Контузия
Несколько дней после контузии провел я в Яздовском госпитале, в каком-то болезненном забытьи, среди стонов и бреда, словно на дне глубокой, темной ямы. Потом — эвакуация в Орел. В орловском госпитале была теснота невыносимая, коек не хватало, и нам, калекам, предложили выбор: Москва или Астрахань. Москва! О, как рванулась к ней душа! Но я представил себя, явившегося на порог матери-старушки и жены моей Насти. И убоялся. Убоялся их ужаса, их сострадания, которое жжет больнее огня. И дал согласие на Астрахань, с каким-то болезненным любопытством: увидеть Каспий, быт тамошний, чужую жизнь, сознавая, что более мне там не бывать. Это было бегство, смиренное согласие и прихоть слепого случая.
Желание мое, по какому-то насмешливому расчету судьбы, исполнилось, и пробыл я там до середины июня пятнадцатого года. Тело выздоровело, но душа оставалась больной. Через пересыльный пункт в Саратове я был направлен обратно, в свою часть. Но из Саратова я дерзнул и вырвался в Москву, чтобы увидеть сына-первенца, родившегося в тот самый день, когда меня контузило. Символично, не правда ли? Одна жизнь началась, другая — едва не завершилась. Пробыв несколько дней в мучительном, лихорадочном счастье, словно вор, насладившись недоступным покоем, я поехал в Варшаву.
Явился к полковнику Добржанскому с докладом. Он выслушал меня с каким-то напряженным вниманием, за которым скрывалась, мне почудилось, глубокая тревога, и говорит: «Ну что ж, ступай принимай мастерскую». Словно ничего не произошло. Словно я не на фронт вернулся, а в депо заступил.
В июле Варшаву сдали. Нас мотало по Литве и Белоруссии, и везде — смятение. На нашем участке появились английские и французские броневики, закупленные царским правительством. Нас переформировали в Первый броневой дивизион, и пошли новые разговоры, ползучие, как зараза. Стали доходить слухи, тревожные, разъедающие душу: что в Москве и Петрограде — хлебный бунт, по заводам стачки вспыхивают; что в сердце России, зреет что-то темное и неотвратимое. Армия, мол, гибнет, кругом измена. Солдат гонят на фронт безоружными, а офицерство пьянствует и глумится над ними. Все это зверство, рукоприкладство были признаком последнего разложения, предвестием конца
Но были слухи и страшнее, метафизические почти. Про царский дом. Про того самого «угодника», Гришку Распутина, что явился там каким-то темным старцем, юродивым, овладевшим волей царской семьи. Бред? Возможно. Но в бреду этом был тот самый смутный образ грядущего хаоса.
А в феврале семнадцатого над Россией повисла туча, черная и тяжелая, как свинцовая печать на гробнице. Громовые раскаты ее докатились и до наших окопов. И пошло, поползло из уст в уста, со страхом и, странное дело, с душевной радостью: царя Николая, дескать, свергли! А Распутина, этого беса, убили и бросили в Неву, словно падаль
Мы не знали, правда ли это. Но офицеры наши вдруг стали какими-то приниженно-ласковыми, заискивающими, спрашивали о письмах из дому… Их прежнее чванство, их грубость — все это вдруг куда-то провалилось, обнажив их человеческую, жалкую наготу.
Мы стояли в Литве, в городе Будслав, когда под грохочущие, фальшивые звуки оркестра явилась колонна рабочих с красными полотнищами. Одни пели «Марсельезу», другие — «Варшавянку». Мальчишки, как шавки, бежали по бокам и орали «ура!». Бабы вторили им визгливыми голосами. Было что-то истерическое, надрывное в этом зрелище: люди вокруг плакали, крестились, обнимались, целовались, сами не зная, чему радуются. Толпа поравнялась с нами, и нас позвали присоединиться. Мы сомневались.
Но сомнениям нашим скоро пришел конец. Полковник Добржанский, собрав нас, объявил дрогнувшим голосом: «Государь Император Николай II свергнут с престола. Вся власть перешла Временному правительству, которое поведет войну до победного конца».
И когда он говорил, я видел в его глазах тот же самый страх и ту же пустоту, что были и в душе. «До победного конца»…
Стояли мы, слушали эти казенные слова, глядя на его вытянутое лицо, а на душе у многих было и смутно, и тревожно. Конца этому вихрю, всколыхнувшему всю Русь, не было видно. И пахнет он не порохом, а чем-то неизвестным и оттого еще более ужасным. А еще я словно услышал голос своего любимого писателя Федора Достоевского: «Но какой конец может быть победным, когда рухнуло все, что держало этот мир? Мы стоим на краю, и впереди — бездна».
Свидетельство о публикации №225110501306