Анютка - малютка
Вжух, вжух, вжух, вжух – поскрипывает снег под легкими снегоступами, в тихом лесу звук разносится сильнее обычного и кажется, вся природа отзывается на эти звуки, звенит и плещется в своей зимней красоте и величественности лес, верхушки громадных сосен и кедров уносятся ввысь, в голубое, прозрачное небо, поддернутое дымкой от морозца и маревом солнца, застоявшегося в зимнем спокойствии.
Лес живет своей, никому неведомой жизнью, и ему все равно до одиноких путников, стылых еловых лап, раскинувшихся на морозе оголенных ветвей березок и осин. Ничего не должно нарушать девственного покоя спящего леса, застывшего в ожидании тепла и весны. Он, этот лес, уже живет этим ожиданием – когда придет долгожданное тепло и солнечные лучи заиграют ласково и с нежностью, переливаясь между ветвями деревьев, запутаются в первой весенней травке и дадут всему живому раскрыться навстречу этому весеннему теплу.
Но нет-нет, да нарушит лесную зимнюю тишину какой-нибудь нечаянный звук, например, скрип снегоступов деда Платона, который уже по привычке обходит с утра только ему одному знакомые тропы, проверяет расставленные силки – уж не попался ли какой зверек, нечаянно выскочивший на тропку, или птица, осевшая в кустах переждать утренний трескучий мороз.
Любит эту утреннюю пору дед Платон, когда звук шагов по снегу превращается в хруст, похожий на звонкий удар колокола. Этот морозный перезвон создает уникальную музыкальную композицию зимнего утра, потому что каждая снежинка под снегоступами ломается с особым звуком.
Сдвинув на затылок теплый треух, дед Платон поднимает взгляд своих выцветших светлых глаз к небу, смотрит внимательно из-под кустистых бровей, прислушиваясь, машет рукой в ловко подогнанной рукавице – долго простоят еще морозы...
Немного поблуждав по своим владениям, неспешно и легко бежит назад, в свою теплушку. С веселым лаем вслед за ним несется отчаянный пес Полкан с порванным ухом, черно-серая его спина мелькает средь деревьев, ветви которых покрыты слоем снега, образующим причудливые узоры. Некоторые из веток украшены сосульками, свисающими подобно драгоценностям, и дед Платон вспоминает, как мальчишкой казались ему эти сосульки самым лакомым угощением.
Добравшись до теплушки, он вынимает из проушин палочку – от кого тут, в лесу, ему стеречься – и входит в дом. Хотя, если подумать, было раз, что и голодный медведь в избу заглядывал, искал, видать, чем бы поживиться. Раскидал тогда по теплушке все съедобное, что было, и остался Платон с одной крупой на весь месяц. Вниз, в деревню, выбираться ему не очень-то и хотелось, тем более, по зиме. Повезло ему тогда – медведь, видать, шатун был, такой и задрал бы запросто, имя – фамилию не спросив.
Старик снимает чуть намокшие от снега валенки, кладет их на теплую печь, а сам надевает взамен тепленькие, домашние, прямо с приступки снятые. Предварительно ощупывает связанные Ефросиньей носки – не промокли ли. Довольно крякнув, надевает на косоворотку меховую стеганную жилетку и с самоваром выходит на улицу – время чаевничать, да сначала самовар подживить надо.
Чай в металлической кружке – густой, ароматный, уносит его воспоминаниями в те года, когда был он еще совсем пацаненком, бегал по улицам с такими же беззаботными детишками, и не чаял, что пролетит его жизнь, словно быстрокрылая птица, и вот уже – ни матери, ни отца, ни братьев нет в живых, и жена умерла раньше него, оставив единственного после себя сыночка, который сейчас проживал в Нижнем Сутое. Не балует сын своего отца визитами, а как пришли враги на землю, так и сам, скрипнув зубами, пошел землю русскую защищать, не стал мобилизации дожидаться. Зашел тогда к отцу, обычно до этого раз в полгода появлялся, а тут и месяца не прошло, как показалась знакомая телега на тропинке, лошаденка еле в гору заползла, поспешил сын дать ей воды и оставил отдыхать, а сам в теплушку прошел, сел на лавку – плечи сгорблены, головой поник, взор смурной, и дед Платон заметил тогда, как на него сын похож. Не были они никогда близки, а тут вдруг екнуло чего-то в старческом сердце, показалось будто, что видит он сына своего в последний раз...
– Чаевничать будем сейчас – сказал, чтобы хоть чем-то нарушить образовавшуюся тишину, поставил на стол самовар, кружки, медку в розетке, да буханку хлеба выложил, что Ефросинья принесла.
– Ты в своей глуши, видать, и не слыхивал, чего деется на земле? – сурово сказал мужчина, сверкнув на отца взглядом из-под кустистых бровей.
– Пошто же? Говорила Фроська-то... Будто фрицы напали на нашу матушку-землю...
Сын губы пальцами задумчиво обвел.
– Ухожу я, бать, ты уж лихом-то не поминай... Не буду энтой самой мобилизации дожидаться... Все одно призовут.
– А Капка как жа? А детишки?
– А че Капка? Знамо, баба! Сидит, воет на икону!
Дед Платон тогда ничего не сказал Евстигнею – коли решил он так, значит, так тому и быть. Не знали, не ведали еще тогда, какие страшные времена народ ждет, даже тут, в тылу, в Сибири. Уж и огороды свои не спасали, а скот так и подавно весь увели – все для фронта, все для победы. Деду Платону много и не надо – посадил он у себя за домиком картошки, капусты, да морковки, с овощами как-то переживет, а в лесу вон, по лету, в хороший год и грибов, и ягод достаточно! В деревню почти и не спускался, так, иногда зайдет – новости послушать, да посмотреть на пустые полки в сельпо и худых ребятишек, уже не бегающих по улицам, не смеющихся...
Капка, невестка, пришла к нему как-то раз, рыдала, да упреками сыпала:
– Устранилси от всего?! Живешь? Лес энтот смотришь, а кому сейчас до твоего леса дело есть?! С голоду ить все помирають – налогами обложили в край, скотины почитай нету – сами впрягаемся, чтоб пахать! Дети-то прозрачные с голодухи!
Он тогда ничего не сказал – спустился молча в погреб, поднял оттуда ведро картошки, насыпал в мешок, добавил брюквы, моркови, капусты кочан положил, в туес отсыпал брусники – недавно собрал для морса и отвару, грибов сушеных в тряпицу завернул.
– Вот, Капка, корми внуков!
Не хотел ни к кому прикипать душой дед Платон, потому сильно не знался ни с невесткой, ни с внуками, только Ефросинья, Капкина мать, в гости к нему заглядывала. Ему в лесу было неплохо, одному. В деревне его за это как только не называли – и бирюк, и волк – одиночка, и... Да по-разному называли...
А потом пришла на сына похоронка. Дед Платон и не поверил сначала – как крепкий, здоровый Евстигней мог погибнуть? Но вражеская пуля и не таких брала... Лежало теперь его тело где-то в сырой земле на просторах необъятной матушки – России, а в Сутое над пустой могилой возвышался только деревянный памятник с железной звездой на верхушке.
– Негоже это – бормотал сухими губами дед Платон – негоже над пустой могилой горевать...
– Да где ты тело искать станешь? – спрашивал председатель – лежит в братской могиле где-то...
Плакала – убивалась Капка, да ничего не попишешь – детей поднимать надо, пусть и без мужика. Сколько их сейчас, вдовых таких баб, в работе мотыляются, света белого не видя. Вот и Капка свалилась, натрудив спину.
И года не прошло с гибели Евстигнеевой, как стояли во дворе его дома в ряд три сколоченных домовины. Так не осталось никого у деда Платона близких... Заколотил он двери и окна в сыновьем доме, и снова к себе в лесничий домик отправился – не любил он улей людской, жужжащий, в деревне своей, хотя в то время от того улья осталось мало...
Неожиданно только как-то сроднился он с Ефросиньей, матерью Капкиной. Она и до этого к нему заходила, а тут почаще стала бывать. Капка у нее единственной дочкой была, как у Платона Евстигней был один, стала она ходить к свату, навещать, новости приносить из деревни, да когда чего принесет из скудных своих запасов. Дед Платон тоже внакладе не оставался – то грибов Ефросинье отсыпет, то ягод, а то и черемши, если удавалось насобирать про запас, соленая-то черемша, да маринованная хороша, ох, как хороша! А то иногда, уговорившись, навесив на спину короба, ходили за клюквой на дальние болота, потом Ефросинья ту клюкву в город с подводой возила – продавать, и половину суммы деду несла. Тому и тратиться некуда – складывал все копейка к копеечке.
Эх, воспоминания! Вот так нахлынут, понесут неизвестно куда, что остановиться не можешь – все думаешь, да вспоминаешь! Глянул дед Платон в осколок зеркала на стене – пригладил бороденку, провел пальцами по усам, по остаткам волос, которые раньше были густые, да из кольца в кольцо, а сейчас только сизо – желтоватая редкая трава торчит, и морщины вон – по всему лицу. Придет сегодня Ефросинья, обещалась давеча, что как сильные морозы спадут – появится. Ох, отчаянная баба! Ничего не боится, другие в лес не лезут, особенно по зиме – на шатуна боятся наткнуться, а эта – тулуп свой старенький ремнем армейским подтянет (и где только выискала его, с бляхой металлической, да со звездой на той бляхе?), шаленку вязанную подвяжет под подбородок и на пояс крест-накрест, под нее – платочек беленький, на ноги – валенки чиненные – перечиненные дедом Платоном – и в лес! Еще гостинцы какие в котомку подсоберет для него...
Прислушался старик, – ага, вовремя он про Ефросинью вспомнил – скрипит снег под быстрыми легкими шагами, вот и на пороге кто-то тщательно пристукивает, чтобы снег с валенок стряхнуть. Открыл дед двери, подал веник – голик Ефросинье, и скоро та уже в дом зашла. Перекрестилась троекратно в красный угол, поставила котомку на стол.
– Все скрипишь? – спросила, молодо улыбнувшись полными губами – давеча в сторону Анисимовой заимки следы шли, ты ли ходил?
– Я. Глядел, все ли ладно. Сам-от он зимой не вырвется глянуть, волков да шатунов пужается. Как там, дела-то?
– А че дела? Как сажа бела. Я вот тебе тут хлеба принесла, масла кусок выторговала в городе – продала Капкину новую юбку, такая справная юбка была, она ее почти не носила. Капусты нонче наквасила с избытком, тоже захватила.
– Ох, и спасибо тебе, Ефросинья. Ну, садись, чаевничать будем! Я тебя тоже не обижу – есть кое-что из припасов, с собой заберешь.
Они пошвыркивали чаем, молчали, радостно гудела натопленная печь, на усах и бороде деда Платона выступила испарина, как и на лбу Ефросиньи.
– Ну, а что слышно с фронту?
Ефросинья рукой махнула:
– Почитай, четвертый год уж пошел... Говорят, бежит, немец-то... Наподдавали наши...
– Давно пора...
– И не говори... В городу-то вон, говорят, беженцев снова прибыло – худые, промерзшие, и у нас на тракте видели их. К нам не заходили, мы как будто в стороне, а в соседние Вешки – было дело. Хлеба просят, да картошки – смотреть жалко... Сколько народу погинуло – она приложила к глазам концы своего простого, белого платочка, который лежал теперь на ее плечах – вот и наши с тобой деточки, да и внуки тожеть... Сидим теперь, два бобыля – ни родных, ни близких.
Не любил об этом говорить старый Платон. Никто не знал, какая боль поселилась в душе у деда, когда потерял он Евстигнея. Казалось бы – не были они особо близки-то. Не одобрял Евстигней отцова желания жить вдали от людей, а глядишь ты – как подумает он о том, что нет на свете больше Евстюшки – так тоска черной змеей впивается в душу, а уж как за внуков обидно – ведь и не пожили путем, не увидят мирной жизни, если придет она вскорости! А в то, что она придет и будет конец войне, дед Платон и не сомневался даже.
Долго они с Ефросиньей сидели, чаевничали, да разговоры вели. Позже, как глянула она в окно – а уж и сумерки тут как тут, на порог дома ступают.
– Засиделась я у тебя, Платон! Побегу!
– Провожу тебя! Негоже одной по темноте шататься, волки сюда порой забредают.
– Да ить не впервой мне!
– Пошли, да не упрямствуй!
Оделись оба потеплее, благо, валенки на печке совсем теплыми сделались, ногам хорошо, да еще и в вязанных носках – Ефросинья завсегда вязала, благо, пряжи у нее много осталось из запасов.
Вышли в сумерки, дед Платон керосином тряпку вымочил, на дубину намотал, да подались, подсвечивая себе наст на тропинке к деревне.
– Смотри, береги себя, Платон, назад аккуратно возвращайся.
– Да у меня ить какой охранник! – кивнул старик на Полкана.
Когда вдали показались слабые огоньки Сутоя, Ефросинья кивнула своему провожатому и сказала, что тут уж сама добежит. Поежившись в своем тулупе, деде припустил назад к теплушке. На этот раз они с Полканом быстро добрались, и Платон подивился – хОдок он еще, несмотря на возраст.
Стряхнув в сенях снег, быстро прошел в избу – оставшиеся снежинки на валенках и тулупе тут же растаяли от тепла, образовав на поверхности блестящие бусины влаги. В сенях Полкан начал скрестись в дверь.
– На двор тебе надо что ли, бедолага? – заворчал Платон, выпуская пса и снова ушел в дом.
А через несколько минут услышал, как заливисто лает собака на улице.
– Кто еще? Кого Господь дал? – глянул в затянутое дымкой окошко... Никого... Неужель волков где-то чует или шатуна?
Надев жилетку стеганную, вышел на улицу прямо в домашних валенках.
– Ты чего зверствуешь, ирод?
Полкан запрыгал на месте, забегал, потом, задрав хвост трубой, унесся куда-то в лесную темень.
– Полкан! Полкаша! Ты куда убежал-то?! – покликал дед – эх, погубит сам себя, дурачок! Никак, и впрямь волки?!
Но скоро собака вернулась назад, пронзительно лая. Потом пес снова побежал в сторону леса, остановился там, глядя на деда Платона, словно звал куда-то. Крякнув с досады, он пошел в избу, оделся, как следует, снова соорудил факел, взял старое ружьишко, надел снегоступы – вдруг с тропы придется отступать – и кинулся за собакой.
– Полкаша, задохнусь ить я, погоди! – попросил пса. Тот словно понял и, поскуливая, остановился.
И вдруг у деда Платона будто мороз пробежал по коже, прямо под теплым тулупом и многочисленной одеждой – услышал он где-то невдалеке, словно пищит кто-то...
Кинулся за собакой, как и предполагал – свернули они с наста куда-то в лес, вот где снегоступы пригодились... Освещая себе путь, бежал старик, пока не остановился Полкан около раскидистого кедра, корни которого были засыпаны снегом. И на том снегу темнело что-то небольшое, свернувшееся в клубок...
Часть 2
Дед Платон будто остолбенел – никак не мог взять в толк, кто это схоронился под разлапистыми ветвями кедра, щедро осыпанными блестящим снегом. Сощурил подслеповатые глаза, посетовал, что зрение раньше, как у орла было, а теперь вот плохо видят глаза его, ступая осторожно, прошел к темневшему клубку и со страхом понял вдруг, что под кедром хоронится живой человек, в руках у которого... не то щенок, не то котенок... Батюшки, да это же дитя! Похолодело все в сердце у старого Платона – как же так, как мать (а это несомненно, мать) оказалась здесь, в лесу, одна, да по такой темноте?!
– Эй! – позвал он тихо, прикоснувшись к плечу женщины – эй!
Но она, казалось, совсем уже засыпала, и Платон испугался, что незнакомка может умереть. Со всех ног кинулся к тропинке, а оттуда к своей теплушке.
– Полкаша! Полкан! – позвал собаку – грей ее, а то ить замерзнет совсем, грей!
Собака словно поняла его – лег Полкан на женщину сверху, накрыв ее ноги своим телом, толку, конечно, от такого легконого, да не слишком упитанного пса немного, но все же...
Дед же Платон, боясь опоздать, летел к теплушке, совсем забыв про возраст, про больные ноги, про спину, которая гудела по ночам. Освещал себе путь факелом и молился только об одном – чтобы за это время волки не пришли, почуяв жертву. Полкану тогда не совладать с ними...
В сенях отыскал дед Платон волокуши, кинулся назад, ему казалось, что прошла целая вечность, как он оставил свою собаку с незнакомкой. Нашел их по дитячему писку – ребенок стал вопить настойчивее, потому Платон быстро сообразил, где они и даже блуждать не пришлось.
Оставив волокуши, сказал Полкану:
– Ну-ка, Полкаша, отходи...
И склонившись над женщиной, постарался взять ее на руки. Но руки не слушались, тоже зашлись от холода, поэтому он еле – еле забрал у нее из сложенных рук ребенка, – она крепко прижимала его к себе – расстегнул тулуп и засунул малыша, как котенка, за пазуху. Почувствовав человеческое тепло, малыш еще немного поревел, а потом затих. Ему кое-как удалось доволочь женщину до волокуш, и скоро он уже бежал в обратный путь, тягая их за собой за веревку.
Полкан бежал впереди, словно подбадривая своего хозяина, иногда взлаивал коротко, мол, не боись, немного осталось! Когда добрались до избушки, дед Платон вытер жгучий пот, заливающий потоками глаза, остановился и посмотрел на маленький комок на волокушах – теперь надо занести женщину в дом, да и ребенок... крошка совсем, может и не пережить мороза. Сначала он положил на единственную кровать малышку, а когда с большим трудом удалось поднять тщедушную на вид женщину и занести ее домой, ему показалось, что он растерял остатки всех своих сил.
Присел на сундук у дверей – отдышаться, потом подошел к незнакомке, бережно уложил ее ноги на кровать и при свете лампы вгляделся в лицо. Молодая еще совсем, миниатюрная, хрупкая, маленькая, почти ребенок. Лицо худое, а потому уже проглядывают четко очерченные скулы, видно, что красивая женщина – брови густые, вразлет, темные длинные волосы, маленький пухлый рот. Стал торопливо раздевать ее, откинув толстое одеяло в сторону. Снял теплую шаль, платок, тужурку на меху, ботинки, которые показались ему совсем тонкими, неподходящими для местных морозов, стыдясь, ощупал ее рубашку – нет, вроде сухая. Накрыл женщину одеялом и занялся ребенком.
Давно он не держал в руках детского тельца, а потому непослушные пальцы совсем не слушались, он боялся навредить крохе и все делал медленно. Ребенок за это время ни разу не проснулся, только чмокал и хныкал иногда. Самая нижняя пеленка, в которую был завернут малыш, была сухая, и дед неловко запеленал обратно, убедившись в том, что в руках у него девочка. Не зная, куда приспособить ребенка, он отыскал в сенях ящик, накидал туда теплых вещей из сундука и поставил ящик на пол, побоявшись, что если поставит на скамью, малышка, ворочаясь, может выпасть из него.
Сам он решил лечь на сундук, но не спалось – прислушивался к хриплому, неровному дыханию незнакомки, к всхлипыванию малышки и думал о том, что вот так нечаянно нарушен теперь его покой, а ведь не умеет он, оказывается, совсем не умеет заботиться о других. Бобыль, и есть бобыль – живет вдали от всего сущего, не от мира сего, как правильно про него в деревне говорят, и теперь вот это новое, что вошло в его жизнь, пугает его и не дает покоя.
Несколько раз незнакомка стонала, дед Платон вскакивал со своего неудобного лежбища, подходил к ней и трогал лоб, убеждаясь, что он горячий и покрыт бисеринками пота, мочил тряпицу холодной водой из ковша, прикладывал ко лбу, но она высыхала почти сразу и быстро.
– Ничего, касатушка, ничего! Поправишься!
Один раз женщина открыла глаза, прошептав: «Пить!», увидела его в свете лампы и закричала испуганно, тут же, вслед за ней, заплакала малышка, и дед Платон и не знал, кого успокаивать – то ли незнакомку, то ли ее дочь.
Пить он дал женщине теплой воды, а сам в это время, растопив самовар, нагрел воды и заварил травяной настой, коим его мать когда-то ребенком потчевала, если он заболевал – с тех пор он, запомнив, из чего тот настой делался, искал травы весной и готовил их впрок, чтобы на зиму, если заболеешь, было чем лечиться. Вот, пригодились дедовы заготовки...
Женщина сначала пить отказывалась в бреду, и он потихоньку внушал ей, что нужно, а то она совсем разболеется. Выпив целую железную кружку отвара, незнакомка уснула, провалившись глубоко в сон. Измученный дед Платон тоже заснул, почти под утро, и проснулся тогда, когда услышал, как скребет в дверь Полкан – просился пес на улицу. Встал на непослушных ногах, открыл дверь, выпустив собаку, отметил, что солнце только еще лениво появляется из-за верхушек сопок и стал думать, что же делать дальше. Думал недолго, ибо выхода у него другого не было – собрался быстро, перед кроватью, на которой лежала женщина поставил скамейку, на нее – кружку с водой, у дверей пристроил старое ведро на всякий случай, проверил ребенка, неуклюже перепеленав девочку в старый отрез от легкого одеяла, найденный в сундуке, и, заперев дверь тщательнее обычного, со всех ног кинулся вниз, в деревню. Неоткуда было ему ждать помощи, не у кого просить ее, кроме как у Ефросиньи – она одна была ему поддержкой, да и боялся, что не справится сам – все-таки ребенок еще, да и женщина незнакомая, неловко, не умеет он многого, не знает...
Ефросинья была уже на ногах, в доме ее пахло кислой похлебкой, и Платон втянул носом запах. Увидев его, женщина опешила – вчера ведь только простились.
– Ты чего это, Платоша? – спросила испуганно, глядя на заиндевевшие усы и бороду старика – вроде как мы с тобой вчерась только виделися.
– У меня, Фрося, такое произошло, такое! – и замолчал.
– Да чего ж ты молчишь, дурак старый?! – не выдержала Ефросинья, а когда он рассказал ей о своем ночном происшествии, ойкнула и приложила руку к груди – ох, ты ж!
Посидев так с минуту, она вскочила, взяла большой платок и стала складывать в него все, что нужно, потом принялась одеваться, а в карман тулупа бережно сунула стеклянную небольшую бутылку, запечатанную плотной бумажной пробкой.
– В городу платок на спирт обменяла – объяснила она деду – мало ли... Ишь, сгодился!
Когда они добрались по лесу до дедовой теплушки, зимнее солнце уже высоко стояло в небе. Ефросинья все сокрушалась:
– Да откуда ж они в лесу-то взялись? Дед, они, ты не узнал, с Сутоя нашего? Или с соседних Вешек?
– Да вроде не нашенские – отозвался старик – ляд их разберет! Я не разглядывал, спужался, как есть, да и некогда глазеть-то было!
В избе Ефросинья быстро скинула одежду и подошла сначала к ящику с малышкой. Та на удивление спокойно спала, и женщина только пощупала пеленку.
– Какая девочка спокойная! – прошептала она – ишь, спит себе и все! Только бы не захворала – такую малютку не выходим, фелшара теперь днем с огнем не сыскать – один, почитай, на весь район, остальные на фронте уж который год.
Потом подошла к женщине, присела на край кровати, прикоснулась ко лбу.
– Ажно пылает вся! Ладно, давай-ка, дед, нагрей воды теплой, надобно обтереть ее, потом я брусничника заварю, да травок разных. Сейчас попервоначалу спиртом, пропотеет, полегше ей, бедолаге, станет. Не нашенская она, это точно. У нас все бабы, как топором вырублены, а телом, как сдоба сдобная, а эта вон, тоненькая, как тростиночка, да лицо будто у царевны заморской какой.
Она быстро и умело протирала тело незнакомки, переворачивая ее то так, то сяк, нашла в сундуке другую постель, поменяла все, уложила женщину на спину и положила тряпку, смоченную ледяной водой, на лоб. На ноги надела шерстяные дедовы носки, укутала ее, как следует.
– Ну вот, скоро кризис, даст бог, и минует, да на поправку пойдет. А нет, так будем фелшара по району искать.
Весь день они провели, ухаживая то за ребенком, то за его матерью. Ефросинья беспокойно металась от малышки к женщине, гоняла Платона, наварила похлебку с картошкой, кинув туда маленькую горсть овса, найденного в столе. С собой она принесла молока, когда услышала от деда Платона о ребенке. Молоко деревенским выдавали всем понемногу, да ходили они к одному из жителей, он был единственным, кто держал козу, у него можно было купить немного, цену он не ломил, потому ходили и покупали, особенно для детишек.
– Титьку бы тебе мамкину! – сокрушалась Ефросинья, попытавшись попоить малышку с ложечки – да мамка твоя болеет лежит, щас молоко еешное для тебя отравой будет! Так что пей уж, что есть – и она осторожно, по капельке, поила малышку, показывая деду на ее личико – Платон, ты глянь, какие у нее глазки-то огромные! Никогда у ребятишков таких глазок не видывала!
День прошел более-менее сносно, а ночью незнакомка снова стонала и бредила, даже кричала. Ефросинья попеременке с Платоном поили ее теплым морсом и отваром трав, вытирали крупные капли пота со лба и груди, дважды Ефросинья протирала женщину спиртом.
Утром она стала собираться.
– Пойду я, Платон, подвода скоро в райцентр пойдет, лошаденка у их хиленькая, обернусь не скоро, попробую дохтура все ж найти! Не выходим мы ее – вторую ночь в жару мается. Справишься тут без меня?
Спрашивала она так, для проформы, потому что уже точно намеревалась идти – повязала белый платочек, надела тулуп, а сверху – шаль.
– Можа, тебе вторые рукавицы дать? Как бы руки не застыли?
– Не, у меня вона – теплые! Ты лучше сходи покуда за водой – совсем ить не осталось!
Когда Платон вернулся с источника, куда часто ходил за водой, – тот и зимой не замерзал, что было удивительно и потому еще, наверное, дали ему местные название «Горячий» – то увидел, что незнакомка открыла глаза. Большие, голубые, они пронзили душу деда Платона болью.
– Настя! – испуганно прошептала она сухими, потрескавшимися губами.
– Спит твоя касатка, ты не переживай! – Платон присел перед ней на скамью – хочешь чего? Пить, можа?
– Нет! – она вдруг крепко, чего не ожидал Платон, схватила его за руку – дед, послушай меня! Звать меня Травникова Дарья, я бежала из станицы – она назвала станицу – долго добиралась сюда, много где жила, старалась скрыться как можно дальше!
– Касатушка! – испуганно пробормотал Платон – да ты что? Да надобно ли это сейчас говорить-то?!
– Нет, дед, ты послушай, ибо единственный ты, кто спас меня и Настю мою, доченьку! Да только меня-то напрасно, оставил бы в лесу... Помру я, чувствует мое сердце. Так вот, дед, бежала я из родного дома из-за Насти. Немец меня снасильничал, когда они у нас стояли, Фридрих Краусе его имя. Не смогла я дитя убить! Ты, дед, меня понять должен... не могла! Стала в станице у себя изгоем, станичницы, бабы, говаривали, что я должна была немецкого выродка в утробе задавить – женщина закашлялась – а я не смогла... Не брали они в расчет, что Настя – дочка насильника, не от утех любовных я ею затяжелела... И когда одна за другой вдруг похоронки пошли в станицу, бабы совсем ополоумели – хотели самосуд надо мной и дочерью учинить, мол, или прибьем тебя, или нашим сдадим, сволочью вражеской называли. Вот и пришлось мне бежать... Долго я сюда добиралась, много где жила...
– Касатка – осторожно спросил дед – а ты как жа в лесу-то очутилась?
– Мы по тракту шли, я и остальные беженцы, – продолжила Дарья – я отстала от всех остальных, устала потому что. Смотрю – дым над сопками, подумала, что в той стороне деревня, решила путь через лес сократить, и пошла по тропе по насту. Сумерки уже надвигались, а деревни все нет и нет, заплутала я, а как стемнело и вовсе тропу потеряла. Потом только помню, что присела у кедра отдохнуть...
– Ладно, ладно – засуетился дед Платон – щас я тебя похлебкой накормлю! А потом отдыхай!
– Дед – она снова сжала его руку – спасибо тебе за спасение! Только об одном прошу – коли выживет моя Наська – расскажите ей про мамку, хоть немного! И вот – она содрала с шеи какой-то камень на шнурке – это Настеньке передай, как вырастет...
– Да ты что, Дарьюшка! – расстроился Платон – да ты... сама ей все и расскажешь, коли захочешь!
К вечеру, когда Ефросинья вернулась в теплушку, одна, без доктора, Дарья уже не дышала.
Продолжение на канале в Дзен
Свидетельство о публикации №225102900329