Так сиял Веол
«Молвит баба:
- Дайте мне
всю программу разом!»
Маяковский, «Старая, но полезная
история».
«За нас
Каждый гренадер отомстит».
Введенский.
Часть первая. Союзники.
Так вот он же короткий путь – почему нам не пройти по нему? – сворачивай, сегодня мы идем длинным, - а на процедуре вручения шишки в небесах блестели… Дорога чавкала первой октябрьской буролистой грязью, за равноденствием стояли стеной дожди, голоса двоих удаляющихся схватили первые сумерки и не понесли вдаль, а прочно поставили и остановили в ушах, разве что куст калины позвякивал слетающей с него листвой-струной, да погромыхивал проезжающий не далее чем в паре сотен метров состав. Все остальное было сплошь тихо. Ветров помнил индийские сквозистые жемчужные облака, перья ниц, и розовящиеся на склоне ранневесеннего дня обжигающие полосы неба, помнил все, как зашел в тот день в номенклатуру, в одночасье все столбы утихли светящимися на них в обоняемом черном свете лампочками, фонарями; и от дома до дома идти было темно, стоять темно, и ничего не видно под-но-ги. Белый куст хризантемы, изглодан, упирался светящимися на основе осеннего тлена волосками цветов в его зрение, роговые шишки на бело-розовых лапах подошедших птиц, словно с накрашенными когтями, извлекали воспоминание о старом сне: как снег хрустит под ногами, спиралевидно закрученные тарелки стальных и металлических щитов с ножками, образующие поверхность гостиничного нобелевского платья. Трещотки визиток на фаянсовом столе, он окунулся в чернильный запах первопрестольного, в отходах, помещенья – на панцире дома сбоку висела табличка «сностроение вручную» – и сетка крупных по площади кирпичей, чуть отставая в просвет, приняла его, показав совсем автономное из своей тонкой толщины здание, заключающее два отсека.
Мастэпис – картина исходного жанра, сотворение вездесущего художника. Рыба волнуется в океане, не в силах повлиять на берега его, но лежало на противне множество приготовленных рыб, так как были все уже мертвыми, а одна из них, заглотившая кольцо, лежала среди мертвых и светилась из себя как живая.
Когда ты настолько одинок среди людей, влекущие, как сцепленные гирлянды скрепок, незамыкающиеся хороводы половцы, что даже не ветер в шахте, а стены шахты угодно разговаривают с тобой – лучше подпиши закладную. Небольшая, как студенческий билетик, краснобурая книжечка, в ней черно-белый портрет – «Ветров», и золотыми чернилами изложена суть: ты отныне сын старика, во всем послушный ему вечный отрок без своего лица и имени. Ветров продвинулся несколько метров вперед – там была ижица, похожий на ползущих насекомых, недозмей, цепляющийся черными волосочными лапками алфавит, покрывший холщевую штору затеснения электро-фореза. Как школьная доска с оборванными крыльями, пятью на четыре, почти полный квадрат – а за ней, когда отдернешь, чистился, крадучись, воспаление.
Песок в мешочках, электрошнуры под напряжением, старый, старый песок, искусственная кожа шезлонгов. Конечно же, и лампы, лампы.
Всеми голосами людей – их фразы – разговаривает некто один. Бери, бери сюртук, застегивай на все пуговицы, - Долгожданная мощь регистра, заворачивай налево, - Танцы танцуют, - опять эти двое, попутчиков его за сегодняшний вечер разговорились в полумраке стылой комнаты. Следом вдруг зазвучал оркестр, лавинами скрипок и труб, их теребящими выпуклыми хордами, сольная партия вонзилась в жесткую облупленную стену. Поднявшись с шезлонга, где ему проводили электрофорез – почти с побережья песчаного моря – Ветров заметил след, оставленный им на песке – незнакомую тонкую и маленькую фигуру. Человек зашевелился, поднял голову, и неожиданно обратился к Ветрову по фамилии Кореанов, на что Ветров отвечал ему, что «Кореанов – это – ты, моя же фамилия, меня зовут Ветров». «Какая разница», - просто сказал человек, и оба встали, и тут увидели еще и третьего, который воспринимал звучащий оркестр, и в секунду соприкосновения их взглядами так же отделился от Ветрова в самостоятельную человеческую фигуру, как несочетающаяся впадениями и вершинами тень, относящаяся к другому предмету. Этот последний был так же маленький, но более бесшеий, пасмурный в темном ворохе своих одежд и несущий в небольших руках какое-то лиственное соцветие. Невольным движением руки служащей, под равномерное покачивание бумажных листов и клацанье печатей, была чуть больше допустимого раскрыта внешняя штора, и тогда трое увидели впервые, со всей обескураживающей матовостью и неизмеримостью, вид в окно и идущую лицом по направлению к этому окну по двору неопределенных лет женщину. Головы двух неярких в затухающем свете змей с едва приоткрытыми ртами покачивались у нее на месте кистей рук, и сами руки были змеями, их достаточно толстыми ватными по отношению к головам телами. Маленькие руки женщины смотрели чуть приоткрытыми ртами, и спокойно качающиеся в такт шагам ее тонкие красные языки можно было принять издали за проглядывающие ленты, или же красные черенки опавших кленов, если вспомнить, какое сейчас время года и что лежит под ногами. Идущая скрылась из вида, не стала видна под стеной, и было непонятно, то ли она обходила здание с тем, чтобы войти в их дверь, то ли проходила мимо него куда-то в другую сторону, не имея цели приближаться. Раздался дверной стук, и через некоторое число мгновений она оказалась на пороге. Трехмерный мир тут же раздвинулся и меж потолком и поперечной стеной наверху поплыла, посочилась бегущая балка и вывела в глядящийся допотопным сад, где высилось одно неизгладимо знакомое своей теплой ностальгической прелестью малоэтажное, но высокое серое здание. Лепнина урн меж листвой была стара, местами содрана, из травы глядели воздвигнутые, наверное, муравьями, кочки. Здание заключало по самому центру одну единственную дверь, и несколько сцепились под ней, пытаясь подобрать ключи. В руках у одной фигуры лежала большая их связка и, открепляя поочередно разного размера и формы металлические загогулины, фигура подавала их непосредственно отмыкающему, но пробуя вставить их раз за разом, новые и новые, тот терпел поражение, роняя неподошедший ключ прямо на крыльцо, себе под ноги и нетерпеливо ожидая новый. Размашистый куст с красными, как кровь, ягодами и пожелтевшими листами стоял на углу этого немалого здания и, казалось, удивленно воззрившись на прорывающихся внутрь, терял одиночные кружащиеся свои листки.
Вернувшись в дом свой, Ветров снял с карниза наждачкой слой настоявшейся пыли. Он вспомнил два совсем разных ресепшна. Первый был с ним где-то в России, но, очевидно, в несколько иное время – годы или даже десятки лет спустя. Заехав на родину знаменитого и вместе с тем великого писателя, Кореанов не мог никак вспомнить, водил ли он с собой по предместью не очень трезвого ямщика… Ему с одной стороны четко представлялись лапы хвойных деревьев с густым снегом, лежащим на них, и простирающиеся этим зеленящим снегом прямо в их лица, и они двое, идущие, как по тропе алмазов, с набитой сумкой наперевес и купленными к весне сапогами. Как после всего этого сидели в трактире, под заливное полотно, что вещало с выси стены. Но, с другой стороны, память так же точно подсказывала ему, что всего того не было, и, тем не менее – ведьма – она должна непременно присутствовать в окоеме всякой такой двери – ведьма стояла ему и улыбалась своей замечательной грядой природных коневых зубов. Заходя в трактир, он – неважно – застал за стойкой бабу, размерами с громадный шкаф и, переглянувшись с этой бабой, сел сам за стол и заказал себе закуску. Когда в трактир вошли женщина и мужчина, держась под руки, Кореанов глядел и на них, и та женщина, показавшаяся ему смущенной, ничего не стала брать себе, довольствуясь малым кусочком хлеба, который в довесок к увесистой порции заказал себе ее сопровождающий. Кореанову было невпервой наблюдать вкруг себя нелогичные сцены, и когда обожравшийся вскинул руку на свою попутчицу, ухватив ее ловко за шиворот костюма, он лицезрел, как огромная баба снялась из-за витрины грузным колоколом, и подалась, крича на всю мощь, заступаться за слабого и корчевать сильного…
А вот та гостиница, куда заехал Леов, несколько лет того спустя, встретила его совсем другим антуражем. Вихлястые девушки с правильно подобранными прическами обслуживали короткую очередь въезжающих гостей, но Леову запомнилась одна – с черной прической. Ее лицо было достойным, но все они, как рыбы в хороводе, держались одинаково: получив долгосрочный инструктаж, ни одна из них не могла бы позволить себе личного в адрес любого из заезжающих – они были твердо предупреждены, что это грозит увольнением или… даже чем-либо хуже того. Ясно было, что инструктаж выработан не с целью оградить и привлечь гостей, ясно было, что он написан здесь кровью, но не слева направо, как это пишется, а наоборот, как, бывает, читается в зеркалах. Лабиринта не существует, - знал о том Ветров, а под сапогами колыхалась сочувствующая всему трава, колючки репья, поздние шапки клевера, выпрямленные спины тонких желтых растений, все то, что пропускает нерадивый школьник в выверенных сочинениях классиков, перелистывая до сюжета страницы и словно предпринимая этим самым попытки что-то предотвратить. Пчелы укрылись и спали, укрытые листиками, овраг шумел несмываемыми с его чаши бурыми водами пришлого водоема, и только обмельчавший виноград по-прежнему полз и полз по колючему забору, как не чувствовал его лап, тонких ажурных колющих пальцев… Рассекая под собой листву, Ветров двинулся в чащу дальше. Паутина фрагментами восстанавливала отемневшие глаза, ибо на ее струях висел водами свет, постепенно Ветров пригляделся ко всему и понял, что ведет его наиболее узкая тропа, заставляя проходить между неодолимыми нагромождениями и преградами. Змеи были ниспровергнуты с неба на землю, чтобы только ползать по ней, скорбя, а Ветров был нужен для того, чтобы возвратить им полетный дар, он был полон их глаз, вверенных некогда и честно, и носил их всегда и все при себе, чтобы не забыть данного обещания и сделать. В темноте леса глаза эти зажглись, одновременно и разом, и от света их настал день. Это произошло лишь потому что все разом змеи не сговариваясь посмотрели загоревшимися глазами в одно круглое зеркало – Венетта – и зеркало, будучи круглым, отразило огонь их глаз, и само отразилось в небесах в качестве солнца. Деревья редели, навстречу попались первые цветы и первые люди. Сначала шел грибник, он нес в руках корзину и остановился перед Венеттой. Глаза ее при виде грибника, так как он, собирая грибы свои, постоянно смотрелся под ноги, упали на землю. Трава, как живая, колыхалась то в одном месте, то в другом, и язычки слизней, проглядывающие из нее, были телесны и безроги.
Застройка, как поначалу ей показалось, высилась монументально. Впервые въезжая в такой город, испытываешь давящий восторг, а где-то затем и ужас презрения к совершенно одинаковым, как неразбитые куриные яйца, российским городам, в которых ей тоже приходилось бывать замечая вокруг себя кажущие нелицеприятные вывески этих всегдешних «купеческих рядов», но до этого – обязательно шествие с чемоданом по ехидничающему передразнивающему асфальту, заворот малый за угол, и там – это званое место – гостиница, где всегда поджидает, устроена, невидимая облава. Летящие атмосфири стоек – эти совершенно неэмпиричные сооружения – были доблестно высоки и несли на себе печатью лица – картофельно-белые, в прямугольных рамах сонные барельефы… Одно из лиц Венетте дали как следует разглядеть, но кто был на нем изображен – ее отец или кто-то другой? – она так и не узнала, когда была уже отпущена вниз в дураках и села на пригородный троллейбус. Высокие здания кончились, сквозь ветер в окно она все размышляла, для чего же все-таки строить такие высокие полные внутри столбы, не имеющие входов и выходов, все застраивать такими столбами. Троллейбус раскрякался и отпустил свои двери, выпустив наружу всех проезжающих. Храм как храм стоял на высоком отдаленном холме, и к нему покорной грядой двигались дальше люди. То ли окна его были темны, но во внутреннем помещении того храма держалась и не ночь и не день, и глаза входящей привлекла ниспускающаяся с подножия ступеней мраморная статуя, держащая подол, у которой было знакомое выражение лица, лисий хвост и роги. Статуя посмотрела на нее даже дважды, в рост смекнув наклонить голову, Венетта просеклась старой тенью под доски раскрытой двери, и там стоял такой же полумрак, шла лестница… А там – кованая дверь встречала ее – такая же почудилась некогда у гостей в подъезде после обморока, но у той вертикальной и горизонтальной полосой скотча был заклеен снаружи глазок, а у этой глазок был открыт, раскрываясь прямо на глазах у Венетты в узкую и маленькую семевидную щель, он показывал синий плещущий свет, который находился за ним. Замок на двери был закрыт, и висел, как это полагается, она вытащила свои квартирные ключи и выбросила их вниз с лестницы, как некогда сбрасывала горе-соседу шапку, делая это для того, чтобы обменять те ключи на новые, более подходящие по форме этой двери. «И она пойдет на это?» - прозвучал женский вопрос.
Коридор напоминал собой обугленную траншею, но уголь был не черным углем, а серой золой, и его было премного под спешащими ногами. Как бросили бы динамический порох в витой подземный лабиринт, и, взорвавшись, пошел огонь и распространился моментально по всем его изгибам и закоулкам. В крыше была течь, и Ветров, стоя на дороге, замечал, как из кладки асфальта струится вверх чуть заметный змеевичок синеватого дыма, он пошел, касаясь глазами высоких дерев, и цепляясь, и словно держась за них, тогда как снизу в его адрес задавались вопросы, и тогда он временно отпускал небо, проседал его голос, говоря ответ, а после же снова возвращался туда, говоря уже с попутчицами.
Плотина, где сидит, наклонясь, циничный жирный грызун, давно накренилась и вспять уплыла. Леову было и сухо, и больно смотреть на эту образовавшуюся пустоту, но дальше стоял, как и положено, еще старый, александровских времен, сад, и Леов проследовал туда идя и мало-помалу забываясь. Сад легко и разом прошелестел всеми своими листьями, прошел, как глоток гортанной воды, сквозь него, и влетела крупными комьями в сапожьи носки посторонняя, совсем сырая и холодная земля. Переработанный в длинные цепные ангары без крыш христианский храм по старой привычке звенел, словно изливая отсутствующий колокол, но зато на ближнем отдельном строении, уж никоим боком к епархии не относящемся, Ветров нашел и лицезрел голубизну: пустой колокол висел с него, смотря на Ветрова тем местом, откуда должен произрастать язык, и не голос, а богохульные фразы носились спиралями по внутренним его впалым стенам, не зная, за что им зацепиться и существуя словно извне, само по себе, как данность. Венетта увидела у реки тяжело, неподъемно горюющую фигуру. Та сидела, словно была привязана и не могла двинуться с места. Возможно, она была вообще-то слепа, потому что с тяжестью подняв глаза на позвавшую ее Венетту, не выразила никакого ответного жеста, и Венетта стояла и крепко призадумалась. Вдалеке вдоль поля двигались маленькие человечьи фигуры и периодически наклонялись, словно что-то с земли подбирая. Думая, что это ягоды, Венетта пошла и сама туда, но не дойдя, с ужасом заметила, что те подбирают рваные бумажки. - Колодезные морщины губ, - пролепетала, подняв на нее глаза, одна женщина. - Повсеместная пыльца вдохновения! - горячо произнеся, вторил ей другой мужчина. Затем они оба отвлеклись, почесывая спины, вновь наклонились к разодранной земле и вновь подбирали. Застывшая фигура у реки, напоминающая скалу, дернулась, ожила и застыла снова, но на этот раз уже не согбенно сидя, а не выдержав и упав спиной на траву, а лицом в невсходящее солнце. - Что вы тут добываете? – не хотя произносить этого, Ветров тут же все-таки произнес, и третий человек из собирающих, небольшой старик, обратил на него взгляд и коротким словом отвечал: «Находки», после продолжая уткнуться взором и горбом спины в землю. Думая, что над ним смеются, Ветров пошел прочь, рассекая комья черной пористой земли, которая и без того не держалась, как монолитное целое, но тут разлеталась фонтанами, и он нес на себе тяжелый горб, весь заполненный водой, следуя с ним до самого перекрестка, съединяющего четырежды дороги. Когда Ветров был еще школьником и праздновал с родителями свое восьмилетие, то мама и папа подарили ему крест, дядя позвал медведя, а тетя подарила ему принтер, чтобы печатать листки. Сейчас Ветров архаически боялся перекрестков, и будучи здесь, смотрел, как бы закованный в домовой подъезд, в продыху пыльного окна, с высоты своего роста на тех прохожих, что шли по делам мимо его дома. Лицо и глаза Ветрова едва ли могли быть по законам физической оптики хорошо видны проходящим на улице, отгороженным стеной снизу, но Ветров знал за собой особенность стягивать на себе с самых неожиданных ракурсов любые взгляды, и теперь он не сомневался, что мужчина с сумками видит и глядит на него, на кусочек его лица, что передает на улицу нечистое подъездное стекло.
Конечно, это был Кореанов. Кореанов, подбирая листья, шел в ночлег. Стоял цепкий осенний день, часы где-то в небе не двигались, но он знал, что они текут, и устойчивость времени может оказаться обманчива. Листья были самых разнообразных форм: и кленово-разрезанные, фланговые, и перебирающе-пальчиковые, похожие на листья рябины, или осенних акаций, еще, казалось, свежие. Кореанов составлял букет из них, с тем, чтобы каждый раз заворачивать его в единственную уготованную форму. Демон с высоким лбом и бескровным чугунным лицом подозвал его некогда сверху, и наградил, и, оставаясь в долгу, Кореанов обещал ему, что выполнит впредь все Его предписания, которые заключались в собирании самых разных материалов и воздарении Ему, за что Кореанов получал вечное – это слово – право быть подле своего могущественного покровителя и делить с Ним Его дворец и трон. Листья глядели и с дерев. Баснописно собранные, они висели пучками и гирляндами, заставляя вымарывать, поднимая голову, все неточное и ржавое из памяти, но были – допустим, у березы – и единичные листья, которые хороши были порознь, каждый богат в своей первооснове. Прищурен, Леов стоял и смотрел на сосну, стоящие над ней облака, и малая сосна, растущая под ней, по щелчку снялась с пейзажа и исчезла, и на то Леов уточнил у своей попутчицы, что стало с сосной. Попутчица отвечала ему, что она ушла, потому что была пустая, и тогда Леов удивился тому, что, следуя этой логике, все оставшееся вокруг многолепие, стало быть, полное, и это означает, что во всем течет энергия, отличная от… Красный ворс сосновых стволов наполнял сумерки глаза костряным потрескивающим теплом, и он согрелся, не надевая дополнительного пальто и пообещал сюда вернуться.
Та самая компанийка, что пыталась, подбирая ключи, прорваться в серое здание, так и местилась на его ступенях, очевидно не продвинувшись. Сейчас в руках у одного из них виднелся большой двурогий ключ, и выглядел так, что тот, было явно, намеревался во что бы то ни стало победить эту дверь после небольшой передышки. Набравшись сил, он, вставляя этот ключ, налег всем весом и пытался провернуть его в скважине, другие же стояли, замерев, но у него ничего не вышло. В упадке выдохнув, упрямец отшатнулся от двери и горько присел на холодное крыльцо, обхватив свою голову руками. Были ли еще у них ключи? Леов не знал, но зачем-то помнил, как, постояв на высокой горе, спустился после вниз и шагом пошел многолюдной улицей, улицей. Что видел Леов на горе, так это лежащие под ней широты, и пока стоял он там, переводя измотанный дух, некто неслышный коснулся клювом его руки, и улетел, а Леов же остался и спустился и шел, а навстречу ему двигались группками и по одиночке горожане. Хихливый смех вызывал он в ответ на превсех их устах. Пытаясь узнать тайну смеха их, Леов стал перебирать в уме возможные сюжеты, и остановился пред собой на том из них, что горожане се идут с коллективного мероприятия по типу театрального или циркового представления, где всех их массово за деньги развеселили. Найдя в кармане монету, Леов принялся подбрасывать ее и глядел, какой стороной опустится она на снег, так как стояла зима, и монетка падала и падала, ни разу не возвращаясь сама обратно, и, нагибаясь за ней, с удивлением Леов отмечал, что выпадает всегда и всегда ее бесчисленная сторона – орел, и вскоре сам начинал тому улыбаться.
А сегодня перед Ветровым стоял открытый зал, и в него входили люди. Толкая его под локоть, пионервожатая на кого-то показывала и одновременно с этим переносила по сцене цветы – ей все никак не нравилось место, в котором стоять вазе. Наконец, до Ветрова дошла его тогдашняя задача – толпу собирали здесь не просто так, а единственно с той целью, чтобы он, Ветров, стоя на сцене и имея возможность наблюдать, кого-то в ней опознал. Но для него с детства все лица, как и все города, казались одинаковыми, он бился со свойством своего восприятия, но и тогда, и теперь ничего не мог поделать. Концерт начался, музыка зазвучала, и тогда он, наконец, взглянул другими глазами на зрительный зал и увидел в толпе деятеля искусств, выдающего себя за рабочего, сварщика, выдающего себя за художника, женщину, выдающую себя за мужчину, провокатора, выдающего себя за директора данного заведения. Взгляды их встретились. «Ты должен назвать их, назови их», - толкали Ветрова в руку. «Это – », - начал он, и зал поднялся и зашумел, пока он, перечисляя, стоял на сцене, была опрокинута эта ваза цветов, лежа плашмя под самой сценой, и вылилась из нее вся вода.
Глядя в лужу сквозь утяжеляющийся дождь стоял и Кореанов. Капли капали, образуя на ее переливистом платье узор в горох, подпираемые черными стайками небесные тучи неторопливо смещались. Вот и не осталось в глоссарии слов, которые бы он не изучил. Дымные валовые плиты, коими отделана легендарная пятиэтажка, ничего, ни единого символа, от него уже не скрывали, но была неразрешимая загадка в самом ее проявлении, что умело любоваться и заставляло любоваться собой в ответ – год от года, век от века, жизнь от жизни. Наверху ее почти по плоскости перешагивали черные вороны, а снизу, как вспуганная пыль, как из-подземелья летели невесомые байховые птички. Большой мокрый лист, попавший в лужу, лежал там и притягивал поглядеть на себя явным раскрасом с изображением щетинистого паука. На каждом дереве висит такой лист и изредка срывается.
По дороге грязи к Кореанову шел один человек, неся громоздкий рюкзак на одном своем плече. Поравнявшись, он поздоровался и представился ему как «Кореанов», на что Кореанов поправил его, сказав, что «Кореанов – это я, а ты, наверное, Восьмианский». Восьмианский тут же согласился с ним, поставил тяжелый рюкзак и принялся читать. Он читал и читал из каждой книги, открывая и закрывая, как по заданным страницам, а когда дошел до самой глубокой книги, то остановился и посмотрел на Кореанова чистыми глазами. Было нечто откровенно собачее в этих полупрозрачных глазах, и, побежав за Кореановым трусцой, он добежал за ним до самой столовой, что кормила школу под номером тридцать пять. Ожегшись о дверную ручку, ту, что стоит, выходя на улицу, присоединена к запасной двери, где школа заворачивается в свою полушку и вечно стоит живой большой полумрак – Восьмианский захотел, тем не менее, знать, о чем не говорит ему Кореанов, и тот указал ему на лежащую лужу и произнес: «Это – вода, и потому в домах сейчас отключено электричество, потому что вода быстро проводит ток, и если электричество снова будет подано, то это произойдет с нами тогда, когда мы унесемся…»
Нудно звучал голос диктора, засаленная кухонная штора содержала в своем шитье узенькие прямоугольнички, которые Восьмианский для чего-то разглядывал, ожидая готовый чай. Волнение ползло по позвоночнику вверх, между голосом и кожей, и ползла вместе с ним и неуверенность – это заложенное с момента вступления ногой на эту землю опасение оступиться, чего-то не донести. Кореанов говорил ему о взятии апостолов, но Восьмианский не мог слушать его – его сбивало и раздражало бубнящее радио. Голос треснул, он не выдержал и спросил, зачем оно постоянно над ним тараторит, но Кореанов даже не остановился, продолжая свою беседу на полупонятном языке. Оставалось только слушать и вспоминать жрущих из большого корыта во дворе углового дома ненасытных свиней, которые сквозь эту дымку откуда-то приходили, просачивались в его пока еще трезвую память. Все это вызывало под спудом мыслей желание уйти, распрощаться навсегда, но Восьмианский чего-то тянул, словно тяжесть была в ногах и недоставало сил выйти вон, сесть в автобус и уехать. «Получится у нас на сей раз чего-нибудь?» - вечером спросил его Восьмианский, стоя на углу, на улице, на подходе к дому. Но Кореанов был какой-то не тот, шальной, будто его вправду взяли и заменили. Вместо дружеского визита – страшный сон, провал, тени на потолке – и снова, листья, листья, листья.
У Леова была усадьба, в которую он мог по мере возможностей и желания заходить. Его там всегда ждали. Хозяин усадьбы – помещик – добрый дедушка – ни разу не нарушал покой своего гостя, выделив ему на огромной безлюдной территории в свое распоряжение целый флигель, полный картинами, замечательной мебелью и тихим разлитым в воздухе теплым и родным покоем, в котором Леов мог растворяться неделями, ходить и ни о чем не хлопотать. Помещику доставало такту вообще не появляться на глаза своему постояльцу, так, как бы его и не было совсем, отчего постоялец обретал ни на что не заменимое ощущение свободы и величины, столь необходимое любой птице. Там он упражнялся летать – на планере, и когда заветные минуты бывали в воздухе достигнуты, он отходил, становился другой своей стороной – художественной, и мог подолгу рассматривать все эти картины и вещи. После полетов на планере, шнуроватых сапог, тугого ремня и непослушного зачастую ветра – это было самым ласковым перевоплощением, и тогда картины и старинности дома являлись ему со своей теплой, зовущей, ностальгической стороны, заставляя вспоминать о своих предыдущих владельцах далеко, далеко, далеко за рубежи времени. «Как я хотел бы оставаться здесь навсегда», - думал Леов, стоя и прохаживаясь по золотой аллее, где деревья – просто деревья, потому как он плохо разбирался в ботанике – сияли столь высоки, что захватывало дух не меньше, чем на самом небе над обрывами. Совершенно мрачным становился этот свет, когда Леов задерживался там, долго не летал, и тогда эти вещи уязвляли, требовали неисполнимого, глодали его дух своею темной безразличной изнанкой.
В глубине усадьбы булькал омут, в который, Леов знал, ныряют только с головой. Кутаясь в бесконечные одеяла и кофты, Восьмианский замерзал на полу у Кореанова, так как кроватей второй не держал, а «потолочная плитка» – этот пережиток века, корежила на него сверху странные многоугольники, через которые звучала пляска с другого континента и капал сок растений, уже переведшихся на земле. Глядяся в несоразмерные зеркала, всякий получал удар, и Восьмианский не встал уже в ту ночь, увидев во тьме лик своего загороднего приятеля.
На чердаке коптила свеча, и Ветров ругался чертом, не умея придать ее пламени стойкий и ровный вид. Наконец, она возгорелась, и длинный-длинный огонек, превосходящий своей длиной и стеариновый пень и подсвечник, натянулся изо всей мочи вверх, и тогда из-под низу раздался голос: «Уехали!» Вой и причитание тысяч женских голосов не прекращался до той поры, пока не высказалась последняя.
Ветров стоял и слушал, направляя руками огонь, отделившийся от свечи, в сторону дома Восьмианского. Ветер послушно пронес его в двух шагах над городом, во внутренности квартиры он сам нырнул через дымоходный люк, солнце двадцати цветов воссияло сцепленной корзиной над дверным глазком, когда Восьмианский встал с постели, поволок за собой длинное одеяло и, наконец, поверил. Ветров глядел на него, до корней испугавшегося, по ту сторону производного зрачка, и, глядя, улыбался, удерживая около двери огонь, а из шоколадного дома Леова взвыли, как береговые русалки, воем о пощаде все те заколотые вещи.
Восьмианского за затылок подталкивали, проводя через длинный и узкий канал, похожий на земельный чулок. В оцепенении он двигался им, а они – безоговорочные юнкера – шли и по бокам и сзади, все толкая и толкая его, приговаривая кратколающими понуканиями. Внизу будто путались, плыли шерстяные половики, заставляя об них спотыкаться, ход то расширялся, то вновь сужался, заставляя Восьмианского думать, что сейчас он задохнется. «Лезь и терпи, ибо своею волею срастился», - говорили ему сзади, но он лез и терпел не потому, а потому, что не было нигде открытой двери, прохода, чтоб свернуть, отмежеваться. Все прочие двери да минуют тебя, Восьмианский, и прелестные незнакомки да не увлекут тебя, Восьмианский, туда, куда не уготовал путь тебе Господ твой, и прочие блага и прелести мира да оставят тебя, Восьмианский, голого и голодного на хлеборезочном столе, где режутъ хлеб, и железные челюсти да не перетрут тебя, Восьмианский… Пологие выверты стен расступились перед ним, уже еле держащимся, и тогда он упал с грохотом, как отхожий мешок на пол в комнату, где было много света.
Оставаясь так лежать, он видел картину, как поднялся туда из-за стены по ступеням крутой человек, колосистый весь, оснащенный на местах рук двумя лопаточными ножами, и забубнили басом все прочие люди, коих тут было достаточно, черные все, с некими осло- и львиноподобными хвостами, с гривами, какие бывают у сваточинствующих львов, да с шишками на местах своих, и гундосила вся толпа, пока не вкатился в помещение кочан капусты килограмм сорок незнамо как собственной мощью. Шутили, стоя в окоймах стола, еще на первого соглядальцы похожие, и никто не глядел на Восьмианского.
На столе, во мелах, лежал бычий череп, и вылетело из зубов его в сторону Восьмианского две сытых мухи. Выкрикивая на незнакомом языке, бил ладонью об стол высокий сей, с лицом будто довольно белым, но кружилась кругом тьма неправедная и непредсказуемая, и безобразные зловонные люди так и не хотели покинуть это помещение, пока не возвещали к ним по тридцать раз, и тогда стадо голов вынырнуло вон в полый окоем и осталось в зале их только четверо. Тогда и потрезвел Восьмианский, видя разом всю память свою, высокую и худую, как колокольня, и стала ему рассказывать память его, как ходил по дворам с нектом, называющимся Кореановым, и служил с ним одному учению, а потом предал учение по худу и мелочности своей предал, и откололся, и не захотел платить по счетам слугам своим верно исполняющим, и пришли к нему новые слуги, говоря, что хотели даром у него собираться и даром ему служить, и стерло память его, а вот она перед ним, все ему расскажет и покажет…
И сперва подняли Восьмианского и на лбу ему положили печать. Монах в красных штанах окропил его кадилом и снова велел возлечь, и тогда в двери въехала путающаяся на четырех ногах белая лошадь, а за ней – обоз, и колесовала его неверными движениями на многие части. И когда дух испускал Восьмианский, приступил к нему монах в синих штанах, и от удара зрачка его снова ожил Восьмианский, да с удвоенной силой, и тогда монах в синих штанах повернул рукой кран, и набрал из него колпачок яда, и заставил пить этот яд Восьмианского. Как только дух повторно пытался его покидать, набросился на него с пола монах в белых штанах и долго душил мешком, пока в третий раз не воскрес Восьмианский, после чего думал он, что поведут его теперь на крест, ибо тот стоял в отдалении, но не это случилось с Восьмианским. Вышел из тьмы к нему монах в черных штанах, и подержал его за руку, а после скомкал голову ему всю, и обнимая ее руками, вцепился в прическу его, и там, куда ведет позвоночник, открылась у Восьмианского столбовая дыра, и тогда припал по очереди к дыре каждый из четырех, и пятый был, пока не высосал из Восьмианского весь его сок.
Часть вторая. Черное Солнце.
А вот это лет тридцать как назад тому было. Была я тогда еще не велика, но уже не мала, и тогда-то вот примерно их и узнала… Шел я, человек Червонскаго, по базару рядом с этой женщиной, и просто диву давался, чего я только от нее не наслушался… На окраине тогдашней России это было. Был у нас небольшой уголок, дом один на всех восьмерых, на полу куличей катала, а мать потом ходила на рынок ребятам это продавать. И хорошо продавала – сто рублей по тогдашней выручке, не жалились. Раз уходила мать на базар, корзину со стряпней всей холстиной застелила – дождь сильный накрапывал – а я, так вышло, одна, совсем одна на дому оставалась – и не успела она пары шагов за дверь ступить, как влетел, прямо влез, в окно хаты мужик, толстый такой, незнакомый, и стал по-англицки от меня, босой, чего-то требовать. Я взяла со стола мясной косырь и от нужды зарезала его, всего разом насквозь заколола… Горе мне, малой, такой громадный труп одной не переработать. Заметалась, помню, я тогда по комнате, такой пот прошибает, думала уже самой в окно поскорей бежать, а тут – слышу – крик во дворе неописуемый поднялся, шум! Сначала думаю – все. А там все кричат и кричат, а к нашему дому никто не приближается. И осмелилась я тогда и высунулась головой через сарай, поглядеть, что там взаправду происходит. И гляжу: теть Матрена несется по двору с ведром и что-то кричит, курина за ней вся перьями поднялась, все бегут, кто куда. До мужика моего дела никому нет. И тогда совсем вышла я и стою, на дороге гляжу, на меня никто внимания не обращает, у всех паника. Наконец, показался спокойный человек – дядя Ерпич по дороге ко мне шагом идет. Что, да, мол, что такое? Остановился, глядит на меня и говорит: «Белые пришли».
Побрела я тогда, не глядя, домой. Захожу – а мужика-то нигде и нету. Словно приснилось все. Поначалу я даже не поверила, а как поверила, так и обрадовалась: давай матери к возвращению репу парить, на радостях не заметила, как целый мешок репы ей испарила.
Раскрывался перед нами вид на небольшое поле. Я, человек Червонскаго, большие просторы люблю, да вот мне раз в сутки выпадает городок свой родной посетить, родную улочку – там дома свои чуть не друг на дружке сплошняком стоят, грунтовка такая стелется – а уж такой чувствуешь простор, что никаких окиянов не надо… И вот на поле том, глядим, человек стоит и нас рукой к себе манит. В этих краях как день, так хотя б из дому не выходи: боятся меня все, даже и собаки. Не переносят моего взгляда. Спутница моя вся обратилась в слух, и ну бежать на слова того человека, а он руками стоит машет, нас зовет, зовет, а что кричит, расслышать неможно. И бежит она до него, бежит, как дерево в ураган с корнями из земли вырванное по ветру срывается, руками, как ветвями колышет, как птица на лету, а я шагом человеческим следом за ней пошел, и шел и обращал внимание, какие полем тем лежали лужи. Вода звонкая, стальная, ненароком спросонья заглядишься, так и изрежет… А она тем временем до человека того дальнего добежала, и вновь стоит, как не причем, а человек ей тот соседом оказался, тридцать лет не виделись, и стали вместе тогда все вспоминать.
Вертушка у их общего третьего соседа, еще дом за домом и через дом, на крыше тогда стояла, и как пошли белые, стала стремительно крутиться, скорость набирая и не останавливаясь, и показывала прямиком северный ветер, хотя ветры в ту пору дули разные, и кто-то из села тогда и смекнул, что вертушка вертится – это белые, значит, идут. Баба одна, из зажиточных, с конца села, выдвинула такое предложение: раз уж они идут, и ничего с этим все равно не поделаешь – то принесем им обильную жертву, может, так они быстрее задобрятся и нас обижать не станут. Сама же и выделила на то своего золотого поросенка. А когда нож через него насквозь проходил, то заговорил он на глазах у всех англицким голосом, и на ноги встал и мужиком таким толстым обернулся, и не успели его обратно уложить, как выскочил от них в окно. На другой день и белые пришли.
Но вот еще нам на пути, где колючая живая ограда цветет из какого-то куста, еще их сосед повстречался, с той же деревни. Я, человек Червонскаго, правду скажу, такой общительности меж людей не понимаю – сам себе домосед, чарка мне сестра, а они довольные такие все, что, вот, увиделись, и тот сосед тоже спешил все вспомнить. А память – она как мокрый лист – лежали на ней письмена, а дождь прошел, и смылись все по наклонной, но, говорят, можно, можно и их восстановить, ежели очень о том постараться. Идем мы городом, городом. Дома на пути стоят большие, людей уже много в них живет, под самые крыши – куда уже больше людей – а все прибывает. И старые люди за старых хватаются, а новые-то им и вовсе не нужны, за что говорят старые люди, что все то уже и при них неоднократно бывало, и новых от себя теснят, и давят, и давка в городах из-за того царит грандиозная, словно каждый рвется куда-то попасть. А мы идем в ногу, и вот еще сосед к нам подходит, и тогда открывает рот и начинает говорить, как дочку свою послал на реку с какой-то хозяйственной целью, а дочь пришла и видит, что сильно обмелела за ночь река, и с мостов легла наклониться и в емкость воды хоть зачерпнуть – проверить – а как стала черпать, так реку всю на ее глазах в черную землю до капли и усосало. И стоит пустое речное русло перед ней и не движется, и только проблески воды по нему в остатке шевелят, и хотела встать тогда та дочь и по нему пойти, но река остановила ее, сказав: «Не ходи, девица, отвращайся домой, завтра вода вернется, а теперь по реке белые пройдут…» И невыносимо горький ветер набегал с небес, когда она шла назад домой, так, что небо все казалось ей, как распахнутое лоскутное одеяло, и рвало небо на части свои от тоски, потому что части одинаковые все просились одна к одной, но были прочно разъединены и сшиты кругом с несродными, и, встав у дома, сказала девица: «Вот – моя душа», и вся деревня, погасив ночью весь свет, ждала прихода белых.
Облака по ночам туманные, а день почти равен ночи. Вызывает меня тогда, человека Червонскаго, на прием к себе городской голова, и начинает мне языком своим развязанным рассказывать, какие ужасы у них в губернии творятся. «Дом, - говорит, - Стоит один в узком овраге, и продает хозяин тот дом, а продать не может, и цену опустил предельно, а особенность его дома такова, что на стене, одной из всех, картина красками разными писана – и барыня там такая, иностранная, в платье, по-моему, стоит, и мельница идет, и с дерева груши и яблоки падают…» А я эту картину сам знаю, потому что сам ее некогда писал, а человека этого не знаю, что стоит передо мной, и орет, и хмурится, и сборник такой с полки вытащил, где у всего глаза, и стал мне по нему, называя вслух номера, новые врата мрака своего зачитывать. «Развернется, - читает, - Ель далекая, и ствол свой на две части распахнет, и никто голоса твоего не услышит». А на картинке черной и белой влитой солнце кругом своим улыбается, и рожа у него, солнца, как у жены головы вся в точь. И дальше листает книгу эту и читать начинает по складам: «Раз – квадрат, и два – квадрат, треугольник…» А здесь светила, как огурцы, все вытянутые у него нарисованы, и морды их как у головы дядек и сыновьев их, племянников. «По бороде блоха бежала…» - читает он на сей раз в стихах, и беды высятся, высятся, и на меня, и на всех надвигаются. «А вот – луна», - и понимаю, что это он мне луну саму показывает, и чернобель эта вся с нее течет, натекает, и несут уж головы слуг тех на подносах…
И откуда в средине моей такая тоска, если живу я на веку всего три неполных года? Полоска волнистая по лбу кошачьему стелется, пишет на лбу корону. И откуда в деревне этой такая тоска, если стоит тут она не долее пятидесяти лет, на подковах, пружинах из чугуна застроена?
И вот заслышали эти жители далекий звук воды, всесползающий, а после конный топот надвигающийся, и услышали армию, ту, которая едет медленно, и в страхе припали к дверям, но словно тень, прошла армия, не затронув улиц их деревень, и жители удивились и напоследок вышли проверить – и никого не было, кроме холодной ночной сырости, поднимающейся от травяной земли. И разбудил их в той ночи новый звук, издали из-под холмов надвигающийся, и снова всполошились и ждали армию, ту, которая едет медленно, и совсем близко к домам скакали кони, так, что было слышно дикое ржание их, и тени их крупов и солдат мелькали из окон за шторами, но не дрогнула засовом ни одна дверь, и куда-то вновь мимо них проскакала эта армия, а ночь все шла, и свет ее ночной уже ставал уменьшаться, и становился слабее сок ночи, так, что ждали уже первых петухов, ослабли все, но не успели они прокричать, как снова вдалеке раздался тот же звук, и люди поняли, что третий раз не обманет их, и сами уже просили беду, потому что замучились пустого страха. И страшно вставала конница, и звенело на горе стекло в окнах их, позвякивая короткими выстуками как на удары молний и спустя недолгое время озарилась вся деревня светом и голосами, и въезжала во дворы ее настоящая армия, но та была без атамана, и поскакавши, солдаты се остановились. И вышла Шатровна из своей хаты неполностью, но так, что видела за домом пролегающие травы и кусты, и промелькнула во тьме рука их, как если бы в кусту конь или кавалерист скрывался. И зашла тогда Шатровна в дом, и больше не выходила. Ластилось у селян затишье. А под утро словно грянул гром, и вот она – медленная мчится конница – и с той, предваряющей, соединилась, и видели впереди войск, что едет с ними на сей раз и начальство, петли на казаках блестели, и не могли теперь остановиться.
Побежала крестьянка корову свою укрывать, а ей казак на коне путь пресекает, посыльный, и что-то зовет – а он и спрашивает: «Есть ли в селении керосин?» И та отвечает – «есть», и велел казак собрать ей всех ее односельчан вдоль по улице, и пригласить соседние улицы, и чтобы слили в единый чан весь керосин, которым светят лампу, в этот единый чан, и утаить его в надежном месте, ибо, как сказал тот посыльный казак этой бабе, что «он, если увидит его, то сразу весь выпьет…»
А под навесами из дощатых створок прощалась молоденька одна со своей иконой, и в руках ее держала, и в землю под чугун зарывала, и выла в горести она. И прощалась крестьянка еще одна с матерью своей, говоря, что больше никогда ее не увидит, и не могли даже обнять себя руками, потому что в бессилии повисли руки их по бокам их туловища. И настиг молодой скрепник подругу свою, и дарил ей картину в абажуре, где город Москва – башня Кремлевская – изображен, и говорил, чтобы берегла во что бы то ни стало эту картину и этот абажур, потому что только за него в конце и ухватится, чтобы он ей до конца сиял. И говорили они вдвоем еще под лампой с керосином, успевала углядеть она на изображении этот Красный Кремль, а тут же пришли и отобрали керосин, и настала тьма, и больше не видела своего скрепника подруга, а слышала близкое ржание лошади, и стоял лютый казак с голыми глазами перед ее домом на дыбы, и хваткой лошадь застывшей на двух ногах долго держал, а после пришпорил и резко прочь ускакал, и вырывали перепуганные крестьяне в июле месяце из-под земли всю свеклу, чтобы хоть что-то себе утаить, но вскоре же увидели сами, что зря погубили свеклу – свое кушанье имелось и было предназначено у белых казаков, и на крестьянскую пищу они не посягали…К жителям в силу всей сложности окрестной их и общей жизни волей-неволей постепенно вернулся разум, и тогда как день наступает после долгой больной декабрьской ночи, они вспомнили хорошо, что стояли у них уже, было, да причем и неоднократно, белые, и ничего в существе своем отличного в те разы с ними не происходило. И так как подати, в общем, не возросли, никого не меняли, не забирали, и вообще, тихо на этот раз все было и как-то приблизительно – люди вскоре успокоились и зажили ровным счетом, как и до этого, во всю эту не сказать какую неспокойную эпоху. И тогда как было в том селе немало грамотных, то выбрала из них вошедшая власть небольшую группу и распределила к обязанности вести точную словесную и цифренную фиксацию деяниям тем, что в те дни в окоеме их происходили. Группе назначен был глава – назовем его Фоська, ибо истинного имени его нет, так как история не сохранила. Были назначены и писчие – быв. епископ местных церквей Зельушанский, дьякон Гаврил и еще несколькие, потому как обозначать и фиксировать предстояло прекруглосуточно, а на невыспавшуюся голову в одиночку с таким трудно справиться, когда как пунктуальная точность важна. И выделили им для этого место особое уединенное, Триреховскую скитницу, что тут же возле рощи располагалась, и после многочисленных набегов зеленых, белых и красных хозяйство свое былое отчасти растеряла и была вышеперечисленными на месте и распущена в разные стороны. А теперь же там один сторож оставался, и вот, когда нашу группу туда ввели и всем надлежащим их снарядили, дали сторожу и ружье с собой чтоб носил, потому что деловая прагматическая задача у него с того времени появилась.
«Если хочешь победить казака – нарядись казаком», - говорил всегда белым их Главнокомандующий, - «А если хочешь взять француза, то одевайся по-французскому». Исходя из этой же логики, мало перефразируя фразу, сказано было казначею Фоське и его сопровождающим от лица белого командира, стоявшего в те дни на том знаменитом селе: «Если хочешь победить неправду с кривдою, надевай на себя все несимметричное. А если жаждешь одолеть шута, то вот тебе и костюм гороховый, и шляпа его, и перчатки». И выдал комиссии такое характерное обнаряжение, что тех вся округа легко и издали узнавала. Имелся у каждого из них при себе также ордер, согласно которому мог в любой дом зайти и в любую хату, когда требуется, заходить, любые угодные предметы и вещи смотреть, на установленное время себе на территорию забирать, людей опрашивать. И была дадена им с собой каждому особая казна, коей мог в соответствии с предписанным свыше законом распоряжаться и даже дарить. И была им предписана власть в случае неповиновения и оказания сопротивления наказывать – тоже по установленному свыше образцу. А в ответ на все про все их сытно содержали, обеспечивали местом и временем и всеми прилагающимися наивозможными условиями, требуя от них предельной ясности в выполнении своей задачи и клятву брали, что не допустят ни единой помарки ни от соседа своего, ни от себя, и, дабы соблюсти такую во всем объективность, вынуждены будут по прошествии событий сих и при любой их развязке последовать за теми белыми, и куда им скажут белые, ибо иного места в обществе им по свидетельству односельчанинов и соплеменников нет и быть не станет.
И дали им ящик свечей, ибо работали как при свете дня, так и ночью, и велели не беречь свечей, но никому за пределы казначейства не воздавать, с какой бы нуждой жители к ним за тем не обращались. И то же правило касалось всей наперечет утвари казначейской и их своеобразного обмундирования и иже с этим.
Была канцелярия следом разготована на несколько разнообразных частей, отделов. Каждый из них занимался тем, что вел со своей неповторимой стороны фиксацию – и некто события в их линейно-действенном разрезе описывал, некто вел чисто математику, и отделы эти пересекались. Среди ежедневной рутины было нужно: неукоснительно вести подсчет людей, лошадей, как живой силы, прочего скота и всех видов и предназначений оружия. Люди же подразделялись на штатских и военных, и военные в свою очередь тоже внутренне подразделялись в ранжире своем, но и существовала также промежуточная группа, через которую переходили из одного «лагеря» на «другой», и зачастую обратно. И здесь наловчил Зельушанский с писарем своим, перенеся механически из группы «лошадей» в группу «людей», штатского образца, впоследствии чего выходила неувязка по фуражу между горизонтальными и вертикальными линиями, которая с каждой неделей пухла, будто земляной разлом, но это было, тем не менее, не все, чего переместили по собственной воле работники части той и Зельушанский. Перепутав в календаре несколько дат, они образовали из них такую круговую нишу, наподобие манежа для этих же самых лошадей, которая сама в себе о свои сегменты путалась и не давала тем впоследствии выбраться умом наружу и зацепиться за подлинные следы, и таким образом выходило, что и события делались не те, и не теми, и с другой корневой мотивацией, то бишь с побуждениями. Гаврил заведовал отделением творческим, и посему вся мотивация лежала как бы и на его воле – кому какую с тем-то и с тем-то наделить, и выходило у них из-под пера порою и то, чего в деревне той и даже в ее окрестностях на их чистой памяти в действительности никогда не бывало.
Триреховская сама же скитница представляла из себя дом, очень простой снаружи и мудреный внутри. Кресты, которые по изначальности на куполах стояли, кто-то снял, с какой-то неведомой целью – гадать не будем, но поговаривали, что, возможно, было ими даже и дрались, насколько вообще возможно такое – крестами драться. Чешую с куполов вот точно сбили, и осталась скитница больше похожа на необычный жилой или хозяйственный дом, со всеми заколоченными досками окнами. А за ней же рощица была. В рощице росла и липа, и чуть-чуть береза, и всякое плодово-ягодное, из чего вино потом гонят. И шел по делу Зельушанский, а на него из-за деревьев какая-то сумасшедшая выскакивает и орет: «Да кто ты такой, что на войну не идешь, скотину не пасешь, поле не засеваешь, а сидишь в каменных стенах под замком и изредка в шутовском наряде на люди выходишь?» Отвечал он на то сдержанно и говорил, что властью пришедшей атамана назначен летопись вести о всем происходящем, и было попятился. Но сумасшедшая вновь наскочила на Зельушанского и задавала свои вопросы: «А тебе что ли атаман жалованье за это большое платит?» Не повышая на безумную голоса, отвечал ей на то, что вообще не получает за свою работу жалованья, а только лишь содержание, куда входит все необходимое для поддержания жизни в теле, да и выполнения работы самой. Утихомирилась тогда женщина, удивившись, и, подумав, спросила, наконец, и был в третий раз ее возглас отчаяннее двух предыдущих: «А доколе души в тебе, сатанине, нет, что такие страсти и ужасы пишешь и нравится тебе это описывать?» На что, сглотнув, отвечал ей Зельушанский: «Не нравится мне, о чем пишу, но предмет описания моего не я выбираю, а начальство». И выкатилась безумная, ставя очи, по земле, и с воем и закрывая руками голову, катясь, как не было бы у нее четырех конечностей, а была она сама шар покатливый и крикливый.
И когда вернулся он в свой рабочий уголок, некогда монашескую келью, то и этот свой случай подробно записал, и всему, что вносил в реестры и книги, четырежды проверяя, старался всегда максимально беспристрастное описание давать и справедливую оценку. Но не всегда это сделать легко удавалось, а, скорее даже наоборот.
У Гаврила потемки начались ранней осенью, в медовом месяце августе, когда стал он свидетелем тому, как приказал атаман своим казакам без проведения суда и следствия казнить двоих его односельчан, которые что-то у кого-то обокрали и сами меж собой не поделили. По давности – да какое там по давности – не стало, уже года с три не существует никакой давности – но, тем не менее, когда Гаврил был молодым, то эти ребята считались у него хорошими, да и теперь это был явный на них поклеп, потому что и тут Гаврил и родственник его видели, что не участвовали ни первый, и второй в том грабеже, а другие на них это свалили. Видя явную несправедливость со стороны попечительства своего, Гаврил не нашел, что у себя на сегодня писать, и впал в то состояние, когда рукам хочется свить самим петлю. Сел, горюет. Стучат к нему. Заходит в мягких котовых тапочках один из начальников, советник атамана, сел стул к стулу напротив него. «Идет ли у тебя дело?» - спрашивает. Гаврил не хочет отвечать, как есть, но физиономия его, похоже, его же и выдает. Пришлось все рассказать. Советник тогда же, по келье побродив, как ничего такого и не выслушал, и говорит ему спокойно и холодно: «Тебе было объяснено: записывать все как есть, от себя не добавляя и не убавляя. Так в чем же дело тогда? Так и пиши: казнили, мол, указом атамана таких-то и таких-то, за такую-то провинность, что по свидетельствам тех-то и тех-то фамилий является нарушением права, и все тому подобное…» Так и смотрел на него Гаврил и не мог понять. Еще раз того спрашивает. А советник повторно теми же словами ему терпеливо объясняет. Взял тогда по истечении вечера Гаврил крест, прямо со стены внутри железный урвал и пошел в обход, мимо Большого Села, в пойму, где красные партизанили. Не прошел и двухсот шагов – на дороге потерянная кем-то кожа.
А атаман в ту пору офицеров и помощников своих в трактире яблочками угощал. Шел от их окон свет через весь пролесок, где пробирался Гаврил, и хохот шел, из-за чего идешь и чувствуешь себя как на ладони. И много мыслей за сегодняшний упадший день Гаврил в уме своем перебрал – в том числе, и такую, что написать заведомую неправду, оправдав как бы заказчиков своих, а тех двоих казненных обвинить – но сейчас, на этом свете сразу же все подобные мысли покинули Гаврила, и он понимал, что выход, если и есть – только один: бежать к красным. А находился тот хуторок километрах всего в четырех: если б дальше бы – и не предпринять ему столь отчаянной попытки… Варианта есть два: либо идти через овраг, либо по пилке. Через овраг страшно, даже и с крестом, потому что совсем темно, а по пилке – отмечания атамана отсюда совсем рядом, отойдет кто-то от них чуть в лес, и сразу на Гаврила наскочит и опознает и отведет. У них глаз-то у всех какой: красные, бывало, и впрямь без разбора резали – да так, глядишь, шансов больше, а у этих – все сплошь миллиметр и немецкая пунктуальность. Хоть бы раз в чем у него на глазах касаемо подсчетов ошиблись. Пошел все же по пилке. Трава скошенная, гладкая. Деревья редкие. Лужи на траве стоят, а в них свет такой тянется, дребезжит, как струны – этакое лесное электричество… Идет он не дыша – от лужи до лужи, и каждая, мнит, может последней ему оказаться. Как там его рукопись лежит? Продолжил ли кто, или сжечь надо было? Не сжег, теперь уже поздно. Идет мимо самой той части, где трактир у них шумит. Такое чувство, что бутылки прямо здесь, в лесу, пробками стреляют, стаканы прямо над ухом, над ветвями, звенят. И такое марево от света их – будто не то, что сошел с ума, а лет сто пятьдесят уже живешь сумасшедшим… А вот и офицер от них – все, как он боялся – вышел не то нужду справить, не то на лес поглядеть. Да что на него глядеть-то, на лес этот – как ни разу не видел? Гаврил нырь руку в карман, и там гладит крест, и, надо же, не углядел его офицер, в паре метров от него развернулся и обратно в кабак зашагал. Еще большее уныние тогда его, тем не менее, гложет – кому же он служить тогда взялся и столько прослужил, раз такие дела, и что теперь будет? Еще пуще побежал он к красным. Старается держаться каких-никаких деревьев, хотя и не густо их – если на голое поле выйдешь, то это сразу все. Тут шум ему подозрительно близко послышался. Остановился, слушает. Лучше думает переждать, чем рисковать, даже если и показалось. Стоит, ухом слушает, а глаза не видят. А тут пригляделись во мгле глаза – а видит: стоит недалеко от него старичок, совсем махонький, на сук опирается. Встретились их взгляды, и тогда старичок спросил на нечистом русском, что это он по лесам в такую погоду бегает, вместо того, чтобы в тепле и достатке атаману своему служить. «Я, - говорит, - Есть твой атаман, а ты – Гаврил-отступник, и знай, что ни один солдат, кто на поле брани штыком и копьем дрался, такого ответа за свои грехи держать не будет, как будет тот, кто бился за меня в своей канцелярии». Гаврил что есть мочи подскочил, взялся за крест и вскричал в его сторону: «Да кто ты такой есть?! Лесной леший, наваждение!» И чуть не бросил в него крестом, но вовремя остепенился. А старичок только хихикнул тихо ему в ответ на это и, слившись с деревом, исчез. И тогда страх на время даже покинул Гаврила, и он зашагал оставшийся километр бодрым шагом. А там и Большое Село вдали светится – огни горят. Значит, правильно идет. Не осталось у него никаких уз. Ручеек переступает ногой, а там и красные. Вот они, его, поди, встречают. Неужели комиссар лично вышел? Значит, наверно, дело действительно выходило сильно нехорошее, раз и тут уже о нем знают, его поджидают… «Слышал, - подтверждает его догадки комиссар, - О казначее из пятого сводного пластунского батальона, сбежавшего во славу чести, достоинства и желающего перейти на сторону врага…» И провел его в хату к своим, и все им Гаврил рассказал, да вот были они все, разумеется, белые, а не красные, и когда его у соломенной стены стреляли, то успел он было ухватиться в кармане за крест, и вытащил – а там не крест оказался никакой, а паленая головешка…
Дело, случившееся в селении том с прозрением и побегом Гаврила, унять не удалось. И все, кто наутро об уходе его слышали, к полудню и вечеру порассказали всем в округе недоумеющим, и через пару часов еще весть коснулась Главнокомандующего, и передано было телеграммой в село, что желает Главнокомандующий лично со своим Штабом приблизиться и остановиться побыть в селе их, разместив там временно Штаб, что замечательно корреспондировало и с текущим военно-фронтовым положением, и как только отбыл Гаврил, так не прошло, получается, и суток, как все его уже забыли, и стали готовиться духом к приезду Штаба Главнокомандующего, именуемого Хозяином.
Ночь стояла кирпичная, костер горел за костром, так как жгли лошадей, которых Зельушанский по недомыслию в люди записал, и, надо сказать, лошади те через дни сильно осерчали и стали много о себе понимать, чего им не следовало бы, и из стоел и с привязей срывались, и по всему бегали, встречались и грызлись, так, что проку от них больше никакого не было, равно как и спасу. Конину такую есть ой не решались, и когда жгли тех лошадей, то, падая в огонь, многие говорили с людьми человеческими голосами, а так как перекусали они много и разной другой скотины, и собак, и других лошадей, то жгли разом на всякий случай и тех рядом с теми, и не разобрать было, где конь, где птица, где человек, и только хмарь над селом завесой поднималась.
Ударил чрез эту хмарь далеко за озером из неба удар, раскатившись на землю эхом. И видели все вышедшие, как словно с горы, которой взаправду не существовало, надвигается на их село часть конницы. Всех вперемешку мастей ехали кони, а вот всадники на них все сидели вороными. И когда промчались первые ряды, то вглядывающиеся пристально во мрак смогли разглядеть и главнокомандующего, позади которого шла серая как бы поблескивающая лошадь и несла на себе горбатую фигуру со страшным лицом. А по бокам его шли также двое на конях, но вытерлись из памяти наблюдающих вплоть до следующего раза. И когда разместился штаб и войско в их очагах, то вскоре вынесли в центральную улицу села крытый шатер, и все сбежались смотреть, что и для чего они там делают, но ничего не понимали.
Закончился тогда у одной тетки в запасниках керосин, и явилась просить его она на порог Триреховской канцелярии, и, вопреки запрету, дал ей, уступив, тамошний служащий своих свечей, и когда получила она, то зрением своим на исходе расплатилась: перешагивает порог канцелярии, а по всей равнине светло, и свет стоит от свечей, что ползут огнями из земли на местах травы.
И ждали селяне, когда выйдет к ним главнокомандующий, ожидая видеть в нем разное, и когда тот прошел с людьми по улице, был обыкновенным. Тогда началась свара и низость на местах, и чего только себе не позволяли. Но видели на другой день, как выехали автомобили, и встали главнокомандующий посеред улицы у того шатра и воинов своих в строй вызывали: «Иванов, Петров, Сидоров, Шмидт, Шульц, Бехтель, Мандельхоффер, Кубеншнауцер, Зенгермейц, Лихтеншмюллер!» Как только прокричали главнокомандующий эти звучные имена, то все их носители вышли и встали перед Ними в ровный ряд, и Они велели им сделать вывеску и учредить здесь общепит. Видели зеваки, как городят на дощечке вывеску, ползая по траве, с высунутыми от напруги языками, Иванов и Петров, а Шульц взял краску и вывел русскими буквами на ней «Комфорт шамана», и сверху приколотили.
А у Зельушанского работа его не шла. Сидел он ночью и спалось, а писать надо было. И когда он зевал, то видел, как гекконообразные летучие фигуры изо рта его убегают. Свечку за свечкой жег, а тело не находилось. Вот он уже во сне стоит, по потолку глаза пускает, вот лежит, а на нем попона сушится.
И привставал, чтоб писать, а, кажется, уже не мог, и глядел в темное окно, и ничего там не видел. До въезда хозяина еще как-то писалось, а вот теперь, когда такая динамичность, то перестало писаться, по какой-то причине-то. Числа на прописях все как жидкое месиво, все распадается, да и слова за ними туда же. Уронил он голову на свои кулаки, а когда глаза поднял, то прямо стоя на стене человек его глядит изо всех глаз. «Собирай, - говорит, - Из чего хочешь и как хочешь». Не белых нет, не красных нет, не зеленых нет, не меня нет, не тебя – а есть одна грязь… И в грязи к нему этой Фоська идет – начальник – и становится и долго тоже в глаза ему смотрит. «Ты, - говорит, - Зельушанский, свободный ты человек. Хочешь – поскользнись, уйди, а я в мешке на свет рожден, мешком повязан и мешком же удавлен был. Тебе-то меня не понять. Почем служба казначейская? Дорогая служба казначейская, а для кого – так бесплатная…» И заметался на столе в руках своих Зельушанский. Как это он раньше бежать не додумался? А человек со стены хитрый на него смотрит, и мысли читая, говорит ему: «Незадачка. Вот если бы ты, дорогой, до такой-то черты не написал, то отпустил бы тебя дорогой, а после этой черты – нет, извини, не могу». И на листе черту показывает. И была под конец произведена рукопашная между Зельушанским и нагнетателем его, в которую давил сильнющий Зельушанского нещадно. Стены стояли в комнате, и потому некуда было бежать, некуда возвращаться – и одолел тот всего Зельушанского тенью своей прямо насмерть.
На улицах – сплошная серость. Хозяин ходит, распоряжается, и вид у него невыразительный весь. А людей как запугали! И подались тогда люди в их трактир, в звоночек позвонить. Открывает, как положено, Консьерж, обслуживать скупо начинает. И Волшебник, и Саженный Метрдотель тут как есть, и пьяный сам Околоточный. Гостей только нет, все гости строем становятся: «Иванов, Петров, Сидоров, Шмидт, Шульц, Бехтель, Мандельхоффер, Кубеншнауцер, Зенгермейц, Лихтеншмюллер!» И серо все, блекло. Стекла в заведении все углем перепачканы. Шульц или Шмидт по дороге шел, на перекрестке остановился, дальше ни в какую сторону сам идти не может. Кубеншнауцер и Иванов его взад-назад толкают, а он орет, но не двигается. Звали самого хозяина, чтоб тот пришел и ему приказал – не ходят ноги без приказа-то! Но так – никого не бьют, всех, кто того желает, и впускают, и выпускают. Скучное заведение-то. Скучная власть. В окошко поглядеть – конфорки какие-то на траве между домами раскладывают. Вышли гости. Не этого ждали. А это – гостям неинтересно. Расходятся по домам по деревне, и только голос в небе зачитывает ровно на одинаковой высоте: «Иванов, Петров, Сидоров, Шмидт, Шульц, Бехтель, Мандельхоффер, Кубеншнауцер, Зенгермейц, Лихтеншмюллер – ко мне! Здесь – рвы накопать, клети возложить! Костры высокие будут. Городите реи, реи…» Дымок по траве потянулся… Но не обернул глаз наш скучающий, а зашел невредимо к себе домой. Я же, человек Червонскаго, в тех местах побывав, заходил с сопровождающими своими и в канцелярию, и взял ни за что ни про что, и взгромоздив на себя весь их необъятный архив, унес на мешках к себе домой, то есть, домой к Червонскаму, и там взялся за то, чтобы всю эту участь и лихолетье переписывать, чего не сделали тогда, как полагалось, к делу призванные Зельушанский, Гаврил и другие, с ними в одно историческое время работавшие.
Часть третья. Мессия.
«Реванш Доппельгагнера будет невозможен», - «Нет, нет и еще раз нет – с восклицательным знаком на конце!» - «Отменить случившееся в двадцатом веке было возможно только белой кровью…» - пестрили заголовки газет у утеплившихся к ноябрю торгашей, стоящих с ними от угла вплоть до самой остановки, к которой тут же подъехал автобус и выпустил из себя на волю людей: странно одетых старушек, шевелящихся раз в неделю в базарный день мужиков, и все те разбрелись – кто-то, опираясь на палку, пошел в одном направлении улицы, кто-то – в противоположном, и безмолвная картинка двигалась в окоеме у смотрящего на то из окна человека с чашкой кофе. Нелегко оценить собственную жизнь в своей одинокой голове, для этого порой приходится прикасаться к книгам. Некто, звавшийся Нейтан Капровв, мало походил на кого угодно. Его отец был линейным инспектором, мать – никому не известной поварихой, а воспитывала его вообще-то тетка, которая сама страшно обижалась, если ее называли этим осквернившимся словом – тетка вила веревки и с малолетства взялась учить этому же своего молодого племянника, за что поплатилась, как вначале думалось, собственной наследственной когортой. Страсть к всевозможным соревнованиям расцветала пышным букетом в их небольшом городке. Дети целыми днями до позднего сна бегали по улицам и делали «трюки»: в это понятие входило самое разное раздувательство в зависимости от широты спектра индивидуальных и массовых возможностей. Но с поступлением в школу свободный и полный приключений досуг их резко обрывался, и дети учились просто до посинения с целью преобразовать и конвертировать свои природные дарования и полученные навыки в реальную практическую жизнь. Развлекаться в те дни не позволялось. Горючие шишки, в густых кистях висящие с вечной туи, шорохом своим обрамляли насущный Омел. Всешние входы были крепко заперты, как бы отсутствовали, и второклассник Нейтан в одиночку или с приятелями ходили мимо этих длин, как мимо домов, чьи подъезды, стоящие на сторону улицы, являются сугубо декоративными и к ним не подступиться. А заходишь во двор – там грязь, совсем унылое зрелище, не то, что на парадной стороне. Ходя мимо их долгие годы Нейтан зарек себе, что подберет рано или поздно к ним ключи, но придется только подождать, когда прокрутит в ускоренно-бешеном темпе над ростом его свои мельничные крыла вся эта настоявшаяся американщина. Итак, пронумерованные значки раздавались гимназистам на жеребьевке на олимпиаду, и ему выпал с цифрой «9», после чего один бизнесмен прокрутил все неистовые планы, как бублики на горизонтальном канате, и избрал тот, который ожидали от него меньше всего.
Заставленные статичной и движущейся акробатикой картины Гитлера давно лежали на полках в пыли. Бизнесмен пообещал себе ухватиться за них, поощрив в человеке те свойства, которые якобы недооценили современники. «Белые пятна» - озаглавил он свой проект и следом сел и представил, как все это было: допустим, где-то в глубинке хозяйка чистит лук, в комнате на стуле сидит пророк, даже еще и не подозревающий о том, что он – пророк, а гимназист на сцене исправляет картины Гитлера… Некогда их покойный осуществитель, склоняясь низко, запечатлевал все эти многочисленные заборы, ставни, чертил дерева и рассекал облаками небо, нигде не оставляя белых пятен. Все до единой капли хотел заполнить своим умыслом наивный и упертый человек, которого потом во времени так обманули. А теперь же его гимназист выйдет на сцену и под всеобщие лозунги: «Исправим произвол!» возьмет белый ластик и довершит картине простору, после чего, безусловно, можно будет уйти на покой.
Добрый гражданин из города, дублирующего на северном побережье одно из окрестий Лондона, задумал тогда же переиздать свои стихи, но получая в типографии гонорар, с ужасом увидел, что вместо его книжки ими издано издание в твердой обложке и красивым шрифтом стоит название книги «История кошек», а стихи розданы в другой отсек за какие-то гроши и, возможно, навсегда утеряны. Словно пропустивший душу в карман, начнет он заглядывать под сытно-непоколебимый говор издателя в эту таинственную книгу, и, сглатывая слюну ужаса и недоумения листать красочные картинки – волнистый, как плечи попугая, «Дэвон-рекс», следом за ним – молочно-тусклая притомленная персида… «Что это такое?» - не хватит голоса вскричать у обманутого поэта, и он без силы рухнет прямо здесь же, в офисе, об пол, когда в окнах покажется звезда и придет Мессия…
Кто в здравом уме откажется выбирать меж четырех загнутых пальцев, когда к нему подойдет и предложит? Легкой тенью скользнула по плечу сидящего в гостиной чья-то рука, и три перекидные карты были показаны опоследок. Не было ни поэта, ни бизнесмена – был он сам, шести лет отроду, состроивший их в своем превосходном уме. На одной карточке была изображена сова, на второй – капуста, на третьей – луковица.
«Сила любит бабочек…» - звучало на стене. «Иногда сила приходит к нам в форме бабочки», - читал человек. И вправду, крупная черно-лиловая бабочка уже билась плашмя на деревянном письменном столе, в недрах которого гнило мясо. А вот идем по прерии. Слезы капают, капают. Это никакие не слезы, а пушинки-семена с тамошних круглых колосьев, что летят впереди лица, похожего на все лица мира одновременно…
Где-то в районе Антарктиды треснул земной шар. Это неуютное место, низложенное ясными льдами, стало обозначаться местом где соединяются восемь с половиной.
У дядьки Феликса сегодня натекла правая сторона головы, потому что в нее переместилось из левой все вещество, что заставляло держать его шею набок. Подсиненные стекла его обиталища отсвечивали болезненными, как бывает у природы в конце лета, прощальными бликами. В зале уже собрались на тот момент все гости, когда вошла по ступеням, постукивая каблучками, стройная молодая женщина с такой прямой спиной, что никогда не согнется. Это был май, тот месяц, который бывает во всех известных странах мира и всюду прокатывается, как свинцовый шар, оставляя разные, но неизгладимые своего пути следы. Глядящая высоко стоящими глазами, поворотом всей головы устремила она их на Феликса, присевшего в углу, и тот подозвал ее и обещал замечательный вечер. Включили танцы, незнакомая гостья то и дело подбегала к окну, будто кого-то ждала. Магда – так звали эту женщину – стояла недалеко от центра залы, сложив на груди руки, и никого не ждала. Принесли выпить и угощение, вино было сливовым, пирожные воздушными. Не выходила из ума повозка, в которой ехала она сюда, вся зажатая со всех сторон другими гостями, их разговоры, смех, длинные валики темных облаков по краю горизонта и широкое светлое небо над ними, весенний город, весенняя просека и поле… А зимой, до того, она так же, но конечно, в совсем другом антураже, сюда ехала. И также тихо и загадочно встречал большой тенистый дом, качались липы. Тогда, зимой, она все еще думала, что она – обычная девушка, каких много в нынешнее время в этих городах, а той зимой, через лиловую парчу, ей кое-что сказали. Сказали прямо, но чтобы она не пугалась, окутали это признание ослепительной легкой, как пух, метелью и шелестом заиндевелых лип. Этот примечательный господин – уж не его-то видела она в глубоком детстве в качестве рабочего на отцовой фабрике? – объявил ей, что она – идущая впереди всех его наследница, и волосы, закрученные им, не разовьются до того часа, как… Часы, застывшие круглолицей птицей на башне их столичного филиала, показывали без четверти семь, и, очевидно, одну из этих стрелок предстояло сдвинуть не без ее участия.
Приглашали на танцы. Из угла, со стола, из кресла весь вечер на нее поглядывал молодой и внимательный человек, ее ровесник. Ничего не зная о нем, Магда относилась к тому без предубеждения, но он, очевидно, ждал, когда она, испытуя этот взгляд, предпримет что-то для того, чтобы подойти и познакомиться первой. Потом плыли окна, двери, были какие-то петляния по залам, словно на шее огромного доисторического чудовища их шагами завязывают некий знаменательный бант. Он представился ей у самого портрета, что висел внизу, и тогда, глядя на этот портрет, она сумела проглянуть в будущее и увидела на месте его висящую голую стену.
Утонув в последующих летах, она думала, что своим общением с этим человеком предает дом, полный теней, предает все свое и германское прошлое, предает устало глядящего, но все еще мощного пожилого старика, который так много дал им всем.
Вращающиеся замковые колоннады, громадные раздавливающие купола неконфессиальных храмов, дубовые стены поствозрожденческой истории, все европейское – сутулый бег времени забирал последние вздохи воздуха, воздух заканчивался, и не черные венчики звезд на платформах хрусталя, не речные фауны не могли его оживить. Неужели этот ровесник с лицом остолопа в силах это все перевернуть? О, это предлетнее небо в световых полосках, словно летящий на коньках ястреб по ледовитому массиву голландского озера просквозил по этому небу и изрезал его на параллельные лохмотья. Столики в придорожном кафе были хрупкие, этот ровесник вызывал в ней и жалость, и ужас, и омерзение – как смотрит здоровый человек на отставшего в уме и агрессивного соплеменника, не в силах понять, зачем тот ломает голову об дверь, когда ее можно открыть руками. Тем не менее, она пригласила его в свой город, построенный своими руками, и провела в свой храм, где черная накипь от колониальных эпох уже никогда не разольется с исконными тяжело-белыми плитами. Сколько разных судеб ходило и пройдет этими путями… Скольких проведут за руки, а кто-то попытается пройти сам, но споткнется и разобьется. Чаши коленных выступов пропустили нас под урнами, тишь, не звонят, а голос, как лунные капли, переливается. Газеты – их всегда пишут луной – накладывают на печатный трафарет лунные блики, и все становится черно-белым, но не таким, как у вас, а более выпуклым. Здесь, за углом, начинается сад, индейцы не едят конины, но куда я тебя привела, гость мой?.. Голос ее становился все слабее, неровнее, тише. Здесь был сад, а теперь стоит какая-то каланча. Она нервно засмеялась. Иди же, я покажу тебе мои растения… Человек, позвавший друга в гости, растерянно кружится по собственной кухне и не найдет, где у него лежат ножи, где вилки, все ящики в столах кто-то перепутал, вот же, пропало даже полотенце…
Как в ноябре еще в России много цветов! Стоят даже мальвы, не говоря о хризантемах, гортензиях, осенних георгинах, остались даже маргаритки! Бесчасовым октябрьско-ноябрьским тучным вечером шли тропой, обходя котлован, колдунья с дочкой. С деревьев падали до чрезвычайности похожие на лампочки груши, вся их кожа, темнящаяся, словно кожа носорогов, постепенно переходила в грязь. Густая травяная грязь, коей по низу было немерено, так благоприятствовала взгляду колдуньи и так не нравилась ее подрастающей дочке, начинающей черпать вдохновение в эти самые дни, как видно, из чего-то совсем другого.
Но так, как сейчас, происходит теперь. А когда-то в эти дни стоял мороз, не было в помине никаких цветов, все улицы города были черно-синими и по ним носились с лаем вспуганные шрапнелью и ударами пушек собаки. А на входе в город висели, покачиваясь, огромные янтарные якоря. Трава как ладанница держала на своих шатко-ползучих розетках разноцветное пламя. Его колышущиеся флажки сбивались с дующего ветра и путались, когда, зачерпнув воду в песок, шел непрямыми шагами к ним человек в лисьей шубе и с песьей головой. На груди его рдели веревки бус, он был сыт, обут и одет, но с чем-то шел сюда всякий раз, сам того, казалось, не зная. За ним двигался караван из незагруженных ладей, они двигали веслами и тихо плыли, когда врывался свет, отворялась дверь и на пороге стоял со словом сем сутулый конюх. Слово означало «нет», и было предназначено человеку с песьей головой персонально.
Желтые, как наклейки, последние листья с последней березы, подрагивая, бились в то окно. Лев Толстой, чьим слугой был конюх, древние мыслители и Достоевский уже в самом-пресамом деле обо всем написали. Но мир оставался стоять, и чтобы не ссориться, вышеуказанным был бы необходим некий ограничительный запрет, власть наследующими приведенный и поставленный, как ставят от вредителей в огороде пугало, в их мире защитить ото всех самые его первоосновы. Сорока с длинным трескучим хвостом облетела тогда весь свет и уселась в расправленном виде в месте коробки газырей на черной, как жнец, черкеске, висящей на вешалке на балконе. Под ним стоял обелиск, и его высокая беленая стена, укрывающая с востока от ветра его персидский огонь, была изуродована вырезами по камню лиц – все лица Войны были вырезаны на ней. Одно кричало, несшись со штыком на штыки, и было оно впалым-превпалым. Другое молчало и улыбалось лишь одной стороной рта. Третье смотрело. А четвертое смотрело сквозь закрытыми веками – ему было все равно, как увидеть. Был у этого памятника и другой перфоманс. Коробка складывалась в другую коробку, а затем еще в коробку и в самую большую коробку, что уже не вмещалась в руки берущего. Холодное, как звезды, время отправляло над ними свои круги.
Колдунья с дочкой оказались на насыпи. Внизу под ними лежал широко котлован, глаза их были опущены сквозь тьму древес в эту затопленную жижей дегтя яму. Русские преследуют традицию – дарить друг другу попраздненно медведей, а после выносить сих медведей и ставить у ворот. Вот и в этой серо-бурой окрестности вскоре заполыхал из сумерек вафельным цветом лилового ворса такой оставленный в траве медведь. Неразбериха одежд на нем говорила, что медведь уже стар и лежит здесь давно, одинехонько, никого не трогая. Насыпь осторожными шагами уводила и сама спускалась в овраг, не являющийся при том котлованом. Пара стоптанных ботинок валялась на его дне, завязая на века в чавкающей грязи, как поросята, визгом лязгала наверху чья-то тревожимая калитка. Но даже в этой опущенной местности было по-прежнему поразительно много цветов: полудиких, оставшихся от некогда быващих здесь людских домов, и новая поросль. Недвижимые тени домов хранили берега насыпи, колдуньина дочка пришла сюда составлять букеты. Жахлый тысячелистник в оставшемся количестве один стебель пошел туда первым. За ним последовала содранная прямо с мякотью плодов ручка рябины. И – главное начать – растения потекли своей независимой прозрачно-теневой чередой со всей окрестности в ее искусственные руки. Растения поднимались со дна ложбины, шли гигантские листья чертополоха, ползли, затаившись, ветви плодовых деревьев, едва шевелясь, покатывалось с гор нечто пустынное, напоминающее псевдоцвет. Колдуньина дочка, собирая их в руки, сама назначала для них, придумывала наименования, потому что не знала тех, данных людьми, а может, и не потому, а колдунья же стояла молча, не шевелясь, вся черная и бессветная, как погорелое дерево, давно отдавшее все искры жизни обратно в жизнь, а само оставшееся здесь как голая обугленная память – память о самом нехорошем, о том, чего бы никогда не следовало повторить…
Новоуровневые 3g-панели, которые в необъемлемой поначалу глазами панораме охватывали пространство летящего «строя», удивили внимание Нейтана. Он несколько занятий не мог привыкнуть к ним. То, что создал его собственный мозг, когда он еще не научился сидеть за стулом, было воссоздано теперь здесь на этих плоских экранах и копировало, но в худшем качестве, его собственные коннарративы. Тысяча и одна хрустальная радужка, стоящая в стене экзомонитора, была помянута им, когда продолжая с пристрастием где-то о чем-то доказывать, он по-старому ссылался на тот неоспоримый факт, что и вся-то система в самом обширном своем значении не сможет реализовать себя в отсутствие него, как самостоятельной единицы. Попивая чай с теткой, он позже шутил, что хотел бы улететь в Россию и стать поэтом, но этот случай, произошедший еще в самом начале его земного пути, резко и ярко дал понять, что доверять все техническое обеспечение Идеи кому угодно, кроме себя самого – не получится, и вынужден был начать с того, чтобы в самом правом смысле изучать полагающиеся науки, являвшиеся по существу эхом с его же левой стороны, и стал среди прочих и как бы наравне с ними, надо признаться, самым прилежным учащимся в классе.
«Гляди – это твой дядя, он оставил тебе богатое наследство», - с ноги распахнув двери комнаты, его ввели туда, но за столом он увидел не дядю, а лишь его сидящую сушеную мумию. Руки, выложенные застывшей из двух треугольников аркой над злободневными скрижалями словно бы не давали к ним никому подступиться, но дядя Нейтана хитро улыбался, словно думая в глубине вовсе не о том, его волновало что-то иное.
Как множатся окна в квартирных домах, все города затесняющих, так множился его дядя в прописях: труп старика был жив благодаря этой веками разработанной схеме – он покидал физический мир, а его многочисленные потомки продолжали писать о нем повести, романы, анекдоты и памфлеты, из-за чего глаза его даже через чучело довольно и истово горели. Нейтан всматривался в эти глаза, но вчитывался и в письмена, в каждом из которых, даже самых даровито сделанных, было поначалу что-то его напрягающее. Лет через двадцать он уже доподлинно знал цену этим письменам и все их свойства, но тогда глаза закатывались – перед ним простиралась дорога, которую, хочет ли кто того или не хочет – должны были проложить перед ним до него…
Энтропия осевой спинной мышцы – эти выстукивающие недлинной дорогой крохотные пазлы-города. Видя в ранних снах эти закапывающиеся игрушки, Нейтан нетерпеливо хотел получить их все, но в реальности ему для начала преподнесли живого хомяка. За ним пришлось ухаживать, и от любых неточностей его сонное тело распускалось. В другой раз его отвели на ферму и показали содержащихся там хрюшек. Услужливый клерк делал заходы вокруг изучающего Нейтана и все норовил его к чему-то подтолкнуть. «Скажи, как ты считаешь», - спросил он, наконец, прямо, - «Этим поросятам было бы легче от того, если бы они с самого начала знали, что их поведут на забой?» Когда Нейтан стал еще старше, то открыл для себя симфонии Брукнера. Горячий южный ветер ворвался в двухрамные окна западного континента. Не птицы, но попугаи летали тогда стаями по громким улицам российского городка, и Нейтан снова вспомнил про своего дядю. Он решил, что будет постигать его секреты до конца, что бы там в итоге не образовалось. Даже, когда пойдешь прямо-прямо, чуть диагональ, по дороге, и после дождя будет стыдливо рябить свежая-свежая плитка, и обнаружишь там, между швами и листьями такое – не удивляйся. Запятнанный ящер глядел на него с постамента и чуть высовывал холодно пламенеющий язычок. Нейтану предстали три клетки и сидящие в них львы и тигры. Звери ревели, а на клетках стояли ручки и висели замки. У каждого замка был ответ:
- «Но, - отвечал первый замок, - Да не пролетит мимо твоего рта снежинка – сними меня, когда приступит половодье. Гора на солнце пеклась, и скоро век мой кончился, исправление лежит через поле с крестофелем, растет на этом поле конопля, и с низа горы сходит проводница и полупроводница, и подкидывают пушистое растение, и то, подлетая вверх, становится со всех сторон оклювлено и лучисто, и радуются тогда братья те самые в середине горы и прохлаждаются».
- «Не спешить, - был второй ответ, - Когда заманчивые руки все проскребут по полам гробницы. Стар сделался гобелен, и отнесла его старая служащая некрепкими ногами на крышу, и там расстелила и станцевала по нему, загадывая загадки. Был я бычком синеньким, а стал красненьким, весь на ходу переливаясь. Обними колени все, сидящая в углу пред зеркалом, и мугу в углу, в выселки меня заманящая. Да будет паче».
Третий замок сказал так:
«Дышите все на меня и не дышите. Птичка поет, ветер врет, море меркнет. И же набухла вся земля изнутри водой, вот, зеленый ковер ее сойдет, а под ковром – все вода, и тогда раздуется, завертится, вытянется и лопнет. Толкай же скорей мой замок, не глядя, и рассеется смерч, и пройдут голоса, и-го-го!..»
Понял Нейтан, что видит перед собой троянский конь…
А теплый, как парная вода, и темный вечер в глуши все продолжался. Хруст бесконечно желанных листьев под огнем, потому что где ставили следы свои колдунья и ее дочка, там все пригорало. Свисающие волосы виноградных кистей, ягоды так и не дозрели этой осенью, вися микроскопическими. Зацепив с южней стороны неба готийскую букву луны, они зашли тотчас за дом, загородивший своим телом все небо, и прели остывающего ко сну двора шуршали – шуршали осенними листьями, опрометчивыми перепархиваниями запоздавшихся птиц, гуляющими по ним дозорными кошачьими лапами. Под этим двором скрывался тут же еще один, и еще, и еще, и еще. Стоит на печатной фабрике печатная машина, и есть внутри нее механический затвор, и сначала сдвигается он на свою треть – тогда подходит и останавливается на малом полустанке поезд. Вот он уже проехал треть своего пути, на нее приблизился к цели. А потом, неслышно разгоняясь, еще плотнее подходит поезд, и еще сдвигается чернильный стержень. А последняя треть пути – самая кратчайшая, она идет уже не здесь, под землей, и с высоты стоящих людских глаз ее уже не видно. На поезде том мчится преогромное множество люду, и все везут багаж, и верх у поезда раскрыт, и в него летят все осадки. Нет больше красивого на земле, на ней следов нет, а есть шорох веток, заплатки.
Война – это всегда труба, войсковой горн, имеющий прямую или же витую форму и передаваемый так или иначе по кругу. Когда она зазвучала, в небесном городе Идилле сокол раздвинул клюв, и тут же волна понеслась диаметрично по городам, воители и воительницы спустились на своих конях на землю. Это видел Нейтан, когда пришли незнакомые войска и захватили глаз в поднебесье. Шесть лет было тогда Нейтану, но он понимал уже тогда, что видит, то не повторится. В животном ужасе, называемом так, потому что размещается в животе, пали тетки и няньки его об пол, запричитав, а видя, что он смиренно наблюдает и не содрогается, еще паче взвыли. Но миновала их светлый дом первая волна алчущих и прошла дальше, туда, где стояли другие, старые дома и зачинила там головорезку. Откровение Первых Врат происходило тогда по мановению, и были этими Первыми – Восточные Ворота. Разверзлась тогда великая яма в его дневном саду, и довелось слышать Нейтану, как чревовещал из нее голосом замогильным его всевеликий дядя. В России же начиналась ночь, и начиналась она тогда с площадного салюта, который праздновали русские, отмечая Девятое Мая число. В тот же день справляли тризну о покинувшем свет девять дней тому назад полководце сем, называемом в Омеле Клаалем, что прежде прошел со своим воинством по городам и открывал непосредственно Первые Ворота. Шли войска малой численностью вплоть до самого того места, где проходил в 1941-м году передний край обороны Тулы. И перешли его еще на десяток метров и там остановились. Издалека и сверху воинство казалось грандиозных масштабов, но в действительности было худым и малым, тогда как с упорным неистовством крутил на третьем снизу ярусе безликий ишак большое колесо… Тогда Клааль, расчертав на доске шестигранники, выдал ведущим сотникам откосые зеркала, и те пошли по улицам зигзагами, переменно приближаясь, навстречу друг другу. Тогда обрушили громадный чан, висевший у них на золотых веревках, и чан опрокинулся, сорвался и как рукой не стало города. Смело и скурпулезно наблюдал за тем Нейтан под оговорки своего дяди, пока не завесили плотной шторой его окно, так, что он не сумел видеть. Клааль же взял несколько подряд городов, и часть их жителей была предана расправе сразу же, а другая взята в качестве пленников, распакованных на исполнение разных задач, и за счет некоторых из них приумножалось сию же пору воинство. Пройдя те города, Клааль вздумал остановиться и избрал для этого тенистую местность в устье реки, разбив там свои шатры и предоставив воинам возможность перегруппироваться. Спустя несколько чисел приступил к нему его главный противник, переодевшийся девицей, но приступил не один, а с ним было еще трое. Видя, что дело его проиграно, Клааль передал знамя дальнейшим, а сам же был вынужден принять спирт, и возгорелся на вершине холма огромным ярким факелом, так, что глядели на него из самой Москвы и поражались. Несколько дней и ночей держалось зарево, то словно затихая, так, что думали, что сейчас погаснет, то опять загораясь наново, так, что думали, что возродится сейчас Клааль, но за это время успело отойти по местам все его воинство, и ни одного не потеряли.
Сейчас лежит под полом замка Иерихонского склеп, и в дальней части его собрана печь, а на печи же возбухает труп. Принадлежал он антиклаалевскому врачевателю, а теперь сидит в нем их же полководец и не может высвободиться, глядя и чуя, как труп тот растет под наплывом грибов и бактерий, так, что уже глядят в проем из печи его ноги. «Распухает рука моя», - делает он заметку на внимательно слушающей его печной стене. «Воняет нога моя», - добавляет чуть погодя следом.
Кукла колдуньиной дочери лежала в странном одеянии на полу. Рука ее была вскинута вверх, а ноги будто делали восходящий шаг по ступени лестницы. Здесь же, в комнате, стояло окно, и в него качали ветками деревья – их там был целый лес, и, начинаясь обыкновенными березами, он вскоре размахивался и уходил в неизгладимую глубину. Ваза на окне – ваза на окне – здесь еще оставалась одна или две вазы – держала в своем узком горле ворох увядших цветов, белых хризантем, и нити висящих занавесок, зацепившись за их шероховатые листки, вышли из общего строя, из молчаливо висящей гряды. А на стене плыли пароходы, совсем не нарядные для детских тонов, такие, которые всегда плывут, но стоит им раз остановиться, то восходи на их палубу и больше не слезай. Там танцуют синий огненный вихрь взявшиеся за руки двое: один в достопримечательной короне, с мягкой бородой и всесильными освещающими глазами, вторая – ее глаз не видно, как она смотрит, возможно, что она смотрит себе под ноги, чтобы не оступиться…
Океан заброшенных полуприсказок, складень – прерывающаяся цепочка из никому не нужных буйков в виде дохлых грачей, не убранного мусора, отброшенных предметов нестихаемой стройки и перестройки приведет тебя к одному перекрестку, с которого начинается и продолжается Улица Сна. Возможно, что у дяди Нейтана когда-то в детстве тоже был свой собственный дядя, что также когда-то очень давно хотел передать тому или передал все ключи. Дорога незаметно скругляет угол и приводит к высокому храму, в котором наши глаза привлекает более всего одна-единственная икона – «Странная встреча» – называется она, и тогда, поглядев, вошедшая оборачивает взгляд и замечает пристально зовущую ее женщину, что сидит среди других прихожан на скамье, но одна, потому как они все гуляют. Тогда вы понимаете, что где-то уже видели эту женщину, но с трудом вспоминаете, где – она дружественно обращается к вам, как к старому знакомому или лучше знакомой – поправить змеи под чалмой. «Вы снова посещаете наши храмы?» «Здесь лучше, по крайней мере, чем извне». «Согласна, здесь лучше, чем извне, потому и я здесь нахожусь». Прямо из алтаря, нешироким проходом из его задней части, выходит чья-то женская фигура, и вы еще о чем-то говорите, но воз истории столь нагружен и тяжел, что надо обладать больно проницательным взглядом, чтобы четко обнаружить, что там под спудом всевозможных вещей лежит на дне, а потому лучше оборотить глаза назад к иконе. Она удивительно схожа с той знакомой неузнанной женщиной, что все еще глядит позади вас. Прощайтесь. Вам, пришедшим, надо еще успеть хотя бы в скорости пройти бублик храма против часовой, чтобы сделать новый выход и утвариться.
Уфа – это город кладбищ. Неизмеримые квадратуры кладбищ разбросаны по его площади. Это кладбище принадлежит героям. Вот они, в колпаках с красными лентами – ветераны войн, командиры, храбрые рядовые. Вьются их ленты, стреножены стулья. Среди них есть золотые, а есть серебряные. Ступите ногой дальше – это поле одуванчиков, а следом за ним обрыв, желтые одуванчики – это Солнце, а серые – это Луна, все просто, как перекрестить обе свои руки. Идемте дальше. И вскоре опять начнется кладбище. Здесь, так вышло, похоронены отнюдь не герои, и вообще, не передовые. Мальчик Сашка, из-за того, что ему было нечего делать – лазил по подвалам и собирал там котят, а потом отрезал им лапки. Он делал это у себя дома, за письменным столом, а потом, озираясь по сторонам, относил их трупики в пакете и оставлял на помойке. А один раз он не успел убрать котят, когда в квартиру – обернулись в двери ключи – вошла мама. И тогда он срочно сделал дырку в ворохе своих одежд и заклал туда котят, потому что не успевал. Мама позвала его пить какао. И пока мальчик Саша пил какао, его доносились странные звуки, больше похожие на предчувствия – что котята в ящике не умерли. И действительно: хотя он усердно душил их и даже успел вскрыть животы и вычерпать оттуда ложкой все содержимое, котята все еще не умерли. Он ждал час. За окном первого их этажа происходили досужие перемены – дурак из квартиры через квартиры вышел стоять во двор, с тем, чтобы помогать пожилой матери, которую подвозил до дома начальник, доносить сумки с продуктами и вещами. Прошел еще час. А котята все не умирали. Когда же они кончутся? Это невозможно, – задавал он вопросы в раскрытую форточку, но форточка зло молчала. И уже заговорили вечерние новости в радиоприемнике, уже упали первые полосы заката…Котята жили и жили, и мальчик Сашка не мог уже добраться теперь до помойки, чтобы избавиться навсегда от них, и заходя в комнату к старой бабушке, где стояли шкаф и висел ковер, он разглядел на подоконнике маленькую икону, на которой был не то женщина, не то мужчина – глаза Сашки остекленели и он ими уже ничего толком не видел, и он пробежал ими по этой иконе, и бабушка, старая бабушка говорила в стационарный телефон: «Наши родственники из Америки никогда этого не простят…». «Никогда не простят», - доносилось до Сашкиных ушей, когда он шел из комнаты в комнату, прости меня, господи, прости меня, господи, прости меня! Но котята жили всю ночь. Их писк доносился до него и через сон, потому что ему, мальчику, предстояло ночевать – другой у него не было – в этой самой комнате. Если бы было можно, он бы обратно починил котят, вставил им внутренности, тем более, что в подвале оставались еще их двое братьев – но Сашка же жил в реальности, и он понимал, что это невозможно. К утру котята умерли, котята умерли, и он свернул их и отнес на помойку. Благом и холодом веяло от их бездыханных тел, а Сашка сошел с ума, слег в больницу, и вот, он лежит среди других на этом кладбище в городе Уфе, здесь людей много…
Как первыми тетрахордами начинает петь задушенная в неволе птичка – вверх и вверх – но еще мертвая, так двигалась стрелка часов на груди у Нейтана. Ему было уже девять лет, тетки и родственники были ему уже не указом. Раздобыв где-то армейский китель, он заявил, что отправляется на войну, и в сопровождении единственной няни отбыл из дому. Там шла осень. Стройные лики дерев обнажали, теряя листья, голые стволы, и те стояли, как есть серебряными. Вторые Ворота – Южные Ворота Апокалипсиса – открывались снова на границе Украины и России, на другом континенте – вот ведь Омелу не везло – и Нейтан, спешившись там, стал свидетелем сцены, как уже почти безгласый старик, но храбрый полководец именем Кореолан ведет свои немногочисленные войска открывать южные границы. Его диспозиция была совершенно иной, не такой, как у полководца Клааля, но он шел и шел, выходя в сентябре, и все стихии постепенно, но непреклонно подчинялись ему. Неугомонное движение Армии, ее мелкие, едва ли не семенящие шаги, как осенний дождь, заливали все мировое пространство. Без норова, полустанок за полустанком – предъявите ваши паспорта – занимал он те владения, которые предусловлено было занять. Колдуньина душа тогда надрывалась в поисках свободы и справедливости, а душа юного Нейтана где-то отвечала ей через континент. И если Клааль, идя в огонь, показывал свое лицо, то Кореолан обернул лицо свое, все укутал темным платком, так, что не видать отселе было глаз его, и ходил по темным городам, отворяя ворота, как музыка, тихо. Так же тихо и отошел он назад, когда выполнил свой тогдашний долг, и были раскрыты Вторые Врата, и хлынула в них вся напасть, которая только можно. Белой кухонной тряпкой сушил непослушный Нейтан на лице слезу – чего хотели в зоопарке слоны, тигры и жирафы, того не хотели ближайшие люди, и наоборот, шиворот-навыворот застроенные города, теплоходы-реки, были уже после всего летние каникулы, звон стоял в ушах, куда-то плыли… Память, похожая при закате на Медь, подошла к нему и провела белым рукавом по светлу. Из гор рождалась новая вода, и смешивала и замывала все те войска, что гуляли теперь по миру после тех двух колокольных ударов, пошатнувших небеса.
И Восток, и Запад все еще играли в индейцы, когда Нейтану шел тринадцатый год, и приходило время раскрыться Третьим Воротам – Западным воротам, да не воздвиждутся они со скрипом: черная копоть заволокла тогдашний свет, Нейтан уже и сам сидел на коне, а вернее, за штурвалом… Быстрые, как спуск с горы, глаза его ходили во тьме и замечали Их полководца: одетый в стальные колодки и шею Волка, он был Нейтану, пожалуй, дальше всех, но полки под его началами двигались бесшумно, как мыши, и вот уже стук стоял в те Ворота, и вынуждены были их отворить. Самые глубоко сидящие корни пробудились на стук с энной земли, откуда не берется ни один овощ. Войлочная вишенка вся стояла в невестном цвету, когда мимо ней топали эти гладиаторы бесчисленными шагами. «Сейчас сдует все башни», - понимал Нейтан, а также понимал, что уже никогда не послужит добротным племянником своему дяде. Серая машина подъехала, развернулась на повороте и выпустила троих запыхавшихся людей. Нейтан был сам еще без прав, но вез, подвозил новых старших товарищей, среди которых был тот, оказавшийся под вечер в замке у Феликса, и еще двое с ним.
Тяжелая молния ударила, как казалось жителям квартиры, чуть ли не прямо в подоконник окна. Железо всех близлежащих стен содрогнулось. «И чего же Ты не спасешь меня от них, и чего же не накажешь их?» - шептал в темноте тихий голос. Два припадка нервной дрожи прошли по несчастным мышцам пленника, но вот навернулась та гроза, и пришла, пришла – высвободила целые казематы, угрюмые тюрьмы в городах! Но не коснулась пленника, и поэтому он думал, что навека заключен здесь.
Такие же две волны, два удара прошли и по мышцам Нейтана. Двадцать вторая неделя в году.
Колдунья с дочкой, не торопясь, прошли в безлюдный по воскрестности двор. Здесь их пути расходились. Как две линии – одна прямая, а другая – ломаная – сошлись их дороги лишь в одной узкой точке. На пихтах стояла роящаяся мошкара. Несмотря на наступающий ноябрь, во всем пространстве было томительно тепло, и неизвестного названия птичка – клест – что уже приходила к ним сегодня под окна квартиры, снова появилась в окоеме, забираясь все выше по полосатым тополиным веткам. Тут было много всевозможных птиц. Колдунья была уже одна. Сквозь оцепенение теневого мира просачивался и другой, с машинными колесами, шумом – зеленовая, красновая, желтовая, оранжевая, черновая – и в те минуты казалось, то тот – поглощает этот, хотя в действительности было наоборот. А дочка отдалялась все дальше. Ей надо было одной в чащу леса – поначалу шаги давались ей с сопротивлением, нелегко. Но вот от нее остался вдали только маленький силуэт, и до ушей доносился хруст далеких попадавших веток.
Нейтан глядел на них и понимал, что никого бы, распишись он иначе, здесь не было…
Часть четвертая. Двадцать восьмая симфония Мясковского.
«Веол» - означает по-древнемесопотамскому «камыш». Наш извечный бурый камыш, который прорастает в поймах рек и в затопленных низинах огородов. Совершенно полый внутри и такой примечательный с виду. Бархатистый наощупь и весь набитый нитяным пушком, если его раскрывать. Ветров с детства мечтал сорвать камыш, только вот это ему никогда не удавалось. Лишь прожив немалую часть жизни он отъехал пару остановок от дома, нашел там незнакомое болото и смог подойти близко и взять себе один его плод. Но только один, строго - а дальше, еще в паре остановок – тянулся парк, вот туда-то мы теперь и поедем.
Синие губы лотоса, расставленного по реке, жестоко лепетали, кого-то осуждая. Мы шли тропой, это значит, то как есть, один за другим. Я шел позади всех, понуро наклонив голову. Этот парк давал мне право кое о чем вспомнить, о том, как, например, нас согнали в овин и подожгли. Эти, их, немцы. Или о том, как я бродил здесь, уже будучи москвичом, под графитной луной. В руках у меня была тонкая записная книжка, вся исписанная многочисленными именами, как поминальная тетрадь у церковного сана, а перед разветвлением парка я наклонился к воде, и с ужасом обнаружил у себя на плечах чужую сидящую голову, с тонкими усиками, каких сейчас почти не носят, и голова эта клонилась и клонилась вниз, к воде, пока не начала говорить: она заговорила, как говорит конферансье у микрофона, словно обращаясь к кому-то, к переполненному залу, но речь ее была размеренной, она не должна была волновать или волноваться. Все слова ее были не моими, моим оставался лишь ее голос. Низкий, подобный пламени доменной печи, тягучий. Но вот и он начал выписывать какие-то обороты, делал взвизгивающие хвосты фраз, и вот, не осталось у меня и моего голоса. Тогда мы вышли из парка и направились вдоль по асфальтовой тропе.
«И тогда нас привяжут спинами друг к другу и сожгут..» Осень стояла безмолвная, но нарядная, как парча. Я подумал, что никогда – ни в Первую германскую войну, где мы повстречались с моей Судьбою, ни в московские затяжные, как стулья, годы, ни разу до или после того – еще никогда я не видел такой, как эта, осени. Первозданный, лишеный эха, хвояной ковер, семирамида меняющихся этажностью небес над головами. Мы вышли прочь из населенной части города и пошли по шоссе, где было много маленьких и членистых, как кузнечики, автомобилей. Роскошный, как гроб, подъезд ждал меня внутри – а вот как мы подходили к тому дому? Дом точно находился в глубине, один из многих схожих, и наш вожатый искал его, шлепая длинными сапожищами по высоко стоящей грязи. Входя, я обернулся последний раз на клены - они стояли красные, как глафирь, и одна высокая и отвесная ветка, вся покрытая листьями, казалось, была способна дотронуться ко мне в лицо своим задрапированным огнем. Гореть я не боялся.
Город Правл обрывается прямо на набережной. Идете по ней и идете, и вдруг – хлоп, конец оглушительный раздался, и вы уже плывете по морю. Или барахтаетесь, как простуженный, ибо тяжело легко всплыть тому, кто был одет и обут. Кони попадали сверху прямо за нами – их имперические языки, высунувшиеся в пучине из раскошенных ртов, ловили надводный воздух. Вода, столь послушная мне жизнею, теперь затягивала холодом. Кони были сильнее меня, даже здесь, в воде, в стоячем положении. Колени распались скорлупой, и выпустили вниз два виющихся хвоста, что заменили ноги. Хвосты закручивались вниз и вскоре вбились в неглубокое дно, как колья. Следом попадали буйные немецкие летчики, высоко обращаясь, стали обсуждать, как выплывать нам, и берега проступили явственно.
На самой набережной яростно работал хлыстом кучер. Он погонял, очевидно, замореную кобылу, которая путалась в ногах своих, на ходу впадая в спячку. Кобыла встала и смотрела на нас глазами, не знающими границ. Кто привез ее сюда и из какого века? «Это город Хона», - кто-то сказал за моим правым ухом, и вдали послышалось еще одно конское ржание. На углу выпекали хлеб, но есть его было нельзя. Все небо и предметы простора были покрыты бронзовеющим налетом, который по мере углубления в улицы становился все гуще, напоминая засохшую зубную пасту мятного оттенка. Дома были разительно похожие, звенькающие, под их карнизами шли тонкие, еле видные красные окаймовки. Целый квартал нас вели принудительно этими домами. Они мельчали, теряя по этажу. Вот спилило уже все этажи наверху, и оставалось их только лишь два, прилепленных друг к другу, а вскоре и они стали колоколами с оконными дверями. Ручки на них были, и я зашел один в колокол. Внутренность его была абсолютно пуста, если не считать лестницу, а внутри стен же изображено царение царя Мельхиора, вырезанное тонким лезвием по металлу. С любопытством я проследил по надписанным сценкам всю свою жизнь на много веков. «Важно, кто научил тебя говорить», - произнес наш воевода, тоже незаметно тут оказавшийся. Меня научила говорить тетенька, потому что мать моя рано умерла, и я словно заранее зная это, не раскрыл, как рыба, при ней ни разу рта. Воевода провел меня колоколом насквозь, и когда мы вышли, то опять оказались у кромки моря. Город был, закованный между двумя побережьями, узок, как строка, и конечно, всяк бы предпочел находиться здесь в качестве гостя.
Так вот, действительно важно, кто первым учит нас говорить. Моим первым словом было слово «яд», я уже тогда тянулся, привставая, с жадностью к коробке из-под стола. Город Хона поражает своим разнообразием. Разбитые валики дорог, многочисленные разбросанные коробки и вещи. Флажки, флажки... Здесь убили моего отца. Да, прямо здесь, на этой площади. Его собаки растерзали. Я был белым, а тогда стал красным, а в конце - синим стал, стал как российский флаг.
Узами ночи связаны наши полчища. Ночь здесь пасмурная, почти необитаемая. Огонь сигаретки рождается во тьме, мы кого-то встретили. Мужичок идет к нам, весь опыхиваясь, закуривает и сваливается у нас в ногах. «Сейчас», - неторопливо растягивая это слово, начинает он свою предсмертную речь, - «Уже никого нигде ничем не удивишь. А когда я рос, тогда нам прививку от привыкания всем делали. Хорошо помогало. Теперь я под землей вяну, а люди все на земле цветут. Я траншеи копаю, а люди книги пишут...» - и с этими словами умер.
Траншеи были вырыты по-настоящему. Я оценил их вес, взял в руки землю, точнее то, из чего их стены состояли. Мокрый кисель надмирного времени, напоминая мирской туман, просачивался сквозь уши. И, оглядев мельком взглядом своего воеводу-попечителя, я неторопливо вспомнил, что мужичонка ведь был прав.
Прямо на объявленческом щите, который представлял собой могучие оттеняющие весь прохожий тротуар целевые полотнища, лежали лица портретов некоторых тамошних горожан. Жажда цирка в их очах не стухала под восходом красного жесткого солнца, и на мгновение замерев, мы двинулись мимо опор двойных фонарей, мимо рощи. Там начинался Стахан. Мы всходили на насыпь. Запыхавшийся воздух, не поймешь – то ли теплый по-морскому, то ли континентально-холодный, и горы золотого песка. Я остался один на холме, позволив ему обдувать себя, и пограничный, как кромка ресницы, попавшая в глаз, голос прошептал, что лифт срывается. Мы летели долго, над нами все еще продолжалась осень, а здесь приступала жадная прохладная зима. Если лица на портретах так отчаянно хотели зрелищ, то мы, в противопоставление им, наверное, не меньше того жаждали хлеба, и выращивали его себе, но делали это с ненарочным остервенением, как наполеоновцы некогда захватывали державы. Летчики пили лимонад, беря его прямо из больших бочек, расставленных по обочинам часто. От него пахло тиной, а куски торта на блюдничных краях открывали в своих слоях целые империи. Я понимал, что мы греем свои спины на крыше достаточно высокого дворца, и вся суета, происходящая под нами в его залах и комнатах, была перед нами как на виду. Леопарды всплывали на другом берегу, и выходя мордами на тот берег, раздавали эту непомерную жажду скорости и туда. Ветров, который находился бок о бок с нами, встал с лязгом из-за стола и поманил меня куда-то рукой, зовя спуститься.
Четыре пролета лестницы выпечатались между белых перил в форме правильного квадрата под нашими глазами. Все зеркала дворца Стахона дрогнули, он был необъятен. Панно из четырехслойного стекла заменяли почти всюду привычные взгляду холстяные картины. Зеркала, поверхность которых была бугристой, отражали вместо нас двух молодых незнакомых женщин, но Ветров их, судя по всему, на тот момент знал. Он сам водил меня этими зеркалами. Остановившись в одном из рукавов, освещенных слабым ночным электричеством, он дождался, когда я спущусь до него на пролет, и, показывая на роскошные стены в достопримечательностях корон, ружей и музыкальных инструментов, сказал такую фразу: «Вот скажи, тебя это все удивляет? Меня – раньше самого очень удивляло, а теперь – почему-то нет. Неужели я и ты привык?» Тогда я сознался ему в том же. Перед нами был нескончаемый оборот анфилад, залов, картин, мебели, мрамора, зеркал и драгоценностей. Если ад можно измерить, то это пространство времени невозможно было измерить воистину. Сны, их бесчисленные проекции и наложения в непостижимых мне уравнениях производили новые сны. Мы скользили по ним с Ветровым, сами выбирая свою скорость и амплитуду. Когда мы уставали, мы могли бы остановиться, но дворец не заканчивался никогда. Он был холоден, был наш, и я догадывался, чего усталый Ветров хочет, вися у меня на плече. Но едва ли мог этого ему сейчас предложить.
Объявление означает становление явью. На объявлении было написано черным карандашом «Кравелев». Как подошва ботинка после гладкого пола неожиданно шаркает о попавшийся камешек, мы обнаружили себя вне стен на дороге. Это значило обрыв. Я знал, что для моего Ветрова это особенно важный город. Мы подцепили кортеж из огроменных лошадей, покачиваясь, следом, в хвосте повлеклись. Взгляд у моего спутника всегда стоял растерянный, а теперь и вовсе, казалось, не мог ни за что зацепиться. Ястребки холодными телами летали по небу, небо было прищуренно-светло. Выяснилось, что кортеж наш мчится на какой-то большой пожар. Позади гремели ведра. Мы и сами забежали к какой-то бабе в ванную в квартиру на первый этаж, набрали воды и потащили ее пешком к горящему дому. Из дома валил дым, изблизи уже густо-черный, а при подъезде же складывающийся наверху во вполне четкие фигуры символов людей. Во дворе лежал на носилках мальчик с белым котенком на груди, и огонь на покрывающих его одеялах все еще немного горел, а люди же его заливали. Когда огонь полностью залили, то мальчика стали спрашивать, сколь он пострадал и как. У него не двигались ноги, а я все искал глазами, где Ветров. Найдя его стоящим позади себя, я понимал, что он – весь из всего этого: короткого светлого, как стекляшка на белом мраморе, дня, неожиданно налетевшего яростного вечера и… предстоящей ночи, что пока еще не началась. Кравелев – это кровь империи, он опоясывает ее всю, петляя по ее частям своей бело-черно-белой лентой. Не решившись дожидаться ночи, мы вернулись во дворец. Это был уже Омел, Омел во всем своем полнозвучии. Пока летчики с упоением плавали под открытым небом в очень и очень холодной воде, мы стояли с Ветровым перед вертушкой с охраной, намереваясь пройти в третий этаж, но дотошный охранник, никак не веря моим доводам, что мы с Ветровым – едины, то есть, один человек – требовал с него свой отдельный пропуск, из-за чего пришлось применить грубую силу руки. Обхаркав вдогонку всю мою одежду своей кровью, охранник, тем не менее, не унялся, привел товарища и ходил за нами, заглядывая то в одно, то в другое окно до поздней ночи.
Стоя на окружной тропе, заканчивающейся полынным ветром, я был так же одинок, как и всегда. Одинокость, напоминающая на вкус землю, в то же время уводила мысленно куда-то за ворота, на фронт, где я обрел, как ни скажи, товарищей. Что же сплачивало нас – умноженное на страдания каждого желание свергнуть неподъемное иго или нечто большее? Покажет только мир, а пока же мы так изуродованы затяжной войной, что по недавнем прошествии ее только ею и живем, ее и вспоминаем… Я – головной мозг, а Ветров – спинной. Конечно же, он потому и не имеет отдельного пропуска!
После Омела заканчивается долгая зябкая ночь, золотеет рассвет и начинается Мистра. Мистра в это время года – это неохватное поле, все усеянное листьями. Эти золотые листья, ходишь по ним, ходишь, и вот ты уже сам – летчик, сидишь и едешь в аппарате, а наверху по ушам стучит ветер. Сонные вечности раздает двигатель, вращается, вращается тяжелый трехлопастной винт, мы взлетаем уже высоко. Единственный самолет, воздавшийся из-под земли, с землею на носу, который видели в Древнем Египте. Считается, что Боги исподволь создают природу, а люди создают искусство, но я сказал бы, что вижу в стекла кабины искусство, приготовленное богами. Невыцветающие краски растений и небес, неувядающая осень, по низу, под крылами моего Ветрова, идет человек, ежится, возможно, от холода, спешит своей дорогой. Ветров пикирует на него, как тень, и мне становится мельком видно его лицо – изможденное, черное, будто изнутри он уже угас и ждет, когда замертвевшая сердцевина доберется и до более широких покровов и утянет его за могилой вслед. Мне хочется секундным порывом рвануть фонарь и прокричать ему: «Очнись! Ведь ты же – человек! У тебя есть сердце, ум и душа. Здесь – не лучше, чем там, где ты находишься. Твое «там» - это наше «здесь», оно открыто настежь…» Но самолет взлетает огнем, фигурку внизу уже не разглядеть, мы продолжаемся дальше. «Ветров?» - спрашиваю я его, водя по панели управления варежкой, - «Ветров, а ты ни в чем не раскаиваешься?» Самолет нехотя ведет крыльями, он не привык, что я его так называю. Он, по совести должен сказать, привык к другому обращению, что им пилотирует другой. А я – как гость, хотя я – и его голова, а он – мое тело. Но другое – другому, а где же тогда Я? Николай Яковлевич Мясковский? Когда мы опустимся, я обрету себя – пусть это будет маленький домик на окраине моря, любимая, которая рисует на мольберте овощи и петухов и вся моя сопричастность к Ним – всемогущим, вместе с тем, жалким и таким, таким…
Город Таар. Вершина неприступного подпалничества. Макушка с хрустом отваливается от дерева, оставляя стоящий на бурой земле Подкаспия заостренный кол. Фонемы, сплошняком одни фонемы. Большая петельная паутина смотрит на меня, когда я подхожу и гляжу в окно на нее. В углах паутины – намасленные бычьи сердца, ветхие на солнце. В атмосфере пахнет тяжестью недавно произошедшей поножовщины, и я не решаюсь выйти во двор. Минуту не решаюсь, другую, но потом все же выхожу и вижу на траве разбросанные подорванные гильзы. Упитанная свинья, покручивая тазом, идет мне навстречу по косой и узкой тропинке. Отшатнулась в последний момент, пропустила. Здесь явный переизбыток продуктов – они на полках в магазинах, так и бери, стоят подначивают. Всюду, на каждом углу магазины. Пробуя прикинуть в уме, насчитываю, что примерно на душу населения при таком расчете должно доставаться по магазину… Так как это невероятно – бежит баба, вся распахнутая, руки и одежда ее сияют в крови, похоже, бежит сдаваться в полицию… Иду отвесной улицей, не оборачиваясь. Танки зданий зияют маленькими вострыми окошечками. Сперва летит косой из-под крыш оглушительный дождь, а потом резким поворотом сияет солнце, и я вспоминаю отчего-то, как ходил в атаку переданный мне позднее дивизион. Тогда от них и от их ядра ничего почти не осталось. Их тогдашний командир собирал их остатки в холле, веля каждого обливаться наутро холодной водой. За что они шли? Их храмы со звездами, напоминающие игрушки или кукольные терема, их крашенные повешенные браслеты. Мужчин перебили, не считая начальства, оставались одни женщины. У одной уже наутро стояла, мешала во рту каша языка – в атаку она не пошла. Другие же, взбодрясь, оседлали свои смешные самоходки и помчались французским галопом прямо на рожон. Как доверяли они своему птичьему языку, обнимая друг друга перед самым боем за плечи. Но боя не состоялось. Еще на самом подходе к вышке их расстреляли навзничь, сбив прямо с их мотоциклеток, кровь, стукаясь на прощальной скорости друг об друга лбами, бенгальскими росчерками окрасила асфальт шоссе. Только одна успела закричать. На самодельной компактной виселице было подвешено за горла трио серых голубей. Таар, подлинник света.
Если мне когда-нибудь доведется побывать проездом в том городке на перепутье, я все расскажу. В лихие годы в их пыльных маршрутных такси разъезжало много наезжих иностранцев. Вульгарная дама в лисьей шубе, которая все что-то рассказывала не слушающим ее попутчикам, у меня вызывала только смех. Сожженная на двух свечах, она отторгалась и отторгалась, стоя перед иконой в храме, и когда я стоял извне, то даже не оглянулась, хотя и заметила. Подняв к уровню глаз свою маленькую парафиновую свечечку, она пыталась таким образом скрыть их от меня, но когда она шла – через зашедшую толпу – мимо т-о-й иконы, свеча разом вспыхнула и озарила ее не дамское лицо резким горячим пламенем. Смутясь, она вышла, и я остался один у ворот, дожидаясь, куда пойдет она, а она же шла, шла, пока не свернула и не протиснулась в узкую-узкую щель.
Барабанные перепонки едва не лопнули от хлопка и грохота разорвавшегося снаряда. Здание это было снесено под корень. Отряхнув руки, я пошел, и тут же уловил себя на мысли: а для чего я их отряхиваю? Птички, свистящие, как качели, оживали на ветвях по мере удаления от места взрыва. Уставший и захотевший пить, я зашел в близлежащий магазин – убогую коммерческую лавочку, которыми тогда полным-полны были все регионские города. Из серых внимающих глаз продавщицы на меня смотрела она. Вот теперь, знаешь, наверное, Ветров, как я все понял. В тот самый момент раскусил вас – ясно уже стало, что вас не победить, но я все еще по инерции старался. Так вот слушай дальше, Ветров, пока ты спишь, я шепчу тебе это все, бережно проводя между крыл. Это был – он, тот, кто летит в тебе. Спустя время я видел его у школы. Он садился в самолет, к ногам его были привязаны бомбы, на спине тяжелел какой-то неправдоподобный непонятного назначения панцирь, за поясом стоял кинжал. Он еле дышал под тяжестью всей этой мудреной экипировки, но все куда-то лез, нервически смеялся.
Горящая луна в поднятой руке у шаха, стоящего на резком выступе скалы. «Проходите. Да проходите же!» - нетерпеливо шепча под нос, обращается к нам на персидском совсем не перс. Потемки, длинно тянущиеся столы, веера на потолках. И мы входим грядой, мягкие шаги по древнему ненасытному камню, мягкие полотнища рукавов, тайное горение синих, как запад, глаз, безраздольная полуголосная вечерняя трапеза. Нас привели и пустили прямо в скалу, мы были в ней, видели еще одно то прошлое. Сираим – это город у подножья розовой горы, в него бьются сами волны. Нафаси, хаси, мираси – шепотом звучат тени на столе, эти салфетки, полугнилые яблоки, и я ловлю его взгляд – того, кто летит в тебе, Ветров.
Мы сядем на коней, а самолеты поедут следом. Под скатом уже нагретого неба струится океанская вода. Как ты устал от бесконечных выставок, поисков, подмен, как ты хотел бы в простой среднерусский двор с четырьмя домами. И вот, мы попадаем сюда. Тишина. Человеческие кости, как амфоры, торчат из-под обогащенной йодом и рудой земли. – Этот дом продох… Поднимаю бровь. – В нем поочередно померли все его жители… ИГИТУР – угрюмый ящер с бородой и глазами, глядящими изподлобья, бредет, ковыряя угольки, по промокшей траве. Если смешать в блюдечке йод и зеленку, получится цвет моих глаз. ИГИТУР все время что-то подыскивает на земле, но голова его всегда смотрит прямо, а глаза – прямо на вас, он никогда не наклоняется к земле, а все ощупывает своей палкой. Левая рука его вращается по кругу, постоянно вращается, когда он идет по траве. ИГИТУР делится на Гектаполь, Иерихон, Италийск и Идиллу, - начиная вводную экскурсию, я оглядываюсь на стоящих. Это в основном дряхлые старики и такие же, но в выродившемся меньшем числе, старухи. «Сначала умер дед Унов, а за ним – Уинов, за ним – Прапраинов, а после – Хазанов, дед Овинов и за ним бабка Повинова – все они умерли…» Этот список можно перечислять до вертикальной бесконечности. А перекличку ведет тот, кто летит в тебе, Ветров, на что стоячие, как для семейного парадного фотоальбома, старые улыбаются. В Идилле время идет наоборот. Стало быть, старик поначалу рождается, а к концу своей жизни впадает или же вливается в глубокое детство. Оконные стекла на верхнем этаже скрипнули, дама в халате с тряпкой в руке показалась нам навстречу и выкрикнула некую загадочно-непереводимую фразу. Я понял, что во рту у нее – каша. Каша из всевозможных слов, их корней, суффиксов, приставок, собранная, набранная из разных языков, разных времен и стилей. Маленький мальчик в кожаной куртке валялся прямо на земле и, суча ногами, рассказывал приятелю историю, очевидно, Уинова, Прапраинова, Овинова и других, так как оба они неистощимо и бессмысленно хохотали, доходя до визга в тех местах, где никакой бы человек юмора и иронии не разглядел…
Цветная бумага стен этих домов не выдержала бы никакого воззрения. Яркая, как часы, она выказалась на отвагу глаз моих, когда я протер Ветрову рули и растормошил двигатель. «Лети предельно низко к земле», - попросил я его, и мы достаточно быстро, но все же, в достаточном темпе для того, чтобы все это можно было разглядеть, понеслись меж мультипликационно выкрашенных стен, туда, где пляшут бурый медведь с белым медведем. Ирж-1: красавец летчик, хозяин этого городка, казалось, был нем, все показывая на карточках. За «Иржем-1» в его стопке значились «Ирж-2» и, как не трудно догадаться, «Ирж-3», различающиеся схематично лишь небольшими деталями. Прохожий обратил внимание на нас, разглядывающих эти детали. Было что-то гармоничное во всех фигурах нас, собравшихся на этой тропе с едущими по ней лунными возами. Провожая глазами их путь, я воображал, как они доезжают до линии, где земля закругляется, а там, уже невидимые нам, заворачивают и едут тем же меридианом уже внизу под нами, но так как пространства очень велики, то самим им кажется, что они держат своим вечным движением прямой несгибаемый путь. Язычки бумажного огня на обелиске, гвоздика, роза и еще какой-то куст в петлице у нашего гостеприимца – такое чувство, что кто угодно понатыкал ему в знак почтительности все эти ненастоящие цветы – и мы, такие плотяные, как зима и вечер, закованные в недоразумения своих физических тел, как мозоли у него перед глазами. Далеко, как на границе разума, забрезжила высокая сосна. Скользящий извивающимися обертонами в радиусе одной ноты, зазвучал напильник. – Нам пора,
Улицей, которую ты с детства знал, улицей, которую ты с детства выделял, комариным писком свистели всех времен оружия. Мы прибыли в Нефр. Луна взошла на западе, когда я опустил на то место в небе взгляд, и тогда запел первый колокол. Хвойно и холодно, как в Тайге, ответила на его голос ближняя невысокая крыша. В жизни – я прекрасно это знаю – тут находится магазин… В ответ ему зачастил, как в колотушку, высокий и надсадный колокольчик второго храма, через переход улицы, когда показались квадрированные кусты холодискуса, я заслышал и третий колокол, высокий и долгий, словно оттуда, преодолевая сотни метров пространства, зашептал мне прямо в уши. Первый звучал нечасто и ровно, во главе угла, второй, как дышит запыхавшаяся овчарка, бил ему поперек, третий скользил, как йо-йо, вперед и назад, то достигая меня, то возвращаясь обратно к производившему его храму. Тем временем мы вышли из дома – эти четыре дома стояли такой конфигурацией, что в них наиболее удобно было устраивать крепость. Все три колокола замолкли, и тогда негромким переливом, уже складно, зазвучали издали еще четыре, и под их непрестанный звон мы ходили и собирали камни. Здесь, между домов, стояли каменные вазы, а камни были обычной, морской галькой, светящейся в сине-зеленой траве. Холодом вечной смерти обжигал этот город, такого я не встречал ни в одной башне… Собрав все на все камни, мы перекинулись взглядами и стали заходить в тот высокий дом. Лифт был сломан. Он вобрал нас в себя с одного боку здания, а высаживал – с противоположного, всех раскидав по этажам. Кто тут живет? Мраморные с синим почерком, как в образцовых столовых, гласили таблички, какие развлечения для человеческой плоти и духа находятся на нижних домовых этажах. Мир, которого никогда нет, построился в моей перспективе: некая играла в бильярды с… Я обернулся. Воевода ударил меня по плечу: мы в Армрске.
Трещащими гроздьями свисала со стен горячая влага. Здесь было полно восковых цветов, убийственно синело вечернее небо за занавеской. Голая и гладкая лампа, вывинчиваемая из люстры зна-ко-мой рукой, отправлялась в картонную коробку, на замену ей ставилась новая, во стократ более яркая. Когда ОРЕЛ разломился надвое, и одна из частей ОРЕЛА ушла под воду, считается, что самый низ этой части соотразился в самую верхнюю сторону того, что оказалось на верху. Как пурпуровый источник, бьющий под толщей вод на самом глубоком дне самого глубокого моря, окрашивает воду в красный цвет, так и Армрск раздает свое горячее красное свечение всем прилежащим городам. На полу каюты виднелся нож. Слабое покачивание воздало меня наверх, на самый верх. Передо мной трепыхались громадными ржавыми створками настежь раскрытые ворота – пятые, проклятые. Ветер и топот слышался изнутри, из тьмы, что наполняла их. Обнаружили – столкнулись – потерялись – предлагают? – позвоните! Я начал жать оглушительную кнопку на стоящем слева ржавом выступе. Пол лежал идеально ровный, передо мной на нем стоял мой Воевода, держащий сачок для ловли глаз. Аспириновая речка лилась из аккуратно-фаянсового крана, располагающегося поныне. Пятифигурск. А на полоске световой тень лежит выскребещенным мечом. А на полоске теневой головы коней в бой поворачиваются. А махаон вращается, вращается, пока не станет под прямым двухсотым углом. А я по дорожке иду и соль вместо сахара в чай им кладу. А меня не узнать, никому теперь не узнать уже, Ветров.
Для тысяча девятьсот восемдесят седьмого года постройки это была неплохая, даже нарядная подстанция. Поверху по ее периметру плыли выложенные из контрастного кирпича шашечки, а на двери красовался почему-то красный петух. Когда мы подходили к ней, то увидели собственные и еще чужие портреты. Удручающий, как лондонский смог, голос запел издалека песнь про «Святую Русь». Теперь это все закончилось. Я выдохнул. Поедем отсюда вперед, зови того, кто летит в тебе, Ветров, зови его.
Когда мы поднимаемся, разделившись на небольшие группы, так как разом не пролезаем, воздушными опорами железнодорожного моста, снизу вьются петли ручейка, красные кусты калины и рябины позволяют перепархивать, опираясь на своих ветвях, незаметным черным комочкам птичек. Солнце светится. Хочется постоять, задержаться хотя бы минуту на возвышении – с него мои глаза, да и очи Ветрова, видят мир счастливее, роднее, лучше. Нета почти безлюдна, бездыханна. Слоновьими шагами простегает по улице необозначенный трамвай. Из стекол его на нас мимоходно глядит голубое небо. Кажется, что это последняя точка затишья. Единственный встречный швыряет бутылку, прямо на асфальт, та разбивается, и из нее змеей вытекает зелено-прозрачная недопитая жидкость.
Следом мы попадаем в овраг. Не хватит охвата, чтобы постичь, что происходит над нами. Серебряные капли на тонких волосах веток повисают над головами гроздьями, словно пули. В стопятнадцатой квартире. В окно можно разглядеть только дупло дерева, висящее высоко на широком и темном стволе. Видно также кусок улицы, по которому взобрался в город Хизу первый неприятель. Хозяин квартиры, не теряя времени, достал свой карабин и выстрелил, удачно попав в цель. Но вскоре новые шаги нового человечка поспешили тем же путем в том же направлении. Человечки множились, их число не переводилось. Хозяин методично отстреливал их одного за другим, еле успевая переводить дух, пока у него не закончились все в доме патроны. Он стал швырять в их мебелью, разнимая ее на части. Видя, что человечков не убывает, он решил стоять до конца, и в итоге выстоял. Потому что когда в него уже попали и ранили, оставалось еще взломать двери квартиры, что и делали они на тот момент, как подошло подкрепление и всех их связало. Делая глоток чаю и вытирая пот со лба, мы сели собираться в Сейш. Для этого надо было подготовить все списки. Сейш никогда не скажет вам правды, такое исключено. Он обманет вас на углу, вдогонку, снизу и сверху, обманет тебя и того, кто летит в тебе, Ветров. Снимаем шляпы. Наш вавилонский царь Навуходоносор ждет нас у дверей. Дверь одна, а внутри уже стоят силки для проведения казней. Никогда не знал, какой Сейш снаружи, хотелось бы походить по его улицам, но часто бывал внутри этого дома. Тем не менее, нас не спешили выпускать. Взяв с каждого из нас подписку о невыезде, нам разрешили пройти темным туннелем в освещенный солнцем сад, где кругом стояли виселицы и на каждой висели свои висельники, некоторые из них еще не попрощались с духом и ворочали на вошедших нас глазами, тяжело дыша. Я опустился с ног на траву и горько зарыдал, пряча лицо ото всех руками. Слезы текли и текли, они были не пресными и не солеными, не мамиными и не папиными, не человеческими и не иными. Когда слез не стало, я отнял руки, все уже стояли полукругом и ждали меня в дальнейший путь на Кусанну.
Та стояла на большой высокой горе, куда подниматься было тяжелее, чем жить всю жизнь. Я думал о трагедиях Данте, и что ничего с тех пор не изменилось. Побывав в Кусанне, переубедился, что все же изменилось: худшее ушло, а лучшее осталось. Вон оно – еще на той горе, до которой двадцать два шага.
Преодолевая их, мы уже не различаем почвы под ногами. Летчики везли на тросах за собой свои самолеты, и те ехали. Кустарник был мал, и я все вспоминал – вот нелепо – российские березы, их белую, гармонирующую с крестовинами окон, кожуру. Наконец, мы поднялись. День наверху стоял пасмурный, вдоль по поверхности холма располагался город Сонос.
Его здесь ждали. Жаркая электрящая кофта была скинута с плеч и рук при наборе истовых фраз. По полу валялись кульки, и безмозговую молодежь в пифагоровых штанах заставляли их подбирать. У него – него – никогда не было в миру родного брата, если не считать двоюродных, и он, обманув учительницу, стал было его рисовать. Но не довершил. А когда учительницы не стало – в зале высились черные стержни металлических высоких ажурных врат, и росли зеленые цветы – он забрел туда безнаказанно, взял в свои руки портрет и, возвратясь домой, изничтожил его, изорвав и пустив в мусорку. У братика, изображенного им, была покатая, как у свечного артистического пламени, спина и молящий взгляд. Он стер его вместе с круглыми глазами и квадратным полом, что лежал, выстроенный, под ними. Канцеляторша порылась рукой в тонких стен перфорированном ведре, и достала оттуда незавершенный портрет. Он сел его рисовать.
Сверху, с Соноса, преодоленная высота не кажется значительной. Туча лежала, отдыхая, во все свои много ног, она была буро-фиолетовой. Наверху же продолжалась еще одна гора, гора на горе, и у той вид был действительно неподкупный. Там жил своей жизнею, двигался Спарт. Прямой, как луч, благодарственный, как памятник. Летчики, наконец-то, сели в свои самолеты – пешком такой подъем не преодолеть, и те понесли, понесли их, и вознесли. Спарт был холоден, потому что в нем уже вовсю началась зима. Но тут я вспомнил, не мог забыть свою заброшенную, подзаборную Россию. Ветхие ресницы ложились на все видящие яблоки глаз, как премайские лучи, радужной грядой шитья, ровным тонким волокном нервов. Лететь с горы оказалось куда быстрее, чем на нее подниматься. Я испытывал облегчение, следом за мной усиленно дышал тот, кто летит в тебе, Ветров. Глинобитный Бониг расположился в подножье, в низу. Песельные петли воздуха означали о чем-то своем, нам было бы трудно их понять. Но все они ходили и заглядывали в глаза, казалось, проверяя, понимаем ли мы…
У дороги стоял расписной шатер, изображающий алыми красками лианы и девы. Я уже слабо путался, мне думалось, что мы уже пересели в Гюрзань, но кокон показывал на свои часы и уверял тем самым, что этого еще не случилось. Жизнелюбие, свойственное собакам, заставляло носиться их и что-то между собою выяснять, тогда как все уже было на деле выяснено, холодный зимний глянец задувал под шарф, кожисто ложились древесные тени. Гюрзань выпустит быстро, вот ее отделения почты, вот служащие разбирают письма и ковры. Гора посылок, наваленных друг на друге в центре пола, стремительно таяла. Когда ее не стало, будылые гласные округлыми боками выстроили ровный кувшин. Эрлогда.
Хороводы птиц располосовали небо. Темные, как дождь, смотрели на меня в упор чьи-то незнакомые глаза. Паучья ветхость плодово-ягодного сада продлевала пространство, которого фактически не было: налепленные друг на друга дома, домики, их участки. Из бывшего поливального шеста они сделали аляповатую клумбу с цилиндром на конце. В Эрлогде ненавидят военных. Поэтому мы идем узкой цепью, друг за другом, по выделенной нам тропе, не срывая цветов. Нет, клумбу они сделали не из поливального шеста – это пустой муляж. Наш вавилонский царь Навуходоносор, показав нам всем на то место, где действительно ранее давно бил на поверхность источник, а теперь там нарочно не стояло ничего, собрал жильцов всех рядом располагающихся домов, и велел им слушать себя. Его речь была подернуто влажна, но умы жителей этих домов – неприступны. Поглаживая корзину Ветрова, он говорил, напоминал им обо всем, со справедливостью указывая на их листовки, воззвания к миру, дружбе и удовольствиям, когда как бойцы на передовой теряли последние миллилитры крови. Ссылаясь также на бездвижно стоящего Ветрова, чья память предельно кратка, он приводил в пример и его, проклявшего все блага, в отчаянии удерживающего с тем, кто летит в нем, передовую. «Удовольствия, счастье и мир», - говорил наш вавилонский царь Навуходоносор, - «Будут отложены. Невозможны, пока последний солдат не вернется в дом, не достигнет своего порога и отечества». Жители Эрлогды слушали и восхваляли про себя вавилонского царя Навуходоносора, и провожали нас с собой. Красная процедура была проведена с теми, кто из них не прозрел, а дорога, встречающая нас, была полна осенними подарками. Пожелтевшие иголочки лиственницы попадали с ветвей на плитку, из-за чего глазам моим казалось, что из ее швов прорастает горчичная шерсть. Седой, как средневековый замок, Апарш благоухал прелью листьев, газонов и нецерковного ладана. Облака с двумя рожками, туго закручивая на себе пояс, плыли, двое, одно за другим, поменьше, смотрясь у нас над головой. Когда я умирал на тот свет, то в комнате моей светил слабым сиянием прибор, подтеняя знакомые все годы обои – словно в языках неведомого пламени, претворялись они из желтоватого в оранжевый, из оранжевого в красный, и дальше… Пока не выступило под конец четырьмя буквами на их песке единственное слово – «долг». Прочтя его, я на мгновение захлопнул веки. А когда открыл их вновь, то понял, что открываю их уже в другом своем измерении, другими новыми глазами…
Сморогд – город по-своему величавый. Роскошные, как помпоны, увенчивающие окончания пышных шестов, кроны немалых деревьев взирали сверху вниз. Маетный бледнолицый офицер шел с нами лаковыми сапогами. «Я его, конечно же, сразу, с первого взгляда, заметил и узнал, не мог не узнать», - слегка нервничая, он сглатывает слюну, - «Но сделал вид, что не знаю, отвернулся… А он, а он…» - «Он велел вам стыдиться?» - «Совершенно верно. Он велел стыдиться и мне, и ему, и я стыжусь до сих пор…» Кое-на-каких березах еще оставались последние листки. Черные неподвижные головни птиц слетели с верхушек их и разом поднялись, почуяв издали наши приближающиеся шаги. Вместе мы пришли в Веол, миновав Сморогд, позади тянулись заборы.
По автоматической привычке я оглядел нас всех. Офицер тот шел, как нарисованный. Ветров и я шел, как нарисованный. Красивый героический вид каждого бойца, совершенная форма каждого самолета – требовали и сей день проявлять упрямство. В Веоле нам предстояла ночь. Я глядел на совсем по-земному меркнущую линию заката и уже забывал мечтать разузнать о том, что находится за границами Сна.
Записано мною, «Ht212W», с прямых слов моих Отцов – Грюнхерца, Манохана и Хроннеса по приказу второго № 5498, г. Сейш.
Свидетельство о публикации №225111201272
