Шёлковый платок
Дверь в избу он приотворил тихо, с намерением сделать сюрприз, и замер на пороге, будто его внезапно отучили дышать. Они были там — на лежанке, в той самой, простой, как накипь, позе, где Дарья его и Степан, закадычный друг из соседнего села, который хаживал к Федору облегчать свою вдовью тоску после Аньки. И делали они это с той отчаянной, почти механической силой, словно надеялись телесной работой переменить всё своё жалкое устройство. Дарья стояла на четвереньках, и груди её, полные, но уже слегка подвядшие, колыхались в новом, чужом для Фёдора ритме, словно вздыхали о чём-то, о чём он не знал. Степан двигался ровно, как хорошо смазанный механизм, — и Фёдор вдруг почувствовал, как его собственное, тощее тело проигрывает этой силе, как струна проигрывает молоту.
Фёдор отступил бесшумно, вышел во двор. Рука в кармане сжала шёлк, ставший от ладони влажным, будто он держал не платок, а маленькое, живое сердце, которое уже не билось. Взял он корзину у сарая и ушёл в лес — отдать ему своё молчание, своё недоумение и этот бесполезный подарок.
Теперь, с полной корзиной грибов, надо было возвращаться. Грибы лежали плотно: белые, тугие, как сжатые кулаки земли, и рыжики — будто малые, погасшие солнца, которые кто-то нечаянно обронил в траву. А в голове, усталой и пустой, бились три мысли, как три рыбы в закинутой сети, и не находили выхода.
Первая мысль была простая, как топор: взять его, войти и зарубить. «Отчего же я сразу не сделал того?» — подумал Федор с тем странным удивлением, какое бывает, когда понимаешь, что убить легче, чем простить. И представил он, как накроет тогда голову Дарьи алым платком, чтобы скрыть безобразие смерти красотой — как накрывают зеркало в доме покойника. И тут же, в оправдание, душа его вспомнила другое: стог сена, жаркий день, и Аньку, Степанову жену, тогда ещё живую, и свой пьяный, ничего не значащий грех на том стоге, пока свои ходили за водой. И топор в мыслях стал немой и тяжёлый, как вина, которую не сбросить.
Вторая мысль была страшнее: сделать вид. Прикинуться незнающим, подарить платок, а потом сказать: «Позовём Степана. Пусть придёт. Будем водку пить, песни петь». И сидеть втроём, чокаться стаканами, и петь что-то заунывное, чтобы голоса дрожали от одной общей, невысказанной тоски. И будут они связаны одной ложью, как одной верёвкой, и это будет страшнее, чем удар обухом.
И третья мысль, тихая и неуместная, как луч света в погребе: «А ведь она ещё может пробуждать желание. Значит, жизнь в ней не вся вышла. Приду и я, и возьму своё. И все будут довольны. Ведь не убыло же». Но не мог он понять, как притронуться к тому телу, что стало теперь чужим, как земля, на которую плюнул другой человек, — чужим навсегда, даже если он сам его и коснётся.
Дождь хлынул вдруг, сильный, яростный, с каким-то нечеловеческим усердием. Лился он, не жалея сил, и Фёдору почудилось, что смывает он не только пыль с грибов, но и ту скверну, что пристала к его душе. И тело Дарьи в его мыслях становилось под этим ливнем чистым, будто прощённым, а грех уходил куда-то в землю, в мокрую, безразличную траву. Дождь шёл не для думанья, а просто так, по нужде природы, и в этом было его утешение.
Вечерело. Корзина налилась грибами до края — Фёдор взвалил её на плечо и пошёл к дому, не зная, что скажет. Он нёс с собой и топор, и молчание, и ту нелепую, третью надежду на взаимные ласки, которая уже казалась ему смешной, как детский сон. И почудилось ему, что стоит там, в глубине леса, само его уныние — не злое, а усталое, как старый пень, — и смотрит ему вслед слепыми, мокрыми глазами.
Но были в его жизни и радости. Были. Мелкие, оттого, может, и более важные. Первая улыбка сына. Тепло печки в стужу. Тишина вечерней избы, когда за окном только ветер да мыши скребутся за печкой. И этот алый платок в кармане — куплен он был не для смерти, а для жизни, для танцев, для того, чтобы Дарья улыбнулась и поправила его, глядя в мутное зеркало.
Глядя на тусклый свет своего окошка, он вдруг понял, что войдёт в дом, развернёт свой подарок, и будут они молчать втроём — он, Дарья и их общая, невысказанная боль. И в этом молчании, может быть, и родится новая, неведомая прежде нежность — не та, что ищет тела, а та, что ищет покоя. Или не родится. Но он войдёт. Потому что больше некуда.
Свидетельство о публикации №225110200937