вечер, сырость. фонарь и аптека
Он впитывал её каждым нервом — скрипкой мокрых плит Невского, призрачным
дыханием каналов, слепым взглядом окон в колодцах дворов. А внутри в это
время бушевало нечто, не имеющее ни имени, ни формы. Не горе, не восторг,
не тоска — нечто первозданное, космическое вихревое, что очень хотело выйти наружу.
Он садился за стол, брал перо. Бумага ждала, чистая и равнодушная, как лёд.
Он пытался поймать это чувство прозой. «Город так меня давит…» — начинал он,
но слова были мертвецки больны. «Давит» — это про пресс, про гирю, а не про
то, как душа медленно превращается в известковый налёт на стенах старого подъезда. Он пытался описать свет — тот самый, белый, бессонный, что струится
в июне сквозь шторы, даже когда за окном уже ночь, но получались лишь «молочные облака» — просто дешёвая открытка для приезжих. Слова предавали. Они были кирпичиками, а ему нужно было передать шёпот между кирпичами, тот самый,
что бесконечно вещает о вечном.
Тогда он обращался к поэзии. Может быть, ритм, рифма, разорванная строка
смогут стать безупречным сосудом для букв? Он выстраивал строфы,
как баррикады, пытаясь штурмом взять крепость невыразимого чувства.
«Вечер. Сырость. Фонарь и аптека.»
Да нет, это уже действительно было. Это сказал другой человек, и сказал это навеки, вырвав у безмолвия именно тот кусок тишины, что мучил его теперь.
Его собственные строки казались картонными, бутафорскими. Они не взрывались изнутри, как должна была взорваться та мука, что копилась в его груди.
Всё было не то, не той формы, которую он представлял.
Отчаяние росло, становясь физическим, почти удушающим. Он вставал и шёл
по городу, надеясь, что движение, смена декораций хоть как-то поможет.
Он смотрел на разведённые мосты — гигантские крылья, уносящие сон в другую
часть света. Смотрел на воду, тёмную, как чернила, в которых утонули все несказанные слова. Он чувствовал, как это невыразимое чувство рвётся из
него тихим воплем, оно готово разорвать его кожу, выплеснуться не текстом,
а кровью, светом и сумасшествием.
Но ничего не происходило. Только ветер свистел в ушах — бессмысленной,
совершенно глупой мелодией.
И он понимал, что самое страшное — это не боль, не тоска, не смятение.
Самое страшное — это невозможность свидетельства. Он — живой свидетель невероятного события, имя которому «Чувство», а доказательств нет.
Ни строчки. Ни звука. Одна лишь безгласная, всесокрушающая буря внутри,
подёрнутая снаружи идеальной, холодной маской петербургского гранита.
И город, его главный соучастник и мучитель, стоял вокруг — прекрасный,
завершённый, высказанный до последнего карниза. Он был готовым романом, совершенной поэмой. А он, человек с разрывающейся душой, был всего лишь
кляксой на его безупречных полях. Живой, но смертельно страдающей кляксой.
Свидетельство о публикации №225103000251