ. Семь лет назад, едва её правнучка появилась на свет, она поставила перед собой благородную цель вырастить из Вероники воспитанную и приличную во всех отношениях барышню. Сколько пота она пролила, чтобы сделать её таковой, и всё в пустую – приезжает Лада и портит её девочку!

- Бабулечка, да успокойся ты, пожалуйста! Мы купим такие туфли, что ты потом ещё будешь выпрашивать у Веронюсика их поносить! – лукаво заверила Лада бабушку.

Вероника послушно выскользнула из материнских объятий и нехотя подошла к Клеопатре Викентьевне. В Ладиных словах она заподозрила какой-то подвох, поэтому на всякий случай добавила:

- И белые бантики я не надену! Бантики – это позорно!

Такого ярого святотатства не ожидала даже Клеопатра Викентьевна.

- Господи! Я тут с вами рехнусь, ей Богу! Что за спесивая девчонка! – бурно вознегодовала она. – Наденешь, как миленькая! Лада, она издевается над нами, а тебе ещё вздумалось потакать её самым разнузданным прихотям!

Немного погодя она уже спокойным тоном добавила:

- Всем хорошим девочкам в первом классе повязывают белые ленточки и надевают белые гольфики.

Зная, что её единственная и неповторимая правнучка – особа упрямая и несговорчивая, Клеопатра Викентьевна решила попробовать добиться своего окольными путями.

- Твоя мама, когда пошла в первый класс, тоже надела белые ленточки со снежинками и белые гольфики в сеточку и с помпонами, - вкрадчиво вещала она. – Лада, ты помнишь свои гольфики с помпонами?

Как ни странно, Лада свои гольфики абсолютно не помнила, но зато никогда ей не забыть, как она ждала в тот день свою маму Забаву из Африки, куда они с отцом в то время уезжали подзаработать,  – ждала до последней минуты, но та так и не приехала, хотя в письме клятвенно обещала…

- Не надену ни за что! – тоненькое скуление Вероники постепенно перешло в откровенный  плач. – Белые бантики – это позорно! Пускай эта Кристинка из воскресной школы надевает бантики, а я не надену!

- Тогда тебя не пустят в школу, - стояла на своём Клеопатра Викентьевна. Она решила нагнать на правнучку  надлежащего страху, да не на ту напала.

- Пустят! Я же экзамен на пятёрку сдала? Сдала! А про белые бантики там ничего не говорили… - всхлипывала и причитала Вероника.

- Лада! Чуть не забыла… - спохватилась вдруг Клеопатра Викентьевна и даже всплеснула руками. – Портфель не покупайте! Твоя мама Забава сказала по телефону, что она купила  у себя в Мурунтау какой-то необыкновенный портфель… С Симпсонами, что ли? Не понимаю, зачем хорошей девочке какие-то Симпсоны? – она вновь досадливо поморщилась и неодобрительно покачала головой.

- Бабуля, а что? Не с Барби же мне портфель? Пускай эта Кристинка из воскресной школы ходит с Барби, а я хочу с Симпсонами!

- Вот анчутка, честное слово! Лада, и учебники тоже не покупайте. Учебники, говорят, всем первоклашкам наш президент дарит… А ещё прописи…

Видимо, вынужденная признать своё полное поражение, Клеопатра Викентьевна вновь тоскливо вздохнула, недовольно поджала губы и, поднявшись со своего места, отошла, обиженная, к окну, выходящему на сплошь увитую девичьим виноградом деревянную веранду. Лада бросила в её сторону исполненный тревоги и сочувствия взгляд. Ей захотелось подойти и обнять свою бабулю за хрупкие плечи, но Вероника не отпускала её. Взгромоздившись к матери на колени, она двумя руками исступлённо водила по её рыжим локонам.

- Мамочка, а я тебя в аэропорту с такими волосами сначала не узнала! Я подумала, что это пожар! А потом всё равно узнала – я свою мамусечку в любом виде узнаю!

- Ах ты моя кисонька!

Расчувствовавшись, Лада что было сил прижала дочку к груди. Она блаженствовала! И тут в наступившей тишине раздался печальный звон посуды. Это Лолита Четвёртая, про которую все забыли, добилась-таки своего: цепкой лапкой она стянула со стола тарелку; тарелка раскололась пополам; нарезанная тонкими, полупрозрачными ломтиками колбаса «салями» веером рассыпалась по ковру; а плутовка с добычей в зубах опрометью бросилась вон из комнаты.

“Вот ворюга!” – с восторгом подумала о своей любимице Лада, а вслух сказала:

- Бабулечка, извини нас, пожалуйста, мы кокнули твою самую красивую тарелочку.

Клеопатра Викентьевна ухмыльнулась и ответила:

- На счастье!

Лада всё-таки подошла и тихонько обняла её за плечи.

- Ну что же ты так пригорюнилась? Расскажи о себе: как ты тут жила?

Клеопатра Викентьевна поёжилась, будто её пронзило неожиданным холодом, и тихо ответила:

- Что со мной станется? Вот у Саркисянов горе так горе, не да Бог никому такого пережить! Старая Саркисяниха наверняка в гробу переворачивается…

Лада догадывалась, сколь близко к сердцу восприняла её бабуля гибель своей молоденькой соседки Эммы Саркисян. Но сейчас она была не готова к этому серьёзному и ответственному разговору. Её личные переживания притупили в её душе все связанные с чужим горем эмоции. “Ну вот, - думала она, - если она сейчас заплачет… - а она чувствовала, как напряглись бабулины плечи, - … если она заплачет, то я не найду слов успокоить её…”

Но Клеопатра Викентьевна и не думала плакать. Наоборот, её голос зазвучал странно спокойно и безжизненно:

- …Сам Давид в Чечне, Эличка тоже туда поехала, а Саркисяниха дома убивается. Я-то к ним не хожу – твой дед не пускает. Говорит: буду плакать, а что толку? Только давление поднимется, потом, дескать, возись со мной! Лада, ты же не знаешь: там такое дело открылось – не приведи Господи! Но мы об этом не говорим… - она замолчала и многозначительно скосила глаза в сторону подозрительно смирной Вероники – мол, то, что она собирается поведать, не для детских ушей.

Она помолчала с минуту, потом всё же зашептала дальше:

- Господи! Как подумаю о несчастной Эммочке, волосы дыбом становятся. Изверги! Кровожадные варвары! Эмму уже не вернёшь, а вот что с Давидом и Эличкой-то будет? Шутка ли, единственной дочери лишиться? А ведь как они с ней нянчились, пылинки сдували! Вот и донянчились… Эличка – молодая, может, ещё и родит? Ей ведь, я посчитала, сорок четыре всего…   Помилуются они с Давидом, глядишь и родит… Без детей-то жизни нет! Уж я-то знаю…  А Тося Булочкина говорит, что у Саркисянихи даже куры нестись перестали – будто тоже горе учуяли…

- Бабуля! Да что случилось-то с Эммой в Чечне? Что рассказывают?

- Сама-то Саркисяниха ничего толком и не говорит – всё с обиняками… Деду соседи со слов Сусанны, Давидовой сестры, передали… Сусанна теперь здесь, с матерью живёт… Дед сам потом тебе всё расскажет, а уж я такое не смогу – не обессудь! Где это он запропастился, хотела бы я знать?!

Лада почувствовала, как её сердце сначала затрепетало, а потом бешено забилось в груди. Со смертью Эммы Саркисян, как ни странно это звучит, она уже смирилась – известие о её гибели пришло незадолго до её отъезда в Англию. Лада попыталась вспомнить Эмму – в сущности, она её знала плохо. Эмма была нелюдимка, со всеми соседями держалась высокомерно и немного отчуждённо – “соблюдала дистанцию”, как говорил о ней дед. Умница, красавица, избалованная чрезмерной любовью семьи девочка поехала на зимние каникулы к бабушке в Баку и пропала. А потом отец, Давид Самвелович Саркисян, отыскал тело дочери в одном из чеченских моргов. Сколько ей было? Девятнадцать? Столько же, сколько и той москвичке Варваре…

Закончив хлопотать на кухне, вернулся как всегда свежий и бодренький дед Вадим Андреевич; сел на краешек стула, прямой как шест.

- Ладусик, голубчик! Какая-то ты другая возвратилась из Англии! Похорошела вроде… что случилось-то? Не пойму. Или духи себе другие завела?

Лада вдруг густо покраснела. Ну вот! От его внимательных глаз никуда не скроешься! Нет, не время ещё…

- Волосы другие, дед! А духи всё те же…

Всё у неё теперь другое: и волосы, и наряды, и мысли, и жизнь – всё с иголочки новое. Всё, кроме духов…

- …А ещё я жутко по вас соскучилась! Я ведь всех вас очень люблю! И как же это замечательно, что вы у меня есть!

Её беспокойный ум вновь воротился к череде мыслей, мучивших её всё утро. Но, удивительное дело, сейчас её жалость к Варваре несколько померкла. Худо-бедно, а всё-таки эта бедовая москвичка жива – здорова, в отличие от своей сверстницы бедняжки Эммы Саркисян…

- Дед, а ты помнишь потёмкинские деревни? Один красивый фасад, а за фасадом – ничего! Пшик! Бутафория! А ведь у иных и вся жизнь такая же: одна манишка-обманка, а за ней – пустота…

От волнения у Лады перехватило дыхание. Что-то она совсем запуталась… Она никак не могла собраться с мыслями, чтобы направить поток своих слов в нужное русло. Лада хотела сказать деду, что хотя она и свыклась уже со смертью Эммы, но не такая она чёрствая и неблагодарная тварь, чтобы не чувствовать те любовь, доброту и ласку, коими окружили они с бабулей её и её Веронику, и не находила для этого достаточно убедительных аргументов. “Что за чудовищную белиберды я несу!” – досадовала она за себя. Вот до чего её довело чтение запоем всего без разбору!

- …Дед, согласись, что это равносильно концу света – узнать, что твоя семья – вовсе тебе не родные, а вся их любовь – одно сплошное притворство и обман… Ты наверняка меня не понял? Это я скорее со своими мыслями разговаривала, чем с тобой. Я хотела сказать, что у нас-то в семье всё не так… Потому-то я и такая счастливая сегодня, что у меня есть вы – и ты, и бабуля, и мама с папой, и Вероничка…

Ей показалось немного странным то, что её дед вдруг смутился, встал из-за стола и, сверкая очками, зачем-то подошёл к буфету. Что ему вздумалось там возиться, ведь стол и так ломился от фарфора и хрусталя, заполненных всевозможными яствами?!

Вадим Андреевич открыл запирающуюся на ключик нижнюю дверцу буфета, выбрал из хранящихся там алкогольных запасов графинчик с чем-то подозрительно зелёным, а к нему – два крохотных  лафитника, и вернулся на место.   

- Выпьешь со мной рюмочку бальзама? Не бойся, он лёгонький, на травах и благовониях. Ладусик, голубчик, я вот что подумал…  Ты после английских деликатесов на мои пирожки и смотреть-то теперь не станешь!

- Да что ты, дед! Ещё как стану! Куда уж им в Англии до твоих пирожков!

- …Так я тебе их в пакетик уложил – дома с Вероничкой в охоточку поедите. У вас ведь наверняка в холодильнике шаром покати! Уж я точно знаю… Вот согреете в микроволновке и перекусите перед сном, хотя я и недолюбливаю эту твою штуковину – после неё вся еда пластмассой отдаёт… Там пирожки и с мясом, и с капустой, и с картошкой, и твои, Лада, любимые – со сливовым повидлом. А для Веронюсика – сюрприз!

- Какой, деда? – встрепенулась Вероника.

- Так я тебе и сказал! Вот съешь, тогда узнаешь!

Вадим Андреевич подхватил подбежавшую к нему Веронику, посадил себе на колено и затянул с ней дуэтом какую-то старинную бравурную песенку.

Лада знала: её дед обожал закладывать в свои пирожки «сюрпризы»; но, надо отдать ему должное, все его «сюрпризы» были съедобными. Никаких монеток на счастье и прочей антисанитарии! В его пирожках  среди мясного фарша мог попасться целый куриный желток,  в картофельном пюре – золотистая ароматная шпротинка, а в повидле – долька шоколада…  И, конечно же, все его сюрпризы предназначались Веронике – кому ж ещё? А она, зная за ним такую слабость, каждый раз ждала этого поистине великого в её немудрёной жизни события с замиранием сердца.

Лада сквозь ажурную кисею занавески глянула в сад. Вечерело. Солнце уже припекало не так рьяно, через полчаса оно вообще скроется за крышей соседнего дома, и измученная зноем природа вздохнёт с облегчением – ещё один день этого мучительно жаркого лета позади.

- Дед, а какая в Англии гортензия! Розовая, голубая! Просто слов не хватит, чтобы описать!.. Почему у тебя такая не растёт?

- Климат, видно, не тот…  Зато в Англии нет такого винограда, какой есть у меня!

Дед, знатный садовод, гордился своим любимым детищем, как иные своим родным чадом, и точно также нежно любил его. Лада с восхищением подумала: “И когда он всё успевает?! Пирожки, работа в проектном институте, сад…” Молодец у неё дед!

- …Ладусик, я там тебе приготовил пакетик с виноградом…

- Дед, ну зачем?

- Как зачем?  - всполошился Вадим Андреевич. - Он же без косточек! На базаре пока такого нет, а у меня уже поспел – я секрет знаю. Возьмёшь на веранде: в коричневом пакетике – виноград, в белом – пирожки.

Целлофан он не признавал, а покупал на базаре пакеты из вощёной обёрточной бумаги и всем щедро раздавал в них свои гостинцы.

- …Да, вот ещё что!..  Там же, на веранде, в холодочке я поставил букетик цветов – не забудь взять. Там флоксы, циннии, золотарник, рудбекии, твои любимые ромашки, …ещё всякая всячина,  …розы…

- Не букет, а веник. Так бы уж и говорил, - пробурчала со своего места Клеопатра Викентьевна. – Ты, Лада, сама дома разбери всё по вазам…

Ладе насмешливо подумалось, что её бабуля Леля как всегда в своём репертуаре – все дедовы старания она отродясь ни во что не ставила!

- Дед, а дед! Как же я это всё домой потащу: цветы, виноград, пирожки?

Зря, конечно, она сопротивляется. Ведь знает же прекрасно, что от деда ей с пустыми руками не уйти.

- Веронюсик поможет. Правда, Веронюсик?

Вероника согласно мотнула головой.

- …А ты разве не на колёсах?

- Нет. Ну, сам подумай: я же только-только прилетела. Домой заскочила лишь на минутку – чемодан раскурочила, переоделась и сразу к вам. Я в гараж и не заглядывала.

- А зря! Рачительный хозяин в старину всегда первым делом проверит – как там его лошадь с телегой, а уж потом всё остальное. Машина-то хоть на ходу?

- Надеюсь…  До отъезда была на ходу.

Дед хитро улыбнулся.

- Был я вчера там. У тебя бензин на нуле! Так я полный бак залил и свечи заодно почистил. Мы с Веронюсиком тебе в гараже немного беспорядок натворили – пустую канистру искали. Уж ты нас прости!

- Нету канистры. Я её перед отъездом Марику одолжила. Дед, ну какой же ты у меня молодец! Спасибо тебе и за бензин, и за свечи.

Ну не чудо ли у неё дед?!

Лада подскочила к Вадиму Андреевичу и, потянувшись всем своим гибким телом, звонко чмокнула его в испещрённую глубокими морщинами щёку, а потом, церемонно беря его под руку, сказала:

- Вероника, доедайте с бабулей тортик, а мы с дедом пойдём собираться. Пора домой…

Они вышли на веранду. Лада с широкого крыльца посмотрела вдаль – туда, где в глубине необозримого сада виднелась роскошная крона старой орешины. Она никак не могла себя заставить начать трудный разговор. Вместо этого ей вновь вспомнилась Варвара.

- Дед, а зачем ты с войны подснежники привёз? На войне воевать надо, а ты – подснежники!

- Так я и воевал! А луковички я уже после собрал, когда из госпиталя выписался. Война тогда уже закончилась.

Лада наконец решилась. Покосившись на распахнутую настежь дверь в столовую, где Вероника с Клеопатрой Викентьевной гремели посудой, она твёрдым шёпотом потребовала:

- Дед, давай выкладывай всё начистоту: что такое там у Саркисянов?

Вадим Андреевич горестно нахмурился, словно перед предстоящей ему тяжкой повинностью, в поисках сигарет пошарил рукой на подоконнике, не спеша закурил – неискоренимая привычка с детства, несмотря на всяческие ухищрения и явные угрозы жены. Лада обратила внимание, как его рука с сигаретой затряслась старческой дрожью.

- Давид так и не приезжал… Как Эммочка зимой пропала, так он до сих пор там. А теперь и Эличка туда же уехала… - нехотя начал он.

- Это я знаю. Давай по существу, - нетерпеливо перебила Лада деда.

- …То, что Эмму нашли в одном из моргов Грозного, ты тоже знаешь? Знаешь! Так вот, Лада, потом такое выяснилось, что не знаю, как тебе и сказать…

- Как есть, так и скажи!

- …Неприятно мне это говорить, будто мы с тобой косточки ей перемываем…  Говорят, что, как только украли её полгода назад, так сразу и сосватали в гарем какому-то чеченцу. Она ведь красавица была… А дальше… Уж не ведаю как, да только сделали там из неё снайпершу. А потом вроде бы в каком-то тамошнем селении был бой, и её в том бою ранили… Лучше бы сразу убили! В морге сказали, что перед смертью её ослепили и ещё по-всякому глумились… А теперь её тело на дают по-человечески похоронить! По закону не положено: она – враг! Это наша-то Эммочка – враг?! Лада, как же так… - он не закончил фразу, хотел ещё что-то добавить, но в этот момент раздался топот детских ножек, и на веранду выбежала Вероника, а за ней по пятам как грозный цербер неотступно следовала Клеопатра Викентьевна. Видимо, она слышала их разговор от слова до слова, потому что Лада заметила, как она едва сдерживает рвавшиеся из её груди рыдания.

Дед поспешил перевести разговор на другую тему:

- Лада, подожди! Ты же нам про себя ещё ничего не рассказала!

Спохватился!

Лада послушно повернулась и направилась обратно в комнату; там она вновь села за стол и налила себе из гэдээровского зелёного чайника остывшего чаю. Так бы и сидела до ночи, если бы не…

- Дед, если в двух словах, то у меня всё хорошо, всё просто замечательно! А если хотите подробности, то слушайте: в Англии я начала с того, что как Маша-растеряша заблудилась…

- Как заблудилась?

- Очень просто, банально, как все… Сразу скажу, чтобы вы не волновались, что всё закончилось благополучно. Но я четыре дня проторчала в одном славном городке Адамсфилде, по-русски – Адамово поле. И вот там… бабулечка, послушай, там я познакомилась с одной англичанкой, у которой оказались русские корни…

Бросив на бабулю испытующий взгляд, Лада сделала торжественную паузу. Потом, убедившись, что та ждёт продолжения, сказала:

- Представляешь, её родная бабушка была из Ленинграда, а звали её Лариса Стрельцова…

Лада не спеша отпила из своей чашки глоточек, мельком поглядывая на реакцию Клеопатры Викентьевны. Поскольку никакой реакции не последовало, она решила спросить напрямик:

- Бабуля, ты такую не знала?

Клеопатра Викентьевна молча помотала головой.

- …Я, тупица, сразу не сообразила спросить отчество этой самой Ларисы Стрельцовой. Я-то знаю, что у тебя были брат и сестра: Александр и Ариадна Стрельцовы. Но Лариса?.. Слушайте дальше: эта Лариса ещё до войны через весь Советский Союз проехала до Владивостока, потом морем до Чукотки, а оттуда через Аляску – в Голливуд. Там она взяла себе имя Лара Миллер и какое-то время снималась в кино, пока не вышла замуж за англичанина и не стала Ларой Сеймур.      С мужем она переехала в Англию. Недавно она умерла… А моя новоиспечённая английская знакомая, кстати, тоже Лара, - её внучка, преподаёт в школе русскую литературу. И если бы не эта Лара, век бы мне куковать в Адамсфилде. Это она посадила меня в поезд и отправила куда следует… Кто же такая может быть эта Лариса Стрельцова из Ленинграда? А, бабуль? Ведь, наверняка, твоя родственница! Вспомни, постарайся…

Внезапно Лада замолчала, а готовые слететь с её уст новые слова комом застряли у неё в горле. Что-то было не так… Видимо, она как всегда что-то ляпнула, сама не заметив своей оплошности. Она судорожно сглотнула набежавшую слюну и в жуткой тишине услышала голос; она не сразу поняла, что он принадлежит Клеопатре Викентьевне:

- Нет, голубчик, не знаю… Нет…

- Ладусик, солнце моё, какой вкусный тортик! Чистейшая амброзия! Тебе налить горяченького чайку? – приторно сладеньким голоском спросил Вадим Андреевич.

Дед вдруг вскочил, засуетился, мотыльком запорхал вокруг Лады. Что это он так подозрительно засюсюкал? И почему её бабуля сидит как окаменелая, глядя перед собой невидящими глазами. Лада в упор уставилась на Клеопатру Викентьевну; та продолжала сидеть, держа одну руку на краешке стола – Лада увидела, как исступлённо затряслась вдруг эта маленькая сухая ручка, и ей стало жалко бабушку.

Эта невысказанная душевная мука… Это лицо… лицо с остекленевшими как у лунатика глазами - оно было беззащитно перед властью терзавших его эмоций; за какую-то долю секунды одно за другими по нему волной пробежали гордость и унижение, кроткое смущение и откровенное презрение, безнадёжность и горькое отчаяние…

Она знала Ларису Стрельцову – это факт! И дед тоже знал! Знали, но не признаются в этом, предпочитают ей, Ладе, врать! Хотя ей с печальной очевидностью стало ясно, что врать они не умеют. Не хотят говорить – не надо! Пусть! Всё равно, полено упрямое, но Лада ещё упрямей. Сейчас она от них  ничего не добьётся – это тоже факт; бабуля замкнётся в себе, а дед будет как натасканный попугай твердить одно и то же: “Ладусик, голубчик…” “Надо оставить их в покое, не мучить сейчас”, – подумала Лада, хотя тысячи вопросов и упрёков были готовы сорваться с её языка. Потом… Всё потом… Потом они ей всё расскажут, не сейчас… Сейчас не время и нету сил. Скоро должен прийти Семён. Она вспомнила свою пустую квартиру,  будто впервые  посмотрев на неё чужими глазами; достаточно ли оно, её жилище,  хорошо для Семёна? Приехав из аэропорта на такси, она нашла свою огромную квартиру  безмолвной, тоскливой и пустой, пожалуй, слишком безмолвной, слишком тоскливой и слишком пустой – плотно зашторенные окна, уныло повисшая тюль, красивая, со вкусом подобранная мебель, уйма пыльных безделушек и книги, книги, книги… Всюду, во всех четырёх комнатах, даже в просторной прихожей – книги… И пыль… Как ни закрывайся, эта мелкодисперсная ташкентская пыль всё равно лезет и лезет во все щёлки и прорехи! Ещё Лада вспомнила, что она до сих пор не удосужилась выбросить засохший букет цветов, который поставила в вазу на столе ещё перед своим отъездом.  Вечно она оставляет всё на потом!

Надо поторапливаться, чтобы  успеть навести красоту…

- Вероника, нам пора! Давай-ка снаряжайся в дорогу, пакуй Лолиту! – поспешила распорядиться она, широким театральным жестом указывая дочери на специально предназначенную для кошки корзину, а сама вышла в спальню и, не включая света, принялась шарить в комоде в поисках обещанного ей крема. Комод был старинный и массивный, так же как и почти вся остальная бабушкина меблировка и сервировка стола, кроме, разве что, гэдээровского травянисто-зелёного сервиза. Добротная, тяжеловесная мебель из бука источала слабый медовый аромат, а по гладкой муаровой обивке дивана и кресел приятно было проводить рукой. Из престижных соображений Клеопатра Викентьевна никогда не прикрывала чехлами ни эту обивку с растительными мотивами и лёгким блеском, ни тафтяные сиденья дюжины стульев, считая это для парадных покоев  недопустимой безвкусицей.

Как раз сейчас на этих роскошных диванных подушках в обнимку с Лолитой Четвёртой и валялась Вероника. Девочка обожала тискать кошку, насколько та ей это позволяла, и любезничать с ней, на тысячи ладов повторяя одно и то же, понятное только ей слово; Ладе эта её детская тарабарщина всегда почему-то  напоминала некое папуасское наречие.

Повинуясь материному указанию, впрочем, без особого энтузиазма, Вероника откинула у корзины крышку, и кошка не успела опомниться, как её бесцеремонно принялись запихивать в эту самую корзину; ничего удивительного, что она тут же начала бесноваться, сопротивляться всеми четырьмя лапами, в отчаяние бить  хвостом и орать благим матом. Эти её дикие вопли о помощи и вывели Клеопатру Викентьевну из ступора, и она поспешила несчастной твари на подмогу. С ловким, непринуждённым нажимом она свернула кошку в клубок и бережно протиснула сквозь узкое отверстие в корзину.

Вернулась в комнату с кремом в руках Лада; и поскольку с кошкой уже было покончено, Вероника вкрадчиво обратилась к ней:

- Мамочка, отгадай загадку: четыре растопырки и одна вертушка.

Но её мама была занята своими мыслями, которые галопом носились в её голове друг за другом, дыбились и бросались наутёк, и от ответа увильнула. Поэтому, сгорая от нетерпения, она сама же и воскликнула:

- Да это же наша Лолитка!

Клеопатра Викентьевна такого беспардонного обращения с русским фольклором стерпеть никоим образом не могла; для пущей убедительности она сдвинула брови и как грозный страж ринулась на его защиту, строгим, наставническим тоном возразив:

- Всё совсем не так! Вероника! Учу тебя, учу, а всё без толку! Правильно говорить: четыре четырки, две топырки, один верток. И это вовсе не кошка, а корова!..


Глава 27



 - …Дед, ты же у меня самый умный и всё на свете знаешь, поэтому скажи, отчего такое снится: будто я маленькая, у меня ещё нет Вероники… Я  ведь её всегда чувствую, даже во сне.  А раз не чувствовала, значит, я её ещё не родила. Словами это объяснить невозможно. Так вот, представь себе: ночь, но уже скоро рассвет, земля – чёрная, небо – тёмно-синее, почти фиолетовое, а на горизонте – малиновая полоска, тоненькая - претоненькая.  Тоньше волоса. И музыка где-то недалеко играет.  «Ноктюрн», но не шопеновский, не тот, который наша бабуля любит исполнять, а другой, с эстрадной пластинки. У меня в детстве была такая пластинка – музыка Арно Бабаджаняна, слова Роберта Рождественского. Сто лет не слышала этой песни, а во сне вдруг ни с того ни с сего приснилась. Теперь, дед, слушай дальше: будто бы мне  по ней надо непременно пройти – по этой тонюсенькой кромке неба. Причём, босыми ногами. И ни в коем случае не порезаться. Если смогу, то всё у меня будет в жизни хорошо. И что ты думаешь?  Я взяла и прошла. Запросто. К чему это? А, дед?

 - К чему? К счастью.

 - Ты это только что придумал, чтобы мне угодить. Я знаю! Дед, ну почему ты такой, а?

 - Какой – такой?

 - Милейшей души человек. Я тебе уже говорила, не помню, как же я вас всех люблю?! Как же я счастлива, что вы у меня есть!..

 - Погоди, не тараторь, а то прямо как пулемёт. Ну, вот видишь! Вот ты и сама призналась, что счастлива. А говоришь, что я выдумываю. Босиком по кромке неба –  путь к счастью, это все знают…

Пусть так. Допустим, что босиком по кромке неба – это путь к счастью. Но всё равно, как вам это нравится, а? Зубы ей заговаривает. Делает вид, будто не замечает её испытующего взгляда. Потрясающе!

Пока Лада  взахлёб описывала Вадиму Андреевичу подробности своего осязаемого до жути сна, она ни на секунду не забывала следить за его реакцией.  Она буквально сверлила его глазами. И что вы думаете? Ей даже самой противно стало, противно аж до тошноты или, как говорит её лучший друг Марик Варшавский, так, словно вы, гуманитарий до мозга костей,  сдуру бы начитались таблиц Брадиса, а её деду хоть бы хны. Слушает, как ни в чём не бывало, какую дебильную чепуху она тут ему впаривает, да ещё и всерьёз поддакивает. Просто фантастика!

Когда Лада Коломенцева вернулась из Англии, влюблённая, сияющая, полная творческих планов и жажды счастья, готовая к новым свершениям, она ни сном ни духом  не могла заподозрить, что её отчётный рассказ о поездке, сколь краткий, столь и невинный,  вызовет у её родных такую непредсказуемую реакцию.  То, что её бабуля Леля  и та самая Лариса Стрельцова, она же - Лара Миллер и она  же – Лара Сеймур,  как-то были связаны между собой, Лада  с самого начала не сомневалась ни капельки, и с каждым днём её уверенность только возрастала.  Потому что, говоря беспристрастно,  врать её бабуля не умеет. Этот очевидный факт стал понятен сразу же по тому, как окаменело её лицо.  Как затряслись руки. Как изменился голос. Ладе даже страшно стало. Напрашивался очевидный вывод, что что-то здесь не так. Дед тоже себя выдал. Разволновался, засуетился, забегал, заюлил, стал наигранно весёлым, заговорил елейным голоском, что ещё больше усугубило Ладины  подозрения и подхлестнуло её любопытство.  Не в обиду будь сказано, конспиратор из него хреновый, и это тем более не понятно. Никогда она не поверит, что её дед замешан в чём-то предосудительном. Он, человек по натуре в высшей степени порядочный, совестливый и  бесхитростный, а в обращении – сама искренность, ведёт себя как  вражеский лазутчик или партизан из белорусского Полесья.  Неслыханная вещь! Забыть о приличиях и донимать их своими приставаниями или напрямик сказать им: «Попались, которые кусались! Давайте, голубчики, колитесь, в чём дело, а то хуже будет», она, по понятным причинам,  не могла; похоже, что из них теперь даже клещами ничего не вытянешь. Не всё так просто.   Позже, у себя в квартире, спокойно поразмыслив  над фактами, она, будучи барышней сообразительной, высказала наиболее приемлемую догадку, что когда-то в прошлом в её семье произошло нечто, что выходило за рамки обыденного и что от неё по какой-то причине утаили и держали в глубокой тайне, тайне за семью печатями, до той поры, пока судьбе не стало угодно впутать в это дело её, Ладу.

Она догуливала оставшиеся от отпуска благословенные денёчки и  думала, с какого боку ей подойти к этой задаче.  Тщетно. Ничего не придумывалось. Мешали насущные проблемы, то да сё; вдобавок ко всему ни с того ни с сего заболела её горделивая красавица Лолита Четвёртая, и пришлось её, бедняжечку, каждый день возить к ветеринару на капельницу. Как обычно, всё к одному. Никогда её кошка не болела ничем серьёзным, а тут нате вам! Не ест, не пьёт,   лежит целыми днями где-нибудь в укромном уголке и тяжело дышит.  Лада не на шутку встревожилась. А потом она сказала себе: стоп! всё, хватит откладывать. Смелость города берёт.  Будь что будет, но она должна разгадать эту загадку. Хотя бы из чистого упрямства. Закрыть глаза на тот вопиющий факт, что её бабуля с дедом от неё что-то скрывают, положиться на волю Божью и спокойно жить дальше ей в голову не приходило. Как бы не так! Но и расспросами своих стариков она тоже не беспокоила. Напористость могла только  испортить всё дело. Всё равно заартачатся и ни слова не скажут, рассудила она, а может получиться  так, что начнут изворачиваться и напридумывают Бог знает что только, чтобы она от них отстала. Нет уж, спасибо! А потом её осенило: её лучший друг Марик Варшавский  – вот кто ей поможет! Ведь это его стихия – загадки, жгучие тайны, дела давно минувших дней; в этих вещах он большой мастак.  А не разгадает сходу, так, может, подкинет парочку ценных идей. Если, конечно, он возьмётся за это дело.

Утвердившись в этой мысли, она бросилась ему звонить. Но словно нарочно, Марика буквально накануне отправили со сверхсрочным  заданием в Самарканд, а объясняться с ним по междугородней связи не имело смысла. Тут нужен разговор с глазу на глаз.  Пришлось набраться терпения и ждать, когда он вернётся из командировки.

Во время её отлучки в редакции никаких крупных событий не произошло. Всё как всегда. Уже несколько дней, выйдя после отпуска на работу, она имела  у общественных масс бешеный успех  (с её точки зрения, вполне ею заслуженный), с утра до вечера выслушивая от сослуживцев бесчисленные  комплименты по поводу её прикида, её загара, её обалденных рыжих кудрей, а разборчивые в нарядах девчонки из её родимого журнала «Альфа и Омега»  от зрелища её  английского белого брючного костюма, как она и предвидела,  разве что только кипятком не писали.  Даже их новенький сотрудник Артём Погосян, или  просто Ара,  паренёк не вполне интеллигентного склада, которому постоянно приходилось «разжёвывать» самые элементарные вещи, потому что он никогда ничего не понимал с первого раза, и которого взяли на работу только потому, что он приходился  племянником бывшему мужу Мамаши Кураж, и тот выразил удовлетворение по поводу её цветущего вида, чего она уж от него ну никак не ожидала.

Одна беда, погода в Ташкенте стояла всё такая же нестерпимо жаркая.   Знойное дыхание лета создавало нерабочую обстановку, поэтому, как это всегда бывает в разгар солнечных бесчинств, в редакции никто толком не работал.  Надо заметить, что ругать на чём свет стоит и проклинать «эту жарищу» в Ташкенте едва ли не считалось дурным тоном; все и так понимали, что такова жизнь.  Чтобы не умереть от скуки, самые сознательные, пользуясь моментом, разбирали своё хозяйство, рылись в залежах макулатуры в своём рабочем столе и приводили в порядок библиографию – «ковырялись в жопе», как метко окрестил эти ежегодные коллективные действия Марик Варшавский; иные же манкировали и этой работой или только делали вид, что что-то делают, а в действительности просто валяли дурака и точили лясы.

Едва дождавшись обеденного перерыва, Лада вызвала Марика в коридор. Не хотелось говорить при всех. Потому что говорить при всех означало бы придать своему личному делу ненужную огласку. Начнут задавать вопросы, давать бесплатные советы или, того хуже, сплетничать и обсуждать за её спиной, себе ж дороже станет. Нет, об этом даже не может быть и речи. Кое-кто и так, пока они в коридоре перекидывались парой слов,  подозрительно косился в их сторону.

 - Что-то мне не хочется в «Тошниловку». Ну  её! Лучше пойдём, от нечего делать пройдёмся по свежему воздуху, а потом посидим в «Дуняше», - сказала она Марику. – Сто лет там не были.

Он ничего не имел против.

«Дуняша» было уменьшительно-ласкательным названием забегаловки, официально именуемой «Гамбургерлар дунёси», отнюдь не захудалой, как можно было бы подумать, ведь не случайно  два её зала занимают весь первый этаж торгового комплекса, на крыше которого сутки напролёт бесконечная сверхъяркая бегущая строка  в весьма затейливой форме  расхваливает товар со всего света, а красочные  рекламные щиты, развешенные по периметру здания,  обещают вам массу всяческих кулинарных соблазнов.  Одно плохо, кофе там подавали по-модному в крохотных чашечках из тонкого фарфора – буквально кот наплакал, зато к кофе прилагались очень приличные гамбургеры, да и кроме гамбургеров было что отведать.  Но это не главное. Главное, что с точки зрения спокойствия «Дуняша» - настоящая Аркадская идиллия.  В самом деле,  трудно найти местечко уединённее; для приватных бесед подходит, как ничто другое, хотя, говорят, ближе к полуночи там тоже кипит жизнь.  В «Тошниловке», которая пользуется у публики бешеной популярностью,  даже днём много народу и обязательно торчит кто-нибудь из своих, а Ладе не хотелось, чтобы им мешали. Поэтому, несмотря на жару, они пошли не спеша, держась  тенистой стороны улицы, по-приятельски сцепившись под ручку и вразброд болтая о всяких малозначительных вещах;  они не виделись целый месяц – срок немаленький, и им было что рассказать друг другу, хотя первостепенное, как водится, откладывалось на потом. Небо было блёкло-голубое, почти белое, то тут, то там мелькали ослепительные  блики, отражённые от витрин и проезжающих мимо автомобилей,  под ярким солнцем тени от деревьев резко выделялись на тротуаре, поливочные фонтанчики не работали, и над пыльным газоном клубился зной. В листве, перелетая с ветки на ветку, жужжали клопы-вонючки. Было самое время сиесты, однако, проезжую часть  в шесть рядов заполонили машины; они гудели, визжали тормозами, шуршали шинами.  Улица по случаю приезда какой-то высокопоставленной особы была обильно украшена символикой  иностранного государства, и это создавало иллюзию, будто они не в Ташкенте, а вообще не понятно где. Иногда Лада сама с собой играла в такую игру: она опускала веки, будто бы из-за слепящего солнца, но на самом деле так, чтобы не видеть до чёртиков надоевший ей местный урбанистический пейзаж, а потом начинала фантазировать, словно она где-нибудь в Люксембургском Саду, или  в Булонском лесу, или ещё в каком-нибудь совершенно  сказочном месте. Редкие прохожие, все сплошь французы и француженки,  оборачиваются и смотрят на неё с нездоровым любопытством, и она невольно замедляет ход, чтобы дать себя получше разглядеть.  Очень занимательная игра, в особенности, если вот как сейчас идёшь, задумавшись о своём, а потом поднимаешь глаза, а перед тобой вдруг оказываются чугунные ворота, а за ними – бесконечная аркада, узкая, сырая и мрачная.  Самое важное в этой игре уйти в себя настолько, чтобы забыть про доносящийся с дороги гул.

 В «Дуняше» Ладе первым делом потребовалось  сполоснуть руки. Кафельный пол в комнатушке-келье с одной единственной раковиной  был залит водой, так что запросто можно было поскользнуться и покалечиться. На бортике раковины и на стеклянной полочке под зеркалом – мерзкого вида липучки с увязнувшими на них насекомыми.  Как всегда везде одно и то же, сварливо подумала Лада. Бардак. Она открыла кран,  пустила воду тоненькой струйкой, вымыла с мылом руки,  промокнула лицо и шею гигиенической салфеткой, припудрилась, мельком рассмотрела себя в зеркале, привела в порядок причёску.  Боже, как же сегодня жарко!

Поискав глазами кого-нибудь из здешнего персонала, они с Мариком сели друг против друга за столик у широченного, во всю стену, окна, которое смотрело на автомобильную стоянку соседнего учреждения. Опирающаяся на хромированные ножки столешница из крапчатого пластика «под камень» как-то уж очень подозрительно сверкала жирным блеском (в  этом заведении скатерти не в ходу), псевдохрустальная пепельница набита окурками, пивными пробками, конфетными обёртками, катышками жвачки и огрызками зубочисток; один окурок медленно дотлевал, отравляя атмосферу парами никотина. Аналогичная картина наблюдалась и на соседних столиках. Обнаружив это безобразие, Лада, которая всегда испытывала отвращение к грязи, брезгливо забрала со стола свою сумку и пристроила её позади себя на стуле. Халтурщики, подумала она об  официантах. Изнывают от безделья, а  заняться своими прямыми обязанностями недосуг. Просторный зал, как и следовало ожидать,  был почти пуст; кроме них в кафе едва ли было ещё человека два-три завсегдатаев да плюс одна залётная семейка: почтенный  папаша - узбек в летах довольно зрелых, молоденькая мамаша - узбечка  в национальном платье из цветастого хан-атласа  и целый выводок шумливых узбечат, среди которых выделялась одна миленькая девчушка лет пяти, в своём  приторно-розовом сарафанчике с топорщащейся юбочкой  похожая на сахарную вату на палочке.  Усевшись за столик, Лада тотчас принялась поедать её глазами. Она просто обожала  маленьких девочек, особенно вот таких сладеньких лапочек, и ничего не могла с собой поделать.  У девочки к тому же были презабавные туфельки с весёленькими бомбошками и косички а ля Пеппи Длинный чулок. Потолочные вентиляторы лениво гоняли с места на место удушливые кухонные запахи. Толку от них – ноль, но без них была бы просто мгновенная смерть.  Посреди зала, так, чтобы сразу бросаться в глаза,  на специальном постаменте  возвышался аквариум, главной достопримечательностью которого служила керамическая глыба, представляющая собой некое подобие поросших растительностью развалин индуистского храма.  Сквозь его открытые проёмы  грациозно скользила неразлучная семейка  Чёрных Молли; зелёная масса скопившейся на поверхности элодеи смотрелась, как ворох новогодних гирлянд; ажурные, словно связанные крючком из тонких ниток, молодые кустики кабомбы  сверху донизу сплошь были облеплены воздушными пузырьками;  горбатые  сомики, возбуждённые поиском пропитания, устроили среди её корешков  весёлую кучу малу. Аквариум был гордостью заведения, вполне заслуженной, и на его содержание не жалели ни сил, ни средств. На подиуме недалеко от аквариума скучало зачехлённое фортепиано. Дальний, неосвещённый, конец зала пустовал, хотя и там на столах были расставлены чистые приборы и разложены свёрнутые гармошкой салфетки.  В глубине мраморная лестница за стеклянными раздвижными дверьми вела на верхние этажи, где располагались торговые залы, также вечно пустующие.

 - От этой кошмарной жары совсем нет аппетита, - плаксивым тоном тихо пожаловалась  Лада. Ей захотелось, чтобы Марик её пожалел.

 - Тебе легче. А у меня прямо кишки свело от голода, - сказал он.

Вот так. Пожалел, называется. Марик есть Марик.

Возникнув из ниоткуда, к ним подошла официантка; её наряд – мезальянс ацетатного шёлка и крепдешина, клетки и горошка – поверг Ладу в  шок и трепет.

 - Добрый день, хозяюшка! – весьма вежливо обратился к ней Марик. - Моей спутнице, пожалуйста, кофе… Тебе, дружище, кстати, с сахаром? Не слипнется, нет? А то смотри.  Моё дело предупредить.  Слышали, хозяюшка? С сахаром.  И кукси. Похлебаем корейского супчику. Тебе, Лад, полную или хватит половинку?

 - Ты что – полную?! – ужаснулась Лада. – Естественно, половинку.

 - Так. Теперь мне.

Марик плотоядно оскалился  и  потёр ладонью  о ладонь,  изобразив волчий  аппетит.

- Мне, пожалуйста, колу, тоже кукси,  чизбургер потолще  и, с вашего позволения,  всякой всячины побольше:  кетчупа,  майонеза, сыра и чего там ещё полагается. Мне можно. Я и так худой, как дрыщ.

Марик – не только бессовестный проглот, но к тому же известный водохлёб, без конца хлещет минералку, кока-колу, ядовито-зелёный «Тархун», квас, морс из уличных бочек, вообще, без разбору всё подряд и где ни попадя, а потом ещё имеет наглость жаловаться, что безбожно  потеет.

 - Ну-с, разлюбезная моя кентуха, давай  выкладывай без гнева и пристрастия, что у тебя там стряслось. Между прочим, мадам, пока вы разъезжали по своим Европам, я за вами дико скучал.  Надеюсь, вы тоже?

 - Я тоже.

Лада рассеянно кивнула.

 - Да? – обрадовался Марик. -  А по твоему виду это не скажешь. Так потрясно выглядишь.

Комплимент (или что это было) она пропустила мимо ушей. Сказала:

 -  Марик, я гадала, отчего это у меня в голове с самого утра  крутится песня: клён кудрявый да раскудрявый…  Прицепилась, не отцепишься. Только теперь, разглядев тебя как следует, поняла.  Ну,  ты и оброс, Марик! Как тебе только не жарко с такой шевелюрой?

 - Клён, значит. Я всегда знал, что ты, мать, не лишена воображения. Между прочим, я уже неделю, как отращиваю бороду, а ни одна зараза даже не заметила.

 - Я заметила, Марик.

 - Да иди ты!.. Заметила она. Не ври. Заметила бы, так … Ладно.  Хватит обо мне. Давай рассказывай, как съездила?  Как, кстати,  там старушка поживает? Скрипит потихоньку?

 - Кто? – не поняла Лада.

 - Колхоз. Я о Европе. А ты что подумала?

 - Да ну тебя, Марик, честное слово!

Они перебрасывались ничего не значащими фразами, как бадминтоновым воланчиком,  немного с ленцой, не прилагая особых усилий и не утруждая себя подбором красивых слов. За время их дружбы они изучили друг друга настолько, что могли разговаривать, как пожилая  супружеская чета, которой нет нужды морочиться насчёт формы и содержания сказанного; просто говорили первое, что приходило на ум, тем более что у них не было тайн друг от друга. Они такие, какие они есть на самом деле, ни много ни мало, и это замечательно, хотя они и сами не знали, откуда это у них повелось.

 Лада проворонила момент, когда и каким образом перед её носом появилась касушка с кукси, потому что загляделась на «крутую тачку» антрацитового цвета  (вот бы ей такую!), пришвартованную  на самом солнцепёке как раз напротив   окна. Потом вдруг сказала:

 - Знаешь, Марик, я влюбилась.

Слова выскочили сами собой.  Они прозвучали как бы между прочим и в то же время  немного вызывающе, как будто не она их произнесла, а человек, совершивший некий смелый поступок и стесняющийся этого поступка.

 - Та-а-ак! Нехило, однако. Вообще-то я к твоим закидонам уже привык и ничему не удивляюсь. Ну и кто же сей кадр будет?

 - Палеоботаник. И он никакой не кадр, - заступилась за возлюбленного Лада.

Подождав, пока это произведёт на Марика впечатление, она добавила:

 - Он работает в институте ботаники. Его зовут Семён Абрикосов.

Потом подумала и добавила ещё:

 - А его бабушка была Ниной Заречной. Правда-правда. Он мне сам сказал.

 - А его двоюродный прадедушка случайно не был Стивой Облонским?

Услышав про Облонского, она только вздохнула.

- Влюбилась, значит, не трусь. Трус не играет в хоккей. Вот так-то, мадам. Ты это хотела от меня услышать? Разве я когда-нибудь что-нибудь имел против? Только смотри не попадись по второму разу. Этот-то хоть не фраер, как тот твой?.. Как, бишь, его там звали… Ага, вспомнил: Яша - сын КПСС…

Он  нарисовал в воздухе не совсем  приличный жест, иллюстрирующий, по всей видимости, его личное отношение к «тому фраеру» и куснул два раза от своего чизбургера.

Лада покраснела до ушей. Может,  кому-то и доставляет удовольствие мучить её, затрагивая неприятную тему её прошлого, однако, лично она не желает, чтобы ей выражали сочувствие, и тем более она отнюдь не расположена выслушивать от кого бы то ни было нотации.  Она прекрасно всё усвоила сама. Так уж ссудила ей судьба, и нечего ей постоянно  напоминать об этом. Она этого не любила, поэтому сделала вид, что по-настоящему возмущена, хотя вряд ли она сколько-нибудь часто сердилась на Марика.

 - А как ты сам думаешь? – как можно холоднее спросила она его.

Однако, было похоже, что он никак не думал, во всяком случае он ей ничего не ответил. Ну и ладно.

Ей хотелось ещё поговорить о Семёне, но она не решилась. На первый раз достаточно.

Залётная семейка: папаша – узбек с сивыми висками, мамаша – узбечка и пятеро узбечат, все разом поднялись и отправились к выходу; девчушка – симпомпончик, размахивая косичками,   прискоком помчалась впереди остальных, отчего бомбошки на её туфельках запрыгали, как шарики от пинг-понга.  Похоже, ей уже давно не сиделось на месте.

 - Вообще-то, я о другом хотела тебе рассказать, - проводив её взглядом, без особого энтузиазма начала  Лада.

Она собиралась с мыслями.

 - Марик, я куда-то вляпалась. Сама не знаю куда.

 - Могу себе представить.

Он отставил в сторону высокий стакан с будто бы морозными узорами по периметру, до краёв полный кока-колы,  вместе со стулом отъехал назад и   сосредоточенно посмотрел под стол, сделав вид, что понял её буквально. Она вслед за ним тоже посмотрела под стол и даже  повозила по полу  подошвами своих босоножек с ремешками на «липучках», словно на самом деле хотела их очистить от того, что на них налипло.

 - Дурак ты, - возмутилась она. -  Оставь свои халдейские шуточки для другого случая. Я серьёзно. Вот послушай.

Она решила начать издалека. Ведь всегда важно, от какой печки танцевать.

 - Марик, ты знаешь, моя бабуля Леля – это мамина мама.  По паспорту она - Клеопатра Викентьевна Стрельцова; Леля – это её домашнее имя. Выйдя замуж за деда, она почему-то оставила свою девичью фамилию, ведь у деда фамилия – Проничек. Когда-то в бабулиной семье их  было трое: она, сестра Ариадна и брат Александр. Они все родились в Петербурге. Я это точно знаю. А потом  их семья переехала в Ташкент. Это было ещё до революции. Ариадна и Александр давным-давно умерли, и, насколько мне известно, других родственников Стрельцовых у бабули не осталось. Я перебрала в памяти всех, о ком когда-либо слышала. По крайней мере, не осталось здесь, в Ташкенте, а то бы я о них наверняка знала. А в Англии одна совершенно случайная знакомая  поведала мне   о своей покойной бабушке Ларисе Стельцовой, примерно той же возрастной категории, что и моя бабуля, и тоже родившейся в  Питере, которая потом переехала в Америку и  назвалась Ларой Миллер. Эта Лара Миллер вышла замуж за англичанина  и стала Ларой Сеймур. Мне о ней ещё много чего было рассказано.  Так вот. Вернувшись домой, я, балда Ивановна, не подумав,  возьми и ляпни сходу: бабуль, а, бабуль,  а не знаешь ли ты некую Ларису Стрельцову? Что там было! Марик, это надо было видеть!  Они её знали, это точно, – и она, и дед тоже, хотя мне было сказано: нет, не знаем, не ведаем, о ком идёт речь, что ты, внученька, Бог с тобой… Что делать, Марик? Помоги разобраться, что к чему, на коленях умоляю. В конце концов, я имею право знать. Так или не так?

Она просительно сложила руки на груди.

Пока Лада говорила, Марик, не глядя на неё, сосредоточенно двигал челюстями.   Потом  перестал жевать, вздохнул удручённо, как от тяжкого бремени, и сказал:

- Эх, ты, чучундра! Лада, учу тебя, учу, как малую детку, всё без толку. Ты помнишь, о чём гласит первая заповедь, увековеченная в великой хартии журналистской братии?  Судя по всему, вряд ли. Однако если ты напряжёшь свою девичью память, то, может быть, вспомнишь: никогда не надо лезть напролом…

 - Марик, ну откуда ж я знала?!

 - Не перебивай, когда с тобой умные люди разговаривают. Слушай дальше: слепая опрометчивость никого ещё до добра не доводила,  и наоборот такие простые вещи, как честность намерений, открытость и искренность, обеспечат вам стопроцентный успех. Надо только знать, как ими пользоваться.  А на чучундру не обижайся. Ты же меня знаешь, это я любя.

Марик тщательно  вытер руки о салфетку и полез в нагрудный карман рубашки. Лада внимательно за ним следила.   Что ему там понадобилось?

Он достал  «корочки».

 - Посмотри сюда. Это что?

 - Твоё редакционное удостоверение, - с наивным видом ответила она.

 - Не только.  Вот бедолага! Это же великая волшебная сила, покруче всяких там одолень-травы  или «Сим-сим, откройся». С его помощью можно взломать любой замок, открыть любую двери  и даже, если очень нужно, пройти сквозь стену. Усекла? Вы, сударыня, хоть и именуете себя журналисткой, ни черта в журналистике не смыслите. Почему? Хотя бы потому, что некоторые веские соображения говорят о том, что, выбирая между удочкой и рыбой, ты наверняка предпочтёшь рыбу. Даже не рыбу, а готовую уху. Выбор, кстати, отнюдь не сообразный вашему, мадам, пытливому уму и вашей напористости. Ну, ладно. Давай, выкладывай свои данные, пока я добрый. Явки, адреса, пароли, ФИО, годы рождения. Рекомендации тоже не помешают.  Если, конечно,  таковые имеются.  Если нет – обойдёмся тем, что есть. Вещдоки, кстати, тоже значительно облегчат дело. Эта твоя одна совершенно случайная знакомая случайно не показывала тебе какие-нибудь вещдоки?

 - Какие вещдоки, Марик?

 - Какие, какие…  Ну, письма, фотографии, например…

Марик раскрыл свой фирменный блокнот с логотипом их родимого журнала «Альфа и Омега», отыскал в нём чистую страничку, не заполненную его бисерным почерком,  забросал Ладу вопросами, выуживая у неё разного рода сведения о её родословной, что-то там записал и  спрятал назад в карман, после чего невозмутимо дожевал свой чизбургер, так и не допив колы, передвинул  стакан на середину стола, залпом опрокинул в себя остатки пряного корейского супчика или как это у них там называется, и отёр покрывшийся капельками пота лоб.  Прядь волос лезла ему в глаза, и он то и дело смахивал её с лица, на щеках и подбородке налипли семечки кунжута, рот блестел то ли от кетчупа, то ли сам по себе, очки вспотели от жары.  Марик – очкарик; как гуль из персидских сказок,  долговязый, в меру сутулый, смуглый, громкоголосый, чернявый, волосатый, бровастый, губастый, зубастый и горбоносый; скуластое лицо густо, как шляпка мухомора, усыпано угольно-чёрными родинками; подбородок щетинится модной лёгкой небритостью, в которой, если сильно постараться, можно угадать очертания будущей бородки – эспаньолки; и хотя костлявые руки вплоть до локтей  просто по варварски покрыты татуировкой, к тому же местами весьма сомнительного содержания, тонкие запястья и длинные пальцы с ухоженными ногтями выдают работника интеллектуального труда.  По комплекции Марик далеко не культурист,  скорее он – из той категории, кого в учебных заведениях дразнят «глиста» или «дистрофик», но ведь не всем же быть спортивными и отличаться особой крепостью сложения, и, кроме всего прочего, по мнению Лады, у Марика полно других добродетелей.

Они поднялись. Пора и совесть иметь. И так  они засиделись больше, чем дозволено, а до конца работы надо ещё успеть переделать кучу дел. Огромные электронные часы над  входом показывали третий час.  Марик зевнул. Зевая, он всегда становился похожим на  крокодила.

 - Чёрт! Ну и жарища сегодня! К вашему сведению, мадам, у  меня вся задница взопрела, - доверительно сообщил он Ладе.

 - Ах, ты, горюшко моё, - пожалела она его.

У неё, между прочим, -  тоже, а по шее под волосами пот течёт в три ручья, но не обязательно же  всем об этом докладывать.

Появилась давешняя официантка, вновь возникнув из ниоткуда; у Лады даже создалось впечатление, что всё это время она пребывала неподалёку и шпионила за ними из засады, как кошка за своей добычей. С отсутствующим видом взяла с них, что причитается, и скрылась. Лада немного замешкалась, пропуская Марика вперёд.  На рубашке и брюках у него темнели три больших влажных пятна, они резко выделялись на общем  фоне, но Марик, как всегда, держится молодцом и даже не думает комплексовать по такому мелочному поводу, а вот Лада на его месте уже бы сгорела со стыда.  Она одёрнула юбку и  невольно оглянулась, чтобы посмотреть, всё ли у неё в порядке сзади. Кажется, да.

Озадачив Марика, Лада  успокоилась и больше не терзалась, ведь  в его успехе она не сомневалась ни капельки. Но и не торопила его и, тем паче, не теребила расспросами. Сам расскажет, когда будет, что рассказать. У них заранее было обговорено, что, если ему уже будет что рассказать, он  даст ей знать.

Прошла ещё неделя; и хотя они виделись ежедневно, однако  почти не разговаривали между собой, общались исключительно по служебной необходимости.

 - Сегодня уже не так жарко. Правда же, Марик?

 - Да. «Вот и лето прошло, словно и не бывало…» - чужими стихами ответил он. -  Как, кстати, там твоя кошка? Поправляется?

 - Уже, слава Богу, да. Знаешь, Марик, я так за неё испугалась! Когда Вероника была маленькая и болела, мне кажется, я так не переживала.

Они вновь, как и тогда, сидели в «Дуняше». Сегодня здесь было относительно чисто и прохладно; в располагавшемся этажом выше зале, судя по табличке, был переучёт; обе стеклянные створки ведущей в соседний зал двери были нараспашку, отчего лёгкий ветерок гулял по ногами и приятно обдувал щёки; вокруг, за соседними столиками,  вообще не наблюдалось ни единой души, зато на столиках появилось новшество -  искусственные цветы с  лепестками из белого шёлка и канареечно – жёлтыми пластмассовыми тычинками, а на вбитых в стену штырях толщиной с большой палец раскачивались какие-то диковинные висюльки – что-то, надо полагать, из разряда тех китайских фэн-шуйских прибамбасов, которыми завалены сувенирные лавки. Эти висюльки не только при малейшем прикосновении, но даже от простого сквозняка заливались соловьиными трелями и долго не могли успокоиться. Ладе тотчас вспомнилось, как, в бытность свою юной пионеркой от звонка до звонка отматывая смену в пионерлагере «Эльбрус», она впервые в жизни услышала соловья.  Сидя на ветке дикой сливы, тот соловей попеременно то пронзительно свистел, как детская свистулька, какие обыкновенно продают у входа в зоопарк вместе с другой шара-барой,  то, как отмороженный,   самозабвенно булькал горлом, причём, булькать у него получалось даже лучше, чем свистеть, и она тогда подумала, что теперь ей понятно, почему он зовётся «буль-буль»; и как это она раньше не догадалась, это же так элементарно, надо только немного за ним понаблюдать.

- Ну, ты, мать, даёшь! Хотя по себе знаю. Когда наша псина Дульцинея прихворнёт, мать ночами не спит. С нами - со мной и моей сеструхой Милей - она так не возилась, как со своей ненаглядной манюней. Ладно, перехожу к делу. Тебе ведь, я вижу, не терпится? Кстати, подруга, пока не забыл, с тебя причитается.  Три шоколадки.

 - А у тебя, Марик, не слипнется? От трёх шоколадок.

 - Не слипнется, - уверенно сказал Марик. -  Учти, чувиха, белый и с наполнителем я не признаю. Только классический. Спроси меня: почему три?  Потому что  ровно столько я потратил, чтобы раскрыть твою тайну. Каюсь, пришлось кое-кого подкупить, и я счёл себя вправе сделать это без твоего ведома. Ведь я тебя знаю,  ты, как порядочная девочка, захочешь возместить мне издержки.  Нет, всё-таки, архивы – великая вещь. Ценная и незаменимая. И, слава Всевышнему, что после смены власти нашему новому руководству  не пришло в голову подвергнуть их аутодафе. Однако я отвлёкся. Имею сообщить: твоя задача теоретически решена.  Только сначала ответь, тебе это на самом деле так необходимо – засорять себе мозги всякой хренью? Может, ну его на фиг?  Жила спокойно и живи себе дальше. Ну, вот узнаешь ты правду и что? Что ты будешь с ней делать?

 - Нет уж, Марик, раз начал, давай выкладывай, что ты там нарыл.

- Как скажешь, - Марик снисходительно повёл плечами. - Твой случай - готовый сюжет для пьесы. Я, может быть, когда-нибудь напишу пьесу и отдам её в «Ильхом» Марку Вайлю.  Пусть поставит. Вот надоест для вас сочинять душещипательные стишки, сяду и напишу. Как вариант, я даже придумал название: «Тени прошлого». Или «Карамболь по-русски».  Тебе какое больше нравится?

 - Никакое мне не нравится. И то, и другое отдают пошлостью. Марик, не валяй дурака, давай говори по делу.

 - А ты не перебивай. Твоё дело слушать. Насчёт названия я, так и быть,  ещё подумаю, раз тебе не понравилось. Так, теперь вкратце -  фабула.  С чего бы мне начать? У каждого повествования имеется своя точка отсчёта. Но бывает, что рассказу предшествует другой рассказ, а тому – свой и так далее до бесконечности. Чтобы тебя не томить, начну вот с чего: в далёкие героические годы становления советского государства жила-была одна девушка. С красивым и необычным именем Клеопатра. Кстати, здравствующая и поныне. И судьба ей выпала тоже необычная. Всё норовила по уши вляпаться в историю. Наподобие тебя. Сопоставляя разрозненные факты из различных источников,  я …

Марик рассказывал.  Лада слушала, всем телом навалившись на стол и опустив голову на руки. Кажется, она даже закрыла глаза.  Силясь переварить ход его мыслей, она сидела ни жива ни мертва, как если бы внутри у неё всё перевернулось вверх тормашками.  Лицо её пылало, лоб покрылся испариной,  в висках стучало, будто по ним били отбойным молотком, в горле совсем пересохло,  в голове была полная каша, невзирая на то, что она уже давно прекрасно поняла, куда он клонит. Он ещё только собирался это произнести, когда острая, как лезвие ножа, догадка резанула её  по кишкам. То, что он рассказывал,  было настолько непостижимо, что она даже не пыталась возражать ему.

 - …Улавливаешь связь? Первая – золовка второй. Или наоборот, не очень-то я в этих родственных связях разбираюсь.  Забыл сказать, действие моей пьесы будет происходить в коммуналке. Соответствующий быт.  Соседи. Того дома давно уже нет, рухнул в землетрясение, но записи в домовой книге сохранились. Кстати, записи весьма подробные. Кто, откуда и зачем.  Так вот, слушай дальше: та, вторая,  ноги в руки и бежать. Куда глаза глядят. А глядели они у неё, видимо, строго на восток. Остановилась, пока их не разделяло ровно половина земного шара, то есть точнёхонько в Голливуде. Подвизалась там под именем Лара Миллер, и это не псевдоним, а её девичья фамилия. Потом была Англия, но ты эту часть лучше меня знаешь. Кстати, её имя - довольно известное в США. Если бы не прервала намечающуюся карьеру, далеко бы пошла. Теперь опять про первую девушку…

Марик говорил долго и сумбурно, часто перескакивая с места на место.  Потом она в свою очередь  долго молчала. Кажется, ей даже стало нехорошо, а потом её вдруг начала бить дрожь, будто в зале разом включили все кондиционеры. Он терпеливо ждал. Курил или просто  смотрел в окно. Понимал её состояние. Спасибо ему за это.

 -  Марик, ты чудовище. Кошмарное чудовище, - наконец сказала она.

 - Лучшего комплимента  трудно придумать.

Он состроил зверскую гримасу, отчего стал похож на  африканскую маску из чёрного дерева с намалёванными на ней устрашающими загогулинами.

 - Вот что, Марик. Ничего ты не напишешь. Потому что я так хочу и своей волей запрещаю тебе это. Но если ты действительно напишешь эту пьесу, клянусь Богом, я буду вынуждена тебя убить, - небрежно сказала она и так лучезарно ему улыбнулась, что  он даже сконфузился, хотя сконфуженный Марик – явление из области фантастики.

 Щемящее чувство, которое тисками сжимало ей грудь, уже прошло. В голове вертелась запоздалая догадка насчёт того, кем же приходится ей эта её совершенно случайная знакомая  Лара. Кровной родственницей, вот кем.  Теперь эта мысль будет неотступно и неустанно преследовать её всю жизнь. Куда бы она ни пошла и что бы ни делала. Поистине, чудны дела твои, Господи! Но,  Боже мой, что же ей  делать дальше?!  Сможет ли она всю жизнь разыгрывать перед ними всеми неведение?  Просто ужас, как стыдно. Она была готова  сгореть от стыда. Стыдно и страшно. Кто ей дал право рыться в чужом прошлом? А, может быть, всё это неправда, пустые домыслы, фантазии досужего разума? Есть ли у неё хоть малейшая зацепка  не поверить всему тому, что он ей тут наговорил? Чтобы дать себе время, она не спеша, по глоточку, выпила целый стакан ледяной минеральной воды. Пока пила, думала. Потом сказала:

 -  Так. Слушай сюда. Слушай меня внимательно, Марик: забудь обо всём, что ты мне сейчас рассказал. Чтобы никто ничего никогда не узнал. Ни прямо, ни косвенно.

 - А я тебя предупреждал. Ладно, не скандаль, - миролюбиво сказал Марик. - Скандалистка. Не бойся, не будет никакой пьесы. Драматургия – не мой конёк, и вовсе не потому что путь на вершину славы там извилист и усыпан терниями. А будете обижать Марика – всё равно уйду от вас. Переквалифицируюсь в рекламщика, стану кропать рекламные слоганы. Будете потом локти кусать, Марика вспоминать.

Он закурил сигарету, кажется, четвёртую по счету за то время, пока они тут сидели.

Она молча смотрела в окно.

 - Марик, а я замуж выхожу, - избегая встретиться с ним взглядом, внезапно сказала она. – Я подумала, что тебе это будет небезынтересно узнать.

Ей захотелось зарыть голову в песок.

 - Да ну?  Что ж, счастлив слышать. Как в таких случаях говорят, жениху – мои самые искренние соболезнования. Закадрила таки. – Марик даже присвистнул от восторга. -  Так, так, так!  Люди! Вы только полюбуйтесь на эту дрянную девчонку! Я, как тот малахольный муж из анекдотов, обо всём узнаю последним. Ставит перед фактом. А где смотрины? А умный совет спросить у друга? Совести у вас, сударыня, нету ни на грош.

Марик изобразил обиду и озабоченность.

 - Марик, ты дурак или прикидываешься?

 - Но, но, но! – Он назидательно поднял указательный палец. - Я вас попрошу, мадам, не обзываться.

 - Я поняла, ты ревнуешь!

 - Конечно, ревную, - удовлетворённо сказал он и посмотрел на неё точь-в-точь, как Кинг-Конг на Джессику Ланж, пылко и с безграничной нежностью. – Сама знаешь: я к тебе пристрастен, и мне, как твоему единственному  другу, далеко не всё равно,  кому такое сокровище достанется.

 - Что ты как хапуга какой-нибудь, ей-богу! Всё себе, ничего – другим. Не бойся, я, как любила тебя, так и буду любить.

 - А чего вдруг так сразу замуж? Я смотрю, ты гонишь на курьерской скорости.

 - Семён хочет… Он говорит, раз мы всё равно живём вместе, так чего тянуть волынку. Тем более что Ермак меня сразу признал. Ермак – это его пёс, немецкая овчарка. В его роду все были пограничники.

 - А он-то тут причём?

 - О! Он причём! Ещё как причём!

 - Исчерпывающий ответ.  Ну а ты, коза-дереза, сама чего хочешь?

 - Честно? Я, Марик, хочу ещё одну дочку. Я даже уже имя ей придумала: Ангелина.  Будет Ангелина Семёновна Абрикосова. Красиво, правда? Знаешь, мне вдруг ужасно захотелось, чтобы дома опять пахло пелёнками и манной кашей, чтобы в ванной на полотенцесушителе висела шеренга ползунков, чтобы не спать всю ночь, а  утром с коляской отправляться  на базар за свежим творожком …

 - А можно задать нескромный вопрос: вы уже того?..

Он кивнул на её живот.

 - Пока нет, - сказала Лада и  опустила глаза.

Она вдруг испугалась, что он начнёт уговаривать её подумать хорошенько прежде, чем решиться на этот шаг.  Передумать пока не поздно. На всякий случай она неловко поменяла тему.

 - Марик, я уже надумала: я хочу платье с кринолином.

 - А я в качестве подружки невесты понесу за тобой шлейф, - радостно подхватил он. – Вдвоём с Вероникой.

 - Шлейфа не будет. И фаты тоже. Я же сказала, я хочу платье с кринолином, - с нажимом сказала она и принялась подробно расписывать, какое у неё будет платье, но он её перебил:

 - Она мне будет рассказывать! Можно продумать, я такой спец по свадебным платьям.  Послушай, кстати, одну  историю, тебе полезно знать.  Как раз в тему. Много лет назад моя старшая сестричка Эмилия была невестой и только собиралась замуж за своего Славика. А ты знаешь, что такое  мамочка жениха, если твой жених – еврей? Не знаешь – откуда тебе. У нашей Мили случилась именно такая ситуация. Её Славик –  мужик клёвый, похож на Любшина в «Кин-дза-дзе». Типичный итээровец. Он тогда только-только наш ташкентский политех закончил и протирал штаны в одном «почтовом ящике». Работал почти за «так». Жили они вдвоём с мамочкой.  Что это  за мамочка! Огонь, вода и медные трубы!  Между прочим, на секундочку, зам главного инженера в Госгортехнадзоре. Обожает быть в курсе всего,  влезть во все дыры, за всем проследить и приглядеть, всё проконтролировать и  взять под свою личную опеку. Короче говоря, унтер Пришибеев в юбке.  Имя, кстати, у неё тоже очень говорящее – Дора Арнольдовна Заседатель. Знаешь анекдот про еврейскую мамочку: «О! Обо мне не беспокойтесь. Я прямо сейчас пойду и умру». Это не о ней. Эта будет жить долго. Наша Миля её побаивалась, потому и не торопила событие. Пока не приспичило так, что стало невтерпёж. Короче говоря, пока не залетела. Но она знала, если свекровь до свадьбы достала, то что же будет после! Славик, как порядочный еврей, конечно же, примет мамочкину сторону. А Миле этого никак не хотелось. Она у нас девушка упёртая и, что немаловажно, с мозгами. Это сейчас она – домовитая мышка-норушка, а тогда была хитрюга, каких поискать! Думала она, думала, как отвадить Славикину мамашу раз и навсегда, и придумала. Придумала и стала ждать удобного случая. Случай представился так скоро и так удачно, что она сама не ожидала. Славик сказал, что его мамочка хочет сделать невесте подарок – свадебное платье. Дело было в советские времена, тогда никаких салонов ещё не было и в помине. Шили сами. Так вот, достаёт Дора Арнольдовна   из своего загашника отрез и преподносит его Миле со словами: сшей себе, деточка, шикарный свадебный наряд и пусть все умрут от зависти. Миля глянула и чуть чувств не лишилась. Но сказать «нет», спорить, убеждать - бестолку. Надо знать Дору Арнольдовну. Миля, сама святая простота и невинность, благодарит и клятвенно обещает блистать на свадьбе на зависть всем родственникам. Дома она ещё раз развернула сей подарок и как следует разглядела. Отрез неизвестного происхождения и неизвестно как долго пролежал в сундуке, местами даже пролежни образовались. Короче говоря, страх Божий. Вот тут-то Милю и осенило, правда, какое-то время она ещё сомневалась, хватит ли у неё пороху на то, что она задумала. Хватило.  Она позвонила Славику и прикинулась дурочкой. Она сказала, что ткани в обрезе -  ровно на половину платья, но чтобы не расстраивать его мамочку, она что-нибудь обязательно придумает. Нашьёт много кружева. Пусть он не беспокоится. На другой день она пошла к своей портнихе и рассказала ей свой план. Вдвоём они сварганили это нечто. И вот – день икс. Свадьба.  Жених – в новеньком, с иголочки, костюме с белой гвоздикой в петлице. У Мили  причёсочка -  этакое «тру-ля-ля» из локонов и розочек. А надо сказать, что дело было зимой,  в январе, и поверх платья она надела длинное белое манто. Приезжают они в ресторан, Миля снимает манто, и что все видят? Сверху ещё сносно, зато ниже талии – не поддаётся описанию. Юбка в стиле «ай-нэ-нэ», этакий микс из кружев и оборок, причём, кружево только подчеркнуло убогость ткани, сделав из Мили форменное страшилище. Эффект непередаваемый. Славик – в шоке, ему жутко стыдно и за себя, и за Милю, и за мамочку. Но поздно. Шёпот за спиной. Насмешки. Все обсуждают наряд невесты.  Сама Миля на вершине блаженства – ничего, что облажалась, выставив себя на посмешище; подумаешь, какие-то три часа позора, зато потом всю жизнь свободна! Всё получилось, как она задумала, даже лучше. На другое утро у Славика со своей мамочкой состоялся крупный разговор. Причём, Миля свою свекровь защищала, мол, она хотела как лучше. Стоит ли говорить, что после этого Дора Арнольдовна к ним домой больше ни ногой…

Они посмеялись вместе, Марик даже поперхнулся дымом, после чего Лада наконец-то соблаговолила попробовать салатик под обещающим названием «Пикантный», который сама наугад выбрала среди двух десятков наименований и который до этого лишь вяло размазывала по тарелке, так как есть ей сегодня ни капельки не хотелось.

 - Как жжёт! Марик, ты пробовал? Прямо «вырви глаз».

Марик попробовал, сказал что-то в этом же роде, и их разговор плавно перешёл на бытовые темы...


***

"Четыре четырки, две топырки, один верток..."

...Эту загадку она помнила с детства - слышала её от своей няньки Нюси, крестьяночки родом из Ярославской губернии; и будто в дремоте ей привиделись нянька Нюся, мама, отец, брат Саша, сестра Ада, бабушка Анна Павловна, которая жила с ними какое-то время после смерти их бедной мамы, пока не убралась в свои палестины… Она вспоминала их старый большой дом на углу Пушкинской и Ассакинской – дом её детства, даже не дом, а богатый, респектабельный особняк, и свою жизнь – жизнь, когда все ещё были живые, а её девичьи чаяния и надежды ещё не были так бесчеловечно испоганены, втоптаны в грязь и превращены в прах…   

Клеопатра Викентьевна Стрельцова стояла у высокого крыльца своего дома на Паровозной улице и вяло махала рукой вслед удаляющимся по узкой садовой дорожке внучке и правнучке; на прощание она даже заставила себя храбро взглянуть Ладе в глаза, чтобы воочию убедиться, что та, погружённая в свои заботы, уже и думать забыла о странном поведении своей бабули.

В саду сгущался сумрак, как всегда жаркими летними вечерами напоённый изумительным благоуханьем ночной красавицы. С минуту Клеопатра Викентьевна стояла не шевелясь, упиваясь наступившим затишьем, предвестником вечерней зорьки. Когда от сердца немного отлегло и она подумала, что  «всё, наконец-то отпустило», перед её мысленным взором вновь нескончаемым потоком понеслись видения, и все они так или иначе были сопряжены со страданиями и страхом, болью и унижением, нечеловеческими муками и безысходностью, все переполнены отчаянием и неуёмной тоской, все имели мерзкий привкус смерти.

Знала ли она Ларису Стрельцову? О! Ей ли её не знать?!

Лариса Стрельцова, урождённая Лариса Миллер, - дочь российской подданной Софьи Ильиничны Бережной и американского дипломата Уильяма Миллера, брошенная ими на произвол судьбы в страшном 1920-ом году и вскоре повторившая вслед за ними сей тяжкий грех…

Безалаберная и непутёвая Лариса, худая как щепка, с тонкими бесцветными волосёнками и голубыми прозрачными глазищами, - оказывается, она была вынуждена мыкаться по свету, пока не нашла пристанище в Англии… Вот оно как! Но что эти муки по сравнению с тем, что уготовили ей небеса?! Вспоминала ли она, лёжа на смертном одре, окружённая заботливыми родственниками, а уж коли у неё была внучка, значит, у неё должны были быть дети, вспоминала ли она то своё первое дитя, брошенное ею, едва появившись на свет?

Бог ей судья!

Немного погодя Клеопатра Викентьевна тяжело поднялась по ступенькам веранды и встала, опершись о подоконник. Почему-то тряслись руки и не слушались ноги, голову сдавило, будто тисками, а её саму скрючило, как от печёночной колики; путь в три шажка ей показался нескончаемым.  Скрипнуло крыльцо. Подошёл Вадим Андреевич – он ходил провожать внучку с правнучкой до ворот, взял её сзади за поникшие плечи, подбородком прижался к её мягкой макушке. Её верный, преданный, заботливый, всеведущий Вадим… Вечно он возится с ней и трясётся над ней, как над  какой-нибудь хрустальной вазой; он всегда начеку, бдит как старый цепной пёс  и терпит всю её дурь и блажь! А каково ей – жить с ним, всю жизнь чувствуя себя обязанной его добросердечию и великодушию, не пытка ли?

- Что, мамочка? Тебе нехорошо?

- Нет, Вадим, я в порядке. Так, значит, она умерла… Царство ей небесное…

Та, которая была жутким кошмаром её жизни, - умерла! Та, чьё появление она ждала долгие годы; ждала каждый Божий день, каждый час, каждый свой миг; ждала, засыпая, и ждала, просыпаясь; ждала и боялась её возвращения больше всего на свете, - умерла! Всё, она, наконец, свободна;  её судьба в очередной раз выкинула ловкий фортель.

Все мертвы… Все, кто так, или иначе…

- …Не мне её судить, Вадим. «Мёртвые срама не имут». Теперь её судит иной суд… Идём в дом.

Она уже вполне овладела собой. Она ни слова не обронила насчёт Ладиного рассказа, а когда они всё так же, прижавшись друг к другу, пошли в комнату, пронзительный взгляд Вадима Андреевича подметил, а, может, ей только показалось, что он подметил, как она вся передёрнулась и невольно потянулась рукой к левому боку…

К ночи стало совсем душно, и хотя все окна и двери их дома были распахнуты настежь, она всё равно изнемогала от духоты. В саду тоже было жарко и влажно; насыщенный влагой воздух пах прелостью; а местами щербатая дорожка в сумерках серебрилась там, куда натекло из шланга.

Вадим Андреевич уже успел убрать со стола и сейчас на кухне мыл посуду. Она одна сидела у окна, выходящего в сад, и сумерничала – равнодушно смотрела, как мгла надвигается на их дом. Она сидела и всё чего-то ждала, будто по привычке, как ждала все долгие годы… Но ведь её химеры отпустили её, нескончаемая пытка надеждой закончилась! Так чего же она теперь ждёт?!

- Как тихо, Вадим, - промолвила она. – Тихо и душно.

Ни птицы не поют, ни деревья не колышутся, лишь в ушах звенит от тишины. Подошёл Вадим Андреевич и закрыл своей мощной, искореженной гранулемами, ссадинами и царапинами ладонью её сухую, маленькую ручку; и события той, другой жизни, когда она блистала молодостью и красотой, когда у неё была такая лёгкая поступь, такие пушистые, чёрные как смоль волосы и такой яркий румянец на  миловидном личике, когда её душа ещё была полна радужных надежд, а её сердце – её бедное сердце! – ещё не было разбито на тысячи маленьких осколков, вновь одно за другим замелькали в её неутомимой памяти.

Что-то ещё? Что-то смутное, неуловимое мучило её. Но что? Что-то, что сказала Лада… Наконец она вспомнила: “Жизнь – как потёмкинские деревни; всё – одно сплошное притворство и обман…”

Куранты на Сквере пробили девять раз, и этот звук отчётливо пронёсся по их тихой и безлюдной улице. Всё. Её долгая мелодрама подошла к концу.  Всё… Вновь, как и тогда, более полувека назад, она подумала: “Жизнь коротка, но иногда она кажется невыносимо бесконечной…” И вновь, как и тогда, она почувствовала, что ей больше нечего ждать, кроме смерти…

Ей вспомнился её давнишний случайный попутчик – жирный и пресыщенный, как принц Гаутама. “Муса Беришев, по торговой части”, – представился он ей. Он был торговцем пушниной – жестоким и омерзительно алчным, как все представители этой профессии. Позже он признался ей, что подвержен приступам разлития желчи… Их поезд мчался сквозь бескрайние казахские степи, она стояла в проходе у опущенного окна и не решалась вернуться в своё купе, где её ждал Вадим, он стоял рядом и жаловался ей на своё беспросветное одиночество; он-то и сказал тогда эту ставшую для неё судьбоносной фразу: “Жизнь коротка, но иногда она кажется невыносимо бесконечной, особенно, когда всё – одно сплошное притворство и обман, миражи и фаты-морганы…”

Конец



 




               


Рецензии