Встреча

Глава из повести "Пленник"


Они сидели на остывающей скамье в сквере, у подножия театра, что вздымался к небу, словно храм иного, ослепительного мира. Два поседевших, изломанных жизнью человека, чьи спины согнулись под тяжестью десятилетий, которые оказались долгими, как вечность. Золотые листья осыпали асфальт, и прохожие, порхающие мотыльками на вечернее представление, не могли разглядеть ту бездонную пропасть, что зияла меж этих двух стариков, что мирно беседовали в наступающих сумерках.
Слова, что вырвались было навстречу друг другу в порыве радостного, почти невероятного узнавания, иссякли, отзвучали. И теперь слова, как тяжкие, обледеневшие камни, лежали меж ними, давя молчанием. Кайнов, все еще взбудораженный, жестикулировал, силясь выковать последний аргумент.

Два седых человека, изломанные, как старые кресла в музейном зале, восседали на холодной скамье в сквере у громады Большого театра. За их спинами лежали не годы — целые вечности, тяжкие, как свинцовые плиты. Золотистые листья падали на асфальт, а прохожие, спешащие на вечерний спектакль, и не подозревали, какая бездонная пропасть разделяет двух мирно беседующих старцев, затерявшихся в осенних сумерках.
Слова, что вначале лились радостным, почти невероятным потоком узнавания, иссякли. Теперь они, тяжелые, как булыжники, лежали между ними, образуя незримую стену. Кайнов, еще воодушевленный встречей, отчаянно выискивал последнее, решающее доказательство.

— Поймите же, Дмитрий Александрович! Хоть глоток воздуха! В журнале-то пробили брешь! Этот солженицынский «Иван Денисович»… Да ведь это же правда! Не вся, конечно. Но наша, выстраданная правда!
Быстролетов сидел сгорбленно, и лицо его, испещренное морщинами-шрамами, было неподвижно, словно высечено из старого, потрескавшегося камня. Смотрел он куда-то мимо Кайнова, на громаду театра, что пылала в багровых лучах угасающего дня.
— Наша правда, Михаил Гаврилович? — тихо, но внятно, точно удар медного колокола, прозвучал его голос. — Вы полагаете, он написал  н а ш у  правду? Он вывел на свет божий скучного приспособленца, цепко вцепившегося в жизнь, дабы выжить во что бы то ни стало. А где же правда тех, кто верил в коммунизм? Кто шел на дно и не списывал похабщины на заборных досках? Он, по большому счету, неудачник, ваш Солженицын. Как и Хрущев со своей «оттепелью». Скучный и вредный неудачник. Он не созидает, он лишь расковыривает гнойник, с наслаждением вдыхая смрадную вонь. На смену жизни с горящим сердцем, коей мы гордились, пришла низость, мелкая, как пыль.

— Да поймите же вы, Дмитрий Александрович, хоть какой-то глоток воздуха! В журнале пробили брешь во всеобщем молчании! Этот «Иван Денисович»… Да ведь это же правда! Наша, выстраданная годами правда!
Быстролетов был изысканно одет, и лицо его, испещренное морщинами, точно шрамами, тем не менее, светилось какой-то легкостью. Обворожительно красивый даже в старости, с профессорской бородой, он смотрел куда-то мимо Кайнова, на громаду театра, что сияла в закатных лучах, будто дворец из великой сказки.
Он помолчал, видимо, подыскивая точные слова.
— Наша правда, Михаил Гаврилович? — тихо, но с железной отчетливостью произнес он. — Вы полагаете, правда, коей мы гордились, наконец-то пришла? Важно не то, что в заключении плохо, а то, кому плохо и за что плохо, то есть о каких заключенных идет речь: если об убийцах и жуликах, о предателях и изменниках, то так им и надо! О чём горевать? Пусть сидят и каются в своих грехах!
Но лагеря в сталинское время были переполнены людьми, сидевшими без вины. Я лично был изувечен на допросах, пока не подписал обвинение. Три года подвергался пытке молчанием в каменном гробу… после того, как мне предложили амнистию и работу за границей. Но амнистируют виновных, а я был ни в чем не виновен!
Значит, не в суровости лагерного быта дело, а в наказании без преступления. А сейчас, при Хрущеве, выросли взяточничество, продажа из-под полы, спекуляция и обман. Моральное разложение пропитало все общество. На смену созиданию нового строя, жизни с горящим сердцем, пришла низость.

— Созидать?! – Кайнов рванулся было с места, будто его ударили плетью. — После всего, что с нами сделали? После того как мы оба… были на краю черной ямы? Кому сие нужно? Во имя чего?
— После того как миллионы шли на смерть за Идею! — перебил его Быстролетов, и в глазах его вспыхнул сухой, колкий огонек. — Да, нас перемололи жернова. Подлецы и прохвосты, карьеристы всех мастей... Но сама-то Идея выше нас! Она была прекрасна и стройна, как вот этот театр. А нынче… — он махнул рукой в сторону города, и жест его был полон презрительной горечи. — Нынче явился кукурузник, и давай ломать фасад, лепить свои хлипкие времянки, кричать на весь мир похабные анекдоты. Он оплевал все, во что мы верили. Он обратил веру в глупость, а жертву нашу — в ненужный хлам. И что же? Кто мы теперь? Глупцы, обманутые проходимцами.
Он умолк, переводя дух. Гул большого города долетал до них будто из-за толстого стекла — далекий, ни к чему не обязывающий.
— Были герои, Михаил Гаврилович! Герои самой великой революции в мире. С литыми, стальными лицами. А ныне герои — тот самый Иван Денисович, который ни во что не верит, или же стиляги с американской выставки. Лицо у нового поколения иное, пустое. И я сожалею… Горько, до слез сожалею, что ту эпоху, ту страну, ту чистоту замысла — уже не воротить никогда.

— Вы говорите о созидании?! — Кайнов даже привстал, как от удара. — Созидании чего? Идеального общества? После того как мы оба чудом избежали смерти… были на самом краю? Кому это нужно? Зачем?
— Но прежде были герои! А теперь? Я был разведчиком. Ночью я просыпаюсь и думаю о том, на что были потрачены лучшие годы моей жизни, не только мои, но и моих соратников… Страшно состариться и остаться в конце жизни у разбитого корыта.
Помолчали вновь. Сумерки сгустились в ночь, и в сквере зажглись бледные, неверные фонари.
— Что ж, — Кайнов с трудом поднялся, кости его ныли. — Прощайте, Дмитрий Александрович.
Быстролетов тоже поднялся. Они обнялись на прощанье, как обнимаются на вокзале, провожая того, чей поезд уходит в иную сторону и уже не встретится на пути.
— Берегите себя, Михаил Гаврилович. Сие чудо, что мы свиделись.
— И вы, Дмитрий Александрович. Безмерно рад был увидеть вас в добром здравии, — Кайнов кивнул и, резко повернувшись, зашагал прочь — к выходу из сквера, на шумный проспект, где кипела и пульсировала жизнь, продолжавшаяся невзирая ни на что.
Быстролетов остался стоять в одиночестве. Он вглядывался в темноту, в слепящие огни фонтанов, в багровое зарево большого города, в темнеющую бездну неба. На лице его застыло невозмутимое спокойствие. Он был один — в огромной, незнакомой и непонятной ему стране, что отреклась от своего прошлого и неслась в неясное будущее, сметая его и ему подобных на обочину бытия. Он остался последним стражем пустого храма, храма, в коем уже никто не нуждался.
Он повернулся и медленно, неспешной поступью, двинулся в иную сторону — вглубь тихих, темных переулков, в прошлое; в ту страну, коей более не было, унося с собою свою страшную, несокрушимую и безнадежную правду.

Кайнов смотрел на него с жалостью и большим недоумением. Ему хотелось крикнуть, что чистота замысла, требующая моргов и ежовских подвалов, — чудовищна. Хотелось выкрикнуть, что воздух, коим он ныне дышит, дороже любой, самой прекрасной идеи. Но он видел — Быстролетов ушел в себя, как в глухую, неприступную крепость, и не готов был услышать.
Помолчали. Сумерки густели, словно чернила, и в них один за другим зажигались жёлтые глаза фонарей.
— Что ж, — Кайнов тяжело поднялся со скамьи — Прощайте, Дмитрий Александрович. Дай бог, чтобы новые утопии не разочаровали вас пуще старых.
— Михал Гаврилыч, а не выпить ли нам, голубчик, по рюмочке? — прозвучали слова, и сам он, казалось, удивился им, словно они пришли из другого времени, от того молодого человека, каким он был когда-то, до всех лагерей и испытаний.
Кайнов, уже сделавший было шаг к уходу, замер. Он увидел в глазах Быстролетова не упрямство фанатика, а внезапную, щемящую усталость. Усталость от собственной несгибаемости, от тяжести той правды, что он так яростно защищал.
— Выпить? — переспросил он, и в его голосе прорвалась нота облегчения. — А ведь… пожалуй, что и выпить, Дмитрий Александрович. Где-нибудь поблизости.
Они медленно пошли, два старых человека, опираясь на палки и обходя островки опавших листьев. Нашли они не кафе, а тихую столовую в арке, где за столиком в углу, под потрескивающим репродуктором, можно было остаться незамеченными.
И когда дрогнувшие руки подняли стопки с водкой, случилось чудо. Словно вместе с едким дымом того, что они выпили, растворились и те тяжкие замерзшие камни, что лежали между ними.
Они пили за то, что осталось за кадром их спора — за то, что оба выжили среди чужих смертей. За то, что смогли вот так, в осенний вечер, сесть за один стол. Все остальное — идеи, правды, эпохи — вдруг отошло куда-то на второй план, стало декорацией к простой человечности — только она, в конечном счете, имеет ценность и смысл.


Рецензии