Сводные братья и другие рассказы
Странное пристрастие
Перстень
Сон в руку,или Сон о руках
Малыш и Карлсон
Сириец
На базаре!
Спрашивается
Сводные братья
Марафон
Понеслись!
Странное пристрастие
На берегу, под скалой, нависающей тенью, от горячего солнца оберегая, ярко-беложопое пацанье, волосатыми местами дерзко дразня, знойно, звонко, призывно чернело. Ни одного светленького, ни блондина, ни русого: не те широты, но мог бы и затесаться, белые вороны встречаются, хоть очень и редко, только мало кому везет их увидеть, не говоря о том, чтобы словить.
Стая вела себя совершенно голо-бесстыдно, потому как добраться до ее лежбища было непросто. Местные туда не ходили: времени на такие прогулки у рабочего люда не было совершенно, а приезжим, особенно тем, кто с детьми, и вовсе было туда не добраться. Да и к чему? Чтобы беложопую стаю увидеть? Тоже невидаль. Кому интересно?
А тот, кому интересно, напал на стаю случайно. Благодаря любви к долгим одиноким прогулкам, полным впечатлений редких, случайных. Морем, берегом, скалами минуты две-три полюбуешься, а дальше и они, как все в жизни, оборачиваются рутиной. Надо уж слишком любить само хожденье без цели, чтобы просто так часами бродить.
У городских хождений по берегу моря идущего была цель, которую крайне редко он достигал, встретив светловолосого с тонкими чертами лица, которого всеми силами соблазнял, суля деньги и ласки: такая у него планида была, не мог мимо светловолосого эфеба пройти. Здесь же, на морском берегу удовлетворение своему вожделению отыскать было и вовсе немыслимо. Вот и оставалось, до заветной скалы дошагав, юной беложопостью любоваться.
Их, чьи жопки от загара слегка потемнели, он вечерами встречал в городке, в самом центре, у почты, куда, как стемнеет, в стаю слетались. Все, как один, вроде одеты и вроде бы не совсем: шорты, под которыми, как вскоре узнал, не было ничего, были настолько узки, так в обтяжку, что рельефно выделяли то, что были назначены скрыть. Разноцветные маечки — шортам в тон у эстетов — надеты были, чтоб подчеркнуть мускулы груди, живота, призывно мокрые кустики под мышками обнажая.
Каждое утро он отправлялся в длинные прогулки берегом моря.
Каждый вечер в центр к почте он отправлялся.
И утром, и днем, и вечером жаждал он встретить белокурого юношу с тонкими чертами лица, чем угодно его соблазнить, привести к себе в номер во флигеле — гостиница располагалась в старинном доме не только с флигелем, но и с мезонином — привести, раздеть не спеша, искушение все мигом сорвать одолевая, любоваться долго-долго, в разные позы ставя эфеба и доведя и его, и себя до истязающей невозможности с ним не соединиться, не сделав этого, одеть его вновь не спеша, к руке на прощанье прикоснуться губами, чтобы долго-долго помнить его светлую кожу в точечках рыжеватых, светлые волосы паха, сквозь которые розоватость просвечивает, две бледные точечки на груди, темнеющий вход в пещеру заветную, которую долго бы изучал, поставив свою невинную жертву, свой объект поклонения в позу, которую вульгарно и гадко не способные ценить красоту тела и слов называют похабнейше раком.
Блуждая по городу, блуждая по берегу, искал своего светлого бога, ему с самого нежного возраста он поклонялся. Вначале надежда, окрыляя, его подгоняла, ходил без устали, часто опаздывая в гостиницу на обед, но к концу первой недели пребывания здесь, как рекомендовал провести лето друг верный, друг еще с юности, как и иные друзья и знакомые, о его пристрастии не подозревавший, к концу недели он сник.
Здесь, правда, было прекрасно: тихо, солнечно, очень приветливо, что важно, совсем не назойливо. О море, песке, о легком бризе нечего говорить. Только он нуждался не в этом, даже самом прекрасном, а в божестве — поклониться, припасть, в мельчайших подробностях разглядеть, чтобы жить этим видением, этим поклоном, припаданием этим в полной уверенности: в последний раз, другого не будет, не выпадет, не случится. А когда образ светловолосого божества начнет невольно, неизбежно тускнеть, бледнеть, стираться из памяти, придет надежда найти, обрести, хоть взглядом к плоти божественно-светлой слегка прикоснуться.
Он, бога ищущий, страдающий без него, сам богом, разумеется, не был. Был человеком — потому так страстно, неистово бога искал — со всем, что сему роду не чуждо. Вне всего, касающегося до божества, был весьма и весьма жаден до впечатлений самого разного рода, полагая: ничего в жизни нельзя пропустить, ни сочных закатов, ни нежных восходов, ни тонкого вкуса вина, ни грубоватого — водки.
Походив-побродив по берегу и возле почты, на готовность вроде одетую и открыто беложопую наглядевшись, оценив решимость каждого из стаи в любой момент отделиться, изучив лица их и тела, он, желанием подгоняемый, велел себе, как это бывало в форме очень грубой и резкой, немедленно выбрав, начать сезон охоты на зайцев.
Если кто посмеет подумать: коль нет гербовой, то на простой, ошибется глупо и нагло. И гербовая, и простая, хоть цена и разная очень, и то, и другое — бумага. А светлокожий, светловолосый, светлоокий юноша, на свету вспыхивающий розовато, с нежными точечками на груди, румянцем на не тронутых бритвой щеках и заветностью, едва крайней плотью прикрытой, это иное, другого ряда, божество и есть божество, чтобы в самую сущность его всю жизнь проникать, а не проникнув, мечтать, не смея кончиком языка розоватой заветности, из-под крайней плоти слегка выступающей, легонько, несмело коснуться.
Божество и есть божество. Мечта прикоснуться к нему нескончаема, но, если удастся, посмеется, разрушительна: дворец вмиг обрушится на головы смертных, всех, Самсона-разрушителя в том числе, под обломками погребая.
Судьба была, однако, заботлива: веру не разрушала, под яркое солнце божество не посылая. Услышав голос ее, отужинав с прекрасным местным белым вином, надев шорты чуть просторней, чем у эфебов, и майку с маленькими рукавами, подмышки скрывающими, протрубил он охоту и, прохаживаясь около почты, стал внимательно вглядываться в круговращение стаи, решив: кто из эстетствующих поманит, за тем и пойдет.
Стая то вытягивалась, то сжималась, то округлялась, то многоугольник напоминала, но более всего — жуткое, диковинное существо, многорукое, многоногое, многоголовое, мокрое между ног и под мышками, влекомое самое к себе, жаждущее само проникнуть в себя и желающее само себя отдать освящению-поруганию проникновения.
Отделился от стаи один, за ним и другой, третий уже потянулся, но все одеты не в тон — оставался стоять, удивляя стаю, с одной стороны, явной призывностью, с другой — совсем непонятно, чего этот господин, одевшийся совершенно понятно, желает.
В своем летнем занятии, не скажем, промысле, это было бы и грубо, и оскорбительно, эти беложопые юноши не были новичками. Некоторые приезжали только на лето, немедленно вживаясь в жизнь города, а значит, и стаи. Традиции передавались от брата старшего к младшему, заработать пару монет грехом не считалось, напротив, не использовать краткий миг юности, не обнажить прекрасное тело граду и миру, не заработать положенное, как раз и почиталось гордыней, тяжким, почти смертным грехом.
Но — наконец-то случилось, произошло: от стаи однотонно-бирюзово эфеб отделился, не граду и миру, ему одному себя отдавая. Как будто знал черноволосо-беложопый мерзавец: перед бирюзой, даже самой грубой, в глаза бьющей вульгарной ему не устоять.
А тут пастельная, особенно нежная в сумерках, в краях этих очень недолгих, так что на берег уже при свете луны пришли с бирюзовым, с самого рождения приезжавшим только на лето к бабушке-дедушке, а в это — лишь к бабушке. В первый же день она его на кладбище повела, и они за упокой души дедушки помолились.
Наутро внук беложопо слился со стаей, а к вечеру у почты явственно осознал: пора с монашеством побыстрее кончать, пора как местные становиться, зашибить пару-другую монет, чтобы, в город вернувшись, себе ни в чем не отказывать.
Пока суть да дело, с друганами тренировался, по общему мнению, и ртом и беложопостью получалось неплохо. Но — не судьба: который день всех, кроме него и еще двух новичков, разбирали, удачливых и два, и три раза на безлюдный берег водили, на них же ни-ни, хотя шорты натягивали так, что интимности чуть не вываливалось наружу.
Сегодня же, в бирюзовое нарядившись, особо тщательно помолился, попросив немного плаксиво, чтобы на него внимание обратили, на берег его повели, и там на заготовленной подстилке он лег или стал на колени, подставив — как скажет, и обсосанным и облизанным войдет в него, а кинув приличную длинную палку, щедро расплатится, ведь такой беложопочки на всем берегу ищи — не найдешь, и подмахивает — все трахавшие его подтвердить это могут — очень даже, несмотря не небольшой опыт, умело.
Почему-то особым шиком в стае считалось провести весь сеанс от призывного кивка головы до сдержанного поклона, благодаря за любовь и монеты, без единого слова. И это — о чем потом с гордостью стае рассказывал — у бирюзового получилось.
Выйдя из поредевшего круга — большая часть стаи к тому времени по заветным углам разбрелась — он пошел к морю, стараясь, как научили, задом не слишком вихлять. Пошел — почувствовав: кивнувший мужик двинул за ним.
Выйдя к берегу, в первый раз оглянулся: тот не отстал. Так же без слов дошел до места, где оставил подстилку: белое с розовым, жестом пригласив, двумя скоротечными уверенными движениями сбросил с себя бирюзу, после чего, став на колени, начал облизывать, затем и заглатывать, а почувствовав, что время перемены блюд наступило, взглядом спросив, как хозяин-барин предпочитает, стал на колени, выпятил и, слегка ойкнув, принял, и, уловив ритм, стал раскачивать вперед-назад одной только маленькой-миленькой своей беложопостью, которая, судя по всему его случайному другу понравилась. Кончив, тот вытерся бумажной салфеткой, другую, не меняя вперед выгнутой позы, подал ему.
И завтра, и послезавтра мизансцена на берегу повторилась. Возвращаясь удовлетворенный бирюзовым соитием, хозяин-барин опустошенно на пустынных улицах мечтал встретить светловолосого, светлокожего, светлоокого юношу, у которого в лунном свете глаза пронзительно голубеют.
Что за странное у человека пристрастие? Откуда такое берется? И как такое назвать?
Перстень
Сидя за стойкой бара в чинном городе, в котором родился автор самой, пожалуй, откровенной исповеди в истории литературы, где среди прочего он рассказал, как перед девицами самое заветное свое, однако, не душу, обнажал совершенно бесстыже, сидя за стойкой, я невольно глянул на перстень на указательном пальце сидящего рядом. Перстень не показался мне чем-нибудь примечательным, но в ответ на взгляд я получил в подарок, а может, и в наказание исповедь незнакомца.
Почему в подарок? Потому что долго потом думал о ней.
Почему в наказание? По той же причине.
Во все стороны фронтом воняя, в чем был, немытый-нечесаный прямо с поезда с небольшим чемоданом, большую часть вещей в роте оставив, еще не оклемавшись от небольшой контузии и лазарета, с гулом в ушах в середине сентября в редкий для этого времени жаркий денек, сунув извозчику плату и щедрые чаевые, я, стремительно взбежав на третий этаж, обрывал звонок и, оттолкнув открывшего мне Савелия, швырнув чемодан, ринулся в спальню и онемел от пасторали в утонченно греческом духе.
Выше головы ноги задрав и раскинув, положив их на подоконник навстречу едва ли не последним в этом году жарким лучам, от наслаждения зажмурив глаза, лелеяли свои свежевыбритые заветнейшие интимности два великолепно голых самца.
Один — мой на всю жизнь самый главный, самый единственный друг, с которым и кадетами, и юнкерами спали в рядом стоящих кроватях, с ним все делали вместе, не стесняясь и не чураясь: и жрали, и ссали-срали, и, понятное дело, дрочили. Его достоинство было первым половым органом, кроме своего, которое я в жизни увидел.
Рядом с ним на кровати, придвинутой близко к окну, лежало существо, слегка отличающееся от ангела вполне мужским видом, особенно между ангельских ног, чистых и голеньких, как у младенца, благодаря бритве и прочему сопутствующему устранению с тела волос.
От идиллии исходил тонкий аромат согретой солнцем плоти самцов, что описать невозможно. Если попытаться на составляющие разложить, то в нем, кроме запахов пота и спермы, были ноты одеколона, само собой не дешевого, чуть-чуть мыльной пены, толика сигарного дыма, невесомые брызги шампанского, кожи не человечьей, но той, из которой изготовляют пояса, портупеи и подобное прочее, без чего не обходятся младшие офицеры из добротных дворянских домов.
Ошалев от картины, гармонией напоминавшей самые зализанные работы учеников Рафаэля, высунув язык по-собачьи, слюни пуская, не в силах глаз оторвать, ни ойкнуть, ни перднуть, как любил мой ротный говаривать, от солнца зажмурившись, стоял я верстовым столбом неколебимо, третьим глазом или чем-то еще ощущая, как за мной наблюдает Савелий, вечный и верный в духе дядек времен заманчиво крепостных слуга и многое прочее, включая финансирование во дни тяжких кризисов вроде как бы хозяина своего.
Никакого внимания ни на меня, ни на Савелия, ни на городскую жизнь под отворенным окном не обращая, голые самцы, последнее солнце интимностью заветнейшей поглощая, возлежали тесно друг к другу, но не соприкасаясь, от непомерного удовольствия рты приоткрыв и обнажив кончики языков, которыми наверняка перед солнечной ванной попробовали друг у друга на вкус свежевыбритые заветности.
Не знаю, кому из художников под силу эту нежнейшую пастораль написать. У писателя даже самого что ни на есть акварельного на эту картину слов недостанет. Разве что музыка?
Первым очнулся не главный из персонажей. Савелий, будучи равнодушным к самцовой, тем более слишком для него изысканной плоти, обнаружил свое присутствие — звуками, запахом, непонятно, он не только меня пробудил, но и старшего самца, который медленно, словно не очень свою, поднял руку, плетью бессильно лежавшую, и погладил ангельскую заветность, что младший принял за призыв повторить то, что они минут двадцать назад бурно вершили, едва закончив обряд пострижения, как они называли бритье волос на ногах, сраке (у старшего), попочке (это у младшего) и в промежностях.
Головы же они вовсе не брили, их носили к цирюльнику, славящемуся удивительным умением самые модно кричащие стрижки приспосабливать к конкретным ушам, носам и особенностям черепа своих постоянных клиентов, за счет которых и своему выдающемуся искусству благодаря он проживал в очень приличной квартире, в которой по преданию некогда великий писатель обитал перед тем, как навсегда из столицы в европейскую глушь удалиться.
Пальцы старшего медленно-медленно стали бродить по ангельской выбритости, словно разглаживая невидимые морщинки, что было мне весьма удивительно: обычно он набрасывался на жертву орлом очень жестко и хищно, швырял ее и ломал, приспосабливая под свое тело, переполненное твердым желанием, которое, ни на миг не останавливаясь, своего добивалось хоть от ангела, хоть от дьявола, и, как стремительно разгоралось, так же и гасло, сменяясь после извержения лавы ледяным равнодушием.
А тут идиллия, никак не вязавшаяся в моем сознании с образом друга, в квартире которого я, фронтом воняющий, стою в центре столицы в сентябре, когда на удивление жарко, так что жуткая охота скорей сбросить все вонюче пропахшее потом своим и чужим, принять ванну, позавтракать не на колене, а за столом: яйцо всмятку, хлеб, масло и сыр, джем, кофе, чуть-чуть молока или сливок, салфетка, скатерть, стены и потолок белые, совершенно без копоти.
Когда самцы от солнечной неги очнулись, когда рафаэлевскую гармонию с тел, разморенных солнцем, стряхнули, когда мы с другом, обнявшись, по нашей многолетней привычке потыкались в грудь и живот кулаками, когда обменялись какими-то звуками, лишь отдаленно слова напоминавшими, короче, когда первые восторги встречи слегка улеглись, когда была приготовлена ванна, после которой я был обряжен в белье и халат из неисчерпаемых кладовых, состоящих под надзором Савелия, когда уже одетый, понятно, с иголочки, был мне ангел представлен, тогда мы сели за легкий завтрак, после чего двинули почти сразу в «Медведь» отобедать, отметив шампанским под скрипичные вздохи долгожданную встречу; после чего поехали в Мариинку, давали «Щелкунчика», там все потускнело, как мне объяснили, теперь бриллианты сверкают дома, в укромных местах; в ложе был представлен мне юноша балетный и бледный, в этом спектакле не занятый; и мы вчетвером отужинали снова с шампанским в том же «Медведе», о меню, позорящем лучших поваров европейских, лучше я умолчу; после чего, разбившись на пары, в разных комнатах — я, понятно, с ненасытным балетным, занялись главным делом жизни любой, как говаривал ротный, имея в виду сочетание тел немного иное, то есть жизнь свою усладили любовью.
Огромные медвежьи залы и изящные кабинеты, в отличие от театра и несмотря ни на что, сияли блеском бриллиантов, изумрудов и всего прочего, что способно сиять. Медвежья кухня после фронтовых бесконечных консервов показалась мне райской, такой, какой и боги великой Греции не вкушали. На фронте, собственно, все не что иное, как только консервы, которыми питаться столь тягостно, что сама трапеза не мила. И душа, и тело, и мысли, и чувства, особенно известные, потаенные, все тщательно, наглухо, плотно запаяно — попытавшемуся отворить худо придется. Так что умные люди ведут друг с другом себя осторожно, опасаясь конфуза, а то и скандала, который при готовности оружия к бою вещь чрезвычайно опасная.
Вот, собственно, все. Осталось лишь конец истории кратенько досказать.
Месяц пролетел незаметно. Я получил не очень важную и не слишком обременительную должность и остался в столице. Мой друг же, напротив, направлялся на фронт. На вокзале почему-то проводить было его никак невозможно. Было велено багаж приготовить — с утра заехали и увезли, а вечером, не помню к какому часу, однако не поздно, мой друг должен был явиться без сопровождающих к поезду.
Прямо из «Медведя» он и уехал. В последнюю минуту, когда уже обнялись и осенили друг друга крестами, он снял с пальца перстень и не без усилия надел на мой безымянный правой руки. После чего взял за руку ангела, который неотлучно был с ним все это время, и без слов вложил его руку в мою.
Утром, проснувшись, мы на трезвые головы порешили побрить наши заветности. Что и исполнили. Лежали бы долго, но Савелий, постучавшись, вошел, сообщая, что, во-первых, завтрак готов, а во-вторых, погода премерзкая, с электричеством перебои, в городе шум, гам, беспорядки, стрельба и, говорят, власть поменялась, что будет завтра, гадалки и те затрудняются.
Я спросил его, какой нынче день и число.
Среда, двадцать шестого октября, год прежний — семнадцатый.
А теперь совсем-совсем эпилог.
Через месяц пришло известие о гибели друга.
Мысль о том, что его больше нет, в голову то входила, то, не слишком задерживаясь, выходила: как может быть, что его больше нет, ведь этого быть не может, наверняка перепутали, чего-чего а путаницы на фронте хоть отбавляй, вот и надо эту глупую скверную мысль как-нибудь сбагрить, чтобы в голове было хоть чуть-чуть поспокойней.
Получив известие, мы с ангелом, водки напившись, всю ночь, лежа голыми, друг к другу впервые со дня проводов не прикоснулись, а говорили, и только слова наши сталкивались, то ли друг друга лаская, то ли отталкивая. Кстати, ангел оказался тем еще чертом, словно русалка жертву свою до полусмерти способная заласкать.
Через полтора года при нашем переходе границы ангела застрелили. Так он даже без могилы остался, лишь наспех прикрытый опавшими листьями, которые в спешке я на ещё теплое тело зачем-то нагреб.
Перстень же, как видите, уцелел. Только передать его некому. Но и в могилу с собой, подобно Веневитинову, утаскивать неохота: не очень и древний, и не красавица подарила, а так, вроде получил вместе с ангелом на малое время, оставшуюся жизнь поносить.
Увы, не то, что прекрасных, но и просто сносных стихов мне к моему перстню не сочинить. Зато стихи юноши-поэта, рано ушедшего, глядя на перстень, часто я вспоминаю.
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой…
…
Когда же я в час смерти буду
Прощаться с тем, что здесь люблю,
Тогда я друга умолю,
Чтоб он с моей руки холодной
Тебя, мой перстень, не снимал,
Чтоб нас и гроб не разлучал.
Сон в руку,или Сон о руках
В этом городе над медленной ленивой рекой ничего никогда не случалось. Убийства, конечно, бывали, но только по пьяни, не часто. А в трезвом виде ни-ни. За последние двадцать лет не зарегистрировано ни одного изнасилования. Договаривались. Что уж теперь? Разве не люди, не понимаем? Воровства вообще никакого. Что у них воровать? О коррупции слыхом не слыхивали. Если сосед соседу чем когда-то за бабки помог, закон того не запрещает. Так и жили, тихо, мирно, спокойно. Если бы телевизоры повыбрасывать, совсем было бы хорошо.
И тут вдруг такое. Взбесилась местная пацанва. Девок перестали любить. Вместо этого друг друга начали за традиционные ценности чуть не прилюдно хватать. Не все, конечно. Но для того, чтобы за голову схватиться, достаточно и двоих. Оба из хороших семей. Ванька — сын завхоза школьного и жены его, а Петька — школьной уборщицы, отца нет и не было никогда, мать в молодости была ужасно гулящей.
Насмотрелись всякой дряни, гадостей разных наслушались, а может, мерзостей начитались. Вот-вот школу заканчивать, а они ходят, взявшись за руки, на учебу, на одной парте сидят, сколько их не рассаживали, и домой рука в руку — обратно. Живут рядом. Калитка напротив калитки. Дома старые, еще деды-прадеды ставили. Хорошо, что померли. Как бы позор семейный смогли пережить?
Кто только с ними индивидуальную работу не проводил. Директор, не считая классного руководителя. Начальник полиции, не считая детской комнаты, как положено. Родителей вызывали. Они: что можем поделать (Ванькины). А Петькина и вовсе молчит. Только по пьяни рот открывает, по трезвости ей сказать нечего.
А город волнуется. Как так? Не может подобное продолжаться! Какой пример они детям показывают! Надо на Ваньку с Петькой управу найти. В тюрьму их или в Сибирь, пусть лес с китайцами-корейцами, друзьями закадычными нашими, валят. Иные ваще, не стесняясь малых детей, орут на всю улицу: «Кобелям яйца отрезать! На кой они им, если на сучек запрыгивать не желают?»
А Ванька с Петькой тем временем в школу продолжают ходить, ЕГЭ сдавать собираются, в один вуз хотят на один факультет поступать, куда и на какой еще не решили. Что за руки держимся, наше личное дело и никого не касается. А кто с мечом сунется, от меча сами знаете, фильм все смотрели, про псов-рыцарей помните, теперь всеобщее потепление, речка наша, если льдом и покроется, то очень тонким: ступишь — провалишься.
Про псов-рыцарей не все понимают, но к Ваньке-Петьке (плечи — во, кулаки – ого-го) не подступись, а подступишься, пожалеешь. Да и кому в городишке к таким молодцам подступаться? Народишко все больше хлипкий, болезненный, пьяненький, бабами нещадненько битый. Вот, если бы бабы на них ополчились, кто знает, как Ванька с Петькой с ними управились бы. Но те особо против Ваньки-Петьки не возбухают: некогда им с чужими сыновьями возиться — свои из штанов вырастают, того и гляди, за руки взявшись, вслед за ними пойдут, в неведомую даль зашагают. Иные, бездетные и не так уж из себя молодые, только вслед тихо вздыхают, особое внимание на бугрящиеся места в штанах их, взявшихся за руки, обращая.
Так что город ждет не дождется настоящего лета, когда тепло и весело, на солнце сверкая, речушка их потечет, и можно будет в ее водах зеленоватых плескаться и взрослым, и ребятне. А более всего ждет, когда Ванька с Петькой уедут и перестанут общественный порядок, закон не преступая, нарушать нагло и злостно.
Ждите, ждите! А пока потерпите!
Лето выдалось раннее, жаркое, так что берег, прям скажем, не сильно ухоженный, тотчас же телами зимними квелыми забелел, вода у берега забурлила, пацаны соревнование кто туда и обратно быстрей моментально устроили.
Все это шумело, жевало, хрюкало, пукало, потело, сморкалось, воняло зимнею залежалой затхлостью и прочее в этом роде подобное. Но это взгляд стороннего наблюдателя не слишком притягивало, скорей отвлекало.
Под ивой, немного от пляжа главного в стороне, вроде бы здесь, но, с другой стороны, скорей там, вне общего схода, на многокрасочной, как вражеский флаг, подстилке-ряднушке два парня в плавках тоже разноцветных, едва их крупный срам прикрывающих, даже волосы слегка проступают, пристроились чинно. Рядом учебники и тетради. К экзаменам вроде готовятся.
Только пришли, едва подстилку под ивою кинули, раздеваются — остановился пляж, перестал суетиться, только животы баб и мужиков жирно колышутся от нетерпения. Что еще Ванька с Петькой учудить порешили, какую еще провокацию, кроме рук, заготовили голые эти вражины?
Глядит на них в оба весь пляж, некоторые даже очки нацепили, будто парней в самом соку голых не видели. А на тех — малая тряпочка на чреслах солидных, а все остальное — пожалуйста, в пределах шаговой доступности, только близок локоть, да не укусишь. Это как раз всего и обидней. Как бабам, так и — не называя имен — некоторым мужикам. И тем, и другим по возрасту надо бы в этот, пусть очень летний, но все же будний день на рабочем месте пребывать-находиться, но больно тепло, по-летнему жарко.
Нет на них Андропова Юрия Владимировича. Да и кто его помнит? Тем более знаменитые облавы, как после Леонида Ильича тот воцарился и порушенный порядок стал восстанавливать. В кино, в парикмахерских, в магазинах хватали людей: почему не на работе?
Не помнят. Забыли. После смерти его родились. Его бы сюда, вмиг порядок навел бы, никто, за руки взявшись, по городу при нем бы не шастал. Даже муж с женой поостереглись бы. И нечего на него наговаривать, мол-де, еврей.
Параллельно этим глубоким мыслям и воспоминаниям ностальгическим пляж юные тела пожирает. А они, значит, тела на глазах у всех страстную любовь начинают: тискаются, гладят друг друга, ласкают, особенно места выпирающие, понятно, целуются, ну, и все прочее, что большой настоящей любви в качестве прелюдии полагается. Сдерживают себя, горячую кровь остужают, не торопятся, каждый миг счастья смакуют, влечение притормаживают, половой акт продлевают со все большим трудом. Вот-вот с кожей плавочки сдернут, в буйство впадая, единясь и в плоть единую совокупляясь всем, чем природа их для этой цели святой наградила.
Ах, вы сволочи, недоноски! Любовь, мерзавцы, затеяли! И когда! Где!
Вот-вот холодная кровь рыбья-рабья согреется, взыграет и закипит. Ринутся бабы и мужики, юнцы и девицы, мальчики, девочки — весь честной народ, весь город с крестами на шеях, ринется, окружит пацанов, гудя и улюлюкая, станет к ним приближаться.
Те встанут, учуяв вовсе неладное, спиной к спине, попочка к попочке встанут — от толпы защищаться. А та все ближе, ряды, вожделея, тесно смыкая. Первые самые смелые руки, самые наглые к юной смазливости потянулись: не погладить, но поцарапать, а то и впиться: губы корежить, нос свернуть, выдрать глаза. Потянулись руки — сжались мальчишки, себя руками, друг друга спинами и попами защищая. А руки тянутся — плавочки со славных срамных мест посрывать, пощупать, поласкать, с корнем вырвать, чтобы повадно им не было, кастрировать, чтобы друг к другу их не тянуло, чтобы больше никогда по улицам нашим святым, взявшись за руки, сволочи не ходили.
Долго ли, коротко побоище длилось — все когда-то кончается. Расступилась толпа, и увидели: в крови юная единая плоть покореженная валяется на песке изувеченная. Учебники-тетради разорванные валяются в красных пятнах рыжеющих вокруг разодранных тел. Ива ветви свои еще ниже спустила, к самой земле, слегка мертвый разор прикрывая.
У всех глаза вытаращены, огромные, словно тарелки. Вот что по трезвости натворили. Такого раньше и по пьяни никогда не бывало.
А Юрия Владимировича вспоминавший от ветерка довольно холодного вдруг очнулся, встрепенулся, через минуту, очухавшись, огляделся.
Сидит он на лавочке возле дома. Лето. Но холодно. Будто зима не кончалась, и весны не было никакой. Какой тут пляж. Какие пацаны, друг с другом рука в руку идущие. Да только посмели б подумать, без всякого Андропова бы их разорвали. Никакой директор школы, да и сам начальник милиции-полиции вместе с прокурором ни хрена сделать бы не смогли.
Не в штанах традиционные ценности, но в умах и сердцах подрастающего поколения, строящего…
Тут дед задумался: строящего чего?
Задумался.
Ветерок стих.
И снова сладко дед задремал: пляж летний совершенно голый приснился.
Малыш и Карлсон
План был делен, хорош настолько, что я им до слез Господа насмешил. Приехать в забытый Им городок на побережье к шапочному разбору, так, чтобы несколько дней покупаться в море, погоду за хвост ухватив, а затем, когда задождит, засесть за работу, двинув, наконец, застрявшую глыбу романа к давно продуманному концу.
Задумано — сделано. От гостиницы в центре, по вечерам слишком шумном, сразу же отказавшись, снял ухоженный домик почти на окраине, от берега минут семь-восемь, не больше, хозяйка будет приходить убирать и готовить, на стол возле окна положил лист бумаги, то есть компьютер поставил, и выглянул в окно, собираясь пойти искупаться. Я на нее, она на меня, друг на друга с огромной черной тучею мы поглядели и без слов прекрасно поняли про дождь и купание.
С этого дня дожди зарядили, прогнозы солнце обещали в дозах весьма ограниченных — раз так, приступим, не покупавшись, к главному номеру нашей программы. В ответ на это здравое в корне решение Господь стал хохотать мне в лицо. Ни дня со строчкой. Хоть плачь, хоть смейся. Хоть молись, хоть ори. Словно все буквы исчезли, в слова нечему складываться.
Делать нечего. Сижу у окна, у стола с компом, жду букв и погоды. Хоть то, хоть другое. Ни другого, ни первого. Что-то слушаю. Что-то почитываю. Что-то думаю-размышляю.
Надумал в город попутешествовать, пять минут ходу, но все же. Дошел до центра, побродил туда-сюда, по часовой стрелке и против, по диагонали и не слишком геометрически замысловато. Захотелось присесть. Увидел подобие ресторанчика или бара. Заказал бокал вина к острому сыру. Выпил и съел. Повторил. Сижу в углу пристройки вроде веранды, в другом еще один посетитель боком ко мне, лица не разобрать, но, похоже, меня намного моложе.
Вскоре ему надоело. Поднялся. Положил денежку, встал, к выходу двинул, остановился, на меня быстро глянув, видно, узнал, подошел, спросил можно ли автограф у меня получить, если да, завтра купит книгу, надеется, в здешнем магазинчике сыщется, где тогда меня можно будет найти?
По приезде в местную книжную лавку я по обыкновению заглянул. Ни одной моей книги там не было. Ладно. Парень молодой. Симпатичный. Попробуем.
— Завтра. Здесь. В то же время. Подходит?
— Конечно. Большое спасибо.
С собой было несколько книг. На всякий случай вожу вроде визитки. Взяв последнюю, на следующий день, несмотря на накрапывающий дождь, появляюсь на той же веранде, вчерашний заказ повторяю. Разводя руками, подходит. Дарю.
— Что написать?
— Напишите — Карлсону на добрую память.
— Карлсону?
— Именно так.
— Который обитает на крыше?
— Почти что.
— У вас здесь есть своя крыша?
— Дедова. Там сейчас моя тетка живет.
— Значит местный. Наверное, знаете, когда дожди прекратятся.
— Конечно, знаю. Когда выглянет солнце.
— Если вы Карлсон, значит есть и Малыш?
— Был Малыш. Конечно же, был.
Книгу я надписал. Книгу Карлсону подарил. А он мне рассказал о Малыше и Карлсоне, о своем друге и о себе.
Местных нашего тогдашнего возраста в то время здесь уже почти не осталось. Зато на лето съезжались внуки и правнуки, сыновья и племянники, почему-то все больше пола мужского. То ли девиц к старым родственникам побаивались отпускать, то ли в более изысканные места их возили.
Здесь, на отшибе, сами видите, нет ничего. Туристы не приезжают — не для кого умельцам крутиться, а нет ничего завлекательного — туристы не едут, тем более что к их услугам и так все побережье.
А у нас здесь, под скалами чистейший песок крошечной бухточки в полном распоряжении горлопанящей братии. Все друг с другом знакомы, с раннего утра на берегу, часто до позднего вечера: вместе ели, пили, курили, карты, футбол, заплывы, часто опасные, хотя все с раннего детства в воде. Новенькие, которых немного, поначалу в плавках, но и они вскоре шли голыми в море, а потом надеть забывали.
Представьте ватагу голых мальчишек, парней лет от двенадцати-тринадцати и до двадцати, самый возраст такой, вот и уходили по двое к скале, за камни большие. Лет в пятнадцать и я пошел с Малышом, он меня на год старше. Прозвище получил из-за двухметрового роста, правда, в год нашего знакомства был немного пониже. Он — Малыш, следовательно я, получается, Карлсон, а крыша мало кого тогда волновала: дожди редко под нее нас загоняли, обычно на берегу пережидали.
На вид моему рассказчику лет двадцать, может быть, двадцать два. Так что события, о которых рассказывает… Тогда было пятнадцать, значит, история началась около семи-восьми лет назад. Остановился. Через соломинку потягивает коктейль. Ждет, чтобы дальше рассказывать подтолкнули. Что ж, я не против. Пацан симпатичный. Положил руку ему на бедро, подбодрив. Не отдернул. Не шелохнулся. Надо понимать, подобное развитие событий предполагал. Ну, и славно. Вперед!
Если он двухметровый Малыш, а я на год младше и Карлсон, то думаете, роли наши определили. Я и сам так бы подумал. Все было иначе. Малыш на берегу и в городке парень довольно бойкий наедине со мной, под скалой, за большим камнем оказался весьма нерешительным. Что мне, только начавшему дрочить сопляку, делать с ним оставалось? Правильно. Это и сделал. Вспомнив все, что видел и слышал по теме, распластал моего голенького Малыша на теплом чистом песочке писечкой вниз, предварительно ее немного подергав и полизав, раскрыл Малышу его волосатенький зад, послюнив палец, дырочку, как умел, увлажнил и, раздрочив, всунул свой раскрывшийся розоватый бутон, и попытался просунуть. Не удалось с первого раза, не удалось со второго, но с третьего проскочил, остальное вслед за всунутым на Малыша навалилось, задергалось, запрыгало, заплясало, затем вздрогнуло, вроде как замерло на мгновение, а затем вместе с всунутым задрожало, стрельнуло, стало мокрым, и, тяжело дыша, рядом с Малышом в песок повалилось. Он, привстав, огромными глазами уставился на меня, рука моя к его вздутому желанию потянулась, другая яйца нащупала, и через минуту он уже брызгал белёсым мне на грудь и в лицо, тяжело дыша и вроде бы ойкая от натуги или же удивления, или от того и другого — не разделить.
Оказалось, мы вместе девственность потеряли. Они, наши девственности, с чистым невинным песочком смешались, слились, и сейчас место это я помню, могу показать. Слегка отдохнув, мы пописали, его струя, меня огорчая, била дальше, была сильнее и еще в чем-то успешней, как в олимпийском лозунге сказано.
Мы стали любовниками. Из года в год наши летние отношения продолжались, что не означает, будто других партнеров ни у него, ни у меня не было вовсе. Мы на это дело смотрели без заморочек. Хочется — всунул, хочется — попу подставил, или взял в рот — отсосал. Там весь берег нашей пацанячьей малофьей под скалою пропитан.
Играли, бывало, мы и втроем, и вчетвером, это требовало изобретательности: чтобы вместе, никого при этом не оттесняя. Не слишком задумываясь, были друг к другу чуткими, отношениями в летней пацанячьей стае весьма дорожили. В отличие от любого сообщества, лидера не было. То есть был кто-то, первым на что-то срывавшийся — все за ним устремлялись. Один раз — этот, в другой раз — другой. Может, потому что сообщество наше было временным изначально: два-три месяца, редко кто больше задерживался.
В тот год и даже на следующий, несмотря на то что передок мой рьяно трудился, Малыша ублажая, зад оставался нетронутым: никто не зарился на тощую заднепроходную плоть. В моде были большие упругие, в которые крупные входили с трудом, проникали, стенки с немалым усилием раздвигая. Меня же, думали, можно, уложив, просто насквозь без всякого кайфа проткнуть.
Когда Малышу восемнадцать исполнилось, мне на год меньше, у моей тетки, старше меня лет на десять, появился друг из ближайшей деревни, парниша добродушный, на все руки мастер — починить, подлатать, двигатель перебрать, ну, все такое. Про наши отношения с Малышом тетка знала, нисколько этим обстоятельством жизни племянника не возмущаясь, на всякий случай родителям об этом не сообщая.
Стеснение жителям этого городка было свойственно мало. Нередко, занимаясь со своей деревенщиной страстной любовью, тетка дверь оставляла притворенной неплотно, так что я, завлеченный музыкой сфер, частенько подсматривал, особенно поражаясь не теткой, скрытой на кровати под могучим телом деревенского бугая, а его жопой, мелькающей перед моими расширенными глазами, и дрыном, когда вытаскивал его еще не опавшим, но уже спустившим с белесыми нитями, тянущимися от него к теткиной расщелине, и огромными яйцами, свисающими между ног.
Как-то парниша меня заметил подглядывающим, но ничего не сказал — только заговорщицки подмигнул: мол, что, пацан, интересно, тоже хочешь бабу барать?
Однажды вечером заявился — нет тетки, только утром придет, кто-то заболел — заменяет, она в отеле работала. Не идти же в деревню, чтобы утром на работу сюда возвращаться. Согрели ужин. Пиво он притащил. Поели-попили, потрепались, все больше я, он слушал, молчал. Смотрел-смотрел на меня, как бы изучая, к себе примеряя, рот открыл, зубы оскалил, языком туда-сюда покрутил: «Пойдем. В кровать. Поиграемся».
Опс!
Подобного не ожидая, в ответ что-то едва промычал — истолковал как согласие. Был поднят на руки, отнесен в теткину спальню, беззвучно раздет, во всех ценных местах облапан-облизан, раздвигая внутренности, дрын меня распял-расчетверил, могучие шары отшлепали худой зад, а кончить пожелал, направив струю прямо в рот — едва я не задохнулся, после чего, поставив перед кроватью, высосал из меня не только ручеек малофьи, но и, казалось, реку крови моей, так что рухнул я на кровать совершенно без сил.
Там и уснул. Взяв меня, вместе с одеждой отнес в мою комнату, уложил, укрыл и на ночь поцеловал: спи, малыш, пусть тебе сны добрые снятся.
Если с Малышом у меня был рай на земле, то с теткиным другом я на седьмое небо вверх жопкой взлетел. Такого сокровища между ног, как у него, ни до, ни после, и, боюсь, никогда не видел и не увижу. Но дело не только в сокровище. Один только вид, да что там вид, даже запах его дико меня возбуждал. От одного его прикосновения у меня все тело, предвкушая, дрожало. Мизинцы, и те от ожидания начинали беситься. Яйца прыгали. Писеныш из трусов-штанов рвался наружу. Губы вздувались для поцелуя. Соски набухали для ласки. Попа мокрела.
И я ему нравился. Его хватало и на тетку, и на меня, и наверняка еще на кого-то, о ком ничего известно мне не было.
Встречи с Малышом стали редкими и не очень веселыми. Об отношениях с теткиным другом он случайно узнал, от меня это долго скрывая. Но однажды, когда уже сракой вверх Малыш готовый лежал, вдруг мой не поднялся.
Распсиховавшись, всякого наговорив, ушел, сказав по-киношному: все кончено навсегда. Хотя это был в моей жизни первый разрыв, тосковал я не долго. Пару дней на берегу не появлялся, а когда заявился, узнал: Малыш мой пропал.
Его искали. Весь берег обшарили. Полиция всех опросила. Со мной два раза часа по три говорили. Что-то мекал, туго соображая, зная одно: Малыш пропал из-за меня. До сих пор неизвестно: случайность, неосторожность или он сам.
Мой собеседник пошарил соломинкой в бокале, вытягивая последние капли. Поднялись. Давняя печаль по дороге ко мне домой понемногу утихла, так что, раздеваясь, он уже улыбался. Я ожидал, что Карлсон скажет или же намекнет на свои предпочтения. Лег на кровать попой вверх.
Сириец
В конце первого урока для проформы раз-два-три в дверь постучали, и, направляя и пропуская вперед пацана, втиснулся наш Медведь, директор гимназии, и, не отпуская жертву и не здороваясь, объявил, что, вот, с этого дня Мариан, дальше совсем неразборчиво с придыханием, будет в нашем классе учиться, любите, мол, нового товарища и по возможности жалуйте.
Пока Медведь изрекал, пацан взглядом сканировал класс, а класс вглядывался в него: смуглый и худощавый, огромные черные сверкающие глаза в пол-лица, вторую половину которого занимали вздутые красные губы — брызнет, лишь прикоснись, и пялился на вздутие между ног, то ли из брюк немножечко вырос, то ли, что под ними, никакая одежда скрыть не могла.
Пока вместе со мной класс этим размышлениям назойливо предавался, Медведь пацана отпустил, и они торопливо, видимо, друг другу успели поднадоесть, отпрянули: директор туда, откуда пришел, а пацан с курчавящейся черной, наверняка еще ни разу не бритой бородкой на единственно свободное место: в среднем ряду, за стол рядом со мной, три свободных последних пару дней назад унесли, так что выбора у новенького вовсе и не было, сколько ни сканируй, совершенно не заселенный стол не отсканируешь.
Вы уже поняли. Это судьба. Она на такие штуки горазда.
В течение остальных уроков, обеда и перемен выяснилось: новенький меня старше на год, он сириец, сам понимаешь, нам там больше не жить, спикает по-русски прекрасно: мать из Владивостока, там и родился, большую часть жизни прожил в Дамаске в огромном доме со множеством слуг, теперь у них крошечная квартира, где, кроме папы-и-мамы, обитает один лишь слуга, он же повар, сириец-охранник, надеется, они здесь ненадолго, он хочет в Париж, но папа говорит, что им будет в Лондоне лучше.
На уроке английского выяснилось, что с общением в Лондоне у него не будет проблем, кроме того, он знает французский и, если всё-таки двинут в Париж, наляжет, и все будет окей.
За обедом выяснилось, что ест не только халяльное: он ведь только наполовину мусульманин, а покушать любит, конечно, не ту еду, которой кормят в нашей гимназии, хотя Медведь на всех родительских сборищах клялся-божился, что в его частном учебном заведении еда лучшая в городе. Можно представить, что в других столовках творится.
За разговорами обычно жутко тягучий учебный день закончился быстро, и двинули по домам. У выхода нового приятеля, может, уже даже и друга — отношения, надо сказать, развивались стремительно — поджидал сириец-охранник, не узнать которого было никак невозможно: больно из окружающей среды выделялся.
Оказалось, что живет друг-приятель в центральной башне, почти на самом верху, на тридцать втором этаже. Я живу в правой, на двадцать первом. Есть еще одна — левая. Район так в городе и называют трехбашенный или, когда желают съязвить о богатеньких, то безбашенный. Других башен в нашем городе нет — не столица, хотя к ней и близко, три часа электричкой.
Мы в столице, где жили раньше, хотя бы раз в месяц появляемся регулярно: во-первых, чтобы не скиснуть, во-вторых, людей посмотреть, себя показать, в-третьих, бабушки-дедушки, хотя не всегда, приехав, удается их повидать. Дел много, времени мало.
Из столицы папа-мама по разным причинам свалили. Батя, чтоб выжить, отсидеться и оклематься. Маман из-за скачка в блестящей карьере. Большого. Много чего ей сулящего. Но это их дела. У меня обстоятельства жизни другие. Мне себя надо найти. Раньше не требовалось, а теперь к горлу приперло — найти, не аукая, все едино никто не откликнется, а если все-таки, то ни хрена не получится: есть вещи, в которых друг другу никто ничем не поможет, тем более что человеки друг другу, если и братья, то Авель и Каин, иначе говоря, человек человеку люпус эст, никак не иначе.
Район наш полицией охраняется лучше других. Так что люпусы двуногие всякие сюда не очень суются. К тому же у многих жильцов есть охрана. Кроме трех высоток, которые, конечно, столичных пониже, пожиже, есть всякая низкорослая инфраструктура, выросшая вместе с высотками. Исключение — здание гимназии, которое Медведь у города выкупил еще до всяких высоток. Поговаривают, благодаря гимназии именно здесь башни и выросли. Так ли, не так, темна вода во облацех, как любит маман выражаться.
Гимназия моя, однако же, не простая. Учителя в ней люди все чуткие и понимают: ученикам жизнь портить оценками и замечаниями себе же дороже, лучше не надо.
История у гимназии очень богатая. Во-первых, до того, как батя выражается, делая ударение на «до того», там была тоже гимназия. Маман поправляет, мол, это сейчас «тоже», а не тогда. Здание и строилось для гимназии. Тогда в ней учился известный поэт, о котором учитель литературы — родимые стены! — много рассказывал, утаивая, однако, важную деталь биографии, видимо, полагая: нам знать это рано, или эта информация не ко времени. Мы люди взрослые и тактичные, знаем, какие вопросы задавать уместно в стенах гимназии, а какие не следует.
После того, как гимназию закрыли, открыв в здании нечто рабоче-крестьянское грустное, наступили темные времена. Средневековье. Тупое. Бесцветное. Очень кровавое. Лучом света в сплошном Добролюбове (это маман) были испанцы. Коммунистических мальчишек-девчонок, вроде бы как от фашистов спасая, сюда привезли. Раздели, в советское одели-обули, стали кормить и мозги промывать. Они, хоть и коммунистическая детвора, но испанская — не советская. Во что одели — не нравилось, носить не желали; чем кормили — не в аппетит, даже в голодное время еду в окна швыряли, прохожие подбирали; сугубо щепетильное отделение от девочек мальчиков и тем более от юношей девушек не признавали, с самых юных лет занимаясь любовью во всех подходящих и не подходящих местах.
Не всегда испанская горячая кровь склоняла их к любви разнополой. Один великий испанский поэт-коммунист, которого они чтили за то, что его фашисты убили, на эту любовь их вдохновлял. Легенда повествует, дознавшись о русском поэте, учившемся здесь, о котором рассказывали в классе не всё, организованная группа — так значилось в протоколе — вывесила в углу спальни портрет — где отыскали? — и совершила коллективный половой акт гомосексуально группового характера.
Все это, еще во время уроков обменявшись верительными грамотами, сдвинув руку от бедра к заветному бугорку, я близкому другу своему рассказал, и он пришел в полный восторг от учебного заведения, в котором судьба назначила ему обучаться.
Идти было недалеко. Охранник-сириец, встретив своего подопечного без единого слова, молча шел за нами на небольшом отдалении. Я старался, несмотря на то что страшно тянуло, идти от Мариана на некотором расстоянии.
—— Ты это чего?
Глазами показал на охранника, набравшего в рот воды.
— Плюнь. Он и полслова сказать не посмеет. Не его это дело. К тому же…
Что означало «к тому же» через минуту и выяснилось, а пока договорились, что, домой заскочив, через полчаса буду я у него.
— Для продолжения дружбы, — подморгнув, похлопал себя по бедру, — и не нажираться, это дружбе может здорово навредить.
Мариан оказался пацаном удивительно располагающим и откровенным. Откровенность, понятно, за откровенность. Так что, идя домой, мы друг о друге узнали немало. Любовью занимается с тринадцати лет. Как положено у них, папа привел ему девушку опытную и проверенную, чтоб научила. Она быстро ему надоела, и он уже самостоятельно переключился на сверстниц, которых охранник с благословения отца поставлял. Но и те быстро приелись. Охранник посоветовал с молодыми мужчинами поиграться и, если понравится, переключиться на сверстников. Вняв совету, за пару уроков усвоил азы, далее совершенствуясь самостоятельно, в случае чего с охранником, оказавшимся мастером не только охранного дела, советуясь. Тот имел обыкновение объяснять все не словами, а демонстрируя.
— Если захочешь, прикажу показать. Такого ты, брат, в жизни не видел.
Откуда? У меня ведь ни такого отца, ни такого охранника не было никогда и не предвидится. И ваще, мужиков с мужиками и пацанов с мужиками и пацанами я только на экране и видел.
Кроме дрочки, я искал себя с одноклассницами. Дуська сняла лифчик и дала потрогать себя между ног, но всунуть не разрешила, измучился только и кончил в штаны, долго-долго потом отмывал.
Валька велела стихи ей читать и нигде трогать не сметь. Исчерпав репертуар, я попробовал к попе ее прикоснуться и был наказан презрением за бездуховность.
Алевтина сперва никуда не пустила, даже лифчик снять наотрез отказалась. Зато потребовала себя показать во всей голой красе, на что я согласился, взамен потребовав отсосать. Торговались мы долго. Но после того, как все верхнее снял, а плечи и грудь у меня ничего — не зря в качалку хожу три раза в неделю — она согласилась. Я сразу не кончил: накануне выдрочился до капли последней. Алевтина долго разглядывала, сетуя, что на ногах и животе нет волос, она, видите ли, волосатых мужчин предпочитает, раздвигала мне попу и смотрела-смотрела, хрен знает что стараясь в сраке моей углядеть. Долго катала мне яйца, и потом, когда мой начал уже слегка провисать, стала лихо залупу лизать, потом заглотнула, я испугался, не подавилась бы. Короче, славно мне отсосала, в последний момент вытащив изо рта, так что я брызнул на стену — до сих пор пятно над кроватью. Уже разрешив мне одеться, в качестве бонуса взяла мою руку, спустила трусы и воткнула в мягкую влажность. Моей руке и у Дуськи там не понравилось, а у Алевтины и вовсе стало противно.
Выпроводив Алевтину, включил фильмец с пацаном, на меня очень похожим, и мужиком с ног до головы во всех местах волосатым, вроде того, какие нравятся Алевтине, и, глядя на них, трахающихся разнообразно изобретательно, несмотря на то что только-только пятно на стену набрызгал, дрочил долго со вкусом и снова кончил, хотя кончи было немного.
Ну, вот, как-то так. Через полчаса я был на тридцать втором этаже. Открывший охранник проводил меня в комнату Мариана, через минуту он вышел из ванной: голый смуглый черным волосом во всех нужных и не очень местах поросший красавец со вздутым вполне готовым к употреблению. Русско-сирийская дружба оказалась очень горячей и влажной, малофьей чрезвычайно обильной.
У него было все под рукой: смазка, игрушки, так что курс молодого любовника прошел я, хоть и не совсем безболезненно в попе, однако очень успешно, что — заглядывая вперед — очень позитивно на моей дальнейшей сексуальной карьере сказалось.
Его обрезанный показался мне вездесущим, одновременно оказывающимся во рту и в заднем проходе, по пути залезающим в подмышки и касающимся груди, живота, и потереться под яйцами у меня успевающим.
Занимались любовью мы каждый день, постоянно, помногу и разнообразно. Со временем к нам стали подключаться слуга-повар с охранником, у которых были такой длины и толщины, которых никогда больше видеть мне не довелось. Они громко друг друга трахали на ковре, иногда мы их к нам в кровать приглашали.
Два месяца бурной любви пролетели, как единый миг Иакова, трудившегося за Рахиль, жену свою любимую, увы, рано почившую.
В один жуткий день в школу он не пришел. И назавтра, и послезавтра. Не появился, будто Медведь вовсе не приводил, будто за один стол со мной не садился. Куда делся? В Лондон — болтать без проблем, или в Париж — во французском тренироваться, или, не дай Бог, в Дамаск — на расправу?
Судьба щедра и скупа — как когда, однако всегда, что точно, ужасно насмешлива. Подарила — взяла, поманила — и забрала.
С тех пор только и делаю, что ищу похожего на моего любимого лучшего друга сирийца — с нетерпением и страхом ощутить на себе горячую тяжелую волосатость, ласковое тело, со всех сторон охватывающее и проникающее в тебя со счастливой болью или со счастьем больным, это как будет угодно.
Всхлипнешь, вздохнешь, ойкнешь — вошел, стенки тоннеля раздвинул и повел дальше, по направлению к вздувшемуся твоему: головка выпрыгнула из ножен, от его движений твой тоже задергался, потом все, даже яйца от кончи становятся влажными, а сзади горячая струя бьет внутри.
Кончая, мой сириец орал что-то гортанное, почему-то казалось мне, древнее, что могло звучать только в желтизне бескрайней песков пророчески-аравийских из шатров, в которых творилось зачатие, если женщину покрывали, или любовь, если мужские плоти липко и горячо соединялись в единую.
Пару раз в унисон и я, ощущая горячую влажность сзади и спереди — мы не раз удачно вместе кончали — пытался любимому моему подпевать. Гортанно, как ни подражал, не получалось, и у меня хватило ума прекратить.
Найдя наконец-то себя, погоревав, помучавшись, потосковав, я взялся историю нашей гимназии изучать, и в самом для меня интересном аспекте много чего крайне любопытного обнаружил, однако вынужден был по совету учителей истории и литературы с результатами исследования одноклассников ознакомить с купюрами, увы, неизбежными.
Часто думаю, что все было зря. И тут же себя, одергивая, перебиваю. Нет, не зря мы братьям-сирийцам победить врагов помогали, а потом на хрен послали.
Не зря!
На базаре!
В субботу, с утра двинул на рынок — студенческий желудок чем-то душевным побаловать.
Всего на свете вкуснее! Слаще на свете всего! Возьмешь в рот — до конца жизни своей не забудешь!
Вроде не восточный базар, а такое… Будто любовь продают: вкусней, слаще, незабываемей не бывает.
Батюшки-светы, как бабушка говаривала, или мать вашу за ногу, как говаривал дед, ни х*я себе, как я говорю: не толпа — толпища, о протолкнуться речь не идет, упадешь — затопчут. Сталина хоронят? На войну запасаются?
Так себе медленно размышляю, пытаясь от очередного вонючего рта увернуться, посматривая по сторонам — надо из этой душегубки куда-нибудь выскочить: все равно к прилавкам мне не протиснуться. Тут такие амбалы, куда мне с моими шестьюдесятью двумя при росте 175.
Наконец повезло. Рванулся направо за мужиком, который, как ледоход, дорогу мне проложил — Суворов вспомнился, назвавший Гитлера ледоколом для Сталина. Купил кой-чего — по средствам, которых у меня с гулькин нос, и обратно в толпищу в обратном теперь направлении. Кое-как встроился, и к выходу понесло. Хоть так, хоть сяк, смирись, гордый человек, как Федор Михайлович говорил, делать не хрен, от тебя ничего не зависит.
А вокруг морды как на подбор. Кто подбирал? И молодые, и старые, и худые, и толстые, и бабы, и мужики: интеллигенты на рынок не ходят, разве что в студенческом возрасте, когда жутко приспичит.
Едва-едва ногами и мозговыми извилинами перебираю, вроде бы думаю. Двигаюсь изнурительно медленно, но в направлении нужном. Жмут в бока, в спину, сраку измяли, охота перднуть, но неудобно. Впереди тем временем выход в живую жизнь замаячил, терпения надо набраться, а воды, которой поблизости нет, набрать в рот, чтобы не материться. Желающих так выражать свои чувства здесь хоть отбавляй. Вот, если хотя бы половину отбавить, можно было бы дышать посвободней.
Размышлять о свободе — дело хорошее, для студентов всех времен и народов дело привычное. Этот заманчивый тезис я промыслил вместе с ощущеньем телесным: чья-то рука по попе моей поелозила, сместилась к бедру, где слегка задержалась, и, минуя карман, потянулась к сильно вспотевшей заветности, заметно бугрящейся: треники новые, обтягивают хорошо.
Следуя заветам мудрецов прошлого, проанализировав, пришел к заключению: рука вовсе не воровская и отнюдь не базарно-случайная. Не просто так в нужное время в нужном месте активно случилась. Посему надо попытаться понять, кому эта активная шаловливость принадлежит. Легко сказать, исполнить не просто.
Сплетение тел пустоты совершенно не терпит. Зазоров между телами нет совершенно, во всяком случае невооруженным взглядом не видно. Дальнейшее размышление прервала толпа, качнувшаяся прямо по Бродскому сперва направо, потом налево, затем снова направо, рука отлипла — течение отнесло, поди разберись. Пребывая в растерянности, оглядываюсь по сторонам в пределах вращения шеи: иное никак невозможно. И среди морд чуть слева и сзади из телесно-жирного плотно-потного морока выплывает, словно солнечный луч из тумана, не просто лицо, а в очках, которые рука с серебряным перстнем на указательном поправляет, дужку на потный нос надвигая. Движение очень знакомое, сам ведь очкарик, но линзы предпочитаю.
И кажется, именно эта рука только что по моим злачным местам возбужденно-интеллигентно елозила, открыто намерения декларируя. Если кажется — то крестись. Это бабушка. Дедушка на такое кряканьем отзывался.
Очки не слишком современные, но и не старомодные. И одет дед соответственно. Но доказательств, что этим очкам та рука соответствует, нет ни косвенных, ни прямых, хотя заветности вроде помнят ее и не прочь, чтобы их еще раз, можно даже активней, потрогали-поласкали.
Я ведь не целка. До универа, дома у меня был партнер в два раза старше. Весь выпускной класс с ним провел, он мне по математике помогал, а я ему в делах сердечно-телесных. Как водится, случайно нашлись, приглянулись, почти год из его постели я не вылазил, изменяя не часто.
Он был не первый. И не второй. Зато самый длительный и красивый. В качалку ходил и меня приобщил. Бывало, мы не выдерживали и, от снарядов не отходя, когда рядом не было никого, друг на друга бросались, забрала настежь распахивая. То есть приспускали шорты с трусами. Подергаем друг другу, вытремся, подотрем и обратно к снарядам: в здоровом теле здоровый дух.
Из молодых я, да ранний. Учитель физры в пустом спортзале на матах меня аккуратно раздел, погладил волосы на голове и лобке, языком попочку увлажнил, пальцем расшевелил, но, убедившись, что без смазки не стоит, да и с ней надо сто раз подумать, взял мой трепещущий в рот и не выпустил, пока все до капли не высосал, крошечным и обмякшим. После чего попытался свой в рот мне засунуть, но, увидев, как морщусь, в руки вложил: катай, пацан, атаманом не станешь, зато покайфуешь.
Жаль, уволили физрука, но свет не без добрых людей, так что мой первый опыт был последним недолго. Ни он, ни его преемники не стремились меня, пусть даже неглубоко, перепахать. То ли скоротечность отношений тому не способствовала, то ли я вспашке был не податлив.
Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Так, вот, вначале о сказке. О деле — чуть позже.
Интуиция не подвела. Мои линзы, словно нос ледокола в лед, в очки деда воткнулись. Что-то пробежало, случилось, возникло, и рука с перстнем уже уверенно целенаправленно в желанное место вернулась, движение-другое — продолговатость мою удлинило, яйца припухли, слух его твердый шепот пощекотал, из чего проистекло предложение его навестить, машина припаркована недалеко, не пожалею.
Это сказка. Она, действительно, была коротка. Каким будет дело, оставалось выяснить в будущем, которое обещало был занимательным, местами даже прекрасным.
Пока прогревал мотор и выруливал со стоянки, я ему свою жизнь коротко изложил, по его просьбе сделав акцент на сексуальном опыте вовсе не бедном. Вопрос был предложен один: женщины были? Отрицательным ответом он был удовлетворен.
Остальную дорогу, минут пятнадцать он рассказывал о себе, начав с перстня, действительно серебряного, оказавшегося копией пушкинского знаменитого. Сделана была вскоре после смерти поэта. Забегая вперед: он в подарок его получил, точнее в наследство. Но обо всем по порядку.
В твои годы, полвека с лишним назад я был мальчик славный, прелестный, с язычком бойким в обоих смыслах, которым мог довести собеседника и партнера до полного ума помрачения. Мог без умолку болтать на темы в тот момент популярные, литературно-художественные в особенности. Залупу мог так раздразнить, что партнер извивался, словно внутри ток пропускают, в рот мне кончал — чуть не булькало, а яйца, надувшись, словно воздушные шарики, на волю, в пампасы рвались.
Моя жизнь на две неравных части распалась. Женщин у меня не было вообще. В отличие от тебя — кто знает? — никогда и не будет. До встречи с пушкинским перстнем я вел, как тогда говорили, жизнь беспорядочную, и впрямь партнеров у меня было немало, но, встретив деда своего, был только с ним, о чем не жалею. Не только в кресле, рассказывая, но и в постели он был мастак, меня распиная.
После смерти никого, хоть немного похожего на него, не сыскал. Ох, как он входил! Как ласково терзал там внутри — без малейшего прикосновения под ним я кончал, содрогаясь. Позы — любые. Прям пособие пиши. Камасутра. Храм индийский, забыл, как называется.
Сейчас приедем, увидишь его трехкомнатный храм, в котором столько лет младшим жрецом я подвизался, а теперь унаследовал, став главным жрецом.
Мой дед был аристократом-гурманом. Кроме первого раза, когда — видно изголодался — на голенького мальчика жадно набросился, он меня дегустировал. Мелкими глоточками. Неторопливо. Ни на что не отвлекаясь. Музыка, ароматы, пальцы ног мне сосал, мед, варенье с меня любил слизывать, ставил к зеркалу — ласкал, родинки все мои знал наизусть, игрушки не признавал. Брил лобок и подмышки, к чему и меня приучил.
Одетым долго-долго меня ублажал, к действиям решительным не приступая. Медленно раздевал, в потеющих местах нюхал одежки, словно через обоняние меня в себя, словно газ, веселящий и возрождающий, впускал медленно, осторожно. Вдохнет, откинув голову, замрет, словно ожидает прихода.
Говорил, что розовость моей залупы радует глаз — обожал, когда только-только медленно набухал-поднимался, притянуть за мошонку, приоткрыть нежно, едва-едва прикасаясь, глазом розовость до дна выпивая, лизнуть упоительно и, словно устрицу, заглотнуть, повертеть во рту языком и выпустить, словно дегустатор, который, познав вкусовые достоинства, в чашу выплевывает.
В мгновения эти на месте лопаток крылья у меня вырастали, трепеща белоснежно, в голубые выси вместе с ним вознося — в невесомой бесконечности совокупляться в единое целое первородного человека, созданного андрогином с единым телом и разными органами любви — непонятно, как мог бедняга с самим собою бараться: непростительная Господня ошибка, вскорости, однако, осознанная и исправленная.
Во время нашей прекрасной игры еще ни разу не бритые щеки мои розовели, не вылизанную еще залупу ему напоминая, он их гладил пальцами, лизал языком, от ласк его щеки краснели, словно спелые гранаты, от переполняющего красного взорваться готовые.
Ожил бы Пазолини. Снял бы гранатовый искус. Розоватое соблазнение. Багровое наваждение. Залупы красное торжество. Взрыв граната красною малофьей — брызгами смерти мир покрывающей, чтобы, умерев, исчезнув, новый соблазн, новое вожделение породить.
Как великий сказал? Эти строки, как и многие другие, в мою жизнь вместе с дедом, распечатавшим душу, как физрук мое тело, вошли.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
И — звуковая партитура соития, точней и иначе: музыка сфер. Всхлипы, взвизги, всплески, скрипы, скулеж, частенько — пердеж, на соревнованиях борцов и штангистов звук непременный. Самая замечательная партитура, когда сопротивление нирваной сменяется.
Старики с тем юношей соблазняют, с тем своим не всегда уже твердым желанием в них проникают, чтобы те, став стариками, молодую мокрогубую, розовато-залупистую с белыми капельками малофьи жажду соития вдохновляли, заставляя юные души хоть на мгновение забыть о том, что в старости ожидает.
Третьего иногда для разнообразия приглашали, особенно тогда, когда стал чувствовать, что не все у него, как прежде, выходит. Третий был в основном для меня, если уточнить, для моего заднепроходного, как он выражался, удовлетворения. Третьего обычно я и отыскивал, брутального, мощного парня, не отличавшегося умом, амбала, обладателя ключа, предназначенного огромные амбарные замки открывать, такого моя расширившаяся задняя плоть страстно желала.
Извините, из песни слова не выкинешь, любил, когда я пердел. Стесняясь, просьбу его выполнял — требовал прямо под нос сраку ему придвигать и со всей мочи трубным гласом во всю ивановскую.
И — не будь рядом помянут — был без Бродского без ума, в тот первый наш раз его «Дебютом» меня, невежду, основательно оглушил. Там она и он друг другу благодаря страницу новую жизни долгожданную открывают.
Она достала чашку со стола
и выплеснула в рот остатки чая.
Квартира в этот час еще спала.
Она лежала в ванне, ощущая
Всей кожей облупившееся дно,
и пустота, благоухая мылом,
ползла в нее через еще одно
отверстие, знакомящее с миром.
…
Он раздевался в комнате своей,
не глядя на припахивавший потом
ключ, подходящий к множеству дверей,
ошеломленный первым оборотом.
Кто по-русски об этом лучше сказал? Стеснялись? Не умели? Пытались и не смогли?
Чем я его покорил? Тем, чем был в голом виде, понятно. Только, думаю, подобного в жизни он насмотрелся. А тем — это слово в необычном своем значении у нас крепко прижилось — что без права передачи мой ключ оказался.
Сразил меня он. Поразил. На всю оставшуюся жизнь ключом царственным в седом обрамлении открыл и затворил.
Сноб и ****ун. Великий и гениальный.
На стенах гостиной было развешено несколько гравюр и рисунков в простеньких рамках. Тема одна: юноша и старик — целуются, ласкаются, спариваются, друг друга ключами заветными открывая, из ада земного в небесный рай возносятся, один другим упиваясь.
На одной, из общего ряда отчаянно выбивающейся, друг с другом борются, притягиваясь, прилепляясь и одновременно отталкиваясь, будто страшась в любовнике-сопернике, растворившись, исчезнуть, пропасть всем существом, всем телом своим.
Обожал, когда я на кровати пластался, ложась на живот: руки раскинуты, ноги раздвинуты, подушка под попочкой. Халат шелковый сбросит, войдет, наши ключи от совместного счастья воспрянут, в заоблачность души взметнутся.
Приехали — сразу в душ. Когда, он, сбросив халат, обнажив худощавое тело с бритыми лобком и подмышками, не спеша шел к кровати, я, вперившись, парный портрет обнаженных старика и юноши изучал, распластавшись, руки-ноги раскинув-раздвинув, попочка подушкой приподнята — входи, но перед тем поцелуй, полапай, полижи дырочку, что и было исполнено умело и вдохновенно, завершившись — успел вынуть и меня перевернуть — струей в рот, открытый от радостного удивления.
Когда, отдышавшись, продолжили разговор, начатый после рынка в машине, спросил, как он с дедом своим познакомился.
— Как? На базаре!
Спрашивается
Он все еще рос, но серо, бесцветно, расхристанно, охламонно, и почему-то никак до настоящего мужского роста не дорастал. Его голос, начавший ломаться довольно давно, ни до какого настоящего мужского, пусть даже кургузого тенорка, никак не мог доломаться. Волосы на теле и на лице росли-росли, но по-настоящему так и не выросли. Все это угнетало ужасно, служа убедительным объяснением его мучительной девственности. А может, наоборот? Девственность была причиной всему? Кто знает.
Впрочем, что было причиной, что следствием, вовсе неважно. Важно лишь то, что от всего этого у Петюни на душе всегда было как-то пискляво-тоскливо. Можно даже сказать: безнадежно, хотя говорить это совершенно не хочется, ведь Петюня парень не злой, можно даже, капельку преувеличивая, назвать его добрым. Случись, старушка упадет, поскользнувшись, поднимет. Со старичком что приключится, поможет. Если, скажем, цунами обрушится, бросится спасать, жизнью рискуя. Жаль море-океан далеко, никакое цунами до них никогда не добрызнет.
Петюня юноша без вредных привычек: не пьет, не курит; студент первого курса физмата, человек логически мыслящий: только начал, экзаменов пока не сдавал; невысокий: сто шестьдесят только девять, худой: пятьдесят пять — маловато; девственник: женщины ему не интересны, предпочитает мужчин старше его, склонен к роли пассивной, что понял, порнографические фильмы регулярно и очень внимательно изучая; в родительской квартире живет, но — отдельная комната.
Как обычно, в столь поздний час Петюня спать собирался ложиться: пописал, пальцами яйца помял, писеныш повертел-покрутил, сдвинул крайнюю плоть, изучая залупу, почистил зубы, поправил одеяло и взбил подушку, разделся, оставшись в трусах и майке, так спал обычно — не в пижаме, как многие, не как некоторые — совсем-совсем голым.
В таком виде, бумагу туалетную приготовив, к компьютеру сел, нашел полюбившийся сайт и начал за развитием событий внимательно наблюдать, вытащив и подрачивая свои с натяжкой в фазе готовности двенадцать худеньких сантиметров с не очень выразительным наконечником, которые минут через пять стали требовать своего: обернуть туалетной бумагой, чтобы ничего не забрызгать.
Петюня это исполнил, а кончив, вытерся тщательно: парень он аккуратный. Удовлетворив свою сексуальную ненасытность, девственный Петюня лег, укрылся, надеясь, что сны не будут его донимать, для того обязательно онанировал перед тем, как ложиться, что не освобождало от обязанности и в остальное время, когда приспичит, это проделывать. Желания у него всегда хоть отбавляй, приходилось по мере необходимости отбавлять: наверное, потому что яйца очень большие, слишком много малофьи вырабатывающие, надо от излишков перед сном избавляться, чтобы сны, особенно плохие, не снились и постель не испачкать, хотя, несмотря на дрочилово, это нередко случалось: и пачкал, и сны.
В любом случае в чем-либо упрекнуть Петюню, язык не повернется. Не красавец. Не остроумец. Еще много в чем «не». Ну, и что?
Язык не повернется, но вывалится птенцом из гнезда не только у Петюни — у каждого, заметившего на горизонте гребень огромной волны, стремительно надвигающейся на берег. Не заметить гребень никак невозможно, равно как, удивившись, не испугаться: совсем ни на что не похож.
Если цунами, то сперва вода от берега должна, дно обнажая, отхлынуть, с тем чтобы через какое-то время всей мощью невиданной возвратиться, на пути все сметая, уничтожая и унося. А тут? Дно не открылось, вода на месте у берега, а гребень огромной мощи и высоты несется с невиданно-яростной скоростью.
Хоть страшно, но тянет, глаз оторвать невозможно. От страха дрожа, в заветных местах жутко потея, забравшись на худосочный пригорок — ну, какое спасение? — смотришь и ошарашенно ждешь неотвратимого приближения. А когда допрешь, что жизнь юная твоя под угрозой, плюнув на все, хочешь бежать, спасаться, вдруг холодно-ясно пронзает: раньше надо было думать-соображать, теперь уже поздно — гребень, разноцветно-радужно на солнце переливаясь, над берегом нависает, вот-вот обрушится — полетят клочки по сереньким закоулочкам, а вокруг — спокойное море цветов прекрасно-невиданных: синевато-зеленоватых, искрящихся изумрудных.
Хоть на пригорок с гребня только капли попали, но и они более, чем на дождь, на потоп были похожи. Не бирюзово, не изумрудно обрушилось — черным-черно закрутило и завертело, закружило, ударило, понесло, одежду сорвало и бросило голым под дерево, вырванное из земли, и кроною разлапистой придавило.
Вот и лежишь голо-придавленный, соображая, жив ли еще или уже не совсем, ощупывая себя сперва в самых важных местах, а потом голову, руки-ноги и прочее, приходя к заключению: вроде бы жив, хотя за точность результатов обследования поручиться не можешь.
Жизненные инстинкты берут, однако, свое, руки ветки раздвигают мало-помалу, ноги в ствол упираются, вслед за ними, дрожа, и все остальное движение начинает, голова туго и неохотно, словно тяжеленные камни, мысли начинает ворочать, а самое главное…
Нет. Все по порядку. Перед головой вслед за руками-ногами были глаза. Перед затуманенным взором, словно крутобокая, большежопая, цыцястая Афродита из пены, явилось из чащи морской, из гребня волны, из неистовства бирюзового нечто на мраморное изваяние мужское похожее: от пупка вверх — бирюзовый туман, от колен вниз — бирюзовое марево, а посередине — крошечно-античное, к любви, однако, готовое.
Тут бы голому и бежать. Только как и куда? Во-первых, из-под дерева не выбрался до конца. Во-вторых, в которую из четырех сторон света? В-третьих, а по гамбургскому счету, во-первых, куда от такой явной готовности к любви убежишь?
Так оно, конечно же, так. Однако же, страшно! Во-первых, хоть и голый, но девственник, ничего, кроме дрочи в жизни своей не познавший. Во-вторых, да, и в-третьих, не до мыслей голому, не до умственных рассуждений: набухло, вспотело, стоит, рвется наружу!
Тем временем, пугая и восхищая, все менее и менее с Афродитою схожее, туманом и маревом от прочего отсеченное к дереву приближается. И у него, как у голого, тоже набухло, вспотело, стоит, рвется наружу, только величиною с тем, что у голого, несоизмеримо, застенчивая античность куда-то внезапно девалась.
Из-под ветвей как раз бы навстречу и выползти, благородные намеренья демонстрируя — да куда там! То, что набухло, вспотело, стоит и рвется наружу, в полном порядке, в полной готовности боевой, в отличие от остального, в особенности головы: то ли мозги еще не проснулись, то ли от не-цунами не оклемались, то ли туману и мареву слишком отчаянно ужаснулись.
Изваяние, похоже, девственную душу понимая прекрасно — видимо, скульптор резцом своим нежным это куда нужно вложил — от мраморности на ходу отрешаясь, человечью телесность, двигаясь, обретая, приближается к голому, чем-то — ни рук ведь, ни ног — его к себе привлекая, вероятно, взглядом, хотя глаз тоже вовсе не видно.
Если бы некто третий на берегу в этот час бессмертный случился, то многому бы поразился, многому бы поучился, многое мог бы потом как свидетель вдохновенно восхитительно врать. Увы, третьего не было. Никто не видел, как крошечно-античное в огромно-мифологичное обратилось, как они по-человечески божественно, жаром соблазна обдавая друг друга, единились, никто не слышал, какие слова из их огнедышащих ртов вылетали, никто не осязал тела их горячие, никто не вдыхал аромат бурно потеющих тел, извергающих белесое, бирюзовые туман и марево окропляющее.
Куда той Афродите с ее боками, жопой, цыцями и белопенностью!
Остается горько жалеть-горевать, что третьего при утрате девственности красногубо причмокивающим голеньким не случилось, когда бывше-мраморный залуписто-красно на фоне отчаянно бирюзовом нежно и страстно входил, а Петюнина съеживалась, дрожала, хотела и не давала, пока, то ли хлюпнув, то ли пукнув, впустила, задергалась, запрыгала, затанцевала, пока не полилось, потопом изверглось, после чего, громко вздохнув, бывше-мраморное на ушко голенькому громко и жарко не зашептало, отросточек его непонятно чем защемило, мешочек зажало, и из Петюниной писечки, пачкая простынь, настоящим цунами не хлынуло.
Скажем прямо и откровенно, в подробности не слишком вдаваясь: герой наш Петюня — юноша весьма и весьма обыкновенный, чтоб не сказать о нем: серый. Но сны ему снятся очень даже цветные.
Спрашивается: повернется ли язык Петюню серым, бесцветным назвать?
Сводные братья
Игорь и Леха — сводные братья. Мать у них общая, а отец Игоря с мамой развелся, живет в другом городе, там еще один брат. Он к папе ездит два раза в год на каникулы, последний раз с Лехой. Такая семья. Три брата, а города два. Живущий не с ними совсем еще маленький, только в школу пошел. Игорь, как говорит Лехин папа, уже настоящий мужик. Скоро школу закончит. И будет девкам жару давать. Лехин папа не знает, что Игорь уже сейчас жару дает, и не только девкам, но и парням.
А Леха все про Игоря знает. Нет у них тайн друг от друга. И никогда друг друга родакам не продают. Сколько раз мама Леху выспрашивала про старшего, с кем он и что. Не знаю, у него спроси, отнекивался, как мог.
Живут братья бок о бок. Одна комната на двоих. Жилищные условия у них, конечно, не очень. Правда, и хуже бывает. Когда приходят к Игорю друг или подруга, а иногда и он, и она, в тот самый момент из собственной комнаты Леху беззастенчиво выставляют. Подруга и друг Игорева сводного брата стесняются. Игорю — что? Брат его видит всяким: и голым, и дрочащим: в одной комнате друг от друга спрятаться негде. Да и к чему? Разве Леха не знает, чем Игорь с другом, или с подругой, или с обоими вместе занимается, когда его выгоняют?
Не сопротивляется. Уходит спокойно. Знает: при нем ничем заниматься не станут. А ему, если уж не участвовать, то хотя бы жутко хочется поглядеть, тем более что фантазия у них у всех ого-го, такое придумывают, чего даже в порно отыскать невозможно.
О том, что у Лехи есть заветная щель, Игорь знает прекрасно. Но ни другу, ни подруге о ней не сообщает — ни-ни, иначе хрен они на глазах Лехи будут вытворять то, на что тела их способны. А те способны на многое.
Недавно на полу, постелив тряпье, чтобы не жестко, круг учинили. Друг подруге между ног просунул голову и вовсю это место влажное лижет, а та Игоря руками за мошонку схватила и самозабвенно сосет, тот в свою очередь лижет другу анал. Так лижут друг друга, сосут, все в слюне, и у Лехи между ног подмокает — от пота, и головка капли первые выделяет.
Это только начало. Прелюдия. Задуман целый спектакль, но у молодых на долгое представление сил сдерживаться не хватает. Гикнув, круг разрывают: подруга ложится под Игоря, тот, загнав, жопой дрыгает почти под носом у Лехи, наблюдающего с короткой дистанции, друг свой склонил над подругой, та, держа рукой, отсасывает его силу мужскую. Словом, через несколько минут все в малофье, Леха тоже, едва успевает вытащить из трусов и, дроча, брызнуть в сторону — вытрет потом.
Так они дружно кончают. Еще голыми прыгают на сдвинутые кровати. А Леха, спустив, в ванную идет подмываться, разглядывая: не выросло ли там за последнее время, и проверяет, как дело под мышками обстоит. У отца и у брата там целый лес, а у него пока пара кустиков мелких, вроде тех, которые за улицей начинаются.
Там мусора больше, чем кустов и деревьев. Бутылки, осколки, железяки, гондоны. Туда, на природу приходят понятно зачем: нажраться, потрахаться, что человеку нужно еще, кроме здоровья? Братья туда ни ногой, хотя раньше, когда у Игоря не было этих друзей, ходил — поглядеть, подсмотреть, подрочить, притаившись. Когда Леха подрос, и выросли волосы на лобке, Игорь стал с собой его брать. Ходил Леха туда с неохотой, больно было противно. Ходил ради Игоря. Он со старшим братом готов сколько угодно, когда угодно, в любое место на свете.
Сводный? Какая разница. Главное — брат.
Когда у Игоря появились сначала друг, потом и подруга, когда начались в их общей комнате, как говаривал Игорь, олимпийские игры, в которых не важно выигрывать, важно участвовать, ходить подглядывать перестали. Леху и вовсе туда не тянуло. А тянуло подсматривать в щель, которую не сразу сыскал. Долго мучился из-за того, что выставляют, дрочил просто так, не видя, не слыша, разве журнальчик какой перед собою положит. И страдает, что брат делает без него.
Сплошные страдания юного Вертера, о которых как раз он читал, герою очень даже сочувствуя и не понимая, почему ничего не написано, как снимал напряжение. Все легче. Рука любовные муки весьма и весьма облегчает. Спросил у брата, тот только плечами пожал: какие глупости тебя занимают. И сейчас мало кто пишет правду о пацанах, которые уже жутко хотят, а вставить некому, к тому же болезни всякие, надо беречься, и гондоны при себе на всякий случай иметь. Прикинь. Идешь с девчонкой или парнем со школы. Вдруг он или она тебе признаются в любви. Поцелуйчики, лапанья, ты, к примеру, расстегнув штаны, даешь ей или ему красавца своего пососать, или, что на природе сложней, ей или ему вставляешь спереди или сзади. Представил? Так вот! Ни в рот, ни в п*зду, ни в жопу нельзя вставлять без гондона. Усек?
Брат его во всем наставляет. И правильно. Не отцу же делом таким заниматься. Неудобно. Слова всякие, которые папе сыну говорить неприлично.
Брат из тех, кто и берет, и дает. Наглядевшись в заветную щель, Леха решил, это как раз для него, хотя попку подставлять ему стремно. Мечтает, как брат, друга и подругу себе завести. Приведет домой, в их общую комнату, извини, брат, выйди, пожалуйста. Вежливо так, ехидненько — за прошлое отомстить.
Однако пока ни друга, с которым мог бы поиграть в голые игры, ни подруги нет у него и в помине. Поиграть в такую игру надо предлагать осторожно — как бы в морду не схлопотать и дурную славу себе не нажить. У них с этим строго. Повезло брату таких друзей заиметь.
С девчонкой и вовсе боязно о таком заговорить. Ей, наверное, вначале надо слова разные красивые на ушко шептать, потом руки ей гладить, затем целовать, пока цыцьки полапать себе разрешит, а когда в трусы к себе пустит, на это и вовсе полжизни может уйти. К тому же лизать ей, как это делали подруге Игорь и друг, ему не охота: противно. А вот залупу парню, такому как он или старше, можно и полизать. У самого поднимется наверняка, а то и спустит без рук. Он этот кайф обожает. Ничего нет в мире чудесней, когда весь, спуская, трясешься от счастья.
Так они, братья Игорь, Леха, и жили, конечно, не только дружили, но и ссорились и даже дрались. Разве вы видели братьев, живущих в одной комнате, которые по пустякам глупейшим не цапались?
И, вот, у младшего семнадцатый день рожденья случился. К нему подошел еще девственником, если не считать заветные упражнения у щели во время игр олимпийских.
В этот день, как всегда, Леха в школу пошел, было много уроков, так что домой возвращался довольно поздно и очень уставшим. Семейный ужин с тортом и со свечами назначен на вечер, когда родаки с работы вернутся.
Тем временем Игорь, встретив, зазвал брата в их комнату. Перед тем, как войти, громко свистнул, после чего дверь распахнул: на сдвинутых кроватях подруга и друг встретили героя дня восторженно в голом виде и в полной сексуальной готовности.
Как их брат уболтал? Непонятно.
Как рукой усталость сняло! Взрослого мальчика в шесть рук быстро раздели, во все места ласково расцеловали и, нежно облапав, три дырки в разных местах на выбор ему предложили — барать, и два палки — заднюю девственность распечатать и увлажнить сладкой юношеской малофьей.
Увы, на том пиру я мед-пиво не пил, ни подругу, ни друга, ни братьев я не барал, да и меня не барали: не позвали на пир всеблагие — в собеседнике и в соучастнике не нуждались.
А жаль!
Марафон
Каждый большой старый город, старинный тем более, рано-ли-поздно заводит свой марафон, проходящий обычно раз в год на центральных улицах, где всякое движение транспорта прекращается, улицах, специально по этому случаю разукрашенных.
Где обычно едут машины, бегут. Где обычно снуют пешеходы, стоят, разглядывая бегущих пристально, тщательно, не пропуская деталей.
Зачем нужен городу марафон? Вспомнить туда-сюда бегающую античность — колыбель нынешнего малоподвижного человечества? Вдохнуть юный воздух в старые легкие?
Центр города всегда и везде заселен преимущественно имущими, владельцами недешевой недвижимости, тепло и плотно одетыми стариками, которым хоть раз в году очень хочется увидеть юные тела не мерзнуще полуголые — себя таким вспомнить на пляже, в бане, в постели, а может, чем черт не шутит, и марафон бегущим по городу.
Ограничений для марафонцев по возрасту нет — кто хочешь беги, главное не победа — участие. Так что пресса обычно интересуется не только и не столько победившими, сколько самыми юными и самыми старыми участниками. Таких, конечно, немного. И бегут они, как правило, не далеко. Основная же масса — юные, молодые, редко когда горожане, чаще из пригородов полуголая пацанва, съезжающаяся не побеждать, но участвовать: на других посмотреть, себя показать.
В отличие от совершенно голой античности, нынешнее марафонное пацанье, хоть скромно, однако одето: майка, шорты, под ними, надо думать, трусы. Одеты, однако, как-то особо, как у Дейнеки — помните к зрителю спиной сидящие голые попочки? — у которого легкая одежда есть средство возбуждающего обнажения.
Эта марафонная белозубо бегущая пацанва: пот с молоком, кровь с малофьей и что-то с чем-то еще, пока науке неведомым.
Подросшее поколение: узкобедро широкоплечее, мышечной массой, объемом легких, длиной полового органа отцовское и дедовское значительно превосходящее.
Шаги у них длинные, фразы короткие, смех громкий, заливистый, шорты и майку постоянно рефлекторно одергивают, нервная система, психика и органы половые на любовь настроены постоянно без особого различия возраста и характера гениталий партнера: только моргни. Как фонтан, готовы всегда и постоянно брызгать в разные стороны.
Вот они все: черные монахи, если понимаете, о чем говорю, готовые чуть ли не с кожей торопливо нервно сутаны сорвать. Скажете: фастфуд? Может, и так. Только и он может быть незабываемо восхитителен, если очень голодный.
Главное от взгляда на них иногда обманчивое ощущение: какой ты ни есть, их, могуче бегущих, можешь, если не сломать, то нагнуть в смысле самом прямом откровенном и в смысле изысканно переносном.
Сегодня день не такой, как обычно, не такой, как всегда, но такой, каким хорошо быть бы почаще: светлый, упругий, вулканисто к изверженью готовый.
Вот и вопрос созрел ко времени, к месту: для чего это все? Не простой вопрос — золотой, ответ порождающий: для того, чтобы знать, как хочется жить.
Смотреть обитателям центра ого-го есть на что, еще как! Из маек, на которые привязаны тряпочки с опознавательными знаками на случай удачи, вылипают мальчишечьи мощные груди и мокрые подмышки кустятся. Шорты пузырятся яблочно спереди и арбузятся сзади.
Девицы в незначительном числе на марафоне присутствуют, теряясь в мужском совершенно подавляющем большинстве, и бегут чаще всего совершенно отдельно: как бы чего не вышло на долгом пути.
Центр города чисто выметен и умыто открыт дурману пьяной черемухи и сирени взбесившейся, смешавшемуся с ароматом юных мужских потеющих мест, вышибающим мозги, зовущим на подвиги ужасно античные, достойные божеств, сшибающим с ног, ввергающим в полуобморочное состояние с тянущей болью в паху.
Это их, невинно развратных греков, изобретение, это их сорок два километра с маленьким гаком, душу из тела вынимающих и ее голую вместе с телом на всеобщее завистливое обозрение выставляющих.
Волнующий момент. Тихо. Внимание.
Главная улица. Лучше площадь, конечно. Зрителей — море. Бегущих — толпа, избранный круг в тесноте, кое-кто — как ненароком тут не задеть? — и в обиде.
Обратный отсчет. Старт! Побежали.
Это для красного словца, а на деле, как топтались, так и продолжают топтаться, тела смежные разглядывая внимательно, подробности примечая, аромат их вдыхая. Но не все же время топтаться — засеменили, плотные ряды слегка разрядили и мелким шагом двинулись кто за удачей, кто за участием, кто просто так, за компанию.
Юным ногам нужен простор. Им бы рвануться, обгоняя время и покоряя пространство. Но тесно, толпа — не разбежаться, хорошо, что хоть пингвинисто двинулись, а то застоялись, как лошади в стойле, наездниками позабытые.
Марафон — это ноги. Ровные и не очень, колесом и прямые, волосатые, почти безволосые, черно, светло и непонятно волосые, даже — внимание! — бритые. И такое случается, хотя крайне редко. Под брюками, наверное, чаще. Но туда доступа нет. А здесь — пожалуйста, следи внимательно, выбирай, наслаждайся, пока не заслонят, пока не убегут, пока, уцепившись, взгляд пробирается от ступни к лодыжке и дальше к колену, это быстро, потому как главное выше и впереди: горячая кожа, покрытая густой волосней, сменяется мягкостью безволосой, откуда одно движение к потной заветности, куда взгляд внимательный не слишком быстрый по возрасту не поспевает и огорченный мутнеет: глаза слезятся, ничего не поделаешь.
Разве что в ожидании финиша посидеть в кафе: чай, кофе, может, даже полбокала вина, хотя, конечно, еще рановато. Но день необычный. Можно слегка распорядок нарушить. Так и порешили за неимением гербовой, друг в друга взглядом упершись, два вовсе не древних, но вполне современных поэта, верлибром овладевших в таком совершенстве, что позабыли, как начинали рифмуя.
Оба — многолетние жители центра. Так что марафон — их ежегодное развлечение. Однако странно: друг друга и в будничности, и во время празднеств, марафон, конечно, включая, они друг друга не замечают. Уже много лет. И — вот те на!
Им бы поцеловаться, как некогда, но теперь они никого шокировать не хотят: один за правоцентристскую, другой за левоцентристскую партию голосуют, их читатель такие публичные поцелуи мужчин не одобряет. Садятся. Заказывают. Кое-что вспоминают. Кое-что, особенно несколько ночей в одной постели, тщательно забвению предают. О марафоне, что характерно, ни слова, будто не по этому случаю здесь на улице пьют с утра пораньше вино, будто оба с нетерпением финиша не ожидают.
Тогда, в юную доверлибровую пору, бывало, встретясь, на улице или в постели, один другого забрасывали катренами, будто снежками кидались.
Один начинал:
Давай, избушка, задом повернись,
Крыльцо приподними, теперь согни колени
И не по щучьему, по моему веленью
Дверь отвори, зажмурься и держись!
Другой ему отвечал:
Ты от желанья, милый мой, дрожишь,
Твой выгнут лук, и вся в поту мошонка,
И сброшена на землю одежонка,
Ноги подняв, ты голенький лежишь.
Один мурлыкал ласково:
Какая восхитительная блажь
Тобой, мой милый, нынче овладела,
Ты так и светишься, ты весь — сплошной кураж,
И вожделением набухло твоё тело.
Другой в тон ему продолжал:
Застенчивый птенец замызганно лежал,
Он между ног устало примостился,
Как пьяный, но не пил он, а пролился,
Словно гонец, хоть вовсе не бежал.
Конечно, они и сейчас широко известны в узких кругах, что для поэтов по нынешним временам очень даже немало, а те плюсквамперфектные все равно, как ни тужься, не воротить. Сегодня и прозаиков на улицах не узнают, чего уж тут…
А тут и первые, не слишком далеко убежавшие на бывший старт, ныне финиш вернулись. Тяжело дышат, загнанно, потно, замызганно, вот-вот свалятся, упадут и не встанут. Но — минута, другая, выпрямились, разогнулись, плечи расправили, трусы прилипшие, стеснительно просовывая руки туда, отцепили, шорты поправили, и снова спереди яблочно, а сзади арбузно.
Вначале пьют жадно, обливаясь и булькая, затем спокойней, степенней, наконец, вытершись, небольшими глотками. Во время бега, как известно, вода испаряется, но не вся, а потому один за другим прибежавшие направляются к главному городскому сортиру, где, однако, не мочат, а мочатся, иные же писают, другие же ссут, а некоторые и отливают.
Яйца юных спортсменов, отбегавших свое, тяжелы, как небо перед грозой, готовое взорваться громом и молнией и пролиться могучим дождем.
Несмотря на обилие не посадочных мест, но стоячих — очередь ого-го, словно дамский туалет, а не мужской. Причина? Во-первых, много желающих, но это не главное. Во-вторых, у бежавших и жажду водой утоливших до невозможной обильности много чего накопилось, что надо излить. Мы сейчас, понятно, не душу имеем в виду — это в другое время и в месте другом. Главная причина же в том, что старожилы и среди них один из поэтов надолго стояче писающие места позанимали, не друг рядом с другом, но через одного, по схеме: старожил — марафонец, и далее в порядке, заведенном еще в давнопрошедшие времена.
О, сегодня здесь и сейчас на глазах обитателей центра, приветствующих марафонцев, вершится подлинная феерия мужских гениталий! Толстые и худые, кривые, прямые, светленькие и темненькие, скукоженные и полнотелые, загибающиеся и ровные, обрезанные и с крайней плотью на положенном месте, залупленные и закрытые, бывшие в деле и только в руках, с залупой бледно-розовой и ярко-красной — на любой вкус, на любой рот, на дырочку впереди, сзади ли совершенно любую. Они, то есть мочеполовые органы, манят и взывают, приглашают и соблазняют: возьми меня — в руки и в рот, подставь свой арбуз, чтобы получить то, что затаилось и вырваться наружу желает.
Молодая ссущая поросль к вниманию старожилов по большей части сосущих относится снисходительно: глядите — не жалко, у вас такое, может, и было, но точно не будет. Некоторые, правда, фыркают недовольно и вжимаются внутрь, глазеющим кайф ломая грубо и злонамеренно, но таких очень мало.
С другой стороны, есть готовые интерес соседа по мочеиспусканию удовлетворить в полной мере, для чего шорты с трусиками приспуская, игриво-волосатенький лобок обнажают и выгребают из тайных глубин мешочки заветные, полные переспевшим желанием. Большинство из выгребших поднимают глаза, встречаясь взглядом с соседскими, губы ярко-красно складываются в вопрос, внизу у марафонца по-спортсменски стремительно набухает, и, когда во взгляде старожила и по губам он читает ответ, рука пытается восставшее назад запихнуть — не идти же в таком виде на глазах у публики, центр древнего города заполонившей в ожидании просыпающегося полузабытого вожделения.
Теперь спросим читателя: хочет ли он последовать в свете белого весеннего дня за одним из поэтов (это он обменивался взглядами и вопросом-ответом губами с марафонцем, не писающим, но ссавшим) и его мочеиспускающим визави?
Предупреждаем: далее текст для и про горожан и марафонцев, восемнадцатилетний рубеж с правой ноги перешагнувших. Тем более что, они пойдут 1. не к поэту домой — там жена; 2. не в кафе — пить чай, кофе, вино, что пожелают, это потом; 3. не в какое-никакое, но помещение, а туда, где с чистотою не очень.
С покинувшими текст попрощаемся тепло, с пониманием, без обид, а сами двинемся за поэтом и новоявленным другом его, вместе с ними сгорая от нетерпения, но, как феникс, возрождаясь из пепла. Да так стремительно, что мочи пересказывать, о чем они там по дороге, недолгой, впрочем, базарили, нет никакой. Об этом желающим позже расскажем, а пока — за ними, вперед, побыстрей, как бы чего не вышло, бывает — по молодости особенно — что не донесешь.
Пацан оказался все хорошо понимающим: не зря яйца вытащил продемонстрировать. Когда поэт, всю жизнь в этих местах вдохновенье искавший и порой находивший, протиснулся в щель между домами, куда, казалось, и коту не пробраться, тот последовал за ним не задумываясь, яблоко и арбуз внутрь куда-то вжимая. Это только у входа щель была непроходимая и чужим глазам незаметная. Дальше она расширялась, сумевшим протиснуться и стены помогали в осуществлении намерений непременно и неизменно благих.
Очутившись в замкнутом, только им принадлежащем пространстве, поэт и юноша повели себя, как и ожидал от них приникший к щелочке наблюдатель. Движение вверх — спортсменская майка падает вниз, движение вниз — шорты с трусами ложатся к переступающим ненужную одежду ногам. Поэт, если отстает, то чуть-чуть, самую малость — одолевая верлибр искушающий, тянется всем, не исключая с прошлогоднего марафона достойно не поднимавшийся орган, к спортсменской аррбузности, яблочности, красногубости, к потной волосатости подмышек, лобка, к входу в девственность, опушенную нежно и ласково, как зеленая лужайка желтыми одуванчиками.
Не давая поэту пресытиться своим телом, нежным и мускулистым, опытным спереди, девственным сзади, марафонец разворачивает его, ставя в исходное положение сракой выгнутой вверх, колени согнуты, голова долу склоненная, и единым движением, могучим и точным, входит и, ерзаньем поэтовой жопы руководя, доводит себя и задыхающегося нахлынувшими верлибрами до совместного могуче дрожащего выдоха, после чего поворачивает покорно обмякшее тело и в подставленный раскрытый широко и привольно вбрызгивает накопившееся со вчерашнего вечера, когда он перед марафоном, чтобы лишнее не тащить, спустил в рот подруге, у которой месячные некстати случились.
Ну, вот и все, читатель. Пока.
О чем по дороге базарили? Что со вторым поэтом? Ему обломилось?
Простите, пацаны, в другой раз расскажу. Сами понимаете. Нагляделся. На то, как юные парные бычки в жилы старые городские впускали кровь свежую, метафорически говоря, сперму — в другое место — если буквально.
Хоть и стесняясь, скажу прямо: спустил. Весь в малофье.
Бегу домой помыться-переодеться. Я здесь неподалеку живу. Может, еще что увидеть поспею.
В году будущем состоится ли, нет — это вопрос, тем более в свете нынешней геополитической турбулентности и финансово-этической волатильности, зато этот ведь продолжается. Сколько там еще километров бежать?
Понеслись!
Весна — это время, когда все набухает: у деревьев почки, у пацанов яйца. Из почек — листочки, из стояка — малофья. Нежные клейкие листочки даже Достоевский любил. Стояк и брызгающую малофью — все пацаны, даже черносутанные. Впрочем, почему это даже? Они — в первую очередь. Долго постятся, но если уж выпадет, то держись. Однако мы не про монахов. К слову пришлись. Что тоже, согласитесь, немало, вполне достаточный повод, чтобы именно к весне — помните: яйца и почки — повествование отнести.
В этот прекрасный теплый весенний вечер, закусив губу, чтобы не заорать, и от удивления часто-часто моргая, сводя с ума пастельно-розовой головкой своей, он выполнил просьбу — подтянул ноги, обхватив их под коленями, и через пару минут, ощутив в себе твердое властное, понял, что такое отдаться.
Раньше, когда целовался и по-мальчишески наспех ласкался, даже когда в рот брал у старших или взрослых совсем, раздувая щеки, со всей силы высасывая горьковатую на вкус малофью, он не думал, что отдается.
Отдаваться — значит подчиняться чужой воле, даже насилию поддаваться, а щеки он по своей собственной воле с большим удовольствием раздувал. К тому же в это время ему теребили, а часто и его потом брали в рот, тогда уже другие щеки трудились теперь уже для его удовольствия.
И раньше, бывало, его сзади ласкали, и не только пальцами, смоченными в слюне, но никогда внутрь не входили. А тут большеглазый бросил его на кровать, велел поднять ноги, под коленками подхватив, чем-то смазал и, пальцами помассировав, свой кривой засадил. Было так больно, что собственный стояк тут же увял, засохшим цветочком поник, спрятавшись в кудрях лобка, большеглазому его совсем не было видно. Раз так, может, он думал, что не пацана в сраку, а девчонку спереди ублажает. Интересно спросить бы, только, к сожалению, некого. Через неделю после того, как его поимел, тот по пьяни погиб под колесами грузовика. Те по их улице носятся, как угорелые, план перевыполняют, пятилетку за пару недель выполняют.
Отдавшись, поплелся, ковыляя, матросом после долгого плаванья, сзади и спереди на кухне — коммуналка уже прочно спала — чтоб не застукали, наспех подмылся. Крови не было, но жутко болело.
В их с братом комнате, стараясь не стонать и чего-нибудь не задеть, лег в постель на живот, словно кого-то барал. Несмотря на боль, у него тотчас встал, достал из-под матраса заветную тряпочку, и — раз, два, три — долго дрочить не пришлось, затрясло, и брызнул весело и задорно, будто это он велел большеглазому лечь, поднять и подставить.
— Ну, как? Прочитали? Понравилось? Встал?
— Есть немного.
— Если есть, значит, текст ничего. Если немного, значит, не очень.
— Текст, правда, хорош. Просто я этой ночью…
— Что же вы, к такому человеку, как я, писателю, известному… Ну, да ладно. Нет, все же скажу. Приходите брать интервью, а сосуд ваш убийственно пуст. Что ж вы рассчитывали, возьмете интервью и уйдете, никак не отблагодарив? Что вы молчите? О чем вы мычите? Думали, мне за семьдесят, то отпущу молоденького журналюшку без голенькой благодарности? Ну, какого цвета трусики ваши?
— Розово-белые.
— Это как?
— Так, где выпирает, розовое, остальное все белое.
— Понятно. Смелей! Ноги бритые?
— Да.
— Попочка волосатая?
— Нет.
— Пися длинная?
— Нет.
— Толстая?
— Нет.
— Роль пассивную предпочитаете?
— Да.
— Предлагаю вам сделку. Я вам — эксклюзив, хоть срок давности вышел, но о лице очень известном. Имя называть я не буду. Догадаетесь сами, а нет, на нет не только суда нет, вообще, нет ничего. Ну, а взамен, сами понимаете, я только в юности подставлял, с тех пор все мне подставляют. Согласны? То, что вы промычали, означает, конечно же, да?
— Спасибо за эксклюзив.
— Надеюсь, и за попочку поблагодарите. Итак, дробь барабанная, трели фанфарные. Мы начинаем. Извините. Минуточку. Когда будете яйца лизать и катать, делайте это подольше. Пардон. Моя слабость.
Так вот. Пардон подкрался, как и абзац, совсем незаметно, однако, очень по делу. Герой рассказа был ведь французом. Великим философом, который, как и все философы нашего времени, болезнью левизны страдал отчаянно благородно и бесповоротно. За это в Москву пригласили, где обхаживали по высшему разряду гебухи. Что среди прочего означало соответствующую высококачественную любовь.
Обо мне тогда слухи ходили. Сексот. Работает на гебуху. Правдивые слухи. Только не сексот. Берите повыше. Меня подкладывали. Деться было мне некуда. Или за решетку — срок значения не имел, долго бы не протянул — или ложиться, ноги подняв, коленки руками поддерживая.
Не побрезгуйте. В наше время всяк в своем деле человек не последний был ими замечен. Это партии нужны были классово сродные, а им — мастера. Почему архивы до сих пор не открыты? Вот-вот, подумайте. Не брезгуйте — и вами в ответ не побрезгуют.
И мной, по крайней мере, тогдашним не стоит. Я, впрочем, и сейчас форму не потерял. А тогда… Кончили бы, только увидев, из штанов не вынимая. Юный ангел. Высокий. Стройный. Изящный. Широкоплеч. Узкобедр. Длинные ласковые музыкальные пальцы. Призывная ямочка на подбородке. Родинка над верхней губой — ну, как не слизнуть? Сочные, пухлые вишневые губы. Яйца, переполненные желанием. Вздетый могуществом ствол. Попочка, как говорил Аркадий Райкин великий, вкус специфический. Спереди — в единый миг до огромного вырастающий, яйца не свисают еще, как у мужика, а плотненько к основанию прилегают. Голубоглаз. Длинные волосы шелковистые чуть не до попы.
Информация исчерпывающая, но и она передать не способна шарм, притягательность, магнетизм, с которым к себе привлекал.
К сожалению, такие блондинистые красавчики стремительно выцветают: лысеют, глаза становятся блеклыми, ну, и т.д.
Что? Кончили? Вытритесь, подмойтесь, тогда и продолжим.
Не сердитесь. Шучу.
Облизываюсь, стараясь вставший свой усмирить, себя самого тогдашнего вспоминая. Всю оставшуюся жизнь ищу, чтобы трахнуть. Пока, увы, не нашел.
Зябко, когда вспоминается.
Мое мастерство — род экзамена на полученье лицензии — проверял лично их главный эксперт, в вольное время известный поэт. Судя по всему, экзамен сдал я с отличием и высшую категорию получил. Поэт, кстати, был мастер нашего дела незаурядный.
Под философа меня, скажем так, не подложили — подставили. В Большом театре в антракте свободных кабинок сроду-веку не было и, надеюсь, не будет. Но, когда мой философ пошел туда, оглядываясь по сторонам, прогуляться, там не было никого. Кроме камер, конечно. Не каждый день философ такого уровня идет поссать, заодно сексуального партнера выглядывая. Представьте, к примеру, Гегеля, с такой целью по коридорам Большого идущего с знаменитой триадой в штанах.
Там, на сцене «Лебединое» или «Спартак», или еще какое гениальное творение гениального Григоровича, мир праху его, гениально блистает, взоры публики на вздутии между ног танцовщиков фокусируя.
Идет, значит, философ, в соответствии с полученными указаниями я вслед за ним. Он в пустой туалет — не в кабинку, а к писсуару, я тут как тут, через один, на расстоянии даже близорукого взгляда пристраиваюсь.
Он расстегнул — я расстегнул.
Он вытащил — вытащил я.
Он не писает — я тоже не ссу.
Он смотрит на мой, потом на лицо — я смотрю на его, потом на лицо.
Он запихивает и, не застегиваясь, в кабинку идет — я, понятно, за ним.
Дверь закрыта. Проверена — не открывается. И здесь мхатовские паузы идут себе на три заветные буквы, размашистые, как чайка: им здесь не место, здесь царство звука и дрожания ног, между которыми среднерусский медленно запрягающий и галльский с места в карьер несущийся петушки, встрепенувшись, запели, как и положено в театре оперы и балета.
И у него, и у меня минуты через три все задрожало, в глазах всяко-разно запрыгало, руки-ноги задрыгались, словом, мы кончили: я от его ласковых рук, он от моей гладенькой попочки, которая с тех пор несколько в объеме прибавила, как вы сейчас, мой милый, сумеете убедиться.
Как философу оценку ему — я лишь простой литератор — давать совершенно не смею, но по моей тогдашней экспертной оценке он был ого-го, самого что ни есть разряда высокого. Конечно, три минуты в кабинке, как вы заметили, маловато для этого вывода. Но я не только все московские дни в его номере ночевал — гостиничные слова сказать не посмели — ездил с ним в Питер и в Ясную, и в Спасское-Лутовиново.
Везде философ поспел. А с ним и пострел гебешный посмел.
Первый вариант отчета моего завернули. Потребовали постельные изыски описать. Вот тогда-то во мне писательский дар и проснулся. Медицинскими словами писать было противно, стараясь их обходить, на метафоры напирал. Кое-что получилось. До сих пор пользуюсь иногда. Хотя очень редко. Уйдя в народ, стали общеупотребительными, к использованию мной малопригодными.
Куратор долго выпытывал интимные подробности наших соитий. Кое-чем пришлось, конечно, пожертвовать, доложив, выложив заветности прекрасно-интимные как на плаху. Если будете, простите, достойны, продемонстрирую. Под хвостиком язычком. Описать не получится. Не пытайтесь. Как литератор литератору говорю. Только читателя в заблуждение ввергните. Пытался не раз. Не канает.
А в той кабинке, где я с живой философской мыслью со спущенными штанами соприкоснулся, хорошо мемориальную табличку бы водрузить: в этом месте гебешный агент великому философу современности безволосую попочку подставлял, и философ до краев наполнил ее малофьей.
Вот и фильмец кстати бы сладить. Со сценой в кабинке. И какой бы режиссер такую поставил? Какой оператор бы снял? Под утробное ворчание оскорбленной сантехники. Под сдавленные звуки полового сношения: чмок-чмок, хлюп-хлюп и прочее потное, слипшееся, бирюзовое.
Жаль, запахи не передаются. В кабинке есть где ароматам любви разгуляться.
И крупный план не забыть. На правом бедре у меня татуировка. Скоро увидите. Копия той, что была на философском бедре. Совокупление пауков. Присмотритесь. После того, как спустим. Я на левом боку для вашего удовольствия полежу.
Ну что? Довольны? Выключай запись. Снимай, пацанчик, свои розово-белые. Ложись на спину. Ноги подхватывай под коленями. Но перед этим яйца мне полижи и покатай. Не забыл? Я это люблю. Дай твои подмышки понюхаю. И впрямь, пися совсем не большая. Зато яйца у тебя, мальчишеныш, ого. Раздвигай!
Ближе попочку! Ближе писечку! Ближе ко мне!
Понеслись!
Свидетельство о публикации №225103101186