Ранние записки Савелия Иванова
Было это, помнится, летом, когда барин наш, Григорий Порфирьевич, задумал одно дельце. Вроде и не великое, да хлопотное. Нужно ему было получить разрешение на аренду городской земли под склад дров. Земля казённая, бумага нужна, а без бумаги и шагу не ступишь.
Посидел барин за чаем, повздыхал, покашлял и говорит мне:
— Савелий, сходи, голубчик, к господину Шапиро. Он человек при управе известный, и от него многое зависит. Отдай ему вот бумажку, да намекни… что мы люди понимающие.
Я взял пакет, поклонился и пошёл. Служба есть служба. Не рассуждать, а исполнять.
Кабинет у господина Шапиро находился в присутственном доме, новом, с колоннами, где все пахло сургучом, чернилами и людским ожиданием. У дверей толпились просители, купцы, мещане, даже один священник стоял, с бумагой в руках, потный и растерянный.
Сам господин Шапиро, говорят, происходил из Варшавы, а к нам переведён «по особому доверию». Носил фрак английский, жилет бархатный, говорил с прибавкой: «так сказать», «в смысле того». Голос мягкий, улыбка добродушная, но глаза такие, будто сквозь человека глядят. Сразу видят, сколько тот может заплатить.
Когда я вошёл, он сидел за столом, пером покачивал, и сказал, не глядя:
— Ну, кто вы будете и что, так сказать, принесли?
— От Григория Порфирьевича Щелкунова, ваше благородие, — кланяюсь, — с покорнейшей просьбой по поводу земли под склад.
Тут он оживился, посмотрел поверх очков.
— Ах, Щелкунов! Слыхал, слыхал… хороший дом, солидный. А дело, стало быть, хозяйственное? Ну, это возможно… Но вы же понимаете, возможное делается постепенно, как брожение в бочке.
Я стою, молчу. А он дальше, понижая голос:
— Есть у нас порядок, как говорится, «в установленном духе». Без смазки и колёса не крутятся. Вы меня понимаете?
Понимаю-то я понимаю, только слова говорить не имею права. Тогда он хитро так смотрит.
— Передайте вашему господину, что дело рассмотрю с усердием. Но если он желает ускорить процесс, можно, так сказать, внести благодарность. Не мне, конечно, а учреждению… через меня.
Пока он это говорил, дверь приоткрылась, и вошёл другой проситель, купец с пузом, в золотых часах.
Шапиро сразу переменился.
— Ах, Василий Яковлевич! Да вы ли это! Как поживаете? Как ваши бочки?
Тот протянул толстый конверт, будто случайно, и говорит:
— Так, пустячок.
Шапиро засмеялся.
— Мы, стало быть, поняли друг друга без слов! В смысле полного взаимного уважения!
Купец поклонился и вышел.
А господин чиновник снова ко мне повернулся, уже холодно, официально:
— Ну что же, передайте вашему патрону, что вопрос решаемый. Как говорится, «всё течёт, всё оформляется».
Я кивнул, поклонился и вышел.
На улице духота, пыль, и народ по-прежнему толпится у дверей. У кого слёзы, у кого ругань, у кого надежда. Каждый с бумагой, каждый верит, что правда восторжествует. А я гляжу на это и думаю: нет, правда у нас, не на бумаге, а в кошельке.
Вернулся я домой, доложил барину.
Тот помолчал, потом спросил:
— И что, Савелий, как он?
— Да как… обходительный, мягкий, но намёк ясен. Без «взноса» не пойдёт.
Барин вздохнул, пошёл к шкафу, достал конверт.
— Ну что ж, — говорит, — государство требует подати, чиновник, уважения. Отнеси.
На другой день я опять к Шапиро. Он, как увидел конверт, просиял, даже встав навстречу.
— Ах, вот теперь у нас, так сказать, деловое настроение! Прекрасно, великолепно! Всё устроим, в смысле полного содействия.
Через три дня пришла бумага, разрешение подписано, печать красная, всё чинно. Барин доволен, я тоже рад, что поручение исполнено.
Но всё ж, глядя на тот лист с сургучом, я подумал:
«Как просто у нас правда в формуляр обернулась. Хоть бы раз кто подписал что-нибудь просто так, по совести».
Прошло немного времени, и господина Шапиро повысили, перевели в губернское правление. Говорили: «человек деловой, понимающий нужды».
А у нас на его место прислали другого, молодого, резвого, но, как сказал приказчик, «по той же статье».
Вот тогда я и понял окончательно:
Коррупция, она как ржавчина. Её скоблишь, а она вновь вылезает.
Сменился чиновник, не изменился порядок.
Видно, такая у нас смазка на колёсах империи: если не подмажешь, то и не поедешь.
А Шапиро, говорят, ныне в Петербурге, при министерстве.
Наверное, опять сидит за столом, крутит перо и говорит своим мягким голосом:
— В смысле того, господа, всё возможно… но постепенно.
Про француза.
Было это, господа, в жаркий июльский день, когда воздух висит, словно кисель, и всё кругом томится от зноя. Даже собаки лежат под лавками и не лают. Мы сидели тогда за обедом. Барин Григорий Порфирьевич в халате, барыня, как водится, с недовольным видом. Суп ей был «пересолен», хотя, по правде сказать, недосолен; Павлуша молча ковырял рыбу, скучал. А я стоял у стены, подавал кушанья да слушал их разговоры о том, что, мол, в городе нашем скука смертная. Ни бала, ни приезжих, ни событий.
Тут я и осмелился вставить слово:
— Извиняюсь, барин, а событие-то сегодня было! —
— Какое ещё событие, Савелий? — прищурился Григорий Порфирьевич. — Неужто пожар?
— Нет, ваше благородие, — отвечаю я, — не пожар, а, можно сказать, зрелище необыкновенное! Француз у нас на базарной площади сватался к первой красавице, да опозорился так, что весь город теперь хохочет.
Барыня подалась вперёд.
— Француз? У нас? Ах, расскажи скорее, Савелий!
Приехал он, значит, на базар, господин из самой Франции. Художник и философ, как сам себя именовал, господин Фернан де Люри. Щёголь редкостный. В сюртуке, что на солнце блестит, как чернослив в сахаре. Тараканьи усики кверху, а в глазах важность такая, будто он не на землю ступает, а на облако. За ним лакей в белых перчатках и зонтом, чтоб солнце, не приведи Господи, не опалило его ученой головы.
Народ, понятно, сбежался со всех сторон. И бабы с яйцами, и мужики с огурцами, и ребятишки босые. Стоят, глазеют, как на чудо заграничное.
А у лавки с материями стояла Марья Тимофеевна Овчинникова, первая красавица нашего уезда. Глаза васильковые, коса до пояса, да осанка такая, что, говорят, даже купцы перед ней шапки снимают. Вот к ней-то француз и направился.
Подошёл, поклонился по-своему, будто пружина в нём, и говорит на русском, что хрустит, как сухарь:
— Мадемуазель, я пришёл сюда, штобы выражать моё восхищенье вашей красотой и вашим… как это… русским шармом!
Народ притих. А Марья Тимофеевна, не моргнув, отвечает, нарочно коверкая слова:
— Ах, месье, и я тоже восхищаюсь вашим шармом, только боюсь, чтоб он не расплавился на нашем солнышке.
Народ прыснул, а француз заморгал и говорит уже громче:
— Я, художник души! Я чувствую прекрасное! Я, мадемуазель, был приглашён в сам Петербург!
А она ему, будто не слышит:
— Что вы говорите? В Питербуг? Ну и славно. А к нам-то зачем пожаловали? Неужто душу покупать изволите? У нас, сударь, на рынке продаются только репа да капуста, а не девичьи чувства.
Француз покраснел, как варёный рак, и зачастил, руками размахивая:
— Вы не понимаете, мадемуазель, я говорю о возвышенном, о вечном! Я хочу запечатлеть ваш облик в своём альбоме!
А Марья Тимофеевна, ему в ответ, спокойно, да с прищуром:
— Благодарствую, сударь. Только я, видите ли, не облик продаю, а молоко коровье. А оно без философии обходится.
Тут народ уже не выдержал. Смех пошёл по всей площади, даже торговцы шапки снимали, чтоб не лопнуть. А француз всё бормочет:
— Варвары! Невежество! В Париже дамы падают в обморок от моих слов, а тут…
И тут из-за лавки вышел Егор Протасов, кузнец из слободы, жених Марьи Тимофеевны. Здоровяк под два аршина, плечи, как у медведя. Он подошёл, вытер руки от гари, глянул на француза сверху вниз и говорит, спокойно так:
— Ты, братец, лучше бы своих дам там, в Париже, в обморок и укладывал. А у нас дамы крепкие, как берёзы.
Француз возмутился.
— Я протестую! Это оскорбление! Я, человек искусства!
А Егор усмехнулся и, чтоб не быть голословным, взял с прилавка подкову, согнул её в кольцо одной рукой. Хрусть! — бросил на землю перед французом.
— Вот тебе, месье, русское искусство, — говорит. — Не на холсте, а в деле.
Народ как заревёт! Бабы хлопают в ладоши, мужики свистят, даже староста крестится от восторга. А француз отшатнулся, глаза закатил и шепчет:
— Мон дьё!.. варвары!..
И упал бы, кабы лакей не подхватил. Потом оба поспешно вскочили в карету и укатили прочь, оставив после себя только пыль и перо от шляпы, что завязло в грязи.
— Вот тебе и философ! — сказал барин, смеясь. — Приехал с душой, а уехал с подковой!
— И поделом, — буркнула барыня, — нечего девиц наших смущать.
А Павлуша, улыбаясь, добавил:
— Видишь, Савелий, какова сила любви и железа! Француз, искусством, а наш, делом.
А я подумал про себя:
«Эх, всё верно. Француз душу рисует, а наш кузнец, кует. Один слова льёт, другой железо. И выходит, что у нас в России не словом, а сердцем живут. Вот потому и не продалась красавица. У неё душа не на продажу».
Про приезд сестрицы из Лондона.
Было это в тёплое лето, когда пыль стояла на просёлке, будто нарочно ждала важного гостя. И вот, дождалась. К барину нашему, Григорию Порфирьевичу Щелкунову, пожаловала двоюродная его сестра, Анна Никитишна, особа учёная, из самой Англии приехавшая, что называется, «из-за моря-окияна».
Пока коляска её катилось по двору, сам барин, в сюртуке, с перстнем, выскочил навстречу, а барыня, вся взволнованная, велела мне наспех начистить самовар и достать варенье малиновое, «английское», то есть прошлогоднее.
Вошла Анна Никитишна, статная, сухощавая, глаза в пенсне, а шляпа на ней такая, что и не понять, то ли шляпа, то ли перевёрнутый горшок. Вся в моде заграничной, даже походка не наша, будто на струнах ходит.
— Ах, братец мой! — говорит, — как же вы тут живёте, в этой, смею сказать, провинциальной простоте! У нас в Лондоне всё иначе! Всё цивилизация!
Барин расплылся, радуется.
— Да ты что говоришь, сестрица? Расскажи, расскажи, как оно у вас там, за морем-то?
Барыня, слушая, вся в восхищении, а я стою в дверях, подаю чай, да ухо востро держу, ведь знать интересно, как же оно там, где королева правит.
Анна Никитишна поставила чашку, помолчала с важностью и начала:
— Видите ли, там, братец, порядок во всём. У них даже бедняки с выражением достоинства! Никто не ропщет, все работают, а ежели кто нищ, то непременно извиняется перед прохожими за беспокойство.
— Вот это воспитание! — ахнула барыня.
— Да, и дороги у них чудо! Ни грязи, ни колдобин! Всё камнем вымощено, всё ровно, будто скатерть. Кареты едут, не трясёт! Полицейский стоит, но не грозит, а только улыбается. И никто, представьте, не бежит к нему с поклоном!
Барин от удивления подался вперёд.
— Так что ж, выходит, без бумажек там обходятся?
— Разумеется! — отвечает сестрица. — У них всё по закону, а не по знакомству. Если бумага нужна, идёшь в учреждение, платишь положенное, и через три дня всё готово!
Тут барин кашлянул неловко, барыня глаза потупила, а я едва не прыснул, вспомнил господина Шапиро, нашего прежнего чиновника.
— А королева, — продолжала Анна Никитишна, — особа мудрая, строгая, но справедливая. Народ её обожает. И главное, королева всегда при деле! Утром приём, днём заседание, вечером благотворительность. И всё сама, без министров, а только с секретарями!
Барин нахмурился.
— А у нас, значит, государь-то не сам?
— Ах, братец! — говорит она, — не в том дело, кто сам, а кто нет. У нас там всё на благо отечества, а у вас всё по чину. У нас министерства служат народу, а не себе.
Я тут не выдержал, тихонько к барыне шепнул:
— Так, может, и нам бы оттуда министра прислать?
Барыня шикнула, а барин строго зыркнул: мол, молчи, дурень, не твоего ума дело.
Анна Никитишна, не замечая, продолжала:
— И ещё, у них все барыни занимаются делом! Кто больницы содержит, кто детей сирот обучает, а кто газету издаёт. Женщины в делах, не редкость, а честь!
Барыня приосанилась.
— Вот, слышишь? Я ведь тоже могла бы, например, школу завести.
— Школу? — нахмурился барин. — А кто будет следить за кухней?
Тут я, грешным делом, не удержался, прыснул в кулак, будто кашляю.
Анна Никитишна взглянула на меня снизу вверх.
— А вы, голубчик, кто будете?
— Слуга барина, Савелий Иванов, — поклонился.
— Вот что, Савелий, — говорит, — у нас в Англии такие, как вы, давно бы уже управляющими сделались! Там ум ценится, а не происхождение!
Барин захлопал глазами, барыня всплеснула руками, а я стою, не зная, радоваться ли.
После чаю барыня повела сестрицу мужа по дому показывать штофы, диваны, канделябры, а та всё фыркает.
— Ах, да у вас всё французское! А где же отечественное производство?
Барин, чтоб не осрамиться, сказал:
— Мы за Отечество сердцем радеем, а не мебелью!
А вечером, когда гости разошлись, барин долго ходил по гостиной и наконец говорит мне, задумчиво:
— Слыхал, Савелий, как она про Англию-то рассказывала? Что там всё честно, всё по совести?
— Слыхал, ваше благородие.
— А как думаешь, и вправду ли так?
— Да кто их знает, этих англичан… Может, у них взятка просто по-другому зовётся.
Барин улыбнулся криво:
— А ведь, пожалуй, ты и прав. Только там, видно, смазка дорогая, вот и не каждому доступна.
А наутро Анна Никитишна уехала дальше, в Петербург, «в круг образованных людей». Мы с барином стояли на крыльце, глядели вслед её экипажу.
— Что скажешь, Савелий? — спросил он.
— Скажу, ваше благородие, — отвечаю, — у них, может, и королева справедливая, да у нас без царя-батюшки всё одно пропадём.
Барин перекрестился, вздохнул.
— Может, и пропадём, Савелий… но уж как-то по-нашему, по-родному.
А я, глядя на дорогу, подумал:
Странное дело. Чем дальше люди ездят, тем больше находят недостатков дома. И ни один не возвращается с желанием что-нибудь исправить.
Гадалка с хрустальным шаром.
Было это в последние дни августа, когда воздух уже не летний, но ещё не осенний, и пауки тянут свои нити над тропинками, словно мосты между временем прошедшим и грядущим.
Солнце клонилось на убыль, а в городке нашем, как водится, всё шло своим порядком. Купцы спорили на торгу, городничий составлял отчёт, а барыня изволила скучать по гостям.
И вот под вечер, словно в воду брошенный камешек, разошлась по улицам весть. Из самой Могилёвской губернии приехала гадалка, с волшебным шаром! Гадает не по руке, а по свету, что внутри шара горит!
Слух этот быстро дошёл и до барского дома. Барыня, хоть и человек рассудительный, перекрестилась и сказала:
— Всякое ныне в мире бывает, Григорий Порфирьевич. То немцы паром по реке ходят, то французы гром в стеклянной банке ловят. Может, и в шаре ихнем есть польза.
А Павлуша, сын ихний, мальчик лет девятнадцати, любопытный, ленивый, но с воображением, тут же вспыхнул.
— Батюшка, позвольте, я с Непейпиво схожу! Узнаем, что нас ждёт. Барские титулы или пыль от проезжих колесниц!
Барин усмехнулся.
— Ступайте, коли охота. Только глядите, не попадитесь в ловушку мошенницы.
А я подумал про себя:
«Вот и на мою старость чудеса пошли. Раньше в церкви свечи ставили, ныне, в шары глядят».
И всё же пошёл за господским сыном, для порядка, да и любопытно стало, что за диво такое.
Гадалка расположилась в трактире у пристани, где прежде квартировал акцизный чиновник. Комнатка полутёмная, пахнет травами и свечным воском. На столе белая ткань, на ткани, шар, чистый, как лёд весенний, только внутри будто дым серебряный клубится, да светится что-то невнятно, будто там чьё-то дыхание живёт.
Сама гадалка, женщина высокая, в чёрном, лицо тонкое, глаза блестят, как две капли чёрнил на бумаге. Голос у неё негромкий, но в нём есть сила.
Павлуша с Непейпиво первыми вошли. Они, хоть и хорохорились, но по лицам видно, жутковато.
— Садитесь, господа, — сказала гадалка. — Спрошу у шара, что вам уготовано.
— Спроси, — проговорил Павлуша, пытаясь казаться взрослым, — стану ли я великим человеком? Может, в Петербург пробьюсь?
Она улыбнулась едва заметно.
— Вижу, молодой орёл мечтает о небе. Но крылья ему обрежет скука.
— Какая скука? — не понял Павлуша.
— Та, что в сердце рождается, когда всё получено, а смысла нет.
Непейпиво прыснул со смеху.
— Экое пророчество! Лучше бы сказала, женится ли он на барышне с приданым!
— Женится, — ответила она спокойно, — только не из любви, а из привычки. И будет пить чай, а вкус забудет.
Я стоял в углу, слушал, и думал: верно ведь говорит.
Потом Павлуша, посмеиваясь, указал на меня:
— А вот наш Савелий Иванов, старик смирный, всё видит, да помалкивает. Пусть узнает, когда помрёт!
Я поклонился и ответил:
— Помру, когда положено. Мне б не про себя знать, а про Русь-матушку. Что с ней будет через сто, да ещё пятьдесят лет?
Гадалка взглянула пристально. Шар её вспыхнул, засеребрился, будто в нём закипела туча. Она долго молчала, потом заговорила медленно, будто каждое слово вынимала из глубины:
— Вижу землю, старик, богатую, широкую, но не радостную. Хлеб есть, а вкус его горек. Народ сыт, но голоден душой. Не только кнутом правят, а зеркалами.
— Какими ещё зеркалами? — спросил я.
— В каждом доме будет стекло, где каждый увидит не жизнь, а отражение её. Люди станут глядеть в то стекло, как в икону, и слушать голос, что не из сердца, а из проволоки. Оковы их будут невидимы, не из железа, а из света сотканы. Рабство новое придёт. Не телесное, а душевное. И будут сами цепи свои любить.
Павлуша прыснул было, но стих. Глаза у гадалки горели, как пламя в лампаде.
— А войны? — спросил я тихо.
— Войны будут, но иные. Без пушек, без сабель. Люди станут биться не за землю, а за мысли. Кто сильнее в слове, тот и победит.
— И что же, — говорю, — погибнет ли Россия?
— Нет, — ответила она, — не погибнет. Только станет иной, неузнаваемой. Не мать, а мачеха себе станет, холодная, но живая. И в сердце её будет петь не колокольный звон, а шорох числа.
— Числа? — переспросил я.
— Да. Всё у них станет числом. И честь, и совесть, и любовь. Будут измерять дружбу, продавать улыбку, взвешивать веру.
Тут у меня сердце екнуло.
— А люди хоть останутся людьми?
— Останутся. Только забудут, как это, верить. Станут умны, но несчастны.
Она провела рукой над шаром. Свет погас, словно свечу задуло. Помолчала и сказала напоследок:
— Не бойся, старик. Россия, как река. Её можно перегородить, но нельзя осушить. Пока есть хоть один, кто помнит корни, она жива.
Вышли мы вон. Павлуша шёл задумчивый, а Непейпиво всё ерничал:
— Вот тебе и пророчица! Рабство без цепей, числа вместо любви! Ха! Уж лучше я к мельничихе схожу, там всё понятнее.
Павлуша не ответил. Только потом, уже у ворот, сказал тихо:
— А ведь, Савелий, если правду она сказала, то жить там страшно.
— Страшно, — говорю, — да.
Ночью я долго не спал. Ветер бил в ставни, и казалось, будто кто-то шепчет издалека:
«Оковы из света… Рабство добровольное…»
И записал я тогда в тетрадь:
«Страшнее не те цепи, что на руках, а те, что в сердце. Коли человек сам себе хозяин, он свободен. А коли стекло и проволока ему волю диктуют, будь он хоть барин, хоть крестьянин, всё едино, раб».
С той поры я, глядя на огонь в лампе, часто думаю:
а вдруг и правда, свет может пленить сильнее, чем тьма?
Похороны Прасковьи Фоминичны.
Случилось это в начале ноября, как только первый снег притрусил землю, да не лёг ещё прочно, а только припорошил всё вокруг, словно мукой белой посыпал. У нас в городе говорят: «Первый снег, к первому покойнику». И будто в подтверждение, к вечеру того же дня узнали, отошла в вечность Прасковья Фоминична, вдова отставного дьячка, женщина древняя, что помнила ещё царя Павла Петровича и при случае любила рассказывать, как видела своими глазами, как в их уезде по тракту ехала карета императрицы Екатерины Алексеевны. Говорила, будто у той в лице «величие и милость пополам».
Бабка была редкой живучести, все болезни пережила, всех соседей похоронила, и сама, можно сказать, дожила до совершенной ветхости. Говорили, что ей девяносто с гаком. Умерла тихо, за своим молитвенником, никого не побеспокоив.
Когда я доложил об этом барину Григорию Порфирьевичу, он только бровью повёл.
— Эге, старуха-то дожила до славного срока. Ну, иди, Савелий, поприсмотри на похоронах. Мы с Пелагеей Ивановной не пойдём. Холодно нынче, да и приличия не требуют. Но от дома подай свечу и полотенце на гроб. Пусть люди видят, что мы по соседству не безучастны.
Павлуша, сын барина, тоже вставил своё слово:
— А что, Савелий, коли бабка при дворах была, может, в молодости с самим Кутузовым знакома? Ты, — говорит, — погляди, кто придёт. Может, и старые времена увидишь живьём.
Я поклонился и отправился.
Хоронить Прасковью Фоминичну собирались всем кварталом. Дом её стоял у самого оврага, с покосившейся банькой и калиткой, что от ветра сама собой открывалась и хлопала, будто кого-то звать хотела.
У покойницы не осталось никого, кроме племянницы, тёткиной дочки, Аграфены, бабы непутёвой и ленивой. Та, как услышала о смерти, прибежала, запричитала громогласно:
— Ах ты, матушка моя, свет ты мой угасший! Куда ж ты меня сиротинушку покинула, где ж я теперь приют найду?
И так горестно, что даже соседки растрогались. Только вот, как дело дошло до уборки тела и готовки к отпеванию, Аграфена вдруг вспомнила, что у неё «ревматизм в спине», и удалилась за печку, откуда потом лишь командовала:
— Смотрите, чтоб свеча не капала! И простыню не скомкайте, новая!
Я стоял у дверей, наблюдал. Народ шёл густо. Кто с крестом, кто с полотенцем, кто просто из любопытства. Бабы шепчутся, деды покашливают. Старуха, как известно, всем когда-то помогала. Кому травой лечила, кому порчу снимала, кому просто слово доброе говорила. Её и уважали, и побаивались.
Отпевание назначили на полдень. Приехал батюшка Иларион, что всегда говорил, будто «смерть, врата покаяния», и с ним дьячок, долговязый, с носом, как у журавля. Службу повели исправно, хор от девиц соседских, жалостный, протяжный.
Я стоял у дверей, свечу держал, а сам думал:
«Вот ведь человек, всю жизнь копошился, а теперь лежит тихо, словно никогда и не жил. И кто вспомнит через год?»
После отпевания понесли гроб на кладбище. Мороз прихватил, ветер завывал, а люди шли медленно, кто перекрестится, кто шепчет молитву, а кто просто идёт ради порядка.
На кладбище у нас старые могилы, кресты покосившиеся, заборы проржавели. Могильщик, старик с седой бородой, в тулупе, лопатой копал тяжко, ворчал:
— Земля, братцы, мерзлая, покойнице не терпится, а мне хоть руки отбей.
Аграфена стояла в стороне, всё причитала, но так чинно, будто боялась запачкать полушалок.
Когда гроб спустили, дьячок заорал во всю глотку:
— Вечная память!
А народ подхватил. Гулко, с эхом по полю.
И тут случилось то, что долго потом вспоминали. Вдруг откуда ни возьмись налетела собака. Старая, облезлая, и завыла прямо у ямы. Народ перекрестился.
— Душа покойницы, гляди-ка! — шепчет одна.
А другая ей:
— Да не душа, а Палашка дворовая, старухина! Она и жива-то только за хозяйкой держалась.
А собака не унимается, воет, будто человеческим голосом. Батюшка перекрестился и сказал тихо:
— Всякая тварь Божия, и у каждой своя печаль.
После того как яму засыпали, народ пошёл к дому. А там уж готово. Самовар кипит, блины на блюдах, постный квас и селёдка. Аграфена, позабыв про ревматизм, бегает, гостей усаживает.
— Ешьте, добрые люди, покойница всех любила, всех угощала, и ныне, думаю, не в обиде будет, — причитает она, сама, между тем, первую ложку каши заглатывая.
Я сел в уголке, ближе к печи. Народ шумел, вспоминал старуху. Одна говорит:
— Прасковья-то при Павле жила, рассказывала, как солдатские жёны по три дня хлеба не видели.
Другая добавляет:
— А при Александре-то, говорит, мир был, как в раю.
А третья возразила:
— Да что ей помнить! Всё старьё путают.
Тут один мужичок, что в казённых лавках служит, вдруг с важностью сказал:
— Вот видите, господа, человек жил при пяти царях, и всё одно, бедность, мороз и налоги. Стало быть, государь меняется, а судьба наша вечна.
Народ засмеялся. Даже батюшка Иларион хмыкнул, хотя виду не подал.
А я подумал:
«Мудрёное дело жизнь. Сколько раз меняется власть, а похороны всё те же. Плач, блины да разговоры про старину».
Когда гости стали расходиться, Аграфена подсела ко мне.
— Савелий Иванович, а верно ли говорят, что барыня наша свечу дала?
— Дала, — говорю, — и полотенце к гробу.
— Эх, — говорит, — добрые люди. Надо бы им за то низкий поклон.
И поклонилась мне вместо барина.
Домой я вернулся под вечер. Снегу навалило больше, воздух тихий, звёзды яркие. Захожу, докладываю барину:
— Всё чинно прошло, Григорий Порфирьевич. Похоронили с благолепием, народ доволен.
Барин, сидя у камина, в халате, с трубкой, кивнул.
— Ну и ладно. Умерла, Бог с ней. Мало ли их умирает?
Барыня же, Пелагея Ивановна, перекрестилась и сказала:
— Дай, Господи, мне так же тихо отойти, не взывая никого.
А Павлуша, зевая, сказал:
— Всё это старомодно. В Париже, говорят, покойников уж и не носят пешком, а возят в лакированных катафалках. У нас всё по-деревенски.
Барин хмыкнул.
— До Парижа нам далеко, Павлуша. Тут бы хоть кладбище от забора починить.
Я стоял в сторонке, слушал их разговор, а в голове всё звенело то самое «вечная память». И виделось мне, как та старуха лежит под снегом, а над ней собака воет.
Потом я долго не мог заснуть. Всё думал о старухе. Столько царей, говорю себе, видела, а что осталось? Один холмик под снегом и собачий след.
А ведь, может, и мы все так же уйдём, с блинами, квасом и речами. И через день о нас забудут, только Савелий какой-нибудь припомнит в своих записях.
Вот и выходит, что не зря сказал тот мужичок в лавке:
— Государь меняется, а судьба, вечна.
Так прошли похороны Прасковьи Фоминичны. А наутро, когда я вышел во двор, увидел, что снег лёг ровно, следов не осталось, и солнце светило будто нарочно, тихо, смирно, по-стариковски добро.
Я перекрестился и сказал сам себе:
— Вечная память, бабка. И дай Бог всем нам такой тишины на прощанье.
Американцы на базаре.
Дело было летом, году, кажись, пятьдесят шестом, в то самое время, когда у нас на реке открыли новый пристаньный спуск, и народ толпами ходил смотреть, как по воде плывут суда, не парусные, а диковинные, с колёсами по бокам.
Одним словом, пароход. Народ называл его «огненным челном». Гудит, дым из трубы валит, колёса хлещут воду, будто мельничные лопасти, а внутри, люди, музыка, и даже, говорят, самовар стоит на столе, кипит от пара.
В тот день барин Григорий Порфирьевич велел мне с утра пораньше сходить на базар, купить к обеду свежей рыбы. Щуки, судака, и, если повезёт, осетринки.
— Гляди, Савелий, — сказал он, — чтоб рыба не с душком, а то Пелагея Ивановна потом мне выговор устроит.
Павлуша, сын его, зевал на диване и, усмехаясь, добавил:
— А по дороге взгляни на этот пароход.
Я поклонился, сунул кошелёк за пазуху и отправился.
Базар у нас стоит на берегу, внизу, где всегда шум и гомон. Рыбные ряды, самые бойкие. Вёдра с ершами, лотки с карасями, лещи на верёвках висят, щуки с раскрытыми пастями, будто ругаются. От них пар идёт, запах крепкий, но мне привычный.
Вот я торгуюсь с бабой Феклой, когда вдруг народ затоптался, засуетился. Слышу, кричат:
— Идут! Идут заморские!
Оглядываюсь, и впрямь, по базару идёт пара диковинных людей. Муж, высокий, в широкополой шляпе, в сюртуке цвета морской волны, ботинки блестят, борода клинышком. Жена, тоненькая, светловолосая, в платье голубом, с кружевами. На голове, шляпка, как грибочек. Обоих солнце обожгло, лица румяные, глаза ясные.
Он идёт важно, держит зонтик, а в руке у него, книжечка, куда он что-то записывает. А она вокруг смотрит, ахает, улыбается и тычет пальцем то в самовар, то в связку сушёных окуней, будто всё ей впервые.
Торговки глядят на них, рты разинули. Кто крестится, кто шепчет:
— Немцы, небось!
— Да не, англичане!
— А может, турки?
Американец между тем остановился у Феклы и сказал с ударением, будто слова из-под камня выталкивал:
— Ры-ба… хо-роша… да?
Фекла опешила, глазами моргает, потом крестится.
— Господи, чего он говорит? Кто его понимает?
Я подошёл ближе, говорю:
— Здравствуй, господин хороший! Рыба свежая, только с утра поймана.
Он повернулся ко мне, обрадовался, заулыбался.
— О! Русский! Вы говорить мой язык, да? Я… Немножко русский. Папа мой, Иван, уехал в Америка, а я, Джон.
И, гордо, будто объявление делает, ткнул себя в грудь:
— Джон Ивансон!
Бабы прыснули. Одна говорит:
— Вот те раз, Ивансон! Наш человек, а видишь, как загнулся!
А жена его, улыбаясь, добавила по-своему, тонко:
— Май хазбенд лав рашша! Вэри, вэри лав!
Народ засмеялся, кто-то крикнул:
— Да и мы тебя, матушка, тоже не обидим!
А Джон между тем рассматривает щуку. Пощупал, понюхал, говорит:
— Гуд! Вери гуд! Сколько стоить?
Фекла с перепугу вытаращила глаза.
— Господи! Чего он хочет?
Я перевёл:
— Спрашивает, сколько стоит.
Фекла приосанилась, подумала, и отвечает:
— Ежели по-нашему, рубль двадцать. А по-ихнему, я не знаю!
Джон полез в карман, достал монету. Блестит, но не наша, с орлом каким-то, не двуглавым, а простым, растопырившим крылья.
— Это, — говорит, — доллар.
Бабы захлопали руками.
— Ох ты! Смотрите, серебро-то! Настоящее, не фальшак ли?
Фекла взяла монету, подбросила, послушала звон.
— Звенит-то ладно. Да кто его примет? Нам ведь рубли подавай!
Американец удивился, плечами пожал.
— Рубль? Ай хев, но рубль.
Тогда одна бойкая торговка, Прасковья, крикнула:
— А ты, Джон-Ивансон, монету-то оставь, а я тебе сдачу с огурцами дам!
Народ заржал. Джон тоже засмеялся, думает, что шутка дружеская. Жена его улыбнулась, погладила Феклу по плечу и сказала:
— Гуд вумен, гуд вумен!
Фекла потом долго всем рассказывала, что «заморская барыня» её похвалила.
Тем временем Джон достал карандаш, стал записывать что-то в книжку. Я подсмотрел краешком глаза. Пишет аккуратно, по-ихнему, закорючками.
— Это что, — спрашиваю, — заметки?
— Йес, — говорит, — я писать книжка: «Травелз ин Рашша». Русский базар, русский пипл… вери, вери хоспитабл!
И, довольный, обвёл рукой по сторонам, будто всех нас в книгу записывает.
А народ, как понял, что он про них будет писать, ещё пуще оживился. Одна баба наклонилась и говорит мне шёпотом:
— Слышь, Савелий, а ты скажи ему, чтоб про меня тоже написал, мол, баба честная, без обвеса!
Другая добавила:
— А я скажи, чтоб не писал, у меня налоги недоплачены.
Американец ничего не понимает, только кивает, улыбается, всем машет.
Потом подошёл к лавке с глиняной посудой. Там стоял горшечник Прошка, мужик насмешливый. Джон взял крынку, разглядывает, постукивает, говорит:
— Нис! Вери нис!
Прошка не понял, но по звуку догадался, что хвалят, и отвечает:
— Да не низ, а горшок!
— Йес, йес, горшок! — обрадовался Джон. — Ай бай!
— Куда бай? — не понял Прошка. — Сломаешь ведь!
Я объяснил, что хочет купить. Прошка продал, но, чтобы не упустить случая, добавил:
— А скажи там, в своих Америках, чтоб знали: Прохор Иванов, мастер по горшкам!
Джон кивнул серьёзно, записал: «Прохор Ивэнов, мэйк пёт».
Пока они бродили, народ всё больше собирался. Одни смеялись, другие глядели, как на чудо. Мальчишки бежали за ними, кричали:
— Американ! Американ!
А Джон не обижался, улыбался, даже достал из кармана какие-то круглые конфетки, раздал детям. Те сперва боялись, потом попробовали. Сладкие, липкие, как варенье.
Жена его купила у старушки цветок, василёк. Воткнула в шляпку, смеётся, машет всем рукой. Народ оторопел. У нас, если кто цветок на голову воткнёт, так решат, что с ума сошёл. А она, будто ничего, весёлая, нарядная.
К полудню жара усилилась, и американцы ушли обратно к пристани. Народ ещё долго обсуждал.
Одна говорила:
— Вон какие у них манеры. И улыбаются, и денег не жалеют.
Другая —
— Да что с них взять? Дурь заморская, в платьях с голыми руками ходят!
А третья заключила мудро:
— Всё одно: человек и в Америке человек. Только говорит по-другому.
Я же, купив рыбу, пошёл домой, всё размышляя. Вижу, пароход у пристани стоит, дымит, люди машут, музыка играет. Джон с женой стоят на палубе, кланяются, будто актёры. Народ им в ответ машет шапками, кричит:
— Счастливого пути, заморские!
Пароход гуднул, колёса завертелись, и потихоньку поплыл вниз по реке, будто железный лебедь.
Я стоял, пока не скрылся за поворотом, и думал:
«Вот тебе и мир. Одни всю жизнь из Щелкунова двора не выходят, а другие через океан плавают, людей записывают».
Пришёл домой, доложил барину.
— Рыба свежая? — спросил он.
— Свежая, Григорий Порфирьевич. А на базаре, чудо невиданное, американцы были.
— Ну, ну, — усмехнулся барин. — Видно, и до нас дошла цивилизация.
Павлуша сказал с видом знатока:
— Я читал, что у них всё по часам, даже поцелуи!
Барыня ахнула.
— Господи, какие нравы!
А я подумал:
«Может, и по часам у них, а всё равно смеются и рыбку нюхают, как люди».
Так я впервые видел американцев. С тех пор, как услышу где-то гудок пароходный, всегда вспоминаю того Джона Ивансона, высокий, в шляпе, с книжкой, всё пишет, улыбается.
Может, и про меня в своей книжке помянул. Напишет, может быть:
«В России живёт добрый человек, Савелий, любит рыбу и порядок».
А если и не напишет, ну и ладно.
Новый год по-щелкуновски.
Зима в тот год выдалась что ни на есть настоящая. Снегу навалило по колено, мороз трещал так, что у собак на усах иней висел, а воздух звенел, будто стеклянный. Ночи стояли лунные, светлые, и снег под ногами скрипел ровно и чисто, как новая скатерть.
Город наш к Новому году ожил, лавки разукрасили еловыми ветками, на углах продавали горячие орешки в бумажных кульках, а на базаре целыми пирамидами стояли засахаренные яблоки и мёд в банках.
У кого деньги водились, брали к празднику рыбу, поросёнка, изюм, лимоны (те привозили с юга, диковина большая), а кто победнее, довольствовался пшённой кашей и хмельным сбитнем.
Но всё равно радовались, ведь Новый год на носу.
Барин мой, Григорий Порфирьевич, с утра уже суетился.
— Савелий, смотри, чтоб свечи на люстре горели ровно! И самовар к вечеру растопи пораньше. Сегодня гости будут.
Барыня хлопочет на кухне.
— Кулич испечён? Картошка, лук, сельдь и варёная свёкла).
А Павлуша, нарядный, в новом сюртуке, ходит по дому и нюхает духи. Хочет, чтоб от него пахло «по-столичному».
Мне же поручили с утра сбегать на базар за клюквой и свечами. В лавках толкотня, народ веселый. Бабы спорят, чей гусь жирнее, мужики торгуются за вино. Кто-то кричит:
— Берите мёд кашинский! Для праздничного хмеля!
А в углу гармошка играет. Парень, видно, с вечеринки пробует голос.
Я купил всё, что велено, и к обеду уже вернулся. В доме пахло выпечкой, свечным воском и чем-то сладким, вроде корицы.
Барыня приказывает:
— Стол накрывать будем вечером. Барин велел встречать год по петербургскому времени. Значит, поздно.
К вечеру гости стали собираться. Уездный лекарь с женой, учитель гимназии, две барышни из соседнего дома, и даже исправник пожаловал, в сюртуке с медными пуговицами.
Барин принимал всех с видом важным, говорил:
— Год прошедший был не из лёгких, но, надеюсь, грядущий принесёт благо.
На столе, блины, холодец, квашеная капуста, стерлядка, заливное, гусь с яблоками, пирог с грибами. Для барышень, вино мадерное, для мужской компании, ром, а кое-где и «английский пунш» (варили в самоваре с лимоном и корицей).
Гости уселись, загомонили. Павлуша рассказывал, будто бы читал, что «в Париже на Новый год дамы ездят на бал с факелами», на что барыня ахнула:
— С факелами? В бальном платье? Да сгорит же каждая третья!
Барин усмехнулся.
— Это ж французы, Пелагея Ивановна. У них всё напоказ.
Когда часы на комоде пробили одиннадцать, в гостиной стало тише. Барин поднялся и сказал:
— Господа, до нового года остаётся час. Предлагаю выпить за старый, чтоб ушёл без обиды.
Все чокнулись, закусили, разговор пошёл веселей. Учитель гимназии вдруг стал рассказывать, как в древности считали год «от сотворения мира», и что ныне, мол, не 1856, а семь тысяч триста какой-то.
Барыня перекрестилась.
— Господи, и до конца света рукой подать!
А когда стрелки приблизились к полуночи, Григорий Порфирьевич достал с полки серебряный колокольчик, (подарок от тёщи) и сказал:
— Как только пробьёт двенадцать, звеню, и все желают, что кому на сердце.
Пробило. Зазвенел колокольчик. Народ поднялся.
Кричат:
— С новым годом! С новым счастьем!
Обнимаются, целуются, смеются. Павлуша поцеловал барышню Анфису, а потом долго оправдывался, будто «по обычаю».
Барыня всплакнула от умиления, барин сказал:
— Ну, теперь можно и за будущий выпить.
После полуночи пошли танцы. Сначала полонез, чинно, потом мазурка, потом вовсе нечто вроде народного вальса. Кто как умеет.
Я стоял у двери, свечи менял, а сам глядел, как Павлуша кружит Анфису. Каблуки стучат, платье шуршит, смех заливается.
А за окнами снег сыплет, луна светит, мороз щиплет стёкла.
Во дворе ребята запускают фейерверк. Так, по-своему, бересту поджигают, на верёвке крутят, искры летят, крики, визг, собаки лают.
На улице тем временем народ праздновал по-своему. Кто в кабаке, кто на льду катался. На речке зажгли смоляные бочки. Свет, дым, гармошка. Мужики пляшут, девки визжат, снег летит вихрем.
Я, выйдя на минутку во двор, слышал, как далеко за оврагом кто-то кричал:
— С новым годом, народ православный! Пусть козы доятся, а жёны не кусаются!
Все захохотали.
Ближе к утру гости разъехались. Павлуша заснул прямо в кресле, барыня убирала со стола, барин растянулся на диване и тихо храпел.
Я подкинул дров в камин, собрал посуду, и пошёл в людскую.
А на улице, тишина. Только снег, да редкие звёзды, да лошади в упряжке паром дымят.
Прохожу мимо калитки, а там соседские парни с санями, в тулупах, едут на горку. Один заметил меня, кричит:
— Дядь Савелий! Иди с нами! Новый год, чай, не грех прокатиться!
Я махнул рукой.
— Возраст не тот! Пусть молодёжь катится.
Они смеются, погнали коней, бубенцы звенят. И долго ещё слышно было: тинь-динь, тинь-динь, да весёлое уханье.
Утром, едва рассвело, я вышел во двор. Снегу навалило ещё больше, всё белым покрывалом. В воздухе, свежесть и тишина, только петухи перекликаются.
На заборе воробьи греются, у конюшни дымок, а над городом, лёгкий пар от печных труб.
Я глянул на небо и подумал:
«Вот и пришёл новый год. Старый, небось, где-то там позади остался, как гость, что ушёл тихо, не простившись».
Зашёл в дом, барин уже бодрствует, пьёт чай.
— Ну что, Савелий, — говорит, — живы? Новый год встретили?
— Встретили, Григорий Порфирьевич, с благополучием.
— Вот и славно. Пусть таким же будет и весь год, тёплым и не шумным.
А я ему в ответ:
— Главное, барин, чтоб здоровье да мир. Остальное приложится.
Барин кивнул, усмехнулся.
— Философ ты, Савелий. Всё у тебя к простоте сводится.
— Простота, — говорю, — барин, и есть самое трудное.
Он задумался, потом налил мне чаю.
— Ну, за новый год, Савелий.
Я поклонился, отпил глоток и подумал:
«А ведь верно, всё по кругу. Зима, мороз, звон, а люди всё те же. Радуются, пьют, поют. Только годы меняются».
И стало на душе как-то светло, по-зимнему чисто.
Так прошёл у нас тот Новый год, весело, с блинами, с пуншем и с добрым смехом.
А за окном всё падал снег, падал, будто сам Бог землю белым покрывалом к новому началу застилал.
Письмо из Бразилии.
Жизнь моя течёт ровно, как тихая речка подо льдом. День к дню похож, барин требует порядок, барыня суетится, Павлуша вечно скучает. И вдруг, как гром среди ясного неба, случилось нечто неожиданное.
На почте для меня письмецо. Да не простое, а заграничное. Бумага плотная, конверт жёлтоватый, на нём какие-то заморские знаки и печать с пальмой. Почтмейстер сам, вручая, сказал:
— Гляди, Савелий, письмо из самого заморья! Откуда, чёрт его знает, но вроде как «Бразиль».
Я сперва подумал, что шутит. Какая ещё Бразиль? Мы тут из уезда-то редко выходим, а тут вдруг такое. Но, приглядевшись, вижу: и впрямь написано по-нашему:
«От двоюродного брата твоего, Ефима Иванова».
А ведь я считал Ефима давно покойником. Он лет сорок назад ушёл на заработки в Одессу, оттуда, будто бы к морю, и след его простыл.
Я письмо домой принёс, весь в волнении. Барин увидел, говорит:
— Что это у тебя, Савелий? Письмо? От кого ж?
— От старшего брата, Григорий Порфирьевич… из Бразилии.
— Из Бразилии?! — аж очки поправил барин. — Это где ж она, такая?
Барыня, услыхав, тоже подошла, зашептала:
— Господи, Савелий, да ты у нас почти как человек международный!
Я поклонился, говорю:
— Для меня это также неожиданность, сударыня.
Барин приказал:
— Ну-ка, прочти вслух. Интересно послушать, как живут там, где пальмы да обезьяны.
Письмо было длинное, писано неровно, но разборчиво. Я прочитал.
«Братец Савелий!
Пишет тебе Ефим Иванов, которого, быть может, и не помнишь уже.
Слава Богу, жив и здоров. Живу теперь в стране, называемой Бразилия, под самим солнцем, где трава растёт круглый год, а фрукты с веток падают сами. Земля тут красная, как кирпич, а небо всё время голубое, будто вымытое.
Народ разный. Есть чёрные, как черти, есть рыжие, все добродушные.
Хлеб тут не наш, а из маиса, но сытный. Рыба, огромная, по пуду каждая.
Я теперь человек зажиточный, имею лавку, торгую кофеем и сахаром.
Денег, не жалуюсь.
Пишу тебе, брат, чтоб позвать к себе.
Приезжай! Здесь место широкое, работы много, люди трудолюбивых уважают.
Если захочешь, подыщу тебе невесту. У нас тут есть добрые женщины, хоть и смуглые, но сердцем горячие.
Жизнь лёгкая, солнце, море, и никаких податей.
Приезжай, Савелий!
Твой брат Ефим».
Я дочитал, перекрестился.
Барыня вздохнула.
— Вот ведь чудеса-то! Смуглые женщины, солнце, рыба по пуду… неужели и вправду всё так?
Барин в задумчивости постучал трубкой о камин.
— Хм… Бразилия… Слыхал, что это где-то за океаном, ближе к Америке.
Потом строго на меня глянул.
— А ты что ж, Савелий, не собираешься ли туда?
Я опешил.
— Как же я, барин, поеду? Я ж, кроме лошади вашей, ничего не водил. А тут, океан, корабли, акулы.
Барыня оживилась.
— А может, и впрямь поезжай! Вдруг разбогатеешь, вернёшься, дом купишь, жену привезёшь, смуглую…
Павлуша расхохотался.
— Представляю! Савелий Иванов, бразильский богач! В шляпе из пальмовых листьев, с невестой Чёрной!
Я покраснел, но виду не подал.
Барин же вдруг посуровел.
— Всё шутки шутками, а без тебя, Савелий, дом наш пропадёт. Кто чай подаст, кто лошадей присмотрит, кто порядок наведёт?
Я поклонился.
— Не беспокойтесь, Григорий Порфирьевич. Меня с места не сдвинешь.
Однако ночь ту я не спал. Письмо лежало на столе, свеча догорела, а я всё смотрел на те кривые строки.
Думаю:
«Вот ведь судьба… Один брат, по белу свету, другой, в одном дворе всю жизнь. Ему, солнце, море, торговля, а мне, метель, снег и самовар».
В воображении рисуется: море синее, птицы большие, как паруса, пальмы шумят, народ в белом ходит, и я сижу, греюсь под солнцем, кофе пью. Красота!
Но потом думаю:
«А где же тут наша берёза, снег, звон колокольный? Где фырканье лошадей поутру, где барская лестница, что сам скоблю? И кто мне скажет слово по-русски?»
Нет, не то. Душа к тому не привыкнет.
Утром я снова показался барину.
Он сидит за чаем, спрашивает:
— Ну, Савелий, обдумал? Ехать будешь?
— Нет, барин, — отвечаю, — не поеду.
— Почему же? Там ведь, может, счастье ждёт.
— А может, и нет, — говорю. — Уж я к своей бедности привычный. Зато тут я нужен. А там, кто я им? Старик без языка.
Барыня ахнула.
— Вот ты какой верный человек, Савелий! Даже тронуло.
Павлуша смеётся.
— Не верность, матушка, а лень! По морю плавать страшно.
Барин хмыкнул, но на лице у него мелькнула улыбка.
— Что ж, Савелий, скажу тебе, правильно делаешь. Русскому человеку в заморских краях скучно. У нас, может, снег да метель, зато сердце тёплое.
Прошло несколько дней. Я письмо аккуратно сложил, в мешочек положил, под иконы спрятал. Иногда по вечерам достаю, перечитываю. И всякий раз странное чувство, вроде рад за брата, а всё же жалко, далеко он, чужой стал.
Однажды Павлуша спросил:
— А что, Савелий, если б я тебе билет купил, поехал бы?
— Не поехал бы, — отвечаю. — На чужбине я как рыба без воды.
— А если б смуглая невеста там тебя ждала?
— А я, ваше благородие, к нашим бабам привык, куда уж заморских!
Павлуша расхохотался, а барин, откинувшись в кресле, сказал тихо:
— Вот ведь сила привычки… Но, может, именно она и есть корень верности.
А через полгода я получил ещё одну бумагу, от брата снова.
Пишет:
«Ты, Савелий, не бойся, я не сержусь, что не едешь. Если не ты, то хоть письмо пиши, чтоб знал, как живут на Родине.
А я всё равно о тебе молюсь. Только, если будет возможность, пришли мне горсти родной земли. В Бразилии песок жёлтый, а я хочу чернозёму из России».
Я прочитал, и сердце кольнуло.
Взял щепоть земли у крыльца, завязал в тряпицу и отправил. Пусть там, под их солнцем, хоть немного нашей России лежит.
Иногда, глядя на огонь в камине, я думаю:
«Бывает так, что счастье зовёт издалека, машет рукой, а ты стоишь, не идёшь. И вроде жаль, а всё же правильно. Потому что корень, он не растёт на чужой земле».
И всякий раз, когда метель за окном завоет, мне кажется, будто и брат мой там, за морем, слышит этот вой, и сердце у него щемит, так же, как у меня.
Так и живём. Он, под пальмой, я, под родным небом. Но, пожалуй, в тепле души мы не расходимся.
Свидетельство о публикации №225102900335