Евгений Баратынский - Гамлет русской поэзии

Мой дар убог и голос мой не громок,
Но я живу, и на земле мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? Душа моя
Окажется с душой его в сношенье,
И как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
Е.А. Баратынский

Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по–своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко.
А.С. Пушкин

                В наше время поэтический мир и личность одного из выдающихся поэтов пушкинской эпохи – Евгения Баратынского с его грустными элегиями и философскими думами по-прежнему окружены ореолом неразгаданной тайны, манящей и тревожащей, возвышающейся над суетой повседневности и обращенной к вековечным вопросам человеческого бытия – к вопросам о смысле жизни и смерти, о счастье и любви, о разочаровании и вере. Поэтический мир Баратынского – это загадочное и многомерное явление, вошедшее в историю русской поэзии и литературы не только как зеркало эпохи романтизма в отечественной культуре, но и как целый художественный универсум, в центре которого – душа человека с ее многогранным внутренним миром и живой взаимосвязью с внешней действительностью, с ее сокровенными раздумьями, экзистенциальными волнениями и духовными переживаниями. Художественное мышление Баратынского сформировалось в эпоху становления и расцвета романтизма в России, а его поэзия – стихи философствующего лирика, умеющего мыслить не импульсивно и фрагментарно, а целостно – стало крупным явлением в истории русской духовной и культурной жизни.  Поэзия Евгения Баратынского – одно из самых своеобразных явлений русского романтизма, а его знаменитый сборник «Сумерки» – один из высочайших взлетов русской лирики XIX века. Как поэт-романтик Баратынский вобрал в себя тревоги и думы своего времени, обнажив в своей философской лирике загадочный и сложный душевный мир человека своей исторической эпохи с его «разорванным» сознанием, сосредоточив свое внимание на внутренней и сокровенной жизни души человеческой, на драматичной картине конфликта человека с самим собой, на борьбе веры и безверия, чувства и рассудка. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Н.В. Гоголь писал о Баратынском как о самобытном и сумеречном поэте-романтике, обращенном к внутреннему миру души человеческой, но так и оставшимся чужим и непонятым поэтом: «Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их тогда, как они еще не вызрели в нем самом, темный и неразвившийся, стал себя выказывать людям и сделался чрез то для всех чужим и никому не близким». В своей философской лирике Баратынский – «поэт противочувствий» и «художник разлада» – изобразил человека во всей сложности и загадочности его внутренних противоречий как личность, сотканную из тайн и антиномий, от колыбели и до гроба поставленную между земным и небесным, надеждой и отчаянием, верой и безверием, природой и цивилизацией, страданием и счастьем, непрестанно находясь в состоянии вечного нравственного и экзистенциального выбора – все это предвосхищает творчество М.Ю. Лермонтова, Ф.И. Тютчева и Ф.М. Достоевского с их философскими раздумьями о человеке с его духовными метаниями и драматичной судьбой. По справедливой оценке Светланы Рудаковой, «Баратынского можно рассматривать как предтечу экзистенциализма в русской философии. Но в отличие от других литераторов (например, Леонида Андреева), он не сосредоточивается на тех умонастроениях, которые будут в последующем определять философию экзистенциализма. Моменты беспросветного отчаяния, ощущения бессмысленности бытия, оставленности человека в этом мире, осознание утраты личностью ей внутренней цельности заставляют лирического героя испытать состояние, подобное катарсису, в результате чего рождаются новые ощущения, ведущие его к пониманию того, что есть Всевышняя сила, его оберегающая, дающая ему возможность постичь тайны бытия и преодолеть, казалось бы, абсолютное одиночество и непонимание». В свое время литературный критик В.Т. Плаксин в статье, опубликованной в 1829 году, сравнивая поэтическую лиру А.С. Пушкина и Е.А. Баратынского, затруднялся предсказать, кто из поэтов взойдет на вершину Парнаса русской поэзии и мудро заметил, что только «время, судья независимый от настоящих успехов, решит, кому будет принадлежать первый венок – Пушкину или Баратынскому». При всем своем придирчиво-критическом отношении к поэтической философии Баратынского и его меланхоличной «поэзии мысли», литературный критик В.Г. Белинский признавал, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому». Это – высочайшая похвала из уст одного из самых взыскательного в своих оценках и суждениях русского литературного критика, свидетельствует о том, что Баратынский принадлежит к числу величайших русских поэтов, среди которых – Пушкин и Лермонтов, Тютчев, Жуковский, Державин, Фет и Некрасов. Высоко почитая Баратынского как поэта и мыслителя, Огарев почтил безвременно угасшего русского пиита своим стихотворением:

В его груди любила и томилась
Прекрасная душа
И ко всему прекрасному стремилась,
Поэзией дыша.
Святой огонь под хладной сединою
Он гордо уберег,
Не оскудел, хоть и страдал душою
Средь жизненных тревог.
На жизнь смотрел хоть грустно он, но смело
И все вперед спешил;
Он жаждал дел, он нас сзывал на дело
И верил в Бога сил!
О, сколько раз с горячим рукожатьем
С слезою на глазах,
Он нам твердил: вперед, младые братья,
Пред истиной все прах!
Он избрал нас и старец, умирая,
Друзья, нам завещал,
Чтобы по нем, как тризну совершая,
В борьбе наш дух мужал.

                По высокой оценке Иванова-Разумника, Баратынский – один из самых крупных русских поэтов XIX века: «Если исключить Пушкина и Лермонтова, то Баратынский по праву займет после них первое место не в бледной «пушкинской плеяде», а во всей русской послепушкинской поэзии. Его справедливо называют поэтом «для немногих»; это не похвала и не осуждение, а просто факт, с которым надо считаться: немногие сочувственно откликаются и отзываются душой на звуки вопрошающей поэзии Баратынского. В ней все вопрос и нет ответа – и это не под силу большинству». Тесно связанный с Пушкиным и Дельвигом, Евгений Баратынский – один из самых изысканных поэтов своего времени и один из самых возвышенных и благородных русских мыслителей, первый в России певец мировой скорби и предтеча русского экзистенциализма, прочувствовавший горечь отчаяния и скорбных раздумий о бессмысленности жизни, мученически жаждущий веры и задающийся вековечными философскими вопросами – о счастье и страданиях, о смысле жизни и смерти, о теодицее. Баратынский – утонченный русский поэт-романтик, выразивший в своем творчестве трагические противоречия человеческого бытия и поиск вечных и священных идеалов, хранимых религиозной верой и высоким искусством. Пройдя через увлечение просветительской философией и немецкой идеалистической метафизикой – прежде всего философией искусства и натурфилософией Шеллинга, с годами Баратынский разочаровался в идеях Просвещения и пришел к оригинальному романтическому и религиозно-философскому миросозерцанию, а его художественное мышление вобрало в себя просветительские и идеалистические, экзистенциальные и теодицейные, античные и библейские мотивы. Как превосходно образованный и высококультурный человек, Баратынский был рыцарем идеала «прекрасных соразмерностей» и прекрасно разбирался в искусстве – он был поклонником Гете и античных поэтов, в живописи ценил – русскую иконопись и Брюллова, а еще более художников эпохи Возрождения – Рафаэля и Тициана. Но будучи превосходным поэтом и признанным мастером в жанре элегий, чьи лучшие творения  имеют не только историческое, но и непреходящее художественное значение, Баратынский после своей смерти на полвека оказался в числе полузабытых поэтов, известность которых померкла в ярких лучах славы А.С. Пушкина. По слову Белинского, «Вместе с Пушкиным появилось множество поэтов, теперь большею частью забытых», к числу которых относится и Баратынский. Сетуя на то, что Баратынский не был оценен по достоинству современниками и призывая к «реставрации» его поэзии, литературный критик XIX века Сергей Андреевский восклицал: «Что в настоящее время осталось от поэзии Баратынского в нашей памяти? Стихотворение «На смерть Гете», далеко не лучшее, страдающее теми преувеличениями, какие всегда встречаются в пьесах на торжественный случай; стихотворение «Финляндия», написанное поэтом на двадцатом году; «Где сладкий шепот моих лесов? » - слащавая вещица в стиле Жуковского и, наконец, романс «Не искушай меня без нужды», о котором едва ли многие знают, что он принадлежит Баратынскому. Вот и все.  В таком забвении Баратынского виноваты, во-первых, глубина его поэзии, во-вторых, Белинский с своим ложно-прогрессивным разбором его произведений и, в-третьих, хрестоматии – эти истинные губительницы поэтов негромких, но содержательных… Сборник его стихотворений в настоящее время сам зарекомендует себя каждому, кто возьмет его в руки: на каждой странице читатель найдет свои думы, свои чувства –  вечные думы и чувства человечества. Приглядимся же к этому забытому писателю». Нет ничего удивительного в том, что уже Иван Тургенев настойчиво призывал дать место в наших отечественных журналах для публикации стихов Баратынского и оживлении «в памяти всех любителей русского слова образ одного из лучших и благороднейших деятелей лучшей эпохи нашей литературы». По наблюдению Николая Стороженко, со  смертью Баратынского «прогресс в его забвении» проходил так стремительно, что если бы не его стихотворение «На смерть Гете» и если бы Глинка не написал чудную музыку на элегию Баратынского «Не искушай меня без нужды», то культурная и читающая публика знала бы о Баратынском меньше, чем о Козлове. В «сумраке забвения» литературного наследия Баратынского в XIX веке случались и отдельные просветы – взять хотя бы статью Сергея Андреевского «Поэзия Баратынского» и пространный очерк Нестора Котляревского «Звезда разрозненной плеяды». Не оцененный по достоинству современниками, Баратынский нашел отклик и признание у последующих поколений – в эпоху Серебряного века русские поэты от Дмитрия Мережковского до Валерия Брюсова, Николая Гумилева и Константина Бальмонта обратились к его философской лирике, попытались осмыслить ее и «воскресили» интерес к его творчеству. Обращаясь к поэзии Баратынского в страшные дни окаянного XX века, Константин Бальмонт писал: «В наш глубинный, жуткий час, когда, во имя воскресенья и возрожденной новой жизни, полной кротости и мудрости, нужно смертию смерть попрать, весь Баратынский мне представляется живым заветом, и так я его вижу». Для многих русских поэтов изучение жизни и творчества Баратынского послужило мощным импульсом – Иосиф Бродский считал, что отдельные стихи Баратынского возвышаются до гениальности и лучше, чем пушкинские произведения. В наше время баратыноведение развивается усилием малого числа избранных исследователей, но творчество Баратынского как поэта-мыслителя и поэта-метафизика – русского Гамлета, с максимальной сдержанностью и напряженностью мысли и чувства размышляющего о недосягаемом и желанном счастье, о любви со всем ее внутренним драматизмом, о «жестоком веке» промышленных забот и жажде веры, о страшащей всех живых безжалостной смерти, роковым образом обрывающей хрупкую нить бренной жизни и открывающей человеку ее подлинный сакральный смысл – до сих пор остается всесторонне не изучено. По-прежнему актуальным остается мысль, высказанная в «Отечественных записках» А.Д. Галаховым: «Баратынский принадлежит к числу тех писателей, о которых писали много, а сказали мало». Проницательный Баратынский предвидел свою малую популярность среди читающей публики и указал на ее причину в задумчиво-грустных строках своего стихотворения «Осень»:

Так иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит,
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел...

                С юношеских лет Евгений Баратынский вошел в литературные круги России – еще в 1819 году он познакомился в Петербурге с молодыми поэтами, во главе которых стоял Жуковский, знакомство с которым считал одним из самых знаменательных и судьбоносных событий своей жизни. Зачитываясь элегиями Жуковского и окунувшись в литературную жизнь Петербурга, Баратынский решил избрать своим жизненным делом поэзию – служение искусству. Если для жившего на заре Средневековья философа Боэция утешением служила философия, то Баратынский находил утешение в поэзии, при этом он провозглашал, что поэзия – это «не самолюбивое наслаждение», а прекрасное в слове, звуке и образе – «прекрасное не что иное, как высочайшая истина». Для Баратынского поэзия есть «полное ощущение известной минуты» – минуты печали или восторга, светлых грез или грустных дум, щемящей сердце тоски или тихой молитвы, а потому подлинная поэзия всегда имеет исповедальный и характер, она возвышает душу и исцеляет ее от скорбей, печальных дум и тягот земного бытия:

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

                Несмотря на свое кратковременное пребывание в Петербурге – (в 1820 году Баратынский покинул столицу и был переведен в Нейшлотский полк, расквартированный в Финляндии, в которой поэту довелось провести пять лет) у Баратынского завязались крепкие дружеские связи с юными, но уже увенчанными лаврами поэтами – с Пушкиным и Дельвигом, Гнедичем и Глинкой. В Петербурге Баратынский познакомился с некоторыми из декабристов – ближе всего с Кюхельбекером, но хоть в некоторых своих поэтических сочинениях – в словах «Всего милей свобода!», в элегии «Буря», в эпиграмме на А.А. Аракчеева («Отчизны враг, слуга царя») и в «Стансах» («Судьбой наложенные цепи») он сближался с Рылеевым и Бестужевым, Баратынский не увлекся идеями декабристов и их взглядом на литературу. В статье «Поэт-мыслитель», посвященной пятидесятилетию смерти Баратынского, Николай Стороженко отмечал, что молодость поэта «совпала с тем многознаменательным подъемом общественного духа, который предшествовал кончине императора Александра I. Проживая в 1819--1820 годах в Петербурге, Баратынский перезнакомился со многими из передовых людей того времени, обыкновенно называемых декабристами, а с одним из них, Кюхельбекером, он был даже очень дружен. По словам своего сына и биографа, Баратынский хотя и не был посвящен в тайны политического общества, но со всем увлечением своих лет сочувствовал тому, что заключалось в великодушном, неопределенном и гибком слове свобода…  Хотя судьба рано разъединила поэта с товарищами молодости, но он всегда вспоминал о них с глубоким сочувствием»:

Я братьев знал, и сны младые
Соединили нас на миг,
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других.

                Если декабристы хотели, чтобы искусство имело социально-утилитарное значение и участвовало в переделке всей русской жизни в духе их гражданских идеалов, то поэзия Баратынского была философской лирикой, поэзией тихих созерцаний и элегических раздумий над жизнью и смертью, художественным исследованием человека и сокровенных глубин его души, размышлением о действительности и своеобразной поэтической метафизикой. Когда Баратынский вернулся из Финляндии, то активно стремился к участию в литературной деятельности. Когда в 1832 году Иван Киреевский стал издавать журнал «Европеец», то Баратынский стал одним из самых энергичных и деятельных его авторов. Но после выхода в свет двух номеров журнал «Европеец» был закрыт, а вверженный в глубокую печаль и тоску поэт с горькими строками, осененными тихой надеждой, обращался к Ивану Киреевскому: «Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным... Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человеке, его понимающего, что есть еще несколько людей на по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братья христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придет благопоспешное время». В 1839 году Баратынскому довелось познакомиться и с М.Ю. Лермонтовым, о встрече с которым он писал жене: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел новую прекрасную пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное». Но впоследствии Баратынский изменит свое мнение о Лермонтове и сложит элегию в честь погибшего поэта:

Когда твой голос, о поэт,
Смерть в высших звуках остановит,
Когда тебя во цвете лет
Нетерпеливый рок уловит, -

Кого закат могучих дней
Во глубине сердечной тронет?
Кто в отзыв гибели твоей
Стесненной грудию восстонет,

И тихий гроб твой посетит,
И, над умолкшей Аонидой
Рыдая, пепел твой почтит
Нелицемерной панихидой?

Никто! – но сложится певцу
Канон намеднишним Зоилом,
Уже кадящим мертвецу,
Чтобы живых задеть кадилом.

                Русский поэт Константин Бальмонт в 1924 году обращаясь к разбросанным «историческим вихрем» русским изгнанникам, ютящимся в зарубежье, в своей статье «Высокий викинг» писал, что в смутные и драматичные годы, проходящие под знаком изгнания, светлый праздник благовестия, посвященный памяти Пушкина, «соединил на время в единомыслии разномыслящих и разночувствующих», когда «Пушкин снова глянул на нас живым лицом своим, в котором столько ума и родного очарования». Но чествуя величайшего поэта России, Константин Бальмонт сожалел о том, что «одновременно не возглашали, торжествующе, имя другого великого русского поэта, столь содружественно сверкающее рядом с именем Пушкина, пленительно-изящное и полное глубокой значительности, имя Баратынского. Из всех, писавших одновременно с Пушкиным, ни один не стоит с ним так в уровень, как Баратынский, поэт с меньшим захватом творческого прикосновения, но зато, неоднократно, с большей глубиной. Родившись несколькими месяцами позднее Пушкина и дыша одним и тем же духовным воздухом, Баратынский шел в творчестве вполне независимой, своей дорогой. Оба узнали гонение и изгнанничество с младых лет, но испытания Баратынского были горше, - и как по-разному восприняли они удары судьбы. Пушкин углубил в одиночестве весь разноблеск и многоцвет своего очарования, но остался тем же, все тем же, взлетным, стремительным, разбрасывающим себя ветром и водометом, который должен петь, и петь, и бросать лучезарные брызги во вне. Баратынский сцепился в себе, сковал внутреннюю скрепу, одиночество превратил в отъединение, на всю свою жизнь надел на свою душу схиму, и ему, как никому другому открылись мудрые глубины поэтического созерцания, явственное слышание миротворческих, довременных и вневременных голосов». Эти проникновенные строки Константина Бальмонта свидетельствуют, что хотя для всех русских поэтов гений Пушкина стал мерилом творческих дерзаний и высшим образцом поэтического совершенства, но гениальность величайшего поэта России не умаляет оригинальное творчество Баратынского, самобытность его художественного мышления, тайную прелесть его стихов и поэтического очарования его элегий, продолжающих волновать человеческие умы и сердца и находящих живой «отклик» как среди вдумчивых читателей, так и среди профессиональных исследователей жизни и творчества Баратынского. Как писал в своих критических очерках В.Ф. Саводник: «со стороны содержания поэзия Баратынского до сих пор не только не утратила своего интереса, но даже все еще ценится ниже своего действительного значения. Быть может, это объясняется отчасти тем, что со стороны своей формы по стилю, по языку, она представляет собой «вчерашний день» русской литературы, так что в этом отношении Баратынский решительно уступает современнику своему Лермонтову. Но идеи, которые лежат в основе его поэзии и в настоящее время живут в сознании русского общества. Мы встречаемся с ними, хотя и в иной форме и выражении, в произведениях Тургенева («Стихотворения в прозе», «Довольно»), в поэмах Голенищева–Кутузова и даже в проповеди Толстого (вспомним, например, его отношение к науке). С этими идеями можно не соглашаться, с ними можно бороться, но игнорировать их нельзя, поэтому нам казалось отнюдь не лишним остановиться подробнее на взглядах поэта, который в тридцатых годах умел быть нашим современником и основное настроение которого и теперь еще все нам знакомо и понятно». Баратынский – один из самых ярких представителей русской философской лирики, умеющий не только передавать тончайшие движения чувств в изысканных стихах, но глубоко чувствующий стихийную жизнь природы и ее мощь, способный возвышенно и философски мыслить, как Тютчев и Гете, которому он посвятил свое великолепное стихотворение:

Погас, но ничто не оставлено им
Под солнцем живых без привета;
На все отозвался он сердцем своим,
Что просит у сердца ответа…
Крылатою мыслью он мир облетел,
В одном беспредельном нашел он предел.
Все жух в нем питало: труды мудрецов,
Искусств вдохновенных созданья,
Преданья, заветы минувших веков,
Цветущих времен упованья;
Мечтою по воле проникнуть он мог
И в нищую хату, и в царский чертог…
С природой одною он жизнью дышал:
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Изведан, испытан им весь человек!
И ежели жизнью земною
Творец ограничил летучий наш век,
И нас за могильной доскою,
За миром явлений, не ждет ничего:
Творца оправдает могила его.

                Литературное наследие Баратынского не велико – собрание его сочинений включает в себя лирические стихотворения разных лет и поэтическую книгу «Сумерки», поэмы, рассказ «Перстень» и письма, но на всем, вышедшем из-под его пера настолько ярко и сильно отпечатлелись как его оригинальное поэтическое дарование, так и глубокие философские раздумья, что А.С. Пушкин ставил Баратынского наравне с Жуковским и выше Батюшкова: «Баратынский принадлежит к числу отличных у нас поэтов. Он у нас оригинален – ибо мыслит… Он – один из первостепенных наших поэтов... Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше Батюшкова». Несмотря на высокую оценку таланта Баратынского, его поэзию постигла «странная» судьба – первые его поэтические опыты в духе Анакреона были восприняты с восторгом читающей публикой, но чем более креп талант поэта и глубже становилась его мысль, тем более холодны становились к нему читатели и литературные критики. Возмущенный таким несправедливым отношением к Баратынскому, Пушкин проницательно указывал на то, что охлаждение к его творчеству связано с возрастающей зрелостью его произведений: «Понятия, чувства восемнадцатилетнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете». Отмечая недоступность философской лирики для масс, Пушкин с горечью писал о то, что Баратынский не снискал благосклонность наших литературных критиков в силу того, что глубина мысли, искренность чувств, точность выражений и изысканный художественный вкус меньше действуют на толпу, «нежели преувеличение «модной поэзии», или потому, что поэт некоторых критиков задел своими эпиграммами». В русской литературной критике именно Пушкин первым понял значение поэзии Баратынского высоко оценил ее за то, что поэт «никогда не старался малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчетливости, никогда не тащился по пятам увлекающего свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своею дорогой один и независим». Характерная черта Баратынского как поэта и мыслителя – оригинальность и независимость в философских суждениях, эстетических оценках и поэтическом творчестве. Как поэт Баратынский был глубоко оригинален и самобытен, он проповедовал в стихах самобытность, укоряя Мицкевича за подражание Байрону:

Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный!
Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог!

                Поэзия Байрона с ее тревожными предчувствиями и мотивами разочарования и мировой скорби, с ее скепсисом и бунтом, все его творчество от лирических стихов и «Паломничества «Чайльд-Гарольда» до драматической поэмы «Манфред» и мистерии «Каин» – было воспринято в России как манифест сильной, загадочной и гордой личности, одинокой и непонятой окружающими. Мощь и очарование поэзии Байрона была так велика, что Пушкин называл английского поэта «властителем дум», а ее влияние прослеживается в поэмах и думах Рылеева и романах Марлинского, в творчестве Веневитинова, Пушкина и Лермонтова. Высоко ценя поэзию Байрона, но обладая независимостью, Баратынский никогда не был байронистом, хотя на его поэмах – «Эда» и «Цыганка» отпечатлелся байронический дух и стиль. Как подметил Нестор Котляревский в своей книге «Старинные портреты»: «Баратынский уберег себя от подражания Байрону, и это потому, что он сам самостоятельно пережил трагедию человека, в котором рефлексия отравляет самое чувство бытия. Он был сродни Гамлету и у Байрона ему было нечему учиться. На миг забывшись в «классическом» веселье, он продумал и усвоил всю глубину того скорбного учения, которое античные трагики облекали в хоровую песню. Для него, пессимиста от рождения, эта скорбная песня была основным мотивом, а веселая – случайностью… Ум и характер Баратынского имел мало точек соприкосновения с  Бароном. Один был крайне энергичная натура, другой – пассивная; один – протестующий сатирик, другой – пессимист-философ, но их сроднил скорбный итог всего их мировоззрения». На протяжении всей жизни Баратынский стремился идти свой собственным путем и более всего ценил свободу и независимость творческого духа. В стихотворении «Не ослеплен я Музою моею…»  поэт назовет главную черту своей Музы – не «изысканный убор», не очаровательная «игра глаз» и не «блестящий разговор», а лица «необщее выраженье» и «речей спокойная простота»:

Не ослеплен я Музою моею:
Красавицей ее не назовут,
И юноши, узрев ее, за нею
Влюбленною толпой не побегут.
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором,
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица необщим выраженьем,
Ее речей спокойной простотой;
И он, скорей чем едким осужденьем,
Ее почтит небрежной похвалой.

                Время подтвердило верность самооценки Евгения Баратынского, а Белинский справедливо указал на то, что «нельзя вернее и беспристрастнее охарактеризовать» достоинство поэзии Баратынского, чем это сделал сам поэт в своем стихотворении «Не ослеплен я Музою моею…». По заветному убеждению Баратынского, поэт должен не писать по шаблону и перепевать чужие идеи и мотивы, а выразить голос собственной души – ее думы и чувства, печали и надежды.  Признавая, что философская лирика Евгения Баратынского – это целое литературное явление в культуре России, Борис Садовской писал о «холодном» и «статическом» творчестве Баратынского – задумчивого созерцателя, художественно облекавшего свои размышления в изящную форму элегий. Убежденный, что  «Баратынский, как и Дельвиг, в значительной степени обязан своей славой дружбе с Пушкиным», Борис Садовской с категоричностью утверждал, что «можно восхищаться стихами Баратынского и их внешнею красотой, как прекрасным мраморным телом изваяний, но петь их, жить ими, любить, как любят живого человека, со всеми его особенностями и недостатками – невозможно». Но в действительности творчество Баратынского было не «холодным» и «статичным», а глубоко философским и динамичным, его элегическая поэзия имела экзистенциальный характер – он вправе был сказать о себе – « сердечных судорог ценою я выражение купил». Надо сказать, что сам Баратынский с присущей ему интеллигентной скромностью невысоко оценивал свой поэтический талант:  «Я беден дарованьем»; «мой дар убог, и голос мой негромок...». Но, во-первых, в рукописях Баратынского сохранились многочисленные варианты его стихов, свидетельствующие о том насколько тщательно поэт трудился над совершенством художественной формы своих творений, а во-вторых, идейно-смысловое содержание его элегий – глубоко философское, оно требовало необыкновенной тонкости в искусстве выражения мыслей и чувств. По сочувственному и справедливому замечанию Сергея Андреевского, «форма у Баратынского с технической стороны почти везде безупречна и навсегда останется в преданиях поэзии, как поучительный высокий образец искусства. Язык стар только местами и то больше в пьесах отвлеченных, где архаическое слово и поныне остается красивым и как бы более подходящим к сюжету. Философские свои стихотворения вообще Баратынский излагал тоном какой-то торжественной печали. Здесь самые глубокие мысли выражены в форме до того сжатой, что только по силе выражения приходится догадываться, что поэт не мог сразу найти такие сжатые обороты, но музыка стиха остается непогрешимою… В пьесах нефилософского содержания стих Баратынского трудно отличить от пушкинского, из чего следует, что дар формы был у поэта громадный и что необходимость более тщательной, иногда упорной отделки была вызвана той исключительной, туманной сферой творчества, куда влекло поэта. Такою легкостью формы отличаются пьесы идиллические, мадригалы, послания, стихи в поэмах». В философской лирике Баратынского порой встречается тяжеловесность стиля, несовершенство художественной формы и тусклость образов, но есть у него стихотворения, доведенные до изумительного совершенства – до такой виртуозности художественной формы и звучания, что они вызывали восхищение у Ивана Киреевского и Пушкина. Размышляя о своеобразии поэзии Баратынского, его пристрастии к старинным выражениям и причудливом расположении слов в его стихах, Валерий Брюсов подчеркивал, что «если  внимательно  вникнуть  в  склад  его речи, то открывается  меткость  его  выражений,  точность  его  эпитетов, энергия его сжатых  фраз». В отличие от Пушкина – этого виртуозного «Моцарта русской поэзии» и непревзойденного мастера гармонии стиха, который мог любую мысль оперить летучей рифмой, Баратынскому нелегко давалась шлифовка его поэтических произведений. В одном из своих писем к С.Т. Аксакову Иван Тургенев заметил, что «Баратынский не поэт в единственном, истинном, в пушкинском смысле, но нельзя не уважать его благородную художническую честность, его постоянное и бескорыстное стремление к высшим целям поэзии и жизни. Ума, вкуса и проницательности у него было много, может быть, слишком много – каждое слово его носит след не только резца – подпилка, стих его никогда не стремится, даже не льется». В скорбных элегиях Баратынского, в его изящно-холодных мадригалах и незамысловатых по сюжету поэмах ощущается не легкое и грациозное парение орлиного гения как у Пушкина, а напряженный труд мысли и шлифовка художественной формы. Но я не могу согласиться с мыслью, которую озвучил Борис Садовской, писавший, что «поэзия никогда не была для него неприступным храмом, убежищем в мире житейских треволнений, уходить от которых ему не представлялось никакой нужды. Философ в душе, он смотрел на поэзию только как на изящное ремесло, как на средство для удобнейшего высказывания прекрасных и светлых мыслей». В отечественном литературоведении существует апокрифическое предание о том, что Пушкин в «Моцарте и Сальери» изобразил себя и Баратынского, подозревая в его лице завистника своему гению, но это воззрение справедливо опровергнуто, ведь нет никаких оснований подозревать Баратынского в личной зависти к Пушкину. Когда Пушкин создавал свою маленькую трагедию «Моцарт и Сальери», то хотел показать, что художник-труженик – «ремесленник в искусстве» при своем «уме», «эстетическом вкусе» и «проницательности в суждениях», при всем усердии и трудолюбии никогда не сможет превзойти гения и стоит неизмеримо ниже вдохновенного музыканта или поэта Божьей милостью. Для Баратынского поэтическое искусство было священно и он никогда не смотрел на поэзию как на «изящное ремесло» и не поверял «алгеброй гармонию» как пушкинский Сальери. Поэма Баратынского «Эда» привела Пушкина в восторг, а Баратынский посветил величайшему поэту России стихотворение «Новинское»:

Она улыбкою своей
Поэта в жертвы пригласила,
Но не любовь ответом ей,
Взор ясный думой осенила.
Нет, это был сей легкий сон,
Сей тонкий сон воображенья,
Что посылает Аполлон
Не для любви – для вдохновенья.

                С теплыми дружескими чувствами относясь к Баратынскому, высоко ценя его как элегического поэта и отзываясь о его творчестве благосклонно и восторженно, Пушкин писал: «Баратынский – прелесть чудо и…После него никогда не стану печать моих элегий». По слову Пушкина, лучшие стихи Баратынского – «это образец грации, изящества и чувства». В письме к Плетневу в 1831 году, скорбя о смерти Дельвига, Пушкин жаловался: «Считай, сколько нас? Ты, я, Баратынский – вот и все». Как пояснял Константин Бальмонт, это обращение к Плетневу – лишь знак приятельской доброты и вежливости, суть высказывания Пушкина – «Баратынский и я, это – все». В свою очередь Баратынский признавал в лице Пушкина – гениального поэта, любил беседовать с ним на литературные темы и признавался, что с восторгом чувствует красоту романтической трагедии «Борис Годунов», ставящей Пушкина в один ряд с Шекспиром: «Не думай, чтобы я до такой степени был маркизом (приверженцем французского классицизма), чтоб не чувствовать красот романтической трагедии! Я люблю героев Шекспировых, почти всегда естественных, всегда занимательных, в настоящей одежде их времени и с сильно означенными лицами. Я предпочитаю их героям Расина; но отдаю справедливость великому таланту французского трагика. Скажу более: я почти уверен, что французы не могут иметь истинной романтической трагедии. Не правила Аристотеля, налагают на них оковы – легко от них освободиться,- но они лишены важнейшего способа к успеху: изящного языка простонародного. Я уважаю французских классиков, они знали свой язык, занимались теми родами поэзии, которые ему свойственны, и произвели много прекрасного. Мне жалки их новейшие романтики: мне кажется, что они садятся в чужие сани.  Жажду иметь понятие о твоем «Годунове». Чудесный наш язык ко всему способен, я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело – признательность и удивление». Не все произведения Пушкина находили восторженный отклик Баратынского – пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин» сначала казался ему лучшим творением Пушкина, а затем – блестящим, но ученическим и подражательным. Весть о гибели Пушкина Баратынский воспринял как «громовое впечатление» и со скорбью писал князю Петру Вяземскому: «Не могу выразить, что я чувствую; знаю только, что я потрясен глубоко и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе?.. В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждой?..». Скорбное известие о смерти Пушкина застало Баратынского за написанием последних строф элегии «Осень», сообщивших всему стихотворению трагическую тональность.  По слову поэта Серебряного века Валерия Брюсова, «есть  основание  думать,  что  в  стихотворении  «Осень» Баратынский имел в виду Пушкина,  когда  говорил  о  «буйственно  несущемся урагане», которому все в природе  откликается,  сравнивая  с  ним  «глас, пошлый глас, вещатель общих дум»,  и  в  противоположность  этому «вещателю общих дум» указывал, что «не найдет  отзыва  тот глагол, что страстное земное перешел». Известие о смерти Пушкина  застало Баратынского в Москве именно в те дни, когда он работал над «Осенью». Баратынский  бросил стихотворение, и оно осталось недовершенным». Для преклоняющегося перед высоким искусством Баратынского Пушкин был бесспорным гением и первостепенным поэтом, призванным к великим свершениям на поприще литературы. С глубоким раздумьем перечитывая стихи Пушкина зимой 1840 года, Баратынский писал Жуковскому: «Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формой. Все последние его пьесы отличаются – чем бы ты думала? Силою и глубиною. «Что мы сделали, Россияне, и кого погребли!» Слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления».
По выразительной, образной и глубокомысленной характеристике Ф.П. Фонтона: «Баратынский – плавная река, бегущая в стройном русле. Пушкин – быстрый, сильный, иногда свирепствующий поток, шумно падающий из высоких скал в крутое ущелье». Князь Петр Вяземский думал, что  слава А.С. Пушкина и превосходство его поэтического гения невольно затмили Баратынского, но надо сказать, что именно Пушкин, воспитанный на принципах школы гармонической точности  и следовавший эстетическому «чувству соразмерности и сообразности», смог подойти к литературному творчеству своего собрата по перу взвешено, проницательно и благородно, понять характерные черты, сущность и своеобразие его элегической лирики: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем, как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хоть несколько знакомого со вкусом и чувством». Как самобытный поэт, призывающий каждого художника слова быть  оригинальным и образно сравнивающий стихотворцев-подражателей с «нищей развращенной, молящей лепты незаконной  с чужим ребенком на руках», Баратынский имел свое уникальное и неповторимое «лицо» и занял свое уникальное место на Парнасе русской поэзии. По верному замечанию Сергея Андреевского, «Баратынский имеет свою неповторяемую, особенную поэтическую физиономию. Рассудочность и мечтательность в разладе у многих людей, но между этими враждебными сторонами человеческой сущности у большинства наступает со временем некоторый слад, водворяющий внутреннее равновесие. У Баратынского же наблюдается феномен какого-то особенного непримиримого развития этих сил. Он вложил в искусство живую книгу своего страдания, книгу искреннюю, глубокую и потому прекрасную. Теперь феномены, подобные ему, расплодились, и он легче может быть понят, потому что мы сами стали ближе к Баратынскому. Наивность исчезает в поэзии. Пасторали вышли из моды, балладам – больше не верят. Анти-поэтический элемент размышления, рассудочности все больше и больше врывается в сладкие песни детей Феба. Баратынский один из первых вступил на эту рискованную дорогу и остался поэтом... Будучи однажды верно истолкованною, его поэзия по праву оживет в нашей памяти и вновь привлечет сочувствие читателей, а также внимание и изучение истинных ценителей прекрасного». На всей поэзии Баратынского и на всем его миросозерцании лежит печать оригинальности, которая не померкла, несмотря на то, что он был современником Байрона и Пушкина. По складу своей души и по своеобразным чертам и излюбленным темам своей поэзии Баратынский принадлежал к романтизму – он был одним из ярких представителей русского романтизма, наряду с Пушкиным и Лермонтовым, исповедуя романтическую веру в священную миссию искусства, противопоставляя избранного Богом поэта – мелочной, прагматичной и пошлой толпе и «бесстыдной, злой и неблагодарной» «светской черни», а холодному и сухому рационализму – порыв высоких чувств, глубокую философскую думу, тихую молитву, пламенную веру и сердечное созерцание. Романтизм – это целая эпоха в жизни мировой культуры, а е его характерные черты – критика рационализма и интуитивное и духовно-эстетическое познание мира, пламенная вера в священную миссию Божьего избранника – поэта, художника и музыканта, провозглашение идеала и горькое осознание невозможности его осуществления, столкновение манящей мечты и неприятие жестокой и серой действительности, стремление постичь сокровенную сущность жизни и раскрыть ее тайну, восторженное и трепетное очарование жизнью, сменяющееся драмой несбывшихся надежд и настроением мировой скорби, обращение к внутреннему миру человека – уникальной и неповторимой личности, утверждение свободы человека и бессмертия его духа на фоне неизбывного трагизма его земного бытия. По определению В.М. Жирмунского, романтизм – это не только литературное направление, но и «живое чувство присутствия бесконечного в конечном», отсюда – как тяга к фрагментарности, так и порыв к универсальному и стремление разгадать все загадки мироздания и постичь сокровенную тайну души человеческой. В центре эстетической концепции романтизма стоит титаническая и загадочная фигура сильной и одинокой личности, не принимающей низкой прозы жизни, стремящейся к свободе и ищущей идеал, находящейся в конфликте с обществом и своей исторической эпохой. Несмотря на свою яркую индивидуальность философская мысль Баратынского и его поэзия разворачивались в русле культурного и духовного течения романтизма в России, хотя и звучали оригинально и самобытно, как и все, что выходило из-под пера задумчивого Гамлета русской поэзии. Русским Гамлетом впервые назвал Баратынского Пушкин в своем обращении к Дельвигу, содержащемся в стихотворении «Череп»:

Прими ж сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Обделай ты его, барон,
В благопристойную оправу.
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти
Да запивай уху да кашу.
Певцу Корсара подражай
И скандинавов рай воинский
В пирах домашних воскрешай,
Или, как Гамлет-Баратынский,
Над ним задумчиво мечтай:
О жизни мертвый проповедник,
Вином ли полный, иль пустой,
Для мудреца, как собеседник,
Он стоит головы живой.

                Умеющий чувствовать и понимать человеческую душу, Пушкин в своем поэтическом послании к Дельвигу одной меткой фразой охарактеризовал Баратынского как нашего задумчивого и мечтательного Гамлета. Когда читаешь стихотворение Пушкина «Череп» и есть строки о Баратынском, обращенные к Дельвигу, то сразу вспоминаешь сцену из шекспировского «Гамлета», где принц Датский берет в руки череп «бедного Йорика». В самом деле, у Гамлета и Баратынского были общие черты – аналитический склад мышления и склонность к рефлексии, мучительная неудовлетворенность жизнью и душевный разлад с самом собой, поиск идеала и горечь от осознания, что на земле не найти вечного счастья. Видя в лице Баратынского «мрачного поэта» и своего рода русского Гамлета, страдающего от своей изощренной рефлексии, Е.Д. Жураковский утверждал, что «гамлетовская рефлексия мешает ему отдаться непосредственным впечатлениям и губит радостное светлое чувство, как ветер, налетевший на гладкую поверхность озера, уничтожает все красивые отражения предметов». Если у поставленного в драматичную ситуацию Гамлета самая изощренная философская рефлексия преобладала над волей, а душа его вся изнывала в нравственных колебаниях и отчаянных сомнениях, то у Баратынского рефлексия отравляла чувство бытия и все впечатления жизни, а в сердце поэта вплоть до самой его кончины разыгрывалась драма борьбы пламенного поэтического чувства и разъедающего холодного анализа. В одной своей литературной заметке Баратынский высказывал следующую мысль: «Истинные поэты потому именно редки, что им должно обладать в то же время свойствами, противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать?». Как русский поэт-любомудр Дмитрий Веневитинов, Баратынский был убежден, что подлинные поэты должны быть и мыслителями, о чем он писал в одном из писем к Ивану Киреевскому: «Всякий писатель мыслит, следовательно, всякий писатель, даже без собственного сознания – философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений, как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках». В свое время Белинский сетовал на то, что в стихах Баратынского «поэзия только изредка и слабыми искорками блестит. Основной и главный элемент их составляет ум, изредка задумчиво рассуждающий о высоких человеческих предметах, почти всегда скользящий по ним, всего чаще рассыпающийся каламбуром и блещущий остротами». С возмущением возражая против «поэзии мысли» Баратынского, Белинский утверждал, что «обливающий холодом рассудок действительно входит в процесс творчества, но когда? – в то время, когда поэт еще вынашивает в себе концентрирующее творение, следовательно прежде, нежели приступить к его изложению, ибо поэт излагает готовое произведение. Только низшие таланты затрудняются в выражении собственных идей. Истинный поэт тем и велик, что свободно дает образ каждой глубоко прочувствованной им идеи». Но если мы обратимся к бумагам Пушкина, Гоголя и Лермонтова, то увидим, что эти величайшие деятели нашего культуры много раз беспощадно перечеркивали написанное, мучились, отыскивая верное слово, выражающее чувство и мысль, тем самым опровергая пламенную тираду Белинского. Я думаю, что совершенно прав Сергей Андреевский, писавший, что для поэта самое главное – найти «верное и живое выражение тому, что трудно уловимо, «удержать видение» – как говорил Флобер. Конечно, здесь многое зависит от чуткости, от темперамента писателя и в особенности от его власти над языком, но многое зависит и от самой темы творчества. В той метафизической области, в которой творил Баратынский, импровизацией ничего не поделаешь». Не случайно А.С. Пушкин говорил, что Баратынский создал новый язык и выразил на нем все оттенки своей поэтической метафизики. Когда читаешь задумчиво-печальные элегии Баратынского, то убеждаешься, что его жизненная миссия – быть рефлексирующим Гамлетом и грустным Екклесиастом русской поэзии, ибо как писал поэт в послании к Богдановичу:

Я правды красоту даю стихам моим,
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность.

                С сочувствием вникая в «задумчивую поэзию» Баратынского и находя среди ее достоинств не только утонченность художественной отделки, изящество вкуса и глубокомыслие, но и сердечную теплоту чувств, поразительную оригинальность и прекрасное звучание, Иван Киреевский верно отмечал, что в стихах Баратынского звучат отголоски внутренней жизни его души: «Стихи Баратынского отличаются теми же качествами, какие составляли особенность его поэтической личности: утонченность наружной отделки всегда скрывает в них сердечную мысль, глубоко и заботливо обдуманную. Но между тем сколько ни замечательно их поэтическое достоинство, однако они еще не вполне высказывают тот мир изящного, который он носил в глубине души своей. Рожденный для искреннего круга семьи и друзей, необыкновенно чувствительный к  сочувствию людей ему близких, Баратынский охотно и глубоко высказывался в таких  дружеских беседах и тем заглушал в себе иногда потребность выражаться для публики. Излив свою душевную мысль в дружеском разговоре, живом, разнообразном, невыразимо-увлекательном, согретом теплотою чувства, проникнутом изяществом вкуса, умною, всегда уместною шуткою, дальновидностью тонких замечаний, поразительной оригинальностью  мыслей и особенно поэзией внутренней жизни, Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее  заботясь о возможных далеких  читателях. Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее, как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий,  надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений,  вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии». По словам С.Г. Бочарова: «Один из мотивов лирики Баратынского – тоска по естественной легкости выражения, вольному вздоху, сердечному и поэтическому «согласному» излиянию… Разольется», «распоется»  – необычные звуки у Баратынского, как необычно у него стихотворение-песня. Стих его не льется и не поется, но чаще всего сосредоточено произносится». Но когда читаешь элегию Баратынского «Весна» и вникаешь в ее задумчиво-грустную мелодию, подмечаешь изящество слога и глубокий философский смысл, то становится очевидно, что лирика Баратынского отличается не только сосредоточенной мыслью, но и глубиной и искренностью живого сердечного чувства, а в его стихах есть место и вольному вздоху тихой печали:

Мечты волшебные, вы скрылись от очей!
Сбылися времени угрозы!
Хладеет в сердце жизнь, и юности моей
Поблекли утренние розы!
Благоуханный Май воскреснул на лугах,
И пробудилась Филомела,
И Флора милая, на радужных крылах,
К нам обновленная слетела.
Вотще! Не для меня долины и леса
Одушевились красотою,
и светлой радостью сияют небеса!
Я вяну, - вянет все со мною!
О, где вы, призраки невозвратимых лет,
Богатство жизни – вера в счастье?
Где ты, младого дня пленительный рассвет?
Где ты, живое сладострастье?
В дыхании весны все жизнь младую пьет
И негу тайного желанья!
Все дышит радостью и, мнится, с кем-то ждет
Обетованного свиданья!
Лишь я как будто чужд природе и весне:
Часы крылатые мелькают,
Но радости принесть они не могут мне
И, мнится, мимо пролетают.

                С восторгом и сочувствием рассуждая о поэтических сочинениях Баратынского, Петр Плетнев писал, что они «представляют образец точности слога. Он выражает мысли свои так верно, что читатель может заметить и почувствовать их самые легкие оттенки. Нет слов, поставленных не у места, необдуманно, или невольно. Краткость речи не только не вредит ясности стихов его, но придает им особенную силу… Что касается до гармонии стихов, Баратынский заменил однозвучную гладкость языка переливами тонов. Таким образом вдохновенная музыка, лаская слух, нередко волнует душу неожиданными звуками. Он не увлекся владычеством нынешней европейской поэзии, обольстительной по своей мечтательности, но справедливо порицаемой за изысканность и преувеличение украшений. Строгой вкус его воспользовался только тем в романтической поэзии, что картинам придает яркость красок, а истинам заманчивость тайны... Глубокие чувствования, поэтические объемы предметов, мысли сильные и живые, привлекательное простодушие в веселости, принадлежат собственно его дарованию». Нет ничего удивительного в том, что литературный критик Н.А. Маркевич – современник Баратынского, писал о его поэзии: «Все мы любим его стихи; живые, гармонические, свежие, глубоко и сильно прочувствованные, отчетливо и точно выраженные, они были приняты нами с полным наслаждением. К тому же в этих стихах всегда была мысль; это был поэт-мыслитель; для нас, да и для всей России, поэт-мыслитель был неожиданной новостью». В двадцатые годы XIX века происходили существенные сдвиги в социальной и культурной жизни России – страна переживала не только расцвет поэзии, но и бурный взлет философской мысли, а лучшие умы обращались к духовному и философскому наследию европейской культуры – как к античности, так и к философам Нового времени – к Канту, Фихте, Гегелю и Шеллингу. Русское «Общество любомудров», объединившее таких выдающихся интеллектуалов как князь Владимир Одоевский, Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев и Кошелев, живо откликнулось на «призыв» Фридриха Шлегеля: «Всякое искусство должно стать наукой, всякая наука – искусством; поэзия и философия должны объединиться». С религиозным благоговением воспринимая философию как «высшую мудрость» и «осмысление жизни», русские романтики – от любомудров до декабристов – ратовали за сближение поэзии и философии, призывали к самопознанию и разрешению вековечных вопросов человеческого бытия, излагая в стихах свои раздумья о смысле жизни и смерти, о страдании и счастье, о Боге и предназначении человека. Глубоко задумавшись о неугасимой тяге к философствованию в поэзии и литературе, Белинский пришел к мысли, что XIX век есть век размышления, а потому – рефлексия стала неотъемлемым элементом поэзии. Наш выдающийся поэт и основоположник русского романтизма Жуковский указывал на то, что дар мысли – высокое свойство души человеческой и утверждал, что «быть счастливым есть мыслить. В мыслях заключаются все наши наслаждения. Они возвышают, украшают душу». Возвышенной одой в честь свободной мысли звучат и строки Пушкина, собравшие самые светлые надежды эпохи Просвещения и неукротимый дух романтизма: «Мысль! Великое слово! Что же составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Если для Жуковского поэзия ассоциировалась с «гармонией святой», для Батюшкова – со «счастливой мечтой», а для Пушкина – с «пиром воображения», то поэтический дар Баратынского был неразрывно связан с философской рефлексией. В поэзии Баратынского рефлексия и мысль преобладали над непосредственностью чувств, а его стихотворения были не только выражением чувств и туманных грез творческого воображения художника, но и высказыванием скорбной мысли, навеянной созерцанием жизни и глубоким раздумьем над вековечными загадками бытия. По высокой и справедливой оценке Евгения Лебедева, Баратынский стал первым поэтом в России, доказавшим, что лирика способна «решать коренные проблемы бытия, философски осваивать действительность: определять место человека в общей системе мироздания, глубоко исследовать его нравственную сущность, давать свою трактовку исторических процессов и непосредственно вторгаться в сферы, по логике вещей, подлежащие компетенции отвлеченной мысли». Пушкин не случайно считал Баратынского поэтом-мыслителем и сравнивал его с Жуковским и Батюшковым – как и два этих поэта, он стремился к «гармонической точности» и разделял убеждение Дельвига в том, что «у истинны поэтов каждая мысль и каждое чувство облекаются в единый, им свойственный образ. Гармония стихов Вергилия, Расина, Шиллера, Жуковского и Пушкина есть, так сказать, тело, в котором рождаются поэтические мысли и чувства». Если вначале во взглядах Евгения Баратынского на поэзию было нечто сухое и рационалистическое – верное эстетическим вкусам классицистов, что проницательно отмечали Пушкин и Дельвиг – взять хотя бы мысль Баратынского о том, что ум должен «победить сердечное чувство», а «выразить чувство» – значит «овладеть им», то впоследствии Баратынский более глубоко вник в «ход ума человеческого» – духовно-интеллектуальный процесс, полный внутреннего драматизма и всевозможных коллизий, указав на то, что «мы прежде верим, нежели исследуем, или лучше сказать, исследуем только для того, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере». По воззрению Баратынского, высшая задача ума – доказать правоту веры и оправдать ее. Во взгляде Баратынского на искусство и в его поэзии причудливо переплетаются влияние как идей просветительско-классицистической эстетики, так и романтической теории. Будучи поэтом-мыслителем, верный классическому идеалу «прекрасных соразмерностей» и стремясь к «гармонической точности» слов и выражений, Баратынский являлся романтиком по духу и никогда не был отстраненным от жизни рационалистом, с головой ушедшим «в суету изысканий», о чем свидетельствует его поэтический спор с Декартом. Если Декарт утверждал – «я мыслю, следовательно, существую», то Баратынский восклицал: «Я люблю, следовательно, существую». Как и все поэты-романтики, Баратынский провозглашал – «доверяй более сердцу, чем уму», предвосхищая «логику сердца», о которой будут писать русские религиозный философы XX века – Лев Карсавин, Иван Ильин и Борис Вышеславцев. По справедливому замечанию Евгения Лебедева, «всякий раз, когда Баратынский касался в своих стихах «духа высшего», «Промысла» и горних истин», рационалист в нем уступал место интуитивисту и поэтический язык становился из логически внятного «пророчески-неясным…». В лирических стихах и элегиях Баратынского излагаются не только его философские раздумья, но и какое-то «вещее трепетанье» перед завораживающими и ошеломляющими тайнами жизни и смерти, а также умение «сердцем разуметь» безглагольную речь природы и ее стихий, что роднит его с Тютчевым и Гете:

Шуми, шуми с крутой вершины,
Не умолкай, поток седой!
Соединяй протяжный вой
С протяжным отзывом долины.

Я слышу: свищет аквилон,
Качает елию скрыпучей,
И с непогодою ревучей
Твой рев мятежный соглашен.

Зачем с безумным ожиданьем
К тебе прислушиваюсь я?
Зачем трепещет грудь моя
Каким-то вещим трепетаньем?

Как очарованный стою
Над дымной бездною твоею
И, мнится, сердцем разумею
Речь безглагольную твою.

Шуми, шуми с крутой вершины,
Не умолкай, поток седой!
Соединяй протяжный вой
С протяжным отзывом долины!

                Как точно подметил Петр Плетнев, «увлекаясь движениями сердца, он не перестает мыслить и каждую свою мысль умеет согревать чувством». Склонность к рефлексии и «раздробительному» анализу не умаляла поэтический дар Баратынского, а сообщала ему идейно-смысловую глубину, элегическую тональность, обращала к исследованию неизведанных тайн и сокровенных глубин человеческой души. Размышляя о личности Баратынского и его поэтической натуре, русский религиозный мыслитель и славянофил Иван Киреевский писал о слиянии голоса разума и голоса сердца в его поэзии: «От природы получил он необыкновенные способности: сердце глубоко чувствительное,  душу, исполненную незасыпающей любви к прекрасному, ум светлый, обширный  и  вместе тонкий, так сказать, до микроскопической проницательности и особенно  внимательный к предметам возвышенным и поэтическим, к вопросам глубокомысленным,  к движениям внутренней жизни, к тем мыслям, которые согревают сердце, проясняя разум, - к тем музыкальным мыслям, в которых голос сердца и голос разума сливается созвучно в одно задумчивое размышление». Когда в своем поэтическом послании к Дельвигу Пушкин назвал Баратынском нашим задумчиво мечтающим Гамлетом, то сразу указал на главную особенность художественного мышления Баратынского – на философский характер его поэзии. Хотя в отличие от русских поэтов-любомудров – прежде всего от Дмитрия Веневитинова, вдохновляющегося идеями Платона и Шеллинга и мечтавшего создать русскую самобытную философию, Баратынский не стремился сформулировать законченную философскую систему, но на всей его лирики – от любовных стихов и элегий до книги «Сумерки» лежит печать философского осмысления, а его поэзия соединяет самые сокровенные душевные переживания с философской рефлексией и обращением к вековечным вопросам бытия. По своему жизненному призванию Баратынский – философствующий лирик и слагатель элегий, а не философ в классическом смысле слова, но при этом я не могу согласиться с мыслью Ф.Д. Батюшкова, утверждавшего, что у Баратынского не было целостной концепции жизни, а сам он был «сентименталистом в духе Руссо», «певцом веселья и красы», сыном «страсти и сомненья», скептиком и романтиком. Я думаю, что самобытность Баратынского как поэта-мыслителя и неповторимые черты его поэзии как раз и заключались в его цельном романтическом миросозерцании, имевшем точки соприкосновения с миросозерцанием Байрона и Леопарди, Горация и Паскаля, шекспировского Гамлета и библейского Екклесиаста, но остающемся глубоко самобытным и оригинальным, находящем свое выражение в его поэтическом творчестве, великолепным по точности слова выразительности и превосходной художественной отделке стиха. Как верно подметил протоиерей Василий Зеньковский, Баратынского, «принято считать «поэтом мысли», но это скорее умаляет поэтическую силу его произведений. Обилие мыслей и особая манера их выражать не должны закрывать глаза на то, что он был прежде всего подлинный поэт… Его душа ранена сознанием бренности всего, — и оттуда глубокая печаль в нем». Глубокие философские раздумья Баратынского с его обращением к теме скоротечности земного бытия, зыбкости счастья и христианско-романтической вере в то, что любовь составляет высший смысл человеческой жизни – сообщало его лирическим стихам элегическую тональность и экзистенциальную взволнованность, делая его поэзию несравненно проникновеннее – взять хотя бы его знаменитую и бесподобную элегию «Признание»:

Притворной нежности не требуй от меня,
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил
Я не пленен красавицей другою,-
Мечты ревнивые от сердца удали-,
Но годы долгие в разлуки протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душок-
Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной;
Кто знает? Мнением сольюся я с толпой;
Подругу без любви – кто знает? – изберу я.
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,
Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
И назову ее моею;
И весть к тебе придет, но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами
Мы жребии свои соединим.
Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
Невластны мы в самих себе
И, в молодые наши лоты.
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

                Как глубокомысленно писал Л.Г. Фризман, «существо творческих открытий Баратынского, его умение с реалистической точностью и холодной трезвостью анализировать движение чувств, психологические процессы, протекающие в душе человека, воплотились в его элегии «Притворной нежности не требуй от меня» (1823), первоначально имевшей заглавие «Признание» Судьба лирического героя «Признания» – неповторимая в ее своеобразии. Но складывается она под влиянием обстоятельств, будничных и реальных: «долгие годы разлуки», «бури жизненные», влияние окружающей среды («толпы»), подчиняющей человека своим «мнениям». При всей неповторимости эта судьба несет в себе так много типического, общего для всех людей, что служит обоснованием философского вывода, заключенного в последних строках стихотворения». В исследовательской литературе высказывалось мнение – мысль И.М. Семенко – о том, что «философская лирика Баратынского зародилась в любовных элегиях начала 1820 годов в рамках, казалось бы, традиционных сентенций о бренности всего земного». По своему душевному складу и поэтическому дарованию Баратынский был поэтом-мыслителем – русским Гамлетом, задумчиво-печальным лириком с аналитическим складом ума. Я думаю, что экзистенциальны источник гамлетизма Баратынского нужно искать не в скептических идеях французской философии эпохи Просвещения, как думала И.М. Семенко, и не в рассудочном морализме Ларошфуко, как считал  В.Э. Вацуро, а в собственном мироощущении Баратынского и его философском типе мышления. По свидетельству князя Петра Вяземского, лично знавшего Баратынского: «Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буравить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд были богато вознаграждаемы. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу». С изумительной проницательностью Пушкин указал на самую характерную черту творчества Баратынского, назвав его «поэтом мысли» и дав ключ к верному пониманию его личности и поэзии. По характеристике Белинского: «Изо всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому. Несмотря на его вражду к мысли, он по натуре своей призван быть поэтом мысли». Вся лирика Баратынского имеет философский характер, его поэзия выразительна, а язык образен, но сами художественные образы превращаются в символы отвлеченной мысли, получают философский смысл и утонченно-элегическое звучание:

Когда взойдет денница золотая,
Горит эфир,
И ото сна встает, благоухая,
Цветущий мир,
И славит все существованья радость,
С душой твоей
Что в пору ту? Скажи: живая радость,
Тоска ли в ней?
Когда на дев цветущих и приветных,
Перед тобой
Мелькающих в одеждах разноцветных,
Гладишь порой,
Гладишь и пьешь их томных взоров сладость,
С душой твоей
Что в пору ту? Скажи: живая радость,
Тоска ли в ней?

                Перу Баратынского принадлежат не только великолепные элегии, но и малые поэмы «Эда», «Бал» и «Цыганка», но написанные искусно и прекрасным стихом, с впечатляющим описание природы и лирическим выражением пылких чувств и смутных дум, но они ничего не прибавляют к его славе – развитие их сюжета предсказуемо, фабула – крайне проста, а характеры – лишены глубины. Как справедливо заметил Сергей Андреевский, «по самой натуре своей, Баратынский имел мало задатков для успеха в лирическом эпосе. Созерцательный темперамент мешал ему вдохнуть в рассказ движение и зажечь страстями действующих лиц. В «Эде» гусар, находящийся на постое в Финляндии, влюбляется в белокурую дочку своего хозяина, чухоночку Эду, а она с горя умирает. В поэме «Бал» изображена княгиня Нина – фигура, которая признавалась и Пушкиным, и Белинским, и вообще современниками, задуманною очень оригинально. Княгиня Нина – вакханка, род Дон Жуана в юбке; она постоянно меняет поклонников, которых завлекает лишь потому, что украшает их своим воображением. Избранник ее немедленно делался ей смешным, и тогда он терялся среди толпы, чтобы уступить место новому. Но вот княгине Нине встречается Арсений – герой немножко во вкусе Чацкого и других лучших образованных людей эпохи, - герой, в котором, очевидно, Нина уже не разочаруется. Она привязывается к нему со всею страстью, но оказывается, что Арсений сошелся с нею лишь с досады, потому что он неосновательно приревновал к кому-то любимую им девушку Ольгу. Когда его ошибка разъяснилась, Арсений покидает Нину и она отравляется. В «Цыганке» некто Елецкий живет с цыганкой Сарой, но увлекается девушкою Верою, а Сара, проведав о том, приобретает от старой цыганки из своего табора какое-то зелье, чтобы приворожить к себе Елецкого, но это зелье оказывается ядом, и Елецкий умирает». По своему призванию Баратынский был элегическим поэтом и философствующим лириком, а все его попытки написать драматические и эпические произведения не увенчались успехом. Баратынский по преимуществу поэт элегический – признанный мастер элегического жанра, сумевший выразить горечь разочарования в жизнь и скорбь по уходящей молодости, скорбные думы и скоротечности земных дней и недостижимости счастья, используя широчайшую палитру художественных средств с ее полутонами. Элегический тон поэзии Баратынского проистекает из его скорбных дум о жизни. Написанная в 1821 году знаменитая элегия «Разуверение» вдохновила М.И. Глинку на написание романса, сделавшего стихи этой элегии едва ли не самым известным произведением Баратынского:

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье,
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.

                Разочарованный во всех обольщеньях прежних дней и не веруя в возможность вечной и чистой любви на земле, поэт, как шекспировский Гамлет мечтает забыться сном, и как некогда Микеланджело в своем сонете, просит не тревожить его и не пробуждать в душе волненье. Поэтическая лира Баратынского была настроена на минорно-элегический лад, а его поэзия мысли была проникнута мотивами мировой скорби, тоски и разочарования. По слову Николая Стороженко, «если преобладание рефлексии и анализа помешало Баратынскому вкусить сладость простого непосредственного человеческого счастья, по которому так томилась его душа, то присутствие этих элементов в его поэзии помешало ему сделаться лириком в пушкинском смысле этого слова, лириком, способным откликаться сердцем на все поэтическое в природе и жизни». Я бы внес существенное уточнение в суждения Николая Стороженко о философской лирике Баратынского. Философский склад ума и вечный самоанализ и рефлексия, столь рано проявившиеся как в письмах Баратынского, так и в его поэзии, сделали его одним из родоначальников русской философской лирики, а его элегии и книга стихов «Сумерки» ясно свидетельствуют, что он был не только поэтом, но и мыслителем. Как и у великого Гете, у него поэтическая фантазия сопровождалась философской рефлексией, а его поэзию окрылили не только чувства, но и мысли. Как точно подметил русский любомудр, поэт и литературный критик С.П. Шевырев: «Баратынский более мыслит в поэзии, нежели чувствует… На примере Баратынского мы видим замечательную борьбу мысли с прежнею прекрасною формою…». Сравнивая поэзию с иными искусствами и вдумываясь в миссию художника слова, Баратынский указывал на то, что поэзия призвана не только приносить эстетическое наслаждение, которое дает «гармония линий, красок и звуков» – живопись и музыка, но и побуждать человека к раздумью, давать не только отраду сердцу человека, но и импульс его мысли. Благодаря своеобразному таланту Баратынского его поэзия навсегда останется поэзией для немногих – умеющих философски мыслить, но вместе с тем, когда вдохновение касалась его души и осеняла его ум, то из сердца поэта, как из переполненной чаши, изливались стихи, которые по глубине и силе чувств, по мелодической гармонии и художественному изяществу могут быть поставлены рядом с лучшими стихами Пушкина, Лермонтова и Тютчева. Мало у кого из отечественных и мировых поэтов – за исключением Гете и Шелли в Европе и Тютчева и Фета в России – можно встретить такой полновластный «пантеистический восторг», переполняющий чуткую душу поэта при виде ликующей и расцветающей весенней природы, как у Баратынского, изумленно восклицающего:

Что с нею, что с моей душой?
С ручьем она ручей
И с птичкой птичка. С ним журчит,
Летает в небе с ней.

                Но лирической поэзии Баратынского были в равной мере доступны не только трепетное и восторженное чувство природы и умение уловить и выразить в слове тонкие душевные переживания, но мучительное состояние сердечного сокрушения и глубокой печали, которая как неуловимая тень всегда сопровождала поэта в его жизни. Будучи восприимчив к красоте природы – не только южного края Италии, но и сумрачного севера – Финляндии, Баратынский не только черпал из нее вдохновение, но и с тихой грустью осознавал, что в сравнении с вечным круговоротом природы и ее стихийной мощью мимолетное существование человека является жалким и ничтожным. В поэзии Баратынского природа показана во всей ее стихийной моще и холодной красоте, но ее естественную симфоническую стройность нарушает диссонанс – бытие человека, с рождения обреченного на смерть и испытывающего мучительный разлад между мечтой и действительностью, между светлой надеждой и горестными думами, ибо вечно страдающий и жаждущий счастья человек, обуреваем страстями и желаниями и одарен даром сознания и мысли. Сознавая роковой разлад между человеком и природой и предвосхищая стихи Тютчева о том, что «душа не то поет, что море и ропщет мыслящий тростник», Баратынский видит основной источник всех душевных печалей и гнетущей неудовлетворенности жизнью – в наличии у человека сознания и философской рефлексии. Как самосознающая и разумная личность, жаждущая свободы и счастья, но осознающая конечность своего бытия и претерпевающая страдания и горе в своей скоротечной жизни, человек с горечью убеждается, что над ним тяготеет незыблемый закон жизни и смерти, что он –  «раб самовластного рока», а жизнь его – «случайная жизнь», что заставляет его страдать «медленною отравой бытия» и «смерти отрадной страшиться». Предвосхищая философские раздумья Пушкина о жизни – «дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?», Баратынский скорбел оттого, что в материальном мире всюду властвует роковая необходимость – неумолимый рок, разбивающий мечты о счастье и свободе, и в духе стоической морали приходил к печальной мысли, что единственное, что остается человеку – покориться судьбе и забыть несбыточные мечты о недостижимом счастье, тем самым обретя душевный покой:

К чему невольнику мечтания свободы?
Взгляни: безропотно текут речные воды
В указанных брегах, по склону их русла;
Ель величавая стоит где возросла,
Не властная сойти. Небесные светила
Назначенным путем неведомая сила
Влечет. Бродячий ветр неволен и закон
Его летучему дыханию положен.
Уделу своему и мы покорны будем:
Мятежные мечты смирим иль позабудем;
Рабы послушные, покорно согласим
Свои желания со жребием своим,
И будет счастлива, спокойна наша доля.

                С шекспировским драматизмом изобразив в своих стихах бессилие человека перед стихийной и грозной мощью природы и скоротечность его земного бытия, Баратынский возвещал, что человеку дано лишь счастье на мгновение, которое отравляется грустным раздумьем о его мимолетности. В исследовательской литературе Баратынского порой называли «стоиком» и «буддистом» в русской поэзии, но стоическая мораль не могла удовлетворить христианскую душу Баратынского, равно как и буддийская мечта о нирване, а от его проницательного взора не укрылось, что искомый стоиками и буддистами покой – столь же призрачен и мимолетен в нашей жизни, как и счастье, о чем он поведал в стихотворении «Мудрецу»: «Тщетно меж бурною жизнью и хладною смертью, философ, хочешь ты пристань найти, имя даешь ей: покой. Нам, из ничтожества вызванным творчества словом тревожным, жизнь для волненья дана: жизнь и волненье одно». Если жизнелюбивый, но склонный к русской хандре Пушкин утешал себя мыслью о том, что хоть на свете счастья нет, но есть покой и воля, то Баратынский понимал, что жизнь – это море волнений, а вечный покой на земле недостижим. По воззрению Баратынского, «ничем не смущаемый покой – это не жизнь». Историк русской литературы Н.А. Энгельгардт утверждал, что «Баратынский –  буддист в русской литературе», но чем глубже вчитываешься в поэтическую метафизику Баратынского и чем глубже вдумываешься в экзистенциальные, романтические и христианские мотивы его лирики, тем более убеждаешься, что при всем своем «глубоком пессимизме», он был куда ближе философским думам Гамлета и библейской мудрости Екклесиаста, чем буддийскому миропониманию. В одном из своих писем поэт признавался: «Я бы избрал лучше полное несчастье, чем полный покой; по крайней мере, живое и глубокое чувство обняло бы целиком мою душу, по крайнем мере, переживание бедствий напомнило бы мне  о том, что я существую». Эти исповедальные строки свидетельствуют, насколько Баратынский был чужд стоической морали бесстрастия и буддийскому идеалу отрешенности от всех волнений жизни. Доколе жив человек, в его сердце всегда будет таиться желание счастья, но действительность никогда не удовлетворит глубокую душу. В грустных раздумьях о земной жизни Баратынский заявлял, что каждому человеку на выбор дается две доли – надежда и волненье души или безнадежность и душевный покой, наступающий тогда, когда в душе не остается надежд на счастье:

Дало две доли Провидение
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
Иль безнадежность и покой.
Верь тот надежде обольщающей,
Кто, бодр неопытным умом,
Лишь по молве разновещающей
С судьбой насмешливой знаком.
Надейтесь, юноши кипящие!
Летите, крылья вам даны;
Для вас и замыслы блестящие,
И сердца пламенные сны!
Но вы, судьбину испытавшие,
Тщету утех, печали власть,
Вы. знанье бытия приявшие
Себе на тягостную часть!
Гоните прочь их рой прельстительный:
Так! доживайте жизнь в тиши
И берегите хлад спасительный
Своей бездейственной души.
Своим бесчувствием блаженные.
Как трупы мертвых из гробов,
Волхва словами пробужденные.
Встают со скрежетом зубов,-
Так вы, согрев в душе желания,
Безумно вдавшись в их обман,
Проснетесь только для страдания,
Для боли новой прежних ран.

                Философская рефлексия и дар сознания не только отравляют мимолетные радости бытия и делают человека несчастным созданием, но и возвышают его над вселенной – возносят его душу к сфере вечных смыслов. С юношеских лет рефлексии и разочарования свили гнедо в чуткой душе Баратынского – независимо от Байрона и самостоятельно он стал поэтом тоски, разочарования и мировой скорби. Как пояснял Сергей Андреевский, Баратынский – певец печали и «едва ли не самый задумчивый и мрачный поэт в нашей поэзии». Для его глубокого и печального взгляда на мир «требовались тишина и ясность, среди которых созерцание легче открывает горестные тайны вселенной...». В скорбных элегиях Баратынского отчетливо слышится задумчиво-печальный отголосок библейской соломоновой мудрости, гласящей, что все, что было прежде, то и будет – «юдольный мир» с его «подлунными впечатлениями» сулит лишь «вечное повторение» явлений природы, в то время как душе человека тесно в рамках земного бытия, она рвется к высшему смыслу и не желает тяготиться гнетущей пустотой обыденного существования:

На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь; а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды ночь смени,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!

                Вся философская лирика Баратынского насквозь проникнута экзистенциальными мотивами  и горестным осознанием того, что человек есть хрупкое и смертное существо, но его величие состоит в умении мыслить – рефлексировать, анализировать и философствовать. Экзистенциальные мотивы в философской лирике Баратынского с наибольшей лирической силой и художественной наглядностью звучат в стихотворении «Недоносок», где возвещается о трагизме бытия человека, поставленного между небом и землей, зависимого от стихий и своих душевных настроений, неспособного разрешить вековечные вопросы ума и успокоить волнения сердца, скорбящего о роковой скоротечности  жизни и заявляющего о том, что ему страшен и тягостен необъятный простор вечности:

Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.

Блещет солнце – радость мне!
С животворными лучами
Я играю в вышине
И веселыми крылами
Ластюсь к ним, как облачко;
Пью счастливо воздух тонкой,
Мне свободно, мне легко,
И пою я птицей звонкой.

Но ненастье заревет
И до облак, свод небесный
Омрачившись, вознесет
Прах земной и лист древесный.
Бедный дух! Ничтожный дух!
Дуновенье роковое
Вьет, крутит меня, как пух,
Мчит под небо громовое.

Бури грохот, бури свист!
Вихорь хладный! Вихорь жгучий!
Бьет меня древесный лист,
Удушает прах летучий!
Обращусь ли к небесам,
Оглянуся ли на землю –
Грозно, черно тут и там;
Вопль уныло я подъемлю.

Смутно слышу я порой
Клик враждующих народов,
Поселян беспечных вой
Под грозой их переходов,
Гром войны и крик страстей,
Плач недужного младенца...
Слезы льются из очей:
Жаль земного поселенца!

Изнывающий тоской,
Я мечусь в полях небесных,
Надо мной и подо мной
Беспредельных – скорби тесных!
В тучу прячусь я и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.

Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу... На земле
Оживил я недоносок.
Отбыл он без бытия:
Роковая скоротечность!
В тягость роскошь мне твоя,
О бессмысленная вечность!

                Грустные философские раздумья Баратынского и экзистенциальные и религиозные мотивы его лирики перекликаются с «Мыслями» французского философа Паскаля. В блистательную пушкинскую эпоху «мысли Паскаля были на слуху» в России – к его сочинениям и идеям обращались Карамзин и Вяземский, Батюшков, Жуковский и Владимир Одоевский, наши славянофилы Хомяков и Иван Киреевский, интересовавшиеся идеей духовно-интуитивного познания и критикой рационализма. Как и религиозный экзистенциалист Паскаль, Баратынский выступал против одностороннего рационализма и говорил, что жалок тот, кто пытается «понять холодным разумом то, что можно понять только сердцем и чувством». Если для рационалиста Декарта, мышление есть высшее свойство человеческого духа, а мир воспринимается как рационально устроенный и постижимый рациональными методами – математическими, аналитическими и экспериментальными, то для Паскаля, признающего величие разума человеческого, но сомневавшегося в том, что все тайны бытия можно постичь рационально, высшим свойством человеческого духа являлось умение любить от всего сердца и способность к мистической интуиции и религиозной вере – восприятию Божественного Откровения. Если Паскаль метафорично характеризует человека как «мыслящий тростник», то для Баратынского мыслящий человек – быстро вянущий, но благоуханный цветок. Как верно подметила Екатерина Демидова, рассматривавшая паскалевские мотивы в творчестве Баратынского: «Между Паскалем и Баратынским прослеживаются многочисленные точки соприкосновения, и это относится не только к художественным перекличкам, но и к общности философских воззрений. Сочетание пессимистического миросозерцания и глубокой христианской надежды, болезненного скептицизма и неизменного стремления к вере, острого ощущения несовершенства бытия и восхищения Божиим творением – все это сближает Баратынского с французским философом. Паскалевские мотивы пронизывают творчество Баратынского, начиная с юношеских разочарований в земной суете и заканчивая религиозными прозрениями последних лет. Во многих произведениях поэта с необычайной точностью изображается мучительное противостояние между чувством и рассудком, которое было столь важным предметом рефлексии Паскаля. Эволюция отношения Баратынского к разуму приводит его к убеждению в бессилии сухой логики и губительности холодного рационализма, однако он остается «поэтом мысли» – и в этом совпадает с Паскалем, который признавал мысль  величайшим достоинством человека». Как философствующий лирик и поэт-мыслитель с трагическим миросозерцанием, Баратынский много размышлял о том, что человек с рождения и до кончины обречен на страдания, о бренности жизни и недостижимости вечного счастья, и в паскалевском духе обращался к каждому человеку со следующими словами: «Всесильного ничтожное созданье, о человек! Уверься, наконец, ни для тебя ни мудрость, ни всезнанье». Мучительно ощущая трагизм скоротечной жизни человека и неотвратимость смерти – обреченность на гибель в земном мире как каждой отдельной личности, так и всего человечества, захваченный мыслью о бренности всего земного и ничтожности  дел человеческих Баратынский, уже в раннем своем в стихотворении «Финляндия», написанном в 1820 году, в духе державинской оды «На тленность», вспоминая о далеком прошлом северного края, о походах северных воителей и скальдах, воспевавших их подвиги, с екклесиастовой печалью и горечью восклицает:

Что ж наши подвиги, что слава наших дней,
Что наше ветреное племя?
О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон, закон уничтоженья,
Во всем мне слышится таинственный привет
Обетованного забвенья!

                Я не могу согласиться с мнением протоиерея Василия Зеньковского, писавшего, что Баратынский остался чужд красоте Божьего мира, но совершенно верна та мысль, что Баратынский таил в своем сердце соломонову печаль и «интуицию всеобщего умирания» – осознание бренности всего земного бытия и тщету славы мира со всеми ее достижениями цивилизации и со всем ослепительным блеском культуры. Баратынский горячо любил античную культуру – «внимал с волнением бессмертным повестям Плутарха и Фукидида», «в восторге трепетал при имени Катона» и плакал над погибшей Элладой, его поэтическое воображение и философскую мысль волновали «свободный гордый Рим и блестящие Афины». Вглядываясь мысленным взором в обветшавшие руины древнеримской цивилизации – некогда могучей и грозной империи, поэт с грустью вопрошал:

Ты был ли, гордый Рим, земли самовластитель,
Ты был ли, о свободный Рим?
К немым развалинам твоим
Подходит с грустию их чуждый навеститель.
За что утратил ты величье прежних дней?
За что, державный Рим, тебя забыли боги?
Град пышный, где твои чертоги?
Где сильные твои, о родина мужей?
Тебе ли изменил победы мощный гений?
Ты ль на распутии времен
Стоишь в позорище племен,
Как пышный саркофаг погибших поколений?
Кому еще грозишь с твоих семи холмов?
Судьбы ли всех держав ты грозный возвеститель?
Или, как призрак-обвинитель,
Печальный, предстоишь очам твоих сынов?

                Смотря на жизнь вдумчивым и проницательным взором мыслителя и переживая мучительную неудовлетворенность действительностью, не соответствующей нравственным и эстетическим идеалам, которые предъявляют разум и сердце, Баратынский живо чувствовал и ясно понимал все мучительные «противоречия бытия» и с сокрушением сердца испытывал состояние «горя от ума» – ума столь острого, глубокого и проницательного, что на несовершенство земного бытия он мог взирать лишь с екклесиастовой печалью – «все суета сует и томление духа». Как и древний иудейский царь и мудрец Соломон, Баратынский на своем личном и горьком опыте убедился, что «во многой мудрости много печалей, а приумножающий познания – приумножает скорбь». Мимолетные мгновения счастья человек может обрести лишь в радостный, светлый и столь желанный момент вдохновения, единения с природой, молитвы или любви, когда он отдается охватившему его переживанию всей душой – при условии «забвения мысли», которое избавляет человека от раздвоения между рассудком и чувством и дает слиться воедино с потоком жизни. Живописно описав ликование цветущей весенней природы в своем  стихотворении «Весна», Баратынский признавался, что завидует счастливцу, который может на пиру природы обрести забвение мыслей. Понимая, что преобладание мысли и рефлексии над непосредственным чувством нарушает гармонии нашего бытия и кладет роковую думу, как могильную насыпь на грудь человека, заставляя бледнеть и меркнуть земную жизнь со всеми ее красками и звуками, Баратынский отчаянно вопрошал:

О счастии с младенчества тоскуя,
Все счастьем беден я,
Или вовек его не обрету я
В пустыне бытия?
Младые сны от сердца отлетели,
Не узнаю я свет,
Надежд своих лишен я прежней цели,
А новой цели нет.
Безумен ты и все твои желанья,-
Мне тайный голос рек;
И лучшие мечты моей созданья
Отвергнул я навек,
Но для чего души разуверенье
Свершилось не вполне?
Зачем же в ней слепое сожаленье
Живет о старине?
Так некогда обдумывал с роптаньем
Я тяжкий жребий свой,
Вдруг Истину (то не было мечтаньем)
Узрел перед собой.
«Светильник мой укажет путь ко счастью! –
Вещала.  Захочу –
И, страстного, отрадному бесстрастью
Тебя я научу.
Пускай со мной ты сердца жар погубишь,
Пускай, узнав людей,
Ты, может быть, испуганный, разлюбишь
И ближних и друзей.
Я бытия все прелести разрушу,
По ум наставлю твой:
Я оболью суровым хладом душу,
Но дам душе покой».
Я трепетал, словам ее внимая,
И горестно в ответ
Промолвил ей: «О гостья неземная!
Печален твой привет
Светильник твой   светильник погребальный
Последних благ моих!
Твой мир, увы! могилы мир печальный
И страшен для живых.
Нет, я не твои! В твоей науке строгой
Я счастья не найду;
Покинь меня: кой-как моей дорогой
Один я побреду.
Прости! иль нет: когда мое светило
Во звездной вышине
Начнет бледнеть и все, что сердцу мило,
Забыть придется мне,
Явись тогда! Раскрой тогда мне очи,
Мой разум просвети:
Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи
Безропотно сойти».

                Со скорбными раздумьями Екклесиаста о жизни и смерти, Баратынский констатировал, что обливающая суровым хладом душу истина – горькое знание жизни и смерти, людей и их натуры, равнодушной к нашему страданию и нашим надеждам природы, не приносит человеку счастья, но наполняет его душу несказанной печалью. Как пояснял В.Ф. Саводник, «Баратынский видит в деятельности разума главный источник внутреннего страдания, на которое обречен мыслящий человек, и находит, что именно благодаря ему разрушилась необходимая связь между человеком и стихийною силой природы… Разум не только не сделал человека счастливым, но осудил его на новые страдания среди «равнодушной» природы. Огонь, похищенный с небес Прометеем, озарил только роковые «противоречия бытия», лишив человека его отрадных заблуждений и развенчав перед ним «нас возвышающий обман». Таким образом человечество потеряло свою лучшую опору в жизни, утратило существенное условие счастья». Понимая, что в «науке строгой» счастья на найти, поэт просит истину прийти на закате земного бытия – когда начнет меркнуть все, что было дорого сердцу, чтобы она дала смертному страдальцу покой и силы безропотно сойти в могилу. В одном письме к своему другу Н. В. Путяте Баратынский писал: «Заблуждения нераздельны с человечеством и иные из них делают больше чести нашему сердцу, нежели преждевременное понятие о некоторых истинах». В раздумьях Баратынского горестные истины – это не вечные истины Божественного Откровения, а аксиомы жизненного опыта, естественным образом обретаемые из жизненных впечатлений и зависящие от темперамента и характера, возраста и умственного склада каждого человека: «Положим,  что вы имели одни только горестные опыты; что в детстве вы зависели от своенравного наставника; что в юности вам изменила любовница, изменил друг, изменили надежды; что в старости вы остались одиноким и печальным. Как вы опишите жизнь? Детство будет для вас временем рабства и бессилия; юность – временем мятежных снов и безумных желаний; старость – торжественным сроком, когда является истина и с насмешкой погашает свечу в китайском фонаре воображения». Называя истину «роковой гостьей», которая сулит покой и холодное бесстрастье, но отнимает надежды и мечты, Баратынский приходит к печальному выводу: счастье несовместимо с истиной, но при этом разум – требует познания истины, а сердце – счастья, отсюда – мучительный разлад, терзающий каждого человека и ставящий его перед экзистенциальным выбором, сродни выбору Гамлета. Скорбная мысль о том, что наша скоротечная жизнь полна страданий и разочарований, а счастье и покой – недостижимы, настолько повергала Баратынского в мрачное настроение духа, что в иные минуты он был готов, как итальянский поэт-пессимист и певец смерти Леопарди, призывать к себе смерть, как желанную гостью,  видя в ней избавления от всех тягот и печалей земного существования, разрешение всех загадок и вопросов, освобождение от всех цепей:

Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.

О дочь верховного эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.

Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил,
В твое храненье всемогущий
Его устройство поручил.

И ты летаешь над твореньем,
Согласье прям его лия,
И в нем прохладным дуновеньем
Смиряя буйство бытия.

Ты укрощаешь восстающий
В безумной силе ураган,
Ты, на брега свои бегущий,
Вспять возвращаешь океан.

Даешь пределы ты растенью,
Чтоб не покрыл гигантский лес
Земли губительною тенью,
Злак не восстал бы до небес.

А человек! Святая дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.

Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба:
Ласкаешь тою же рукою
Ты властелина и раба.

Недоуменье, принужденье –
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.

                Будучи верным горацианским настроениям – осознавая скоротечность земного бытия и мимолетность счастья на земле, Баратынский призывал «беззаботно любить жизнь для самой жизни» и писал в послании к Коншину – «страданье нужно нам, не испытав его, нельзя понять и счастья», но вместе с тем, в минуты скорбных настроений жизнь представлялась Баратынскому настолько мучительной загадкой и тягостным жребием, что он слагал смерти хвалебный гимн и изображал ее не в жутком образе с губящей косой, а как дочь верховного эфира, освобождающую нас от тягот земного существования. Склонный к рефлексии по натуре и обладая сильным и вдумчивым умом, стремящимся проанализировать и понять каждое явление и объять действительность во всей ее целокупности, Баратынский отличался невероятной проницательностью – равной проницательности Данте и Шекспира, Лермонтова и Достоевского. Но будучи одним из величайших русских поэтов-мыслителей и поэтов-метафизиков, наряду с Лермонтовым и Тютчевым, Баратынский постоянно порывался «перейти страстное земное» и горько скорбел о недосягаемости идеала. В личности Баратынского высокий идеализм, тонкий эстетический вкус и отзывчивое сердце поэта сочетались со строгим умом настоящего философа и необыкновенной проницательностью, срывающей с действительности светлый покров очарования и безжалостно обнажающей трагизм жизни и смерти. Мрачная философия мировой скорби наложила свою неизгладимую печать на все миросозерцание Баратынского и его творчество, а его лирика и бесподобные элегии свидетельствуют о том, что он был столь же проникновенным и глубокомысленным поэтом мировой скорби, как Байрон и Леопарди:

Нет, не бывать тому, что было прежде!
Что в счастье мне? Мертва душа моя!
«Надейся, друг!» -  сказали мне друзья.
Не поздно ли вверяться мне надежде,
Когда желать почти не в силах я?
Я бременюсь нескромным их участьем,
И с каждым днем и верой к ним бедный.
Что в пустоте несвязных их речей?
Давным-давно простился я со счастьем,
Желательным слепой душе моей!
Лишь вслед ему с унылым сладострастьем
Гляжу я вдоль моих минувших дней.
Так нежный друг, в бесчувственном забвенье,
Еще глядит на зыби синих волн,
На влажный путь, где в темном отдаленье
Давно исчез отбывший дружний челн.

                В нашем литературоведении поэзию Баратынского часто трактуют в пессимистическом ключе. В своей статье «Поэзия Баратынского», опубликованной в 1888 году в газете «Новое время», а позднее – в изданиях книги «Литературные очерки», Сергей Андреевский отмечал, что глубокая печаль пронизывает всю лирику Баратынского, проводя смысловую параллель между  элегическими и пессимистическими элементами его поэзии: «Содержание поэзии Баратынского – преходимость всего земного, жажда веры, вечный разлад разума и чувства и как последствие этого непримиримого разлада – глубокая печаль. Такую поэзию в старину называли элегическою, теперь ее называют пессимистическою. Современники не разглядели Баратынского, они не подслушали, что он взял совсем новую ноту, воспел самобытно совсем иную печаль, что кличка поэта элегического, как поэта только грустного, ему не вполне пристала, и что для него, как для писателя с новой темой, нужна была бы и новая кличка. Но для этого современникам Баратынского нужно было заглянуть на полвека вперед и разглядеть в его тумане наш «пессимизм» – сушь, тяготу и безверие наших дней…». Современники Баратынского не сразу смогли понять, что печаль его лирики не идентична классической грусти лирического героя в традиционных элегиях. Печаль Баратынского имеет философский характер, она более тягостна, а иногда, кажется, что беспросветна – как пессимистическая философия Шопенгауэра и поэзия Леопарди. Как верно подметил В.Ф. Саводник, «Баратынский принадлежал к тому поколению, которое, родившись на заре XIX века, получило печальную привилегию выставить из своей среды целый ряд выдающихся представителей так называемой «мировой скорби». Достаточно вспомнить, что сверстниками Баратынского были такие поэты, как Гейне, Леопарди, Ленау, что с эпохой его юности совпадает деятельность таких писателей, как Байрон и Шатобриан, композиторов как Бетховен, художников как Гойя, философов как Шопенгауер и что младшими братьями их были Мюссе, Барбье, Лермонтов, — достаточно вспомнить этот ряд имен, для того чтоб определить до некоторой степени общее настроение эпохи. Здесь, конечно, не место касаться вопроса о происхождении этого настроения и о сложных исторических, экономических и психологических условиях, способствовавших его возникновению и развитию. Достаточно сказать, что это течение идей может быть рассматриваемо, как один из эпизодов в истории общего движения романтизма, с его недовольством действительностью, с его неясными порывами, с его идеализацией прошлого, с его противопоставлением рассудочности отцов, вольтерианцев и энциклопедистов XVIII века, живой непосредственности чувства, защитником прав которого выступал еще Руссо. Связь Баратынского с этим течением мысли несомненна, хотя, быть может, для него самого она оставалась несознанною. Нельзя сказать, чтобы кто-нибудь из поэтов этого направления оказал на него исключительное влияние и определил характер его поэзии, так как мы знаем, что Баратынский всегда старательно оберегал свою оригинальность. Но его связывала с представителями этого течения мысли общность настроения, обусловившая возможность возникновения аналогичного чувства и мыслей». Светлая юность Баратынского не была чужда восхвалений Вакха и Киприды, но в его анакреонтических стихотворениях нет того вакхического упоения, которое было свойственно современным ему молодым поэтам:

Рассеивает грусть пиров веселый шум.
Вчера, за чашей круговою,
Средь братьев полковых, в ней утопив мой ум,
Хотел воскреснуть я душою.

Туман полуночный на холмы возлегал;
Шатры над озером дремали,
Лишь мы не знали сна – и пенистый бокал
С весельем буйным осушали.

Но что же? Вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.

Того не приобресть, что сердцем не дано.
Рок злобный к нам ревниво злобен,
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.

                В отечественном литературоведении сложилось множество метафорических и философских определений мировоззренческих основ поэзии Баратынского – в нем видели поэта-метафизика и поэта-мыслителя, певца «сумеречных настроений» и «мировой скорби», заглянувшего в грозные и мрачные тайны жизни и смерти, в сокровенные глубины души человеческой. В книге «Старинные портреты» Нестор Котляревский обращал внимание на то, что в двадцатые годы XIX века русские поэты Александровской эпохи были прекрасно знакомы с «классическим Парнасом» – с творениями Горация, Овидия, Апулея, Марциала и Вергилия, восхищаясь умением античных поэтов в своем веселии, грусти, гневе, радости и смехе величественно и спокойно возвышаться над жизнью.  Рассматривая творчество Баратынского и русскую лирическую поэзию двадцатых годов XIX века сквозь призму Александровой эпохи, восстания декабристов и последующего разочарования, Котляревский обратил внимание на то, что в нашей лирике тех лет происходило «странное» и «необузданное» смешение искренней веселости и глубокой скорби, упоение жизнью с ее радостями и надеждами и горькое осознание тщетности всего земного и скорбная дума о непостоянстве всех жизненных благ. Характеризуя скорбь русских поэтов о мимолетности всех земных наслаждений, Котляревский писал, что это – «не печаль сентиментального юноши, обманутого в своих надежах и испытавшего два-три разочарования на пороге жизни; не печаль романтика, томящегося по идеалу, мечтателя, упавшего с небес на землю; не гневная печаль оскорбленного человека, осознающего свою силу, но связанного и отверженного», так как русские поэты Александровской эпохи в своей печали – не столько сентименталисты, романтики и байронисты, сколько классики, глубоко воспринявшие классическую поэзию Вергилия, Горация и Овидия с ее пессимистическим взглядом на жизнь и мыслью о бренности всего земного и мимолетности счастья на земле,  они «скорее мыслители, чем люди чувства, скорее люди трезвого взгляда, чем нервные мечтатели, какими были их плачущие современники на Западе». «Тот, кто вчитывался в нашу поэзию двадцатых годов XIX века, должен был остановиться перед странным сочетанием безграничного веселья и глубокой грусти, которые чередуются и живут так согласно вместе. Юношеские стихи Баратынского – очень ценный памятник этого лирического настроения». Рассматривая становление Баратынского как поэта на культурно-историческом фоне Александровской эпохе и вникая как в мировоззренческие основы поэзии Баратынского, так и в особенности психического склада его личности, Котляревский пришел к мысли, что Баратынский обладал удивительным благословенным и проклятым даром глубже остальных чувствовать и понимать скорбь, разлитую в мире, а приступы меланхолии, осознание своего одиночества, жажда счастья и неверие в возможность его обретения на земле – сопровождали поэта «сумеречных настроений» с юношеских лет и до самой кончины, что «в век отнюдь не пессимистического настроения поднимается на большую высоту скорбного созерцания». Печальные строки этого возвышенно-скорбного и меланхоличного созерцания жизни раздаются в элегическом стихотворении «Коншину»:

Пора покинуть, милый друг,
Знамена ветреной Киприды
И неизбежные обиды
Предупредить, пока досуг.
Чьих ожидать увещеваний!
Мы лишены старинных нрав
На своеволие забав,
На своеволие желаний.
Уж отлетает век младой,
Уж сердце опытнее стало:
Теперь ни в чем, любезный мой,
Нам исступленье не пристало!
Оставим юным шалунам
Слепую жажду сладострастья,
Не упоения, а счастья
Искать для сердца должно нам.
Пресытясь буйным наслажденьем,
Пресытясь ласками цирцей,
Шепчу я часто с умиленьем
В тоске задумчивой моей:
Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ль найти подруги нежной,
С кем мог бы в счастливой глуши
Предаться неге безмятежной
И чистым радостям души,
В чье неизменное участье
Беспечно веровал бы я,
Случится ль ведро иль ненастье
На перепутье бытия?
Где ж обреченная судьбою?
На чьей груди я успокою
Свою усталую главу?
Или с волненьем и тоскою
Ее напрасно я зову?
Или в печали одинокой
Я проведу остаток дней,
И тихий свет ее очей
Не озарит их тьмы глубокой,
Не озарит души моей!..

                Если в ранней лирике Евгения Баратынского причудливо и гармонично переплетаются анакреонтические мотивы и эпикуреизм, горацианские настроения, элегическая грусть и горькое чувство тоски и осознания трагичности жизни «певца пиров и грусти томной», то в его поздней лирике присутствуют как мотивы руссоизма и романтическая критика технократической цивилизации, так и мотивы «мировой скорби», достигшие своего мрачного и величественного апофеоза в «Сумерках». Неисцелимая грусть стала неразлучной спутницей поэта с ранних лет. С раннего возраста Баратынский ощутил потребность мыслить и анализировать как собственную жизнь, так и всю окружающую его действительность, а его детские и юношеские письма к матери полны глубоких раздумий и демонстрируют тягу к философской рефлексии. С печалью переживая разлуку с отчим домом и ностальгически вспоминая счастливое время в глуши под родной сенью – на лоне «уединенной природы», Баратынский  задавался вопросом что, что предпочесть – истину, что лишит человека счастья, или незнание, что сделает его счастливым: «Не лучше ли быть счастливым невеждою, чем ученым несчастливцем? Не ведая того благого, что есть в науках, я ведь не ведал бы и утонченностей порока? Я ничего бы не знал, любезная маменька, но зато до какой высокой степени я дошел бы в науке любви к вам? И не прекраснее ли эта наука всех прочих? Ах, мое сердце твердит мне: да, ибо это наука счастья». Размышляя о том, как сладостно очарование грезами – «благодетельными обманами» воображения, юный поэт восклицал: «Ах, любезная маменька, если расстояния разделяют нас, то, как бы безмерны они ни были, сердце умеет их преодолевать; иллюзии, без сомнений, обманчивые, но драгоценные, всюду являют ему предмет его нежных чувств. Как сладок такой обман! Философы осуждают эти иллюзии, но чем был бы человек без этих благодетельных обманов? Как смог бы он усладить нынешние тяготы, если бы не утешался ожиданием счастья в будущем?». В четырнадцатилетнем возрасте Баратынский глубоко задумывается над вопросом о бренности нашего бытия, а, узнав о смерти бабушки, утешал свою матушку, словно священник: «Мы рождаемся, чтобы умереть, и часом раньше или позднее, но все равно надлежит покинуть навсегда этот крохотный атом, состоящий из праха и называемый землей. Будем надеяться, что в ином мире мы сможем увидеть всех, кто был нам дорог здесь. Бог нас любит и, вероятно, не захочет ввергнуть нас после жизни, подверженной стольким ударам судьбы, в печальную вечность страданий». С необычайной проницательностью уже в юношеском возрасте Баратынский судил о натуре окружающих его людей и рассуждал о теме дружбы: «Каждый из моих товарищей играет друг с другом как с игрушкой, без всякой дружбы… Увы! матушка, я сильно ошибся, я думал, что найду дружбу, а нашел только холодную, аффектированную вежливость, или неискреннюю дружбу». Раздумья о жизни и мечты о морской службе, отрицание провиденциального фатализма и убежденность в том, что мы сами пишем книгу своей жизни, ибо есть вещи, которые находятся в нашей власти, осознание хрупкости нашего существования и поиск высокой цели бытия – раздуются со страниц его юношеских писем: «Но скажите мне, знаете ли вы место во вселенной, вне царства Океана, где жизнь человека не была бы подвержена тысяче опасностей, где смерть не похищала бы сына у матери, отца, сестру? всюду ничтожное дуновение способно сломать хрупкую пружину, которую мы называем бытием. Что бы вы ни говорили, любезная маменька, есть вещи, подвластные нам, а управление другими поручено Провидению. Наши действия, наши мысли зависят от нас самих, но я не могу поверить, что наша смерть зависит от выбора службы на земле или на море». В ранней юности Баратынский говорит о том, что в жизненный путь нужно отправляться осознанно, избрав высокую цель, что лучше страдать, но действовать и мыслить, чем погрузиться в апатию и плыть по течению, довольствуясь житейским покоем: «Поверьте, любезная маменька, можно привыкнуть ко всему, кроме покоя и скуки. Я бы избрал лучше полное несчастие, чем полный покой; по крайней мере, живое и глубокое чувство обняло бы целиком душу, по крайней мере, переживание бедствий напоминало бы о том, что я существую». В одном из своих самых проникновенных писем к матери, Баратынский не только глубоко задумался о трагизме человеческого бытия и о сущности человека, но и о смысле жизни, о дружбе и нравах своего времени, о счастье и предубеждениях разума: «Зачем человек, созданный Предвечным для того, чтобы наслаждаться прелестями дружбы – этого небесного признака божественной сущности человека, единственного счастья, средоточия желаний и надежд, единственного блаженства нашей преисполненной скорбей жизни; зачем человек против воли своей удаляется от всего этого, движимый чувством противоположным? Почему жалкий разум, или скорее варварское предубеждение, рожденное развращенностью века, требует от нас жертвы, противной сердцу и священному закону природы? Я чувствую, что заблуждаюсь, но как сладостно это заблуждение... оно рождается из моей любви к вам». В стихотворении «Безнадежность» Баратынский, как в свое время итальянский поэт Данте Алигьери, пройдя земную жизнь наполовину, с горькой грустью вспомнил, как раньше требовал от неба и земли счастья, но жизнь показала несбыточность мечты о счастье, а потому – ее сменили светлые минуты счастливого отдыха, лишь похожего на счастье:

Желанье счастия в меня вдохнули боги:
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Жизнь перешел до полдороги;
Но прихотям судьбы я боле не служу:
Счастливым отдыхом, на счастие похожим,
Отныне с рубежа на поприще гляжу
И скромно кланяюсь прохожим.

                В возрасте шестнадцать лет Евгений Баратынский испытал страшный удар жестокой судьбы – он был с позором изгнан из Пажеского корпуса за совершенный проступок, о котором в 1823 году он подробно писал Жуковскому – проступок, за который сам император Александр I наложил на будущего поэта «каинову печать». В книге «Тризна» Евгений Лебедев рассматривал историю, произошедшую в Пажеском корпусе как ключ к пониманию драматичной судьбы Баратынского и его поэзии – как нравственную драму, побудившую поэта произвести суровый суд над самим собой и беспристрастный анализ своего поступка, исследовать самого себя и внутренние движения своих мыслей и чувств. В «непозволительной мальчишеской шалости» и ее роковом последствии В.Э. Вацуро увидел решающую роль в становлении Баратынского как поэта: «Вынужденное пребывание в Финляндии воспринимается им как изгнанничество, своего рода ссылка, подобная южной ссылке Пушкина; мотивы «унылой» элегии окрашиваются автобиографическими чертами». Обращая внимание на то, что капризная судьба сыграла жестокую шутку со многими великими поэтами, сравнивая жребий Пушкина и Баратынского, Светлана Рудакова писала: «A.C. Пушкин с его неукротимой жаждой жизни, оптимистически-гармоничным мировосприятием оказывается сосланным на юг, на Кавказ, известный своими буйными красками, стихией вольнолюбия, что определяет яркость южного периода творчества поэта. Боратынский же отправлен на север, в Финляндию, страну с суровой, величественной природой, мрачными пейзажами, замкнутыми людьми – и печальная Муза его находит в этой природе родственные черты». Называя Баратынского «первым представителем «мировой скорби» в русской литературе» и определяя его пессимизм как противоречие между высокими устремлениями духа и действительными реалиями нашего мира, В.Ф. Саводник утверждал, что не печальное происшествие в Пажеском корпусе и не пребывание в Финляндии, а изначальный философский склад ума поэта и его склонный к рефлексии были источником его меланхолии и пессимизма. «Баратынский везде верен себе и последователен в своих выводах, потому что его скорбь не есть нечто надуманное, извне заимствованное, скоро преходящее, а связана органически с его личностью, и источники ее скрываются в глубочайших тайниках его души». Я думаю, что В.Ф. Саводник прав, определив Баратынского как первого поэта мировой скорби в русской литературе и указав на то, что его пессимистический взгляд на жизнь – проистекал из глубочайших тайников его души, в то же время я не могу согласиться с мнением этого исследователя, гласящим, что «пессимизм Баратынского чисто головного происхождения, что его общее мрачное настроение есть настоящее «горе от ума» и что чрезмерное преобладание в его психической жизни интеллектуальных процессов повлекло за собою нарушение душевного равновесия, стало причиной его внутреннего разлада». Ностальгически вспоминая о «веселости ясной» и жалуясь на то, что «новейшие поэты не улыбаются в творениях своих, и на лице земли все как-то не по них», Баратынский критиковал тех поэтов, которые под влиянием Байрона увлеклись темами тоски и разочарования – «нарядились» в эффектную печаль, не осознавая, что истинный поэт – не разыгрывает роль на сцене жизни, а действительно страдальчески переживает печаль, из которой рождаются скорбные элегии. Пессимистическое мироощущение Баратынского имело не «чисто головной», а экзистенциальный характер – оно проистекала из философского склада его ума и из его чуткого сердца, а склонность Баратынского к меланхолии и рефлексии усиливалась печальными событиями в его жизни – в том числе роковым происшествием в Пажеском корпусе и пребыванием в Финляндии. По свидетельству Ивана Киреевского, Баратынский умел вдумчиво вглядываться в тайну жизни, понимать ее высокое значение и остро чувствовать скоротечность и бренность земного бытия – он оставался печальным даже в кругу забав и шумных удовольствий, а пребывание в Финляндии наложила на его душу и поэзию неизгладимую печать меланхолии: «В первом детстве получил он самое тщательное   воспитание;   оно   много  помогло  впоследствии  развитию  его необыкновенно  утонченного  вкуса. Но  молодость  его  была  несчастлива. В далекой  Финляндии,  посреди  дикой и мрачной природы, в разлуке с родными и близкими  ему  людьми,  с неодолимою тоскою по родине, вдали от тех, кто мог бы  понять  его  и  утешить сочувствием, печально и одиноко провел он лучшие годы своей юности. Это  обстоятельство,  вероятно,  содействовало  к  тому,  что его самые светлые  мысли  и  даже в самое счастливое время его жизни остались навсегда проникнуты  тихою,  но  неотразимою  грустью. Впрочем,  может быть, он и от природы  уже  был  склонен  к  этому  направлению мысли, которое очень часто замечается  в  людях,  соединяющих глубокий ум с глубокою чувствительностью. Оно  происходит,  вероятно, оттого, что такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют  ее  высокую  тайну,  понимают  важность своего назначения и вместе неотступно  чувствуют  бедность земного бытия. Оттого они даже в кругу забав и  шумных  удовольствий  часто  кажутся  печальными;  оттого  самое  чувство радости  для  них  бывает  соединено  с непреодолимою задумчивостью и скорее похоже на грусть, чем на веселость обыкновенных людей». Пребывание в северном краю – в Финляндии, которую Баратынский именовал «печальной страной» и «отчизной непогоды», где безжизненна весна, вдохновило поэта на написание своего знаменитого стихотворения «Финляндия»:

В свои расселины вы приняли певца,
Граниты финские, граниты вековые,
Земли ледяного венца
Богатыри сторожевые.
Он с лирой между вас. Поклон его, поклон
Громадам, миру современным;
Подобно им, да будет он
Во все годины неизменным!
Как все вокруг меня пленяет чудно взор!
Там необъятными водами
Слилося море с небесами;
Тут с каменной горы к нему дремучий бор
Сошел тяжелыми стопами,
Сошел – и смотрится в зерцале гладких вод!
Уж поздно, день погас: но ясен неба свод,
На скалы финские без мрака ночь нисходит,
И только что себе в убор
Алмазных звезд ненужный хор
На небосклон она выводит!
И отечество Одиновых детей,
Грозы народов отдаленных!
Так вот колыбель их беспокойных дней,
Разбоям громким посвященных!
Умолк призывный щит, не слышен скальда глас,
Воспламененный дуб угас,
Развеял буйный ветр торжественные клики;
Сыны не ведают о подвигах отцов,
И в дольном прахе их богов
Лежат низверженные лики!
И все вокруг меня в глубокой тишине!
О вы, носившие от брега к брегу бои,
Куда вы скрылися, полночные герои?
Ваш след исчез в родной стране.
Вы ль, на скалы ее вперив скорбящи очи,
Плывете в облаках туманною толпой?
Вы ль? Дайте мне ответ, услышьте голос мой,
Зовущий к вам среди молчанья ночи.
Сыны могучие сих грозных вечных скал!
Как отделились вы от каменной отчизны?
Зачем печальны вы? Зачем я прочитал
На лицах сумрачных улыбку укоризны?
И вы сокрылися в обители теней!
И ваши имена не пощадило время!
Что ж наши подвиги, что слава наших дней,
Что наше ветреное племя?
О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон, закон уничтоженья,
Во всем мне слышится таинственный привет
Обетованного забвенья!
Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,
Я, беззаботливый душою,
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью!
Что нужды до былых иль будущих племен?
Я не для них бренчу незвонкими струнами,
Я, не впимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.

                Роковой юношеский проступок наложил на Баратынского печать скорбного душевного настроения – усилил его врожденную меланхолию и глубокую задумчивость, которой столь искренне проникнуты его поэтические произведения. Стремясь искупить свой юношеский грех и смыть порочное пятно со своей чести, Баратынский добился определения рядовым в один из гвардейских корпусов, расположившимся в Финляндии. Свое пребывание в Финляндии Баратынский рассматривал не как ссылку, а как шанс оправдать свое имя, жил он на частной квартире с Дельвигом и продолжал писать стихи, бывал в Петербурге и уезжал в Москву и в родительское имение. Как вспоминал Иван Киреевский, «из Финляндии Баратынский мог иногда приезжать в Петербург, где в то время только явился первый выпуск учеников Царскосельского лицея – юношей, почти детей, связанных узами благородной дружбы, основанной на одинаковом воспитании, на общей, им внушенной любви к великому, к прекрасному, к просвещению, к наукам, к искусству, дружбы, особенно крепкой внутренним  согласием их нравственных понятий. В числе их был молодой Пушкин, Дельвиг и весьма многие юноши, богатые талантами, или замечательные умом, или сильные характером, различные способностями, но все проникнутые нетерпеливою жаждою деятельности, живым стремлением  к значительным целям жизни. Впоследствии не все развились одинаково; различные обстоятельства развели их в различные стороны; некоторые могли уклониться от первого направления, впасть на некоторое время в крайность или заблуждение; другие счастливо совершили поприще свое; но в то время их общее дружеское сочувствие пробудило в каждом из них все лучшие способности души, так что из их значительного круга или от живого соприкосновения с ними вышли почти все замечательные люди того времени. С ними сошелся и Баратынский, и в их живительном обществе загорелась в душе его первая искра его поэтического таланта, уже приготовленного его прежнею жизнью. Так в хорошем, равно как и в дурном, сочувствие окружающих нас людей вызывает из сердца те стремления, которые без того, может быть, никогда не родились бы на свет. Общее мнение скоро соединило имя Баратынского с именами Пушкина и Дельвига, в то же время как внутреннее сродство сердечных пристрастий связало их самою искреннею дружбою, цело сохранившеюся до конца жизни всех трех». Находясь в Финляндии, Баратынский не был оторван от литературной жизни, а суровая красота северной природы и одинокие раздумья – позволяли поэту глубже вдуматься в жизнь и в самого себя, в его стихах все более сильно начинало звучать сожаление о золотых снах юности, ностальгия по грезах счастья и любви, печальные признания в разочарованности. Размышляя о скоротечности жизни и неизбежности смерти, о свободе человека и его нравственной ответственности, о мимолетности счастья, Баратынский писал в письме своей матери: «Любезная маменька, люди много спорили о счастье: не подобны ли эти споры рассуждениям нищих о философском камне? Иной человек, посреди всего, что, казалось бы, делает его счастливым, носит в себе утаенный яд, снедающий его и отнимающий способность чувствовать наслаждение». Когда в 1825 году Баратынский был произведен в офицеры и вышел в отставку, то провел краткое время в Петербурге, а затем поселился в Москве и женился на Анастасии Львовне Энгельгарт. Скитальческий образ жизни сменился тихой семейной идиллией. Казалось, что жизнь Баратынского складывается благополучно и счастливо, а тревожные годы, когда действительность противоречит самым светлым надеждам сердца, остались в прошлом. Когда поэт женился по искренней и глубокой любви, то ощутил, что тихий мир снизошел в его сердце. Тихая семейная жизнь, заботы по хозяйству и кабинетные труды  наполняли миром печальную душу Баратынского, но не могли в полной мере избавить его от меланхолии. В исповедальных строках одного из своих писем конца 1830 годов, поэт признавался: «Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения». Можно согласиться с мыслью Николая Стороженко: «источник печали заключался не вне, но внутри Баратынского, и не было на свете женщины, которая своею любовью могла бы уничтожить душевное раздвоение, притупить острие анализа, снять с души бремя, налагаемое тяжелыми общественными условиями, в которых приходилось жить поэту…  Просматривая стихотворения Баратынского, написанные после женитьбы, мы замечаем, что мрачное настроение поэта не только не ослабело, но скорее усилилось – знак, что в тихом семейном счастье он не нашел избавления от преследовавшей его тоски. Замечательнее всего, что источником этого мрачного настроения является у нашего Гамлета, как и у Шекспировского, рефлексия, анализ, мысль». О неисцелимой печали Баратынского и его меланхолическом настроении свидетельствуют строки стихотворения «Когда взойдет денница золотая…», где поэт следующим образом описал свое душевное состояние:

Страдаю я! Из-за дубравы дальней
Взойдет заря,
Мир озарит, души моей печальной
Не озаря.

Будь новый день любимцу в счастье, в сладость,
Душе моей
Противен он. Что прежде было в радость,
То в муку ей...

                Баратынский не был профессиональным философом, но он был поэтом-мыслителем – не случайно А.С. Пушкин находил у него поэтическую метафизику. Размышляя о философии и находясь в дружеских отношениях с русскими любомудрами, Баратынский писал в одном из своих писем Пушкину: «Нам очень нужна философия… Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии, не знаю, хорошо ли это или худо, я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиэтику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову». Не стремясь создать собственную философскую систему, Баратынский был убежден, что «всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания – философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений, как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках». Как высококультурный и прекрасно образованный человек Баратынский с увлечением изучал просветительскую литературу – от Вольтера до Руссо, античную и романтическую поэзию, немецкую идеалистическую философию – от Канта до Шеллинга и Гегеля. Существует идейное созвучие поэтического миросозерцания Баратынского и философии искусства Шеллинга – как и немецкий философ, он рассматривал интуицию как высшую форму познания, видел в поэзии – высшее искусство, а в лице поэта – избранника небес и пророка, возвещающего миру вечные истины, знающего многие сокровенные Божьи тайны, но обреченного на одиночество и страдальческое несение своего креста. Но при всем созвучии мыслей Баратынского идеям Шеллинга, русский поэт оставался глубоко самобытен в своих суждениях и в своем творчестве,  а в послании Богдановичу он с иронией отзывается о новомодном увлечении немецкой философией:

И правду без затей сказать тебе пора:
Пристала к музам их немецких муз хандра.
Жуковский виноват: он первый между нами
Вошел в содружество с германскими певцами.

                Все поэтическое творчество Баратынского и его эпистолярное наследие насквозь проникнуты экзистенциальными мотивами и философскими раздумьями о скоротечности жизни и смертности человека, о зыбкости земных благ и мимолетности счастья, о потерянности и одиночестве человека, о горьком разладе между сердцем и рассудком, между мечтой и действительностью, а ключевыми настроениями его лирики становятся элегическая печаль и тоска, поиск идеала и жажда веры. В очерках по истории русской литературы В.В. Каллаш определил Баратынского как пота мировой скорби, заглянувшего «в мрачные тайны человеческой души и жизни», а отличительную черту его поэзии как «беспросветный пессимизм». По характеристике Сергея Андреевского, «Баратынский должен быть признан отцом современного пессимизма в русской поэзии, хотя дети его ничему у него не учились, потому что едва ли заглядывали в его книгу. Поэт как бы сознавал свое родство с каким-то близким будущим поколением, которого, однако, ему не удалось увидеть. Вот что он говорит в стихотворении «На посев леса»:

Летел душой я к новым племенам,
Любил, ласкал их пустоцветный колос,
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос.

Ответа нет! Отвергнул струны я,
Да хрящ другой мне будет плодоносен!
И вот ему несет рука моя
Зародыши елей, дубов и сосен.

И пусть! Простяся с лирою моей,
Я верую: ее заменят эти,
Поэзии таинственных скорбей,
Могучие и сумрачные дети.

                Поэт верит, что неразгаданным языком его поэзии будет вечно говорить человеку немая природа...». Как поэта-пессимиста рассматривал Баратынского и Е.Д. Жураковский, полагавший, что пессимизм, как «доминирующее настроение в творчестве поэта-мыслителя», является результатом философской рефлексии, в то же время, Жураковский пришел к мысли, что в меланхолии Боратынского «есть здоровая и бодрая сила духа истинного мыслителя», которая не может ввергнуть читателей в «мировую скорбь». В отечественном литературоведении Баратынского характеризовали и как «глубочайшего и безнадежного пессимиста» – Сергей Андреевский сравнивал его с Шопенгауэром, а В.С. Дороватовская определяла три ключевых аспекта его поэзии и миросозерцания следующими тезисами: «жизнь во власти смерти», «знание – губитель счастья», «мысль – враг чувства». Исследуя пессимистический пафос в восприятии мира у Баратынского, И.М. Тойбин в книге «История русской поэзии» рассматривал поэта как певца «сумеречных настроений» и утверждал, что «трагедийность «Сумерек» – это не просто «пессимизм». Корни ее не в случайных, сугубо личных переживаниях поэта, а в истории, в «железном веке», шаги которого наполняют эту книгу ощущением огромной тревоги». Как поэт-мыслитель и русский Гамлет Баратынский и в самом деле был «сумрачным гением», но его «пессимизм» не был философией отчаяния, выраженной в стихах как у Леопарди, разуверившемся во всем. Я думаю, что права Е.Н. Федосеева, которая обратила внимание, что Баратынский скорбел оттого, что рушился «этический фундамент» жизни, а его восхваления смерти – навеяны не буддийской философией и не черной меланхолией шопенгаэровских мыслей, а гораздо ближе книге Иова – непоколебимая вера Иова и его отчаянные сомнения, уверенность в бытии Бога и острое чувство несправедливости земной жизни – все это свойственно Баратынскому и роднит его с библейским страдальцем, а я бы добавил – и с шекспировским Гамлетом. Баратынский не столько исповедник мрачного пессимизма, поэт разочарования и представитель рефлексирующей поэзии, сколько трагический реалист с уклоном в пессимизм, близкий Лермонтову, Тютчеву и Достоевскому. Как верно подметил современный исследователь В.В. Кожинов: «В литературе о Боратынском много говорилось о его заведомом пессимизме, подчас это повторяют и теперь. Но в действительности творчество поэта - подобно творчеству Достоевского – так же далеко от пессимизма, как и от поверхностного оптимизма. Оно в полном и глубоком смысле трагедийно, а подлинная трагедия всегда содержит в себе не только стихию гибели, но и ее преодоление». Но как проницательно указал Сергей Андреевский, сравнивая Баратынского и Лермонтова: «Лермонтов, несколько позже, взял, быть может, более глубокие скорбные звуки, чем Баратынский, но Лермонтов все-таки был еще романтик, и в его юной страстной натуре, наряду с гордым отчаянием, кипел порыв к сверхчувственному, ему грезились демоны и Ангелы, и «кущи Рая», и какой-то «новый мир», и в «небесах он видел Бога». У Баратынского с самых молодых лет фантазия стала бледнеть и умирать перед неумолимым острым взглядом холодного ума, и поэт начал подумывать о каком-нибудь философском спокойном исходе из этой коллизии». В своей философской лирике Баратынский остро выразил бренность жизни  и ничтожность человека перед лицом вечности, его физическую ущербность, одиночество и тщетные поиски счастья, разлад с миром и горькое чувство бессмысленности как скоротечной жизни, так и вечности – «в тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность!», но в его же стихах пронзительно звучит жажда веры и поиск высокого предназначения человека. Как тонко подметил Евгений Лебедев в книге «Тризна» «романтический максимализм Баратынского»: «если вера – то вера безграничная, если неверие – то уж неверие полное. Страстная душа поэта мечется между двумя противоположностями, не в силах совместить их в себе». Религиозная драма Баратынского и его мучительное духовное метание между верой и неверием, раздумья о жизни и ее трагическом и величественном смысле, о человеке и Боге звучат в его недописанной поэме «Вера и неверие», начинающейся строками прославления Бога и сотворенного Им мира:

Я с умиленною душой
Красу творенья созерцаю.
От этих вод, лесов и гор
Я на эфирную обитель,
На небеса подьемлю взор
И думаю: велик Зиждитель,
Прекрасен мир!

                Но христианский по духу молитвенный гимн в честь Бога Творца и красоты Его творения сменяется горечью от того, что поэт с ужасом обозревает несовершенство земного бытия и то, что весь мир лежит во зле:

Ужели творческая сила
Лукавым светом бытия
Мне ужас гроба озарила,
И только?.. Нет, не верю я.
Что свет являет? Пир нестройный!
Презренный властвует; достойный
Поник гонимою главой;
Несчастлив добрый, счастлив злой.
Как! нетерпящая смешенья
В слепых стихиях вещества,
На хаос нравственный воззренья
Не бросит мудрость Божества!
Как! между братьями своими
Мы видим правых и благих,
И превзойден детьми людскими,
Не прав, не благ Создатель их?..

                С горестным раздумьем Баратынский поднимает вековечную проблему теодицеи, волновавшую страдальца Иова, пророка Иеремию и мудреца Екклесиаста – ту роковую проблему, которую бессильны были разрешить богословы и философы от Августина Блаженного до Лейбница и Канта, которая измучит Лермонтова и Достоевского. Но созерцая печальную картину земной действительности, Баратынский не впал в отчаяние и неверие, по-своему разрешая вопрос о теодицее и находя оправдание Бога в том, что существует посмертное воздаяние – земная жизнь наша далека от идеала, ибо мы находимся в «юдоли испытанья», но есть «обитель воздаянья» и Суд Божий, есть за «могильным рубежом» – незаходимый день вечной жизни. Предвосхищая религиозно-философские и теодицейные раздумья Достоевского, Баратынский был убежден о том, что жизнь не имела бы смысла, если бы не было Бога Судии и бессмертия души. Религиозная вера в Бога и бессмертие души стала для Баратынского «духовным маяком» надежды и путеводной звездой, дающей не потеряться в бушующем море сомнений, отчаяния и разочарований. Голос христианской веры возвещал скорбящему поэту-мыслителю:

Зачем в такие размышленья
Ты погружаешься душой?
Ужели нужны, милый мой,
Для убежденных убежденья?
Премудрость вышнего Творца
Не нам исследовать и мерить:
В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца.

                Среди лирических стихов Баратынского есть позднее стихотворение «Молитва», в кратких словах которой выражено возношение ума и сердца поэта к Богу, напоминающее молитву Святому Духу: «Царю небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни подателю, приди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша». От всего сердца обращаясь в своей молитве к Святому Духу – Царю Небесному и Подателю жизни, Баратынский – поэт-мыслитель, знавший в своей жизни минуты самых отчаянных сомнений и горестных раздумий о бессмысленности земного бытия и тщетности дел человеческих, не проклинает дар жизни, не ропщет на Творца и не поднимает яростный бунт против существующего миропорядка, но просит Бога дать покой своему «болезненному духу», послать забвение всех «заблуждений земли» и дать силы сердцу на «строгий Рай»:

Царь небес! Успокой
Дух болезненный мой!
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли,
И на строгий Твой рай
Силы сердцу подай.

                В стихотворении «Молитва» Баратынский предстает как глубоко религиозный христианский поэт, возносящий молитву к Святому Духу – Царю Небесному и Богу Утешителю, моля Его очистить свою душу – освободить ее от пристрастий к земному и исцелить от всех сомнений, дать силы на «строгий Рай», что отсылает нас к евангельским стихам, где сказано, что Царство Небесное силой берется и узок путь, ведущий к спасению – через «тесные врата» христианской жизни человек восходит в небесный Рай. В своей речи «Невозможность поэзии» поэт и литературный критик Русского Зарубежья Георгий Адамович, вспомнив стихотворение Баратынского «Молитва», с  сочувствием говорил: «Обычно о стихах, которые очень нравятся, говорят: «удивительно», «изумительно» Ничего «изумительного» в этих стихах нет. Но мало найдется во всей русской литературе стихов чище, тверже, драгоценнее, свободнее от поэтического жульничества: это именно возвращение на алтарь того, что человек получил свыше, ясное отражение «образа и подобия». Ни иронии, ни слез, ни картинно-живописной мишуры: никаких симптомов разжижения воли. Экономия средств, то есть начало и конец мастерства, доведена до предела: все стихотворение держится, конечно, на одном слове «строгий» Но слово это наполнено содержанием, которого хватило бы на десяток поэм…».
                Глубокий поэт горькой тоски и неисцелимой печали, Евгений Баратынский выпустил в 1842 году в свет книгу стихов «Сумерки» – плод многолетних философских раздумий, вершину творчества и итог духовных поисков Гамлета русской поэзии, выразившую его миросозерцание и эстетические воззрения, его самобытное понимание человека и мира, жизни и смерти, искусства и истории. «Сумерки» – это книга стихов, в идейно-смысловом, эмоционально-интонационном плане соединившая отдельные произведения в одну целостную поэтическую симфонию с единым замыслом, где каждое стихотворение отражает духовные поиски поэта-мыслителя. Книга «Сумерки» глубоко продуманная и выстраданная Баратынским, на ее страницах раскрываются его самые сокровенные раздумья, печали и надежды. По разъяснению Евгения Лебедева, слово «сумерки» употребляется Баратынским не в обыденном и не в импрессионистическом смысле, а имеет философское истолкование. Название книги стихов Баратынского весьма символично – «Сумерками» называлось укромное место в мурановском парке, где поэт любил уединяться и погружаться в мечты и раздумья. Как поэт-романтик Баратынский обращал внимание, что сумерки – это время, располагающее к молитве и философствованию, когда прекращаются дневные заботы и весь мир затихает, а человек возвышается над суетой повседневной жизни. Как поэт-романтик по своему мироощущению Баратынский, вслед за Новалисом и предвосхищая Тютчева, в своем стихотворении «Толпе тревожный день приветен...» метафорически и символически обозначает приятный толпе день как время житейских забот, а ночь – как время дум, молитв и созерцаний, соприкосновения со сверхчувственным миром, когда «обители духом откроются врата»:

Толпе тревожный день приветен, но страшна
Ей ночь безмолвная. Боится в ней она
Раскованной мечты видений своевольных.
Не легкокрылых грез, детей волшебной тьмы,
Видений дня боимся мы,
Людских сует, забот юдольных.

Ощупай возмущенный мрак -
Исчезнет, с пустотой сольется
Тебя пугающий призрак,
И заблужденью чувств твой ужас улыбнется.

О сын фантазии! Ты благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Веселый семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых властей!
Мужайся, не слабей душою
Перед заботою земною:

Ей исполинский вид дает твоя мечта;
Коснися облака нетрепетной рукою -
Исчезнет, а за ним опять перед тобою
Обители духов откроются врата.

                Как художник с тонкой душевной организацией Баратынский долго и вдумчиво искал символическое название для своей книги и хотел назвать ее «Сон зимней ночи», возвещая о «зиме дряхлеющего мира» и «седой мгле» неверия, опускающейся на землю, но затем выбрал иное слово – «сумерки», сразу настраивая душу читателя на «меланхоличный» и «элегический» лад – на «сумеречное настроение», заявляя о «пограничном состоянии» бытия человека в здешнем мире – между светом и тьмой, а также драматичный характер свой исторической эпохи – «сумеречной» и «переломной» в судьбах мира. В понимании Баратынского вся наша земная жизнь – это «сумеречное состояние», «пограничное» между жизнью и смертью, добром и злом, верой и неверием, надеждой и отчаянием. Вглядываясь в человеческую натуру и разгадывая ее страшную противоречивость и двойственность, поэт возвещает, что в человеке слиты воедино «свет» и «тьма», а, следовательно, он – «сумеречное создание», способное как быть верным «святым порывам» души и «закону небес» и, так и предаваться «дикому пороку». По характеристике Нестора Котляревского, «Сумерки» – это печальная и жалобная лебединая песня Баратынского, пропетая одиноким поэтом, без поддержки товарищей, а Г. Хетсо утверждал, что это – книга мучительных дум, великих и горьких сомнений, искреннего и правдивого пессимизма, который не разрушает веру и не отнимает надежду, а напротив – учат хранить их в нашем трагическом мире. Книга «Сумерки» – это симфоническое произведение, ее можно назвать симфонией стихов и сравнить с Девятой симфонией Бетховена – как и в гениальном шедевре великого музыканта, в книге Баратынского показан драматичный путь от тьмы к свету – путь сквозь «сумерки души» в область света – к надежде, вере и любви – от печальных раздумий «Последнего поэта» и обличения технократической эпохи, где поэту невозможно жить, до стихотворения «Рифма», где провозглашается противостояние поэта толпе и вера в его высокое призвание и нужность для всего человечества. В центре книги «Сумерки» главный лирический герой Баратынского – поэт – человек, глубоко чувствующий и глубоко мылящий – лирик и философ в одном лице, избранник небес с огромным духовным потенциалом и творческими дарованиями, чуждый меркантильным интересам и мелочным прагматичным расчетам, противопоставленный как пошлой толпе, так и наступающей технократической эпохе – «железному веку». Книга «Сумерки» – это симфоническая трагедия в стихах, она рассказывает о духовных метаниях, горестных думах, светлых надеждах и драматичном жизненном пути поэта, о его судьбе и связи с миром, эпохой и со всем человечеством, но при этом, трагедия Баратынского завершается не беспросветным отчаянием, а катарсисом и надеждой. Книга «Сумерки» начинается с посвящения князю Петру Андреевичу Вяземскому – «звезде разрозненной плеяды» того круга поэтов и друзей Баратынского, которых уже не было в мире живых. Но если память о дружбе Жуковского, Пушкина и Дельвига наполняет душу поэта самыми светлыми чувствами, то осознание того, что их уже нет в мире – сообщает книге Баратынского печально-элегическую тональность, навевает грустные думы о закате Золотого века русской поэзии, о сумерках блистательной эпохи в истории России и одиночестве самого Баратынского и каждого настоящего поэта в «век железный», среди людей, с головой погруженных в «промышленные заботы». Глубоко прав был Евгений Лебедев, назвавший книгу Баратынского – «элегией сумерек «Золотого века» русской поэзии». В стихотворении «Последний поэт» Баратынский изображает неприглядную и безотрадную картину «железного века» технократической цивилизации, не оставляющей места для поэзии  и служителей муз – исчезают «ребяческие сны поэзии» и сухая и скучная проза обыденной жизни воцаряется над всем:

Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.

Для ликующей свободы
Вновь Эллада ожила,
Собрала свои народы
И столицы подняла;
В ней опять цветут науки,
Носит понт торговли груз
И не слышны лиры звуки
В первобытном рае муз!

Блестит зима дряхлеющего мира,
Блестит! Суров и бледен человек;
Но зелены в отечестве Омира
Холмы, леса, брега лазурных рек.
Цветет Парнас! Пред ним, как в оны годы,
Кастальский ключ живой струею бьет;
Нежданный сын последних сил природы,
Возник поэт: идет он и поет.

Воспевает, простодушный,
Он любовь и красоту,
И науки, им ослушной,
Пустоту и суету:
Мимолетные страданья
Легкомыслием целя,
Лучше, смертный, в дни незнанья
Радость чувствует земля.

Поклонникам Урании холодной
Поет, увы! он благодать страстей;
Как пажити Эол бурнопогодный,
Плодотворят они сердца людей;
Живительным дыханием развита,
Фантазия подъемлется от них,
Как некогда возникла Афродита
Из пенистой пучины вод морских.

И зачем не предадимся
Снам улыбчивым своим?
Бодрым сердцем покоримся
Думам робким, а не им!
Верьте сладким убежденьям
Вас ласкающих очес
И отрадным откровеньям
Сострадательных небес!

Суровый смех ему ответом; персты
Он на струнах своих остановил,
Сомкнул уста вещать полуотверсты,
Но гордыя главы не преклонил:
Стопы свои он в мыслях направляет
В немую глушь, в безлюдный край, но свет
Уж праздного вертепа не являет,
И на земле уединенья нет!

Человеку непокорно
Море синее одно:
И свободно, и просторно,
И приветливо оно;
И лица не изменило
С дня, в который Аполлон
Поднял вечное светило
В первый раз на небосклон.

Оно шумит перед скалой Левкада.
На ней певец, мятежной думы полн,
Стоит... в очах блеснула вдруг отрада:
Сия скала... тень Сафо!.. песни волн...
Где погребла любовница Фаона
Отверженной любви несчастный жар,
Там погребет питомец Аполлона
Свои мечты, свой бесполезный дар!

И по-прежнему блистает
Хладной роскошию свет:
Серебрит и позлащает
Свой безжизненный скелет;
Но в смущение приводит
Человека вал морской,
И от шумных вод отходит
Он с тоскующей душой!

                В стихотворении «Последний поэт» Баратынский с горечью сетует на то, что в технократическую эпоху одинокий и «нежданный» поэт, тянущийся к мечте и «отрадным откровеньям сострадательных небес», служащий искусству и проповедующий высшие идеалы, не находит себе места в мире, он горько скорбит от того, что «век шествует путем своим железным», а в ожившей для ликующей свободы Элладе «не слышны лиры звуки». В отличие от пушкинского поэта, говорящего «неблагодарной толпе» – «падите прочь!..», поэт у Баратынского сам идет к детям «железного века» с «глаголом неба» в сердце и в устах, но встречает лишь глухое непонимание, оказываясь лишним человеком в мире. Вспоминая историю безответной любви к прекрасному юноше Фаону древнегреческой поэтессы Сапфо, бросившейся со скалы в морскую пучину, Баратынский предрекает, что одинокий поэт погребет светлые и чистые мечты своей печальной и тоскующей души в вольном синем море, противопоставленном эпохе «промышленных забот». В философском романе князя Владимира Одоевского «Русские ночи» – грандиозном художественном полотне, главный герой которого – мыслящий и творческий  человеческий дух во всей драме своей истории от античных трагиков и Платона до Канта и Шеллинга, Баха и Бетховена, излагаются идеи и историософское видение созвучные «сумеречным думам» Баратынского и возвещается о  пагубных духовных последствиях развития технократической цивилизации с ее односторонним рационализмом и утилитарной моралью. Как известно, Белинский с бурей негодования обрушился на книгу «Сумерки» и обвинял Баратынского во вражде к знания, прогрессу и цивилизации: «А, вот что! теперь мы понимаем! Наука непокорна любви и красоте; наука пуста и суетна. Нет страданий глубоких и страшных, как основного, первосущного звука в аккорде бытия; страдание мимолетно – его должно исцелять легкомыслием; в дни незнания земля лучше чувствует радость!.. Если наш век и индустриален по преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества; для человечества же это очень хорошо, потому что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами –  материею, пространством и временем…». Берущие за душу сумеречные песни Баратынского не нашли отклика в душе Белинского, нашедшего новую веру в идее прогресса и социальной справедливости. Как справедливо подметил Иванов-Разумник, «Сумерки» Баратынского с его мрачными думами «не могли не вызвать горячего отпора Белинского», который выступил непримиримым врагом мировоззрения Баратынского, но в то же время литературный критик, ранее принижавший поэтического дарования Гамлета русской поэзии до Козлова и находивший в его творчестве лишь «слабые искорки поэзии», был вынужден признать, что Баратынский – «яркий и замечательный талант»,  хотя и разоблачающий жизнь и развенчивающий все ее радости. Для Белинского, верующего в то, что история движется в сторону прогресса и к всеобщему благоденствию, было неприемлемо не только пессимистическое мироощущение Баратынского и его беспощадно правдивая соломонова мудрость, изобличающая суету сует дел человеческих, но и его критическое отношение к «железному веку» и к заветам эпохи Просвещения. Взять хотя бы стихотворение Баратынского с символическим названием «Предрассудок», где порицаемые эпохой Просвещения религиозные и мифопоэтические предрассудки рассматриваются русским поэтом в романтическом ключе Новалиса и Шлейермахера как «обломок древней правды»:

Предрассудок! он обломок
Давней правды. Храм упал;
А руин его потомок
Языка не разгадал.

Гонит в нем наш век надменный,
Не узнав его лица,
Нашей правды современной
Дряхлолетнего отца.

Воздержи младую силу!
Дней его не возмущай,
Но пристойную могилу,
Как уснет он, предку дай.

                Как истинный романтик по духу Баратынский, не смотря на склонность к рефлексии и анализу холодного рассудка, всегда стремился к полному ощущению минуты и интуитивному познанию мира. По своему миросозерцанию Баратынский не был беспросветным пессимистом – он глубоко и вдумчиво вглядывался в жизнь и созерцал трагизм бытия, находя утешение не в светлой жизнерадостности Пушкина, не в олимпийском спокойствие Гете, не в гордой вражде с небом и молитвенном примирении с Богом Байрона и Лермонтова, не в вере в прогресс и всеобщее счастье грядущих поколений Белинского, а в любви к искусству – в поэзии и «полном ощущении известной минуты». В своем критическом анализе скорбной поэзии Баратынского, Белинский вступался за науку и цивилизацию, но Баратынский никогда не отрицал ценность науки и достижения цивилизации. Возмущенный пристрастной и необъективной критикой Белинского, Сергей Андреевский указывал на то, что «Баратынский, как человек созерцательный и полный мучительных противоречий, ни в чем не находил исцеления от своей скорби. И не странно ли было со стороны Белинского распекать Баратынского за отсталость, когда наш поэт выражал только глубокий вопль о роковых противоречиях мироустройства, который не перестанет повторяться во все века. Достаточно вспомнить философию Руссо в прошлом столетии и направление поэзии Льва Толстого в самые последние дни нашего времени». Баратынский не мог не ценить завоеваний культуры и техники, он говорил, что «железные дороги – чудная вещь», видел в науке – накопленный веками и тысячелетиями опыт всего человечества, любил жизнь и культуру со всем ее блеском. Вступаясь за науку и воображая Баратынского врагом научно-технического прогресса, Белинский не понял, что Баратынский противопоставлял рациональному мышлению и позитивизму – интуитивное познание и веру в искусство. Провозглашая, что разум и наука возвышают человека, ставят его на доселе невиданную высоту и дают ему возможность управлять грозными силами природы, Баратынский никогда не был врагом науки и культуры, но, как князь Владимир Одоевский и все русские поэты-любомудры, как Лермонтов и Тютчев, он выступал против одностороннего рационализма и вульгарного позитивизма. В стихотворении «Приметы» Баратынский сетовал на то, что люди доверились холодному рассудку и вдались в «суету изысканий», но утратили способность воспринимать сердцем «вещанья природы» – утеряли дар интуитивного и духовного познания, который сохрани поэты:

Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил ее знаменья с верой;

Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нем дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.

Почуя беду над его головой,
Вран каркал ему в спасенье,
И замысла, в пору смирясь пред судьбой,
Воздерживал он дерзновенье.

На путь ему выбежав из лесу волк,
Крутясь и подъемля щетину,
Победу пророчил, и смело свой полк
Бросал он на вражью дружину.

Чета голубиная, вея над ним,
Блаженство любви прорицала.
В пустыне безлюдной он не был одним:
Нечуждая жизнь в ней дышала.

Но, чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий...
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.

                В романтической эстетике и в художественном видении Баратынского, поэт – это избранник небес, наделенный высоким даром постигать тайны вселенной и возвещать святое людям, он – пророк и жрец искусства, знающий «мечты небесные» и «откровения преисподней», но в то же время и мыслитель, исследующий две области – сияния и тьмы:

Благословен святое возвестивший!
Но в глубине разврата не погиб
Какой-нибудь неправедный изгиб
Сердец людских пред нами обнаживший.
Две области: сияния и тьмы
Исследовать равно стремимся мы.
Плод яблони со древа упадает:
Закон небес постигнул человек!
Так в дикий смысл порока посвящает
Нас иногда один его намек.

                Развенчав в стихах «железный век» с его «промышленными заботами» и поведав о горькой участи ненужного миру поэта – «нежданного сына последних сил природы», Баратынский не впал в отчаяние и беспросветный историософский пессимизм, но завершил книгу «Сумерки» стихотворением «Рифма», в котором обратился к античным временам и описал подлинного «питомца муз» не как уединенного мечтателя и одинокого мыслителя, а как вдохновенного властителя дум, восходящего на амвон с торжественным глаголом:

Когда на играх Олимпийских,
На стогнах греческих недавних городов,
Он пел, питомец муз, он пел среди валов
Народа жадного восторгов мусикийских,
В нем вера полная в сочувствие жила.
Свободным и широким метром,
Как жатва, зыблемая ветром,
Его гармония текла.
Толпа вниманием окована была,
Пока, могучим сотрясеньем
Вдруг побежденная, плескала без конца
И струны звучные певца
Дарила новым вдохновеньем.


Когда на греческой амвон,
Когда на римскую трибуну
Оратор восходил и славословил он
Или оплакивал народную фортуну
И устремлялися все взоры на него
И силой слова своего
Вития властвовал народным произволом, -
Он знал, кто он; он ведать мог,
Какой могучий правит Бог
Его торжественным глаголом.
А ныне кто у наших лир
Их дружелюбной тайны просит?
Кого за нами в горний мир
Опальный голос их уносит?
Меж нас не ведает поэт,
Его полет высок иль нет!
Сам судия и подсудимый
Пусть молвит: песнопевца жар
Смешной недуг иль высший дар?
Решит вопрос неразрешимый!
Среди безжизненного сна,
Средь гробового хлада света
Своею ласкою поэта
Ты, рифма! радуешь одна.
Подобно голубю ковчега,
Одна ему, с родного брега,
Живую ветвь приносишь ты;
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом
И признаешь его мечты!

                В былые эпохи поэт ощущал себя избранником Божиим, а народ с благоговением внимал его слову. Окованная вниманием толпа слушала вдохновенную речь певца, а он был верен своему высшему служению, находил сочувствие народа и с радостью ведал сердцем, что могучий Бог правит его «торжественным глаголом». Если в древние времена народ тянулся к поэту и жаждал услышать его слово – слово посредника между Богом и людьми, а поэт  «пел среди валов народа жадного восторгов мусикийских», то в «железный век» с его меркантильными расчетами, утилитарной моралью и прагматизмом, поэт чужд толпе и остается одинок среди холодного мира, все более равнодушного к высокому искусству. Поэт разобщен  с людьми и не находит сочувствия в  их сердцах, только беззаветное служение музам радует его душу, как голубь ковчега Ноя, приносящий с родного берега живую ветвь, служащую предвестьем окончание всемирного потопа. Как верно заметил С.Г. Бочаров, « рифма», символизирующая поэзию, становится для Баратынского «знаком спасения именно как воплощенный в материи языка и в стихиях мира отзвук, отзыв». Ощущая острую потребность в читателе, Баратынский высказывал надежду на то, что если современники не поймут его стихов, а люди эпохи «железного века» останутся равнодушны к поэзии, то в будущем окончатся дни «гробового хлада» и поэт найдет читателей и ценителей искусства в потомках. Книга Баратынского «Сумерки» – это не только книга горестных рефлексий, отчаянных сомнений и печальных дум о шествии «железного века» и трагическом жребии поэта, но и книга надежды, своеобразная исповедь художника слова, находящегося в антагонизме со своей эпохой, мучительно переживающего свое одиночество, ищущего свое предназначение, рассматривающего свою жизненную драму как отражение мировой исторической драмы, переживающего за судьбу все человечества и выходящего за «грань чувственного» – за грань всего страстного и земного, находя утешение в искусстве и в глубокой вере в то, что настанет радостный час окончания «железного века».
                Тихая и уединенная жизнь Баратынского в России завершилась осенью 1843 года, когда поэт-мыслитель уехал за границу – посетил Дрезденскую галерею, с благоговением созерцая творения Рафаэля и Тициана, затем – побывал во Франции, проявив себя как «холодный наблюдатель», с «содрогательным удивлением» присматривающийся к французским писателям и тонко подмечающий характерные черты парижской литературы и светской жизни. Романтическую душу Баратынского и его поэтические мечты влекла и тревожила Италия – Рим, Колизей и собор святого апостола Петра. В возвышенных и певучих стихах воспевая Италию – благословенный и прекрасный юг, «где в кущах, в портиках палат октавы Тассовы звучат; где в древних камнях боги живы, где в новой, чистой красоте Рафаэль дышит на холсте», Баратынский во вдохновенном творческом порыве сложил в честь Италии великолепное, радостное и светлое стихотворение, в котором элегическая грусть растворяется в эстетическом восхищении:

Небо Италии, небо Торквата,
Прах поэтический древнего Рима,
Родина неги, славой богата,
Будешь ли некогда мною ты зрима?
Рвется душа, нетерпеньем объята,
К гордым остаткам падшего Рима!
Снятся мне долы, леса благовонны,
Снятся упадших чертогов колонны!

                Пребывание в Италии не оставило в душе Баратынского ни одного досадного и печального чувства, но одарило его новыми радостными впечатлениями, о чем поэт поведал на образном языке «прозаической живописи»: «Вот Неаполь! Я встаю рано. Спешу открыть окно и упиваюсь живительным воздухом… Вот проснулся город: на осле, в свежей зелени итальянского сена, испещренного малиновыми цветами, шажком едет неаполитанец – полуголый, но в красной шапке; это не всадник, а блаженный. Лицо его весело и гордо Он верует в свое солнце, которое никогда его не оставит… Каждый день, два раза, утром и поздним вечером, мы ходим на чудный залив, глядим и не наглядимся… Понимаю художников, которым нужна Италия. Это освещение, которое без резкостей лампы выдает все оттенки, весь рисунок человеческого образа, во всей точности и мягкости, мечтаемой артистом, находится только здесь, под этим дивным небом. Здесь, только здесь, может образоваться и рисовальщик и живописец». Все в живописной Италии – природа, люди и памятники культуры – радовало меланхоличную душу Баратынского и исцеляло его от неизбывной печали. Находясь в Италии, Баратынский пережил «веселие духа» и обрел безмятежность счастливой жизни: «Мы ведем в Неаполе самую сладкую жизнь. Мы уже видели все здешние чудесные окрестности: Пуцоли, Баию, Кастелламару, Сорренту, Амалфи, Салерну, Пестум, Геркуланум и Помпею». В итальянских письмах Баратынский подводит итог своей жизни, а в мажорно звучащих строках его светлого стихотворения «Пироскаф» поэт радостно описал морской путь к итальянскому берегу и то, как заранее со сладкой надеждой предвкушал безмятежную негу «Элизия земного» – Италии, где забудутся все былые невзгоды и печали:

Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан.
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!

Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами;
Только что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес.

Только вдали, океана жилица,
Чайке подобна, вод его птица,
Парус развив, как большое крыло,
С бурной стихией в томительном споре,
Лодка рыбачья качается в море,-
С брегом набрежное скрылось, ушло!

Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!

С детства влекла меня сердца тревога
В область свободную влажного бога;
Жадные длани я к ней простирал.
Темную страсть мою днесь награждая,
Кротко щадит меня немочь морская,
Пеною здравия брызжет мне вал!

Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду; мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!

                В итальянских письмах Баратынского и стихотворении «Пироскаф» звучит вера в будущее и надежда на счастье, забвение мучительных вопросов и былых печалей, успокоение от земных тревог. По глубокомысленому замечанию Евгения Лебедева, реющая «меж вод и небес» белая чайка в стихотворении «Пироскаф» – это «зримое воплощение «безумной души» поэта, которая металась и кипела», а якорь – символ надежды на лучшую жизнь. Если в «Сумерках» поэт выступал как певец непримиримости поэзии и технократической цивилизации, искусства и научно-технического прогресса, то в «Пироскафе» ему грезится о братстве «паруса» и «пара» – поэзии и науки, и кажется, что морской вал встречает его «пеною здравия», а Фетида сулит «жребий благой». Задумчивая и меланхоличная душа поэта-мыслителя, мучавшаяся вековечными и проклятыми вопросами и постигшая «таинство страданья», обретала отраду и утешение лишь в редкие минуты поэтического восторга, но в стихотворении «Пироскаф» Баратынский восклицает: «Много решил я мятежных вопросов…». С рождения одаренный благословенным и проклятым даром прозревать глубь, даль и широту жизни и тайную суть ее явлений, проникать в великие, горькие и грозные тайны бытия глубокой, тревожной и многосторонней мыслью и вникать в их трагический смысл, русский Гамлет смог разрешить волновавшие его душу философские вопросы, обрел успокоение «болящего духа» и надежду на счастье – «Элизий земной». Но в стихотворении «Пироскаф» звучат не только радостные строки веры в жизни и счастье на земле, но пророчество о скорой смерти поэта, ведь в своем мифологическом значении Элизий – это обитель в царстве мертвых, где обретается успокоение от земных печалей и тревог. Во время морского путешествия у Анастасии Львовны – жены Баратынского, случились сильнее боли в желудке – ее лечил доктор, рекомендованный княгиней Зинаидой Александровной Волконской, но в лечении нуждался и сам поэт. Как верно подметил Евгений Лебедев, словно предчувствуя свою кончину, «он не только создает стихи, подводящие итог его жизненному путешествию, он еще и отдает последние распоряжения…». Находясь в Неаполе – войдя в «Элизий земной» и живя «сладкой» и «счастливой» жизнью, Баратынский заболел и скоропостижно скончался 29 июня 1844 года. Русский религиозный мыслитель, основоположник славянофильства и близкий друг Баратынского – Иван Киреевский, писал о кончине Гамлета русской поэзии и его последних днях: «Баратынский  скончался  в Италии, которую он особенно любил  в своих далеких мечтаниях, в кругу своего семейства, где он нашел то душевное счастье, которое было главнейшей потребностью его любящего сердца». Выдающийся русский поэт-метафизик, друг и сверстник А.С. Пушкина, Евгений Баратынский был рожден, «чтоб мыслить и страдать» – судьба испытывала поэта-романтика, одаренного даром проникать мыслью в трагический смысл жизни и ее явлений, скорбящего о «железном веке» с его торжеством материи над духом, низкой прозы жизни – над поэзией, технократической цивилизации – над искусством, но при всем своем элегическом мирочувствии русский певец мировой скорби не впал в беспросветный пессимизм – последнее слово его поэзии – не отчаяние, печаль, уныние, разуверение и безнадежность, а надежда. С верой в высший смысл жизни и христианской надеждой он угас на земле, сойдя в таинственную область загробного чертога и оставив живым в драгоценное наследие свои глубокомысленные стихи с их задумчиво-печальным звучанием. Завершить же свой очерк о Баратынском мне бы хотелось великолепным и сильным стихотворением Константина Бальмонта «Высокий викинг», написанным в честь почившего поэта-мыслителя:

Овеян свежестью Невы,
Овихрен финскими ветрами,
Недолго медлил он с пирами
Друзей, средь суетной молвы.
Охвачен весь отъединеньем,
Он судьбы духа стал читать.
В его душе такая стать,
Что лишь дается вдохновеньем.
Не мысль одна, но страсть и бред
Горят в нем блеском угаданий,
Из всех сказителей мечтаний
Он – самый выспренний поэт.
Высокий викинг размышлений,
С огнем духовного меча,
Он – негасимая свеча
Неумирающих горений.
Над состязаньями племен,
В веках ответный звук на звуки,
Волхвам он простирает руки
К воспламенениям времен.
Лелейно Пушкиным отмечен
Меж всех, слагавших стих зари,
Он воздвигает алтари,
Где Божий Дух очеловечен.
Из гроба Гете он зовет,
У Смерти требует ответа,
И утверждает сан поэта,
Вводя мгновенья в вышний счет.
Поддельность чувства ненавидя,
И подражателей кляня,
Он весь из камня и огня,
Пророк в провидческой обиде.
Предусмотрел он в темноте,
Предвозвестил наш путь железный
И вещим факелом над бездной
Зовет к надпропастной черте.


Рецензии