Когда я умер
Странная штука — смерть. Никаких тоннелей, света, хоров ангелов или, наоборот, демонических хохотов. Просто я стоял в углу собственной спальни и смотрел, как я же сижу в кресле в довольно неестественной позе, голова как-то странно опущена. Я даже не чувствовал, что устал, что у меня болит поясница, что я хочу кофе. Смерть была как отпуск, только без путевки и без права вернуться. Лицо было обезображено гримасой легкого удивления, словно я не сердечный приступ поймал, а обнаружил, что молоко в холодильнике прокисло. «Вот дурак-то, – подумал я. – Совсем о себе не заботился». А потом опять подумал о Джеке. Он сидел рядом со мной — с тем мной, у кресла — и тыкал холодным влажным носом в мою руку, недоуменно поскуливая.
Дверь скрипнула, и вошла Оля. В своем застиранном до дыр халате, с помятым лицом. «Сергей, – проворчала она, – опять ты ночью не спал? Говорила, не пей кофе перед…» Фраза оборвалась на полуслове. Она замерла, уставившись на мою скорченную фигуру. Секунда, другая. Тишину нарушал только встревоженный храп Джека. Потом Оля издала странный звук — не крик, а скорее стон, будто из нее вырвали душу одним резким движением. Она рухнула на колени, трясла меня за плечо, называла по имени, потом просто била кулаком по груди. Инстинктивно я шагнул вперед, чтобы обнять ее, удержать, но мои руки прошли сквозь нее, как сквозь дым. Я ощутил лишь ледяной холод, исходивший от ее тела, и это было страшнее, чем вид моего собственного трупа. Я был здесь, но меня не было. Я крикнул ее имя — звук затерялся в вате беззвучия. Она рыдала, а я мог только стоять и смотреть. Было жутко наблюдать за этим спектаклем, в котором я играл главную, но уже не подающую признаков жизни роль.
Потом пошли слезы, истерика, звонки. Сначала в скорую, потом сестре, потом еще кому-то. Голос у нее срывался, слова путались. Абсурд начался почти сразу. Оля, все еще рыдая, прошла на кухню, чтобы налить себе воды. На автомате она открыла шкаф, взяла мою любимую чашку — уродливый, нелепый сувенир, подарок Кости, с изображением усатого рыбака и надписью «Магазин рыболовных снастей». Она всегда ее ненавидела. Говорила, что это верх безвкусия, что она портит всю сервировку. Последний год она и вовсе ставила ее отдельно, в самый дальний угол, будто не чашку, а наши с ней отношения отправляла в ссылку. Мы пили утренний кофе молча, уткнувшись в телефоны, и только Джек, тыкавшийся мордой мне в колено, напоминал, что в этом доме когда-то была жизнь. А сейчас она поставила ее на стол, налила воды, посмотрела на нее и вдруг, с резким, диким криком, швырнула ее об пол. Черепки разлетелись с веселым, не соответствующим моменту треском. Джек, испуганный резким звуком, залился громким, пронзительным лаем. Сосед снизу, старый ворчун Михалыч, раздраженно стукнул по батарее. Жизнь, грубая и бесцеремонная, напоминала о себе. «Оля всегда ненавидела эту чашку, – подумал я. – И вот наконец-то ее нет. Жаль, что по такому поводу. Теперь наши утренние кофе окончательно стали историей».
Потом была карусель из чужих лиц. Пока санитары с безразличным видом, будто выносили старый диван, укладывали моё тело на носилки, в дверях возникла новая фигура. Участковый, молодой парень с уставшими глазами и потрёпанным планшетом в руках. Он кивком ответил на немой вопрос Оли и прошёл в спальню.
«Извините за беспокойство, – сказал он голосом, лишённым всяких интонаций, словно он читал заученный текст с утреннего инструктажа. – Процедура обязательная. Нужно составить протокол осмотра».
Я наблюдал, как он бегло осмотрел комнату, сфотографировал на планшет пустое кресло, потом подошёл к Оле. Она, всё ещё дрожа, смотрела на него, не понимая.
«Сердечный приступ?» – участковый не смотрел на неё, уставившись в экран.
Оля беззвучно кивнула.
«Хронические заболевания были?На учёте у кардиолога состоял?»
«Н-нет...»– выдавила она.
«В последнее время жаловался на самочувствие?»
«Нет...Он просто... много работал...»
Участковый что-то отметил в планшете, его палец бесстрастно скользнул по стеклу. В этом было что-то дико оскорбительное. Моя жизнь, моя смерть, горе Оли – всё это превращалось в несколько стандартных полей для галочки в электронной форме. Смерть стала бюрократической единицей, инцидентом, который нужно оформить и закрыть.
«Подпись вот здесь, – он протянул Оле планшет. – Свидетельство о смерти можно будет получить в морге после вскрытия».
Оля машинально провела пальцем по экрану, оставив бессмысленный росчерк. Участковый кивнул, сунул планшет под мышку и так же бесшумно исчез, как и появился. Он был всего лишь курьером, доставившим факт моей смерти в официальные инстанции. После него в квартире стало ещё холоднее.
И вот тогда, будто почуяв, что официальная часть завершена и можно начинать частные похороны, примчалась сестра Оли, Надежда, женщина с характером трактористки и организаторским талантом коменданта осажденной крепости. Сразу взяв бразды правления в свои руки, она принялась наводить порядок в хаосе горя. Появились и друзья. Костя, мой собутыльник и наперсник, примчался, кажется, первым. Он был бледен, его тучное тело обвисало от неподдельного потрясения. Он обнял Олю, что-то пробормотал, и я видел, как его глаза искали меня — не здесь, в углу, а там, на кресле, где уже осталось лишь небольшое пятно, которое Оля тщетно пыталась оттереть. Я смотрел на него и вспоминал, как мы с ним и Джеком однажды заблудились в лесу под Питером, и Костя, чтобы не замёрзнуть, плясал гопак вокруг сосны, а я, хохоча, снимал его на телефон. Мы были дураками, но мы были вместе. И теперь этот дурак стоял в моей гостиной, беспомощный и напуганный, и мне вдруг дико захотелось сказать ему, что всё в порядке, что я вот он, тут, в углу. Я подошел и попытался ткнуть его в бок, как всегда делал, когда хотел его подразнить. Но палец мой прошел насквозь, не оставив и щекотки. Костя лишь поежился, словно от сквозняка. Но я-то знал — это была не дрожь, а навсегда утраченная возможность дурачиться.
Позже, еле держась на ногах, Оля пошла в ванную. Я последовал за ней, отчаянно желая хоть чем-то помочь. Она вернулась с моей бритвой в руках. Дорогой немецкий станок, который я купил себе на премию, и которым брился только по большим праздникам. Она стояла посреди спальни, держа его, и тихонько всхлипывала. Я-то знал, что она его тоже недолюбливала, говорила, что он «как средневековое орудие пытки», и требовала купить нормальный электроприбор. А сейчас она прижала его холодную ручку к щеке и, кажется, впервые за много лет плакала не о наших проблемах, не о молчании между нами, а обо мне. Я протянул руку, чтобы коснуться ее пальцев, сжимавших бритву, но снова — ничего, лишь ледяная пустота.
А потом начались те самые странные дни, когда смерть превращается в рутину. Дни морга и ритуальных агентов, когда Оля и Надежда выбирали гроб, а я наблюдал, как из моей жизни делают официальное дело с печатями. Когда тело возвращается из морга холодным и чужим, пахнущим не табаком и кофе, а формалином и косметикой. Когда в гостиной, где еще недавно стояло мое кресло, теперь красовался этот полированный ящик, и все говорили шепотом.
Самым тяжешим было утро и появление Вали. Ей уже объяснили, что папа умер. Но семилетнему сознанию не под силу обнять эту чужеродную, взрослую концепцию – «навсегда». Она вышла из своей комнаты, в своей лучшей, нарядной пижамке с пони, подошла к гробу и, глядя на мое прилизанное лицо, спросила с деловой непосредственностью: «Мама, а когда папа уже закончит умирать? Он же обещал в субботу в зоопарк». Оля, рыдая, прижала ее к себе и сказала что-то неуклюжее, казенными фразами о том, что папа ушел в лучший мир и больше не вернется. Валя слушала, широко раскрыв глаза. Она не плакала. Она не понимала. Смерть для нее была понятием из телевизора, чем-то временным и обратимым, вроде мультика, который можно перемотать. Я присел перед ней на корточки, пытаясь поймать ее взгляд. «Валек, папочка тут, — шептал я, зная, что это бессмысленно. — Все в порядке, солнышко». Она смотрела прямо сквозь меня, и в ее глазах читалось лишь недоумение перед странным поведением взрослых.
Потом, уже днем, когда в квартире было полно народу, она подошла ко мне — вернее, к тому, что от меня осталось, лежащему в гробу. Она внимательно посмотрела на мое прилизанное и напудренное лицо, потом полезла в карман своей курточки и достала смятый листок. Это был рисунок. На нем палочковый человечек с моими узнаваемыми очками парил в синем небе, а вокруг летали птицы, больше похожие на самолеты. В руке человечек держал коробку. Валя сунула этот рисунок мне в карман пиджака, а потом, подумав, вытащила пачку фломастеров, новенькую, двенадцатицветную.
«Держи, пап, – шепнула она. – Там, наверное, скучно. Рисуй».
Потом она обняла гроб и быстро убежала в свою комнату.
Все взрослые в этот момент говорили правильные, красивые слова. Слова о вечности, о памяти, о любви, которая сильнее смерти. И только Валя сказала единственное, что имело хоть какой-то смысл. Она предложила мне фломастеры. Чтобы мне не было скучно. Лучше этой панихиды, честное слово, не было и не будет. Я снова попытался ее догнать, чтобы хоть как-то отблагодарить, но, проходя через толпу людей, ощущал лишь леденящий холод, исходивший от каждого из них.
Поминки — это отдельный вид театрального искусства. Трагедия в трех актах с буфетом в антракте. Стол ломился от еды, которую Надежда организовывала с энергией полководца, готовящего армию к решающему сражению. «Оля, не реви! Нужно стол накрывать! Купила ли ты достаточно бумажных тарелок? На поминках нельзя мыть посуду, плохая примета!» – ее голос резал воздух, как нож масло. Я наблюдал за ней и думал: «Надя, ты за последние двадцать лет ни разу не спросила, как мои дела. Не помнила ни моего дня рождения, ни того, чем я увлекаюсь и занимаюсь. Зато теперь с полным знанием дела решаешь, на каких тарелках будет удобнее раскладывать салаты. Видимо, предполагалось, что там я стану большим гурманом».
Друзья и коллеги сидели за столом с постными, скорбными лицами. Поднимались тосты. Слово взял Костя. Он встал, бледный, с дрожащей рукой. «Сережа… Он был путеводной звездой для всех нас! – провозгласил он с пафосом, от которого мне, наблюдателю, стало слегка неловко. – Он освещал нам путь своей мудростью и добротой!» И в этот самый возвышенный момент я заметил, как его взгляд краем глаза устремился к его жене, Лене, которая с аппетитом накладывала себе салат «Оливье». Костя поморщился и сделал ей едва заметный знак рукой. У Лены была аллергия на майонез, а Костя, даже в момент моего поминовения, не мог не исполнять свои супружеские обязанности по контролю за ее тарелкой. Возвышенное и бытовое шли рука об руку, как сиамские близнецы. Его пафос был неумелым щитом от настоящей боли, которую я в нем видел.
А рядом, вполголоса, беседовали двое моих коллег по отделу, Вадим и Игорь. Они считали, что их никто не слышит.
«Вот черт,– вздохнул Вадим, – а кто теперь будет за него отчеты по четвергам сдавать? У него там своя система была, одному богу известно, как он их умудрялся согласовывать».
Игорь мрачно хмыкнул: «Вся нагрузка на нас ляжет. Опять этот идиот Петров будет нас гонять. Сережа хоть умел его умаслить».
«Слушая Костю,– подумал я, – я чуть не поверил, что был путеводной звездой. А услышав Вадима с Игорем — с грустной ясностью вспомнил, что был, в основном, сотрудником, сдающим отчеты по четвергам и умеющим умаслить идиота Петрова. И, знаете, вторая правда была как-то ближе, роднее и, уж точно, правдивее. В ней не было лжи».
Но самая сильная, самая пронзительная драма разворачивалась вне этого человеческого круговорота. Ее главным и единственным актером был Джек. Он не понимал ни пафосных речей, ни ритуалов прощания. Он понимал только одно: меня нет. Первые дни он был в смятении. Он метался по квартире, обнюхивая все углы, подходил к моему креслу, тыкался носом в подушку. В этой подушке был мой запах — смесь старого одеколона, вчерашнего кофе и табака. Он вдыхал его с такой надеждой, что мне хотелось, чтобы этот запах остался там навсегда, чтобы не дать ему забыть. Но я знал, что даже самый стойкий запах, как и самая сильная память, со временем выветривается. Он ложился у входной двери и замирал, уставившись на нее, словно ожидая, что вот сейчас щелкнет замок, и я войду, сниму ботинки и почешу его за ухом. Он не скулил, не выл. Он просто ждал. Его молчаливое, терпеливое ожидание было страшнее любых слез. Я садился рядом с ним, пытаясь положить руку на его голову, ощутить тепло его шерсти. Но ничего, кроме ледяной пустоты. Он лишь вздрагивал, чуя мое незримое присутствие, и с еще большим упорством уставлялся на дверь.
Я смотрел на него и думал: «Все плакали по-своему. Оля — потому что осталась одна, и ее страх был огромен и реален, подкрепленный годами молчаливого совместного быта. Валя — потому что все вокруг были грустные, и эта вселенская печаль давила и на нее. Друзья — потому что так положено, и потому что в их мире образовалась дыра, которую уже ничем не залатаешь. И только Джек молча ждал, когда я вернусь. Его горе было единственным, в котором не было ни капли эгоизма. Оно было чистым, как дистиллированная вода. И от этого оно было самым честным и самым невыносимым».
Шли дни. Неделя. Две. Жизнь, эта жестокая и в то же время милосердная практикантка, постепенно затягивала раны. Не заживляла, нет. Просто прикрывала их тонким слоем нового быта. Я видел, как Оля впервые после моей смерти села смотреть вечерний сериал. И в какой-то момент она рассмеялась. Смех был коротким, отрывистым, и она тут же поймала себя на этом, схватилась за рот и замолчала, уставившись в экран с чувством вины, нарисованным на лице крупными мазками. А на следующий день Валя спросила: «Мама, а можно нам теперь завести хомячка?» Мир поворачивался к ним другими своими сторонами. В них прорастали семена новой жизни, той, в которой меня не было.
Джек уже не лежал у двери целыми днями. Он смирился. Он принимал пищу из рук Оли, позволял Вале обнимать его, гулял с ними в парке. Но иногда, проходя мимо прикроватной тумбочки, он останавливался и долго-долго обнюхивал мои тапочки. В этом ритуале была не надежда, а лишь старая, добрая, уходящая в прошлое память.
И вот однажды вечером, глядя на то, как Оля, уже без всякой вины на лице, смеется над сообщением от подруги, как Валя, разбросав фломастеры, рисует уже не меня на небе, а принцессу в замке, а Джек мирно посапывает у ее ног, свернувшись калачиком, я понял, что окончательно умер.
Не тогда, когда моё сердце, уставшее от глупых отчетов и бессонных ночей, остановилось в груди. Не тогда, когда меня укладывали в гроб, и не тогда, когда закапывали в землю.
А тогда,когда Джек перестал меня ждать, а Оля впервые уснула, не повернувшись ко мне холодной спиной, а разметавшись по всей кровати, вольно и спокойно, вернув себе свое пространство, которое я так бездумно занимал все эти годы.
Жизнь, жестокая и практичная, продолжилась. Она нашла в себе силы обойти меня, как обходят упавшее на тропинке дерево. И, в общем-то, я был только рад. Потому что любил их всех — Олю, Валю, даже глупого Джека — гораздо больше, чем того дурака, что в моменте лежал в кресле в неестественной позе. И теперь, глядя на их покой, я с горькой ясностью осознал: наверное, в этой моей вечной готовности отдать всего себя другим, забыв о себе, и заключалась главная ошибка. Но исправлять ее, как вы понимаете, было уже поздно.
Свидетельство о публикации №225110101694
Сон мне снится — вот те на:
Гроб среди квартиры,
На мои похорона
Съехались вампиры...(с)
У Вас не вампиры, конечно, но по Вашей логике-выводу - тоже не самые замечательные люди и животные. Тут я с Вами не соглашусь - что надо было о себе думать, а не о других, не об общем деле. Вам неприятно, что Вас быстро забыли? Если б жили только для себя - тогда б забыли мгновенно. А люди всё-таки должны жить, несмотря на любые потери. Но поверьте: они порой не хотят жить без Вас. Но Вы же должны хотеть, чтоб они продолжали жить. Хотя бы потому, что Вы их любили, а они - Вас.
Владимир Рошаль 01.11.2025 23:54 Заявить о нарушении
Вы абсолютно правы в главном: герой не осуждает близких за то, что жизнь продолжается. Напротив, его жертвенная любовь проявляется именно в том, что он рад видеть, как они возвращаются к жизни.
Ключевое недопонимание, пожалуй, в финальной фразе о "главной ошибке". Его сожаление — не упрёк другим, а горький урок, обращённый к самому себе. Наблюдая со стороны, он понимает, что, безгранично отдаваясь работе и быту, забыл о самом главном — о собственном здоровье и душевном ресурсе. Он сгорел, как свеча с двух концов, и теперь сожалеет не о том, что его "забыли", а о том, что сам забыл жить полной жизнью ради тех, кого любил.
Его ошибка — не в любви к близким, а в тотальном забвении себя, без которого настоящая любовь и забота невозможны.
Спасибо, что дали возможность прояснить эту важную мысль. Для автора такая глубокая читательская реакция — бесценный подарок.
Алексей Ашихмин 02.11.2025 01:14 Заявить о нарушении