Искусство жить в тени

Мама всегда мной гордилась. Слишком сильно. Её вера в меня была не тёплым одеялом, а железными доспехами, которые с детства надели на меня и никогда не снимали. Каждая пластина этих доспехов была отлита из цитат отца, скреплена заклёпками из маминых восторженных вздохов и отполирована до ослепительного блеска её нерушимой уверенностью в моём великом будущем. Они громко лязгали при каждом моём движении, напоминая, кем я должен быть, и не давая мне ощутить собственное тело, собственный вес, собственную форму.

Мой отец — великий писатель Корней Кулешов. Не человек, а явление природы. Мама работала у него ассистенткой — перепечатывала его стремительные, гениальные, как она считала, рукописи, — и в результате короткого, бурного романа на свет появился я. Побочный продукт. Литературный сувенир. Игорь Кулешов. Отец откупился от нас однушкой в панельной многоэтажке на самой окраине города, где с утра до ночи пахло жареным луком из соседней закусочной и слышался рёв мотоциклов. Но главной валютой в нашей семье были не его деньги, а его слава. Мы жили не в хрущёвке, а в тени его особняка. Мы дышали не воздухом, а пыльцой с лаврового венка, возложенного на его голову критиками.

Мама боготворила его творчество с таким исступлением, что это напоминало религиозный культ. Для неё он был не человеком, а божественной аномалией, случайно посетившей этот мир. И она свято, фанатично верила, что я, плод этой аномалии, просто обязан его превзойти. «В тебе его гены, — шептала она, укладывая меня спать, и её дыхание пахло дешёвым чаем и безумием. — Ты будешь великим. Ты изменишь мир. Ты напишешь Книгу».

С детства я рос под этим грузом. Я не играл в солдатиков — я выстраивал сюжетные арки. Я не мечтал стать космонавтом — я знал, что буду писателем. Это был не выбор, не мечта, не призвание. Это был приговор, вынесенный мне до моего рождения. Моё будущее было прописано в брачном договоре между маминым тщеславием и отцовским гением.

Но я им не стал.

Потому что каждое моё слово, каждая фраза, рождаясь, натыкалась на призрака. Его. Моего отца. Его голос — бархатный, уверенный, проникающий в самые потаённые уголки сознания — звучал в моей голове громче моего собственного. Его стиль, его метафоры, его ритм довлели над моим, как скала над проростком. Его наследие душило любую мою попытку сказать что-то своё на корню. Я был не сыном, а неудачным плагиатором ещё нерождённого текста, вечным подражателем, обречённым на вторичность.

А потом мама довершила начатое. Она нашла мне невесту.

Лену. Бывшую участницу фанклуба Корнея Кулешова, самую ярую поклонницу. Девушку, которая в шестнадцать лет зачитывалась «Соляным ветром» до дыр, знала наизусть целые главы и мечтала хотя бы раз увидеть Кулешова на творческом вечере, чтобы подарить ему свой засушенный цветок. А в двадцать пять вышла замуж за его незаконнорожденного сына. Теперь она и мама — мой личный, маленький, фанатичный культ. Две жрицы у алтаря так и не состоявшегося божества. Они верят в мой «гений» с таким ослепляющим, неистовым рвением, что это давно перешло границы здравого смысла и стало напоминать психическое заболевание.

Они не позволяют мне работать. «Ты не должен разменивать свой дар, свой талант на какую-то контору!» — говорят они хором, и в их глазах горит огонь инквизиторов, сжигающих еретика. «Ты должен творить!» И я… я соглашаюсь. Потому что страшно выйти за порог и столкнуться с реальным миром. Потому что проще сидеть в этой клетке, устланной их лестью. Я стал профессиональным «подающим надежды» писателем. Писателем, который не пишет. Я живу на их деньги. Лена работает бухгалтером в крупной фирме, зарабатывает, а я беру купюры из хрустальной вазочки на тумбе в прихожей, куда она аккуратно, с какой-то трогательной и унизительной для меня бережностью, складывает часть своей зарплаты — «на твоё спокойствие и творчество, родной». И моя мать тоже складывает в эту вазочку часть своей зарплаты учителя литературы. Мне дико, невыносимо, до тошноты стыдно. От их взглядов, полных слепого обожания. От их веры в то, чего нет и никогда не было. Я чувствую себя мошенником, который обкрадывает двух глупых, наивных женщин, но не могу остановиться, потому что их вера — единственный кислород, которым я могу дышать в этой атмосфере лжи.

Нет, я пытался. Я даже нашёл работу на сайте отзывов, где красиво писал отзывы о зубных пастах и таблетках от головной боли. Когда мои жрицы узнали об этом, они чуть не убили меня сначала. А потом маме стало всерьёз плохо, она шептала: «Сын Кулешова, мой сын пишет о зубных пастах», — и мы вызывали ей скорую. Теперь я только и делаю, что пишу свой великий роман.

Каждый день я сажусь за компьютер и выдавливаю из себя текст. Сажусь за стол, сжимаю голову руками и пытаюсь вырвать из себя хоть что-то, что не было бы бледной тенью отца. Получается нечто аморфное, корявое, наполненное заёмными образами и вторичными мыслями. Я приношу этот клочок бумаги им, моим жрицам, как кот приносит мёртвую мышь, надеясь на хоть каплю критики, на намёк на здравый смысл, на спасительное: «Знаешь, это не очень».

— Гениально! — говорит Лена, и её глаза сияют таким восторгом, что у меня сжимается сердце. — Это же чистой воды магический реализм, как у твоего отца в ранний период! Смотри, мама, какой сложный образ — «закат, как расплавленная медная проволока»! Это же гениально!

— Безупречно, — вторит мама, её пальцы с благоговением проводят по строке. — Ты пошёл дальше него! Ты нащупал свою тему! Это глубже, это... экзистенциальнее!

А я читаю этот текст и вижу: он плох. Он вторичен, как эхо в пустой пещере. Он полон штампов, которые они принимают за новаторство. Он пафосен и мёртв, как чучело птицы. Это не литература, это — симулякр, пародия на Кулешова, написанная тем, кто не способен даже на хорошую пародию. Они хвалят каждое моё корявое, вымученное предложение, и с каждым таким восторгом, с каждым таким «гениально» я всё глубже проваливаюсь в ад собственной несостоятельности. Их вера не окрыляет — она давит, как надгробная плита. Их любовь не согревает — она обжигает, как раскалённое железо. Я заперт в аду, выстланном их обожанием, и нет выхода, потому что стены этого ада сложены из их слепой, безграничной, удушающей веры в меня.

Если бы не они, я давно бы всё про себя решил. Не все дети великих писателей становятся писателями. Но я с детства сначала любил маму, потом начал её опасаться, а к подростковому возрасту она окончательно подавила мою волю. Главное её заклинание: «Я сделала для тебя всё». И всё внутри меня кричало: «А я тебя просил?» Но я засовывал в себя эти слова, пережёвывал их, проглатывал, запивал отвратительным чаем и снова становился хорошим мальчиком. А слова толкались в моих внутренностях и болели.

Я мечтал быть писателем, но у меня не выходило.

Мой отец правда был гением. Его цитировали, его боготворили, его тексты разбирали на цитаты, его экранизировали, и домохозяйки рыдали перед телевизором. Он писал обо всём и писал хорошо. Его даже не критиковали, потому что понимали — это великая литература. Он был гением, а я был ничтожеством. Фальшивым божком.

Целыми днями я торчал в кофейне со странным названием. Это была кофейня в центре города, где тусовались люди искусства, и я надеялся, что, дыша с ними одним воздухом, смогу наполниться их талантом. Я смотрел на них, этих длинноволосых, розововолосых, с лысинами, в драных кедах или дорогих ботинках, одних или в компании таких же драных или дорогих, и видел, как горят их глаза. И как в них есть то, чего нет во мне. Азарт создателя. Созидателя. Искра. Я был внешне очень похож на отца. Но свою искру он мне не передал. Яблоко далеко откатилось от яблони. Тусоваться в кофейне было дорого.

В тот день я выгреб все накопления из вазочки, чувствуя себя подонком, вором, альфонсом. Дождь за окнами «Зелёного попугая» был не просто фоном — он был хором, комментирующим трагедию моей творческой смерти. Каждая капля, разбивающаяся о подоконник, отбивала такт: «не-со-сто-ял-ся, не-со-сто-ял-ся». Я сидел, вцепившись в томик нового романа моего отца так, будто это был спасательный круг в бушующем океане моей посредственности. Корешок книги был идеально прямым, как приговор. Я перечитывал одно и то же предложение в десятый раз, но слова отскакивали от сознания, как горох от стенки — я был слишком занят составлением в ухе идеальной фразы, которая могла бы описать тяжесть этого ноябрьского дня.

Моё писательское досье представляло собой аккуратный архив самообмана: три первых главы романов-недоносков, папка с рассказами, которые казались гениальными в пьяном угаре трёх часов ночи и стыдными при трезвом утреннем свете, и коллекция вежливых отказов из толстых журналов, которые я знал наизусть, но периодически перечитывал, как мазохист перечитывает старое любовное письмо. К тридцати годам я с болезненной ясностью осознал свою истинную роль в литературе: я был идеальным читателем, эталонным резонатором. Тем, кто с абсолютным слухом слышит фальшь в чуждой симфонии, но не способен издать ни одного чистого звука сам.

Мой взгляд, блуждавший в поисках спасения от собственных мыслей, наткнулся на мужчину за соседним столиком. Лет пятидесяти, с лицом, на котором мировая скорбь боролась с творческим недовольством, он яростно бил по клавиатуре своего ноутбука, затем издавал практически рёв и, очевидно, начинал сначала. Время от времени он вскакивал, хлопал крышкой ноутбука и начинал яростно шагать между столиками, как капитан корабля перед сражением. Потом снова садился, открывал ноутбук.

— Тяжело идёт? — сорвалось у меня, голос прозвучал сипло от долгого молчания. Я сказал это не из вежливости, а из отчаяния тонущего, который заметил другого тонущего в надежде, что его паника отвлечёт от его собственной.

Он медленно поднял на меня взгляд. Его глаза были цвета мокрого асфальта — серые, холодные, непроницаемые.
—Вы вообще представляете, каково это — вынашивать вселенную? — его голос, низкий и намеренно замедленный, звучал так, будто он вещал с литературного Олимпа, снизойдя до разговора со смертным. — Это не детские стишки в альбоме писать. Это — хирургия души. Без анестезии.

Я почувствовал, как по спине пробежал холодок обиды и возмущения. Задетый за живое, я выпрямился.
—Нет, не представляю. Просветите. Мне как раз нечем заняться, кроме как познавать муки творчества из вторых рук.

— Виктор Крамер, — отрекомендовался он, и имя прозвучало как выстрел. Оно отозвалось эхом в моей памяти: обложки в витринах, интервью в глянцевых журналах, его фото на фоне книжных полок с многозначительным выражением лица. Автор нашумевшего «Стеклянного шума», которого сравнивали то с Пелевиным, то с Улицкой, и который в каждом интервью с упоением рассказывал о своём творческом методе как о божественном откровении, ниспосланном лично ему. Коллега моего отца. Но не такой известный и не такой богатый.

— Работаю над новым романом, — продолжил он, с наслаждением делая паузу, как гурман, смакующий дорогое вино. Он отхлебнул эспрессо, и его пальцы, длинные и нервные, обхватывали крошечную чашку с почти болезненной нежностью. — «Вулкан внутри». Это будет не просто книга. Это — диагноз поколению. Это рентгеновский снимок души современного человека. История архитектора Алексея, который одним утром, застряв в пробке на Садовом кольце, осознаёт всю чудовищную пошлость мещанского существования — жена, дети, ипотека, эти бесконечные кружки с котиками... и даже его любовница Ульяна, с которой всё началось на высокой ноте, и даже она тащит его в то же мещанство: «Разведись с женой и выбирай меня». — Он презрительно сморщился. — И Алексей сжигает за собой все мосты. Уезжает на Камчатку. К вулканам. К первозданной, дикой стихии! Один!
Вот послушайте:

Вселенная сделала вдох и замерла, балансируя на краю, и его сердце тоже замерло, и так прошло десять лет его безнадёжного брака, и Вселенная выдохнула. И он вслед за ней, осознав всю глубину сотворённого, глупого поспешного брака с глупой женщиной. И её глупость позволяла ей не замечать то презрение, с которым он на неё глядел.

Он произнёс это с таким пафосом, словно объявлял об открытии новой философской системы. Воздух вокруг него, казалось, вибрировал от самовлюблённости.
—Понимаете, в чём гениальность замысла? — его глаза горели фанатичным блеском, он наклонился ко мне, и я почувствовал запах дорогого парфюма и старой бумаги. — Вулкан — это же метафора! Метафора подавленной страсти, которая копилась в нём годами, как магма! Он сбегает от искусственного, придуманного мира бетона и стекла — к миру настоящему, к лаве, к пеплу, к вечности! Это же чистый, выстраданный протест!

Моё раздражение, годами копившееся в закромах души, подпитанное горькой желчью неудач, наконец прорвалось наружу, сметая все преграды вежливости.
—Позвольте, но разве это не банальный, патентованный эскапизм? — мои слова прозвучали резко, почти грубо. — Сменить диван на вулкан — это не решение экзистенциального кризиса, это смена декораций для человека, который не способен решить свои проблемы здесь и сейчас. Это географический каприз уставшего от комфорта обывателя, который решил, что просветление живёт по адресу: Камчатка, вулкан Ключевская Сопка, подъезд лавы.

Крамер усмехнулся — сухо, снисходительно, уголки его губ поднялись вверх. Он смотрел на меня так, как смотрят на ребёнка, пытающегося рассуждать о квантовой физике.
—Молодой человек, вы мыслите бытовыми, приземлёнными категориями. Мой Алексей — не беглец. Он — искатель! Пилигрим! Он разрывает социальные путы, эти невидимые кандалы, чтобы обрести своё подлинное «Я»! Это квинтэссенция протеста личности против системы, против серости, против... — он сделал многозначительный жест рукой, — против всего этого. — Он кивнул в сторону окна, за которым москвичи спешили по своим мелким, ничтожным делам.

— А его дети? — впился я в его риторику, как бульдог. Слова вылетали сами, подогретые обидой и странным азартом. — Его оставленные дети — это тоже часть «протеста против системы»? Или просто побочный эффект его высокодуховных исканий, как пыль от взрыва? Он о них вообще вспоминает, ваш Алексей, глядя на эту самую вечность?
Оставленные дети всегда были моей болевой точкой,ведь мой отец не интересовался мной, и я был ему никогда не нужен. Я был готов воевать за оставленных детей. Я был их предводителем.

— Дети — символ! — воскликнул Крамер, раздражённо махнув рукой, словно отмахиваясь от назойливой мухи. — Символ обременительных связей, привязанностей, тянущих человека в болото обыденности, не дающих ему взлететь! А его жена... О, его жена Анна — это воплощение душащего быта, серости, бездуховности! Она не понимает его порыва! Она думает о скидках в супермаркете!

— А Ульяна? Та самая танцовщица, ради которой он предаёт семью в начале? Она что, воплощение духовности? Или просто более молодая и гибкая версия той же самой серости?

— Ульяна — это глоток свободы! — провозгласил Крамер с почти религиозным жаром, его глаза загорелись. — Она — олицетворение всего запретного, страстного, настоящего! Она не скована условностями, она не знает слова «надо»! Она живёт по зову крови, по велению сердца! Она — антитеза его жене! Это потом она уже испортится, станет говорить о духах и колготках. А в начале Ульяна — это дикая, неукротимая энергия жизни.

— По-моему, она живёт по сценарию, который вы для неё написали, — парировал я, и мои слова прозвучали ледяной струёй, гася его пафос. — И этот сценарий стар как мир, он пахнет нафталином и дешёвыми духами: мужчина средних лет, переживающий кризис, находит смысл жизни в юной, «непонятой» любовнице. Это не «глоток свободы», Виктор, это литературное клише, обёрнутое в дорогую обложку. Это побег не к себе, а в банальность.

Крамер впервые посмотрел на меня с искренним, неподдельным интересом. Не как на досадную помеху, а как на диковинное, опасное насекомое, укусившее его за самое больное, самое тщательно скрываемое место. Его маска олимпийского спокойствия дала трещину.
—Вы... вы отрицаете саму идею поиска? Саму возможность прорыва за границы обыденности? — спросил он, и в его бархатном голосе впервые прозвучала тонкая, почти металлическая нотка неуверенности.

— Нет, — сказал я с внезапной, обжигающей ясностью. — Я отрицаю путь труса. Ваш Алексей не ищет. Он удирает. Сломя голову. И самое интересное, самая настоящая, выстраданная драма началась бы не на Камчатке, не в этой картинной позе на фоне извержения. Она началась бы здесь. В Москве. Когда он, обожжённый не солнцем, а собственным стыдом, вернулся бы. Разбитый, несчастный, наконец-то понявший простую и страшную истину: что от себя не убежишь. Что ты везешь свою душу с собой, как чемодан без ручки. И попытался бы собрать осколки своей старой жизни, склеить их этим самым стыдом и раскаянием. Вот это была бы настоящая драма. Не драма побега. Драма возвращения. Драма взросления, которое случилось на тридцать лет позже.

Мы просидели ещё час. Мой первоначальный гнев сменился холодной, хирургической точностью. Крамер, сначала сопротивляясь, отмахиваясь громкими фразами, постепенно начал втягиваться в спор. Он защищал свои «гениальные» идеи с упоением, цитировал Хайдеггера и Камю, но я, к своему собственному изумлению, парировал каждый его довод. Годы чтения, ночей, проведённых в разборах чужих текстов, и собственных творческих неудач сделали меня идеальным, безжалостным критиком — я видел все литературные швы, все слабые места его грандиозного, но пустотелого замысла. Я был живым детектором лжи для художественной прозы.

— Представьте, — настаивал я, водя пальцем по влажной поверхности стола, рисуя невидимые схемы. — Он возвращается. Не с загаром и каменным лицом, а сгорбленный, помятый. Он стоит на пороге своего дома, того самого, который он когда-то считал клеткой. Дети смотрят на него как на чужого, в их глазах — не радость, а настороженность и вопрос. Жена не пускает его дальше порога. Её лицо — не маска обиды, а маска усталости. И он, архитектор, проектировавший стеклянные небоскрёбы, символы улетающей в небо свободы, идёт в гараж. Находит старый, ржавый, забытый всеми молоток своего отца. И пытается починить калитку, которая скрипела все эти годы, всё то время, пока он «искал себя». Не потому что надо. Не потому что его попросили. А потому что это единственное, что он может сделать. Единственное реальное, осязаемое, честное действие в его жизни, лишённое всякого пафоса и символики. Просто починить калитку. Чтобы она не скрипела.

Крамер молчал, уставившись в свою пустую кружку, как в магический кристалл. Его пафос сдулся, как проколотый воздушный шар, оставив после себя лишь сморщенную, жалкую оболочку. Весь его олимпийский вид растаял, испарился. Он был просто уставшим, немолодым человеком, столкнувшимся с неприятной правдой.
—«Первый гвоздь», — наконец прошептал он, и его голос был тих и лишён всяких интонаций. — Это... это могло бы быть... сильнее. Гораздо сильнее. Без вулканов. Без Камчатки. Один только... гвоздь.

Когда он ушёл, пообещав прислать новые главы, его уход был стремительным, почти беглым. Я остался один в наступающих сумерках. Официант уже зажигал свечи на столах, и их трепетный свет отбрасывал на стены причудливые, пляшущие тени. Внутри у меня было странно и пусто, как после сильной бури, которая вымела всё, даже воздух. Я только что вступил в схватку с литературным идолом, с живой легендой, чьи книги стояли на моей полке, и, кажется, не проиграл. Более того, я заставил его усомниться в фундаменте его собственного творения.

Но самая горькая, самая унизительная пилюля ждала меня, когда я вернулся домой к своим жрицам. Я так смело спорил с писателем, настоящим, состоявшимся и успешным, и боялся сказать хоть слово поперёк своим домашним тиранам, что душили меня своей заботой. У меня даже не было сил на общение с ними.
—Я писать, — бросил я в их сторону. — Принесите ужин в мой кабинет.

Садясь за компьютер, с немой надеждой, что сегодня, наконец, родится хоть одна живая строчка, я с ужасом осознал, что все мои блестящие критические замечания, вся эта виртуозная полемика, вся моя победа над Крамером — это всего лишь обратная, уродливая сторона моей собственной творческой несостоятельности. Я был виртуозным разрушителем чужих миров именно потому, что так и не смог, не сумел, не посмел построить свой собственный. Моё единственное предназначение, мой единственный дар — быть тенью, саркастическим эхом, безжалостным диагностом при чужом гении.

Я помог родиться чужой, возможно, гораздо более честной книге. И в этом не было ни капли радости или удовлетворения. Только едкое, разъедающее душу осознание того, что я навсегда обречён быть вечным зрителем на чужом празднике жизни, критиком у входа в литературный храм, в который мне так и не суждено было войти.
И я мечтал о том,чтобы мои жрицы, мои тиранши, наконец это поняли. Я никогда не буду писателем.
Обо мне не узнает весь мир.Я даже не уверен, что меня соседи узнают, если что.

Я долго ворочался рядом со спящей женой и не мог уснуть. Я думал о встрече с Крамером, о нашей дискуссии, о том, почему я вижу чужие проколы и не способен ни на что сам. Кто я, что я. Любила бы меня жена, если бы я не был сыном Корнея.

Я не мог уснуть и сел за ноутбук. Я открыл новый файл и начал писать о себе. О том, как пахнет жареным луком в подъезде. О том, как хрустит купюра, взятая из хрустальной вазочки. О том, как звучит восторг в голосе жены, когда она читает заведомо плохой текст. О томике отца на полке, который смотрит на меня корешком, как укоризненный судья. Об ожиданиях матери, о том, как звенел её голос, когда она представляла меня другим, о том, как отец отмахнулся от факта моего существования как от назойливой мухи, о моей зависти к его легальным детям, о том, как я стал божеством поневоле. О том, как это горько — иметь гены гения и ничего не мочь сделать с этими генами.

Я писал свою капитуляцию. Свою аутопсию. Я выворачивал наизнанку свою неудачу, свой стыд, свою жизнь в тени. И в этом акте тотального саморазрушения я впервые за долгие годы почувствовал, что делаю что-то по-настоящему своё.
Так рождалась моя книга«Искусство оставаться в тени».

Книга «Искусство оставаться в тени» стала сенсацией. Её обсуждали повсюду. Критики писали, что это «единственный по-настоящему честный роман десятилетия», «шедевр саморефлексии» и «приговор целой эпохе литературных позёров».
Моё лицо было на обложках.Меня приглашали на телешоу. Я, наконец, стал тем, кем меня всегда хотели видеть мать и жена — Знаменитым Писателем. Меня официально признал мой великий отец. Он дал большую пресс-конференцию журналистам, где выдал историю о том, что моё существование стало для него сюрпризом. Радостью. Да-да, а от кого ты откупался однушкой, папа? Я больше не был предводителем брошенных детей, я возглавлял легион законных отпрысков великих людей. Мои сводные брат и сестры ненавидели меня и считали проходимцем. Они тоже бегали по ток-шоу и давали интервью.

В тот день мы сидели в нашей маленькой гостиной, теперь казавшейся ещё теснее от разбухшего от осознания счастья мамы и Лены. На столе лежал свежий, пахнущий типографской краской экземпляр моей книги. Моей великой книги о моём ничтожестве.

— Я же всегда знала! — Мама не могла сдержать слёз восторга. Её руки дрожали, когда она гладила обложку. — Я всегда говорила! У тебя дар! Настоящий дар! Ты изменил мир, сынок! Смотри, все об этом пишут!

Лена смотрела на меня с таким обожанием, от которого сводило зубы.
—Это так... смело. Так честно. Ты написал о нас... о нашей вере в тебя. И ты доказал, что мы были правы!

Я сидел напротив них, и внутри у меня была ледяная пустота. Они не поняли ровным счётом ничего. Они прочитали мой крик души, мою исповедь в собственной несостоятельности, мою историю о том, как их слепая вера душила меня — и увидели в этом подтверждение своей правоты.

Они были правы. Я оказался гением. И этот факт был страшнее любой неудачи. Потому что теперь я был заперт в этой роли навсегда. Моё величайшее поражение, моя капитуляция, моя вывернутая наизнанку душа — была воспринята как мой триумф. Мой анатомический театр, где я вскрыл собственный труп, публика приняла за блестящее шоу.

Мама достала свою заветную шкатулку — ту самую, где хранились дарственные надписи отца. Теперь туда же, рядом с «Моему сыну от Корнея Кулешова», она бережно положила моё интервью из журнала.
—Теперь вы равны, — прошептала она с благоговением.

В этот момент я понял, что потерпел окончательное и сокрушительное поражение. Я хотел сбежать от тени отца, а стал его самым парадоксальным продолжением. Я хотел доказать им, что они ошибались, а лишь предоставил им неопровержимые доказательства их правоты.

Моя книга-исповедь, мой крик о помощи, стала для них самым большим литературным трофеем в их коллекции. Они были счастливы. Они были правы.

А я был абсолютно, безнадёжно одинок в своём успехе. Я стал великим писателем. И это был самый страшный приговор, который жизнь могла мне вынести. Бремя успеха, который я не смогу повторить.

И я сбежал на Камчатку. Один. Сказал им, что еду писать. Думал повеситься. Понял, что дышать без них легче. Пил, плакал и снова пил.
Говорил с местными,слушал их предсказания.
Книга«Дыхание вулкана» стала бестселлером.
И я принял.Принял себя, отца, мать, жену и даже унизительную вазочку. Гены гения породили меня. Великого писателя. Сына своего отца.

---


Рецензии