1 Детство - Капитанская дочка
дождь, задраенный в карцер,
в горизонт вбитый крейсер,
будто фантик, -
покайся,
один раз в кои веки,
чтоб до нитки, до точки,
но ведь не для потехи,
капитанская дочка.
Из маминого стихотворения
Из тьмы выступают юные тонкие черты. Моя мама...
- Сколько тебе лет?
- Двадцать один.
И так год из года в год, но мне привычно, что красота ее цветет, и потому не возражаю. В персиковом прозрачном длинном платье на сцене объявляет "Сергей Никитин", и, не сдержав восторга, кричу из зала: "Это моя мама!"
Во второй половине 80-х она по собственному почину начала сотрудничать с Севастопольским фондом культуры, устраивая гастроли людей искусства. У нас в квартире гостили Сергей Юрский, подаривший мне швейцарский армейский ножик, Евгений Леонов, Зиновий Гердт с женой, Татьяна Друбич, Юлий Ким, Сергей Никитин, исколесивший с нами весь Крым, Александр Филиппенко, с детьми которого взапуски носился вокруг аквариума, а с Виктором Шендеровичем родители дружили много лет.
Тогда же, услышав мой вопрос: "А завтра масло у нас будет?", она ушла с завода, изобретя посредническую, и очень прибыльную, схему продажи путевок в крымские санатории. Пока отец не бросил работу, разъезжала по полуострову попутками и раз села не в ту машину - выпрыгивала на ходу. Вдобавок вела экскурсии, предварительно перечитав кучу трудов по истории тавро-скифов и древнегреческих колоний, особенно Херсонеса, или, как она хвастливо говорила, хазарского Шуршуна, которые чуть позже штудировал и я.
До всего этого, когда просиживала штаны на промышленном предприятии, папа периодически устраивал скандалы, для меня крайне болезненные, с ором и битьем посуды с его стороны и обмороками - с ее, после которых ретировалась к своим, иногда на несколько суток. Скучая по ней, часами высматривал в окно ее широкополую фетровую шляпу - никто больше таких не носил.
- Ты любишь папу?
- Нет, но он очень порядочный человек, а это редкость.
- Почему нет?
- Он толстокожий, как бегемот.
В школьные годы питала симпатию к соученику, смышленому поэтическому еврею Мишкитблиту, а став студенткой, попала, по ее словам, как кур в ощип, прельстившись сорокалетним представителем того же рифмоплетского племени, известным ленинградским лириком, наградившим ее гонореей и, возможно, мной, а потом распрощавшимся, но тоже не всерьез. По венерологам ее водил отец, давно предлагавший ей руку и сердце - семейные связи позволили сделать все тихо. Довольно скоро они поженились, но, видимо, осадок у него остался.
Высокий, 1.89, смуглый, русоволосый и зеленоглазый - очень привлекательный, он преуспевал на поприще ролей подлецов в студенческом театре, и мать моего приятеля, его однокашница, встретившись с ним по прошествии многих лет, с энтузиазмом делилась воспоминаниями о своем, и подружек, былом им увлечении. Обычно мягкий, он заводился с пол-оборота по любому, причем самому непредсказуемому поводу, но так же быстро отходил. Поэтому выстроить какую-либо вменяемую линию поведения с ним не было никакой возможности. Любое мое возражение он обрывал: "Я с тобой что, дискутировать буду?" и, хотя ни разу не потрудился объяснить значение этого иностранного слова, отвешивал подзатыльник. Их было так много, что у меня выработался рефлекс отдергивать голову, когда кто-то рядом поднимал руку, чего не замечал у других детей. Не послушаться папу я и подумать не мог. При этом, вне всякого сомнения, он был не только безраздельно добропорядочным, органически отвергающим обман и предательство, но и мягкосердечным, и даже каких-то униженно-искательных манер человеком.
Мать называла его самодуром и домашним тираном, и, действительно, будучи рабом собственного самолюбия, он критику, даже легчайшую, воспринимал как личное оскорбление, но, с другой стороны, тщеславясь моральными принципами, привитыми ему образцовым советским воспитанием и приобщавшими к высшему слою общества, не был способен поступиться ими, не потеряв самоуважения, коим так дорожил. Блюдя его, размежевывавшего с быдлом, возненавидел советский строй, когда узнал о преступлениях режима, и путинскую Россию - по той же причине. Приверженность британским джентри, отраженная, в частности, в блистательно воплощенном им на подмостках образе Эндрю Эгьючика, обусловила всегда ухоженную обувь, длинные серые плащи, реки тройного одеколона и павлинью походку. С не принадлежавшими к узкому семейному кругу общался акцентированно вежливо, как будто заискивая перед ними, прибегая к такой манере поведения, чтобы сохранить дистанцию между собой и непрогнозируемым морем тех, кого называл "черноземом", то есть обычными людьми.
Папа прекрасно рисовал и лепил - в деда, и наделал мне целую армию конных солдатиков. Совместному нашему творчеству пришел конец, когда после очередного беспочвенного всплеска его бешеного темперамента я заявил, почти неслышно, что лепить с ним - сплошная пытка. Он не простил, поскольку полагал, что все в среде домашних должно происходить в согласии с его непостижимыми пристрастиями. Пытаясь окружить нас комфортом, выражавшимся в основном в беспрестанных чаепитиях, он учредил нечто вроде благоутробнейшей тюрьмы строгого режима, удушавшей маму, как рыбу на суше. Пробуя вернуться в родную стихию, она просила разрешения учиться в Литературном институте, оставив меня в Севастополе, и уже договорилась с руководителем одной из творческих мастерских, но получила от родственников категорический отказ.
Каждое мое письмо из пионерлагеря "Ласпи", куда поехал в семь лет, заканчивалось фразой "но это все не важно, а главное, не ссорьтесь". И это когда мать уже начала устраивать концерты заезжих знаменитостей и даже продавать путевки, что заставило отца немного присмиреть. Через год он ушел с должности начальника цеха, фактически став ее персональным водителем, и стало еще лучше. Но до того нападал на нее постоянно, без продыху, создавая атмосферу давящей безысходности. Они хотели развестись, и бабушка вела с каждым на этот счет воспитательные беседы, хотя он просто позерствовал: никогда бы не решился на этот шаг и из-за ценностей, и потому что влюбился в мать раз и навсегда, и из-за меня. Она не хотела ребенка - делала аборты, в частности по здоровью, и он принудил ее не прерывать беременность.
Мама обклеила квартиру репродукциями картин русских передвижников, Коро, а единственная работа Шагала "Я и деревня" висела напротив кровати в спальне. Помню, опять скандал. Отец наконец оставил ее в покое, выместив злость, но спертый воздух, затхлый и тяжелый, всем весом распластался на груди, и мы лежим, обнявшись, в темноте. Маленькому и беззащитному, мне тем сильнее жаль ее, что не могу помочь, и она в который раз читает мне свое стихотворение "Песенка", от которого мне жутко и хочется теснее к ней прижаться, и плакать:
Кухонный чад – лихой уют
и рыжий чай, спитой:
- Чего ты ждёшь?
- Когда придут,
когда придут за мной.
И занавес оплывший стен
поднимется, пыля, –
ни зависти и ни измен
на тёплой сцене.
Для
чего ты сделал первый шаг
и столько нашагал?
Под потолком кружит Шагал –
не разглядеть никак
тех серых осликов глаза
над клювами церквей
и розовые пояса
возлюбленной твоей.
Кружится хохот, хрип и храп.
Но тихо, как зимой.
И голос, как в ангине, слаб:
- Когда придут за мной?
Лишь море, как трава растёт
тягуче и темно.
И колокольчиком зовёт
пастушечье окно.
Картошка стынет на столе,
и сипнет кран глухой –
и никого на всей земле,
объявленной живой.
Лишь кухни чад – лихой уют.
Лишь рыжий чай спитой.
Ты спой мне сказку как-нибудь
пока идут за мной.
Грустные стихи, как и она сама. Потом рассказывает о своем безрадостном детстве: папа, неоднократно награжденный капитан второго ранга, пройдя всю войну и получив тяжелую контузию во время Керченского десанта, навсегда отозвавшуюся в заторможенной речи, сразу по возвращении домой женился на юной девушке из того же еврейского местечка. Красивая, но глупая и корыстная, она выскочила за него ради денег. Одними из первых получили квартиру в центре Севастополя, и его, как ведущего специалиста и заслуженного ветерана боевых действий, прочили в начальники военного порта в Болгарии, но в 1952 мать получила посылку от американских родственников, о чем неравнодушные граждане сообщили в органы, тем более что как раз тогда предельно распоясалась кампания против космополитизма, заодно с которой, в том же году, репрессировали Еврейский антифашистский комитет. Отца выгнали из партии и армии, десять лет отказывая в официальном трудоустройстве. Умудрился затесаться внештатным лектором в общество "Знание", а она, медсестра в ясельной группе детсада, лишившись средств заполучения вульгарной дорогостоящей мишуры, постаралась превратить его и так изничтоженную жизнь в ад, не стесняясь избивать сковородой по голове и, не скрывая, изменять.
На следующий год после разгрома, в 1953, родилась мама. Сколько себя помнила, хотела уйти из дома, где другом был лишь рыжий таракан, нареченный ею Афанасием. Отца очень жалела, но он большей частью молчал. В детском саду по собственному желанию оставалась до закрытия. В школе - в продленке, на всяческих кружках; в летних лагерях проводила по три смены, в том числе вожатой. Умом, силой воли и организаторскими способностями пошла в отца: везде первая, яркая, инициативная. Рано начала читать: Гюго, Бальзак, Чехов, - разыгрывала сама с собой по ролям, заливаясь слезами. В институте основала студенческое литературное кафе "Синяя птица" и, если б не ошиблась с избранником, наверняка эмигрировала бы в Штаты или Израиль, как все ее друзья, тоже евреи. Никого из них, кроме лучшей подруги, ставшей преподавателем Йельского университета и раз нас навестившей, я не встречал - уехали до первых проблесков моих воспоминаний.
Помню ее одинокой, с последней оставшейся отдушиной - в поэзии. Перебирая ее длинные волнистые каштановые волосы, лежу в обнимку с ней, и ей двадцать один, всегда двадцать один. Спрашиваю, любит ли она меня, и, услышав в ответ "Конечно, милый. Рожденные под прохождением Венеры все отдают ради своих детей", я счастлив, потому что тоже люблю ее больше жизни. Под аккомпанемент дрожания пылинок в возрастающих сквозь тюль и пальмовую листву снопах света я слушаю любимые стихи:
Когда придут и скучный ряд условий
зачтут, что написали не теперь, –
я отворю невидимую дверь
и выбегу к ночному изголовью,
где всё: шмели, прохлада, и рассвет,
и мокрая улитка на дорожке,
где всё живёт до крика и до дрожи
вовек неумиранью дав обет.
Где сквозь решётку сада – снова свет,
где капли дождь с листа опять читают,
где, слава Богу, нас не выбирают,
лениво палец, поднимая вверх,
где от зелёных и прозрачных век
так тянет древней дрожью узнаванья,
где всё простится – даже опозданье –
и только ложь не спишется вовек.
Она ощущала себя Маргаритой: вьющиеся распущенные волосы, длиннополая шляпа - ее alter ego. Ей кто-то вырезал из дерева стройную женственную, идущую навстречу ветру и обдуваемую им, фигурку в платье до щиколоток, вприлипку, и в тонко- и долгополом, как лист кувшинки, головном уборе, стремящуюся душой и телом вдаль, к чему-то, кому-то... И был у нее свой Мастер - один на всю жизнь. Здесь все только о нем: о том, как с ним и без него.
I Стихотворения моей мамы первой половины 80-х.
Не бери её с собой –
пусть останется живой.
Та – патрицианка.
Эта – так, пацанка.
Что им бабам молодым
от того, что сохнет Рим,
пил ты или не пил,
что гуляет пепел
по сторонке. Ты уйдёшь,
и залижет слёзы дождь,
как собака ранку.
Зябнет спозаранку
Капитолий на холме,
и закладочка в псалме,
да под сердцем чадо –
от тебя награда.
Содержание:
Дом жужжал...
Простить меня?
Вдруг станет тихо
Тост
Не надо, послушай, не надо
Лучше бы с тобой не виделась
С тишиной не ужиться
Разве сегодня уснуть...
Видно гонор сбила-то
А мы не видимся с тобой
Любимый мой
Я не была на Площади Цветов
Натюрморт с ангелами
Вылизываем себя, будто кошки
Когда высмотрят не меня
И ты пришел
Разговор под бой часов
На Патриарших
С полдороги - и в крик
Снег пенится над Южной
К чему признание таить
Ангина
Снова вместе. И снова врозь.
Но ведь должно быть что-то после...
Ночь январская повернула вспять...
День весь золотой
Дни сдвинуты, будто стволы
Мастеру
Двусмысленнее бабочки...
Девочка в пыльной панаме
Факел догорал
В. Максимову
Не объяснить – и в этом вся вина
Чайки вздрогнут над бухтой
Ветер цокает лошадкой
Дождь рос и становился выше
Лошадиное
Дом жужжал весь день, будто фен.
Дом лишь к вечеру от себя же оглох.
И было в комнате мало так стен,
и ещё меньше в ней было углов.
И всё казалось: вот упадёт,
обрушится на нас потолок,
и кто-то вдруг спасать нас придёт,
не спутает ни корпус, ни блок.
Но всё лишь было тихо – да так,
как если бы в палатах больниц:
когда бы кто-то вскинул кулак,
ему бы сразу цыкнули: « цыц!»
Не оттого, что кашлял сосед,
и тикала по кранам вода,
а оттого, что выхода – нет
и не было его никогда.
И только кот над миской потел,
забыв про то, что – мышелов.
И не было в той комнате стен.
И не было в ней больше углов.
*****
Простить меня? Но я ни в чём не каюсь.
А ты твердишь: «простил, простил, простил»,
подталкивая незаметно к краю,
где нет уже спасительных перил.
Где только день, морозный тот и ясный,
где снова мы на равных – ты и я,
где к горлу подступает высота,
и надо мной твои лишь руки властны,
где от вины утерян номерок,
где есть лишь удивлённый взгляд прохожих,
и мы на них ни капли не похожи,
будто пришельцы из других миров…
и вдруг удар. И только рёбра крыш
черны от ночи
– как твой взгляд растерян.
И я лечу. И крылья не раскрыть.
И этажам давно уж счёт потерян.
*****
Вдруг станет тихо. Будто укололась,
рука отпрянет от чужого лба.
И скажет кто-то, высморкавшись в голос:
«Всё выдумки. И не было тебя».
*****
Тост
Прости (простите) мне и себе
за то, что мы были тогда не в себе.
Зато сейчас – в полном здравии.
Поднимем бокалы за здравие
безвкусных вин.
*****
Не надо, послушай, не надо:
забыта, забыты, забыт. -
Так пусть же стремительней падать
в бумажный обёрточный стыд.
А после, совсем уже после,
когда потерять уж нельзя,
жевать обесснеженный воздух,
сухие, сощурив, глаза.
Никто ничего не заметит –
лишь стаю сорвёт к проводам,
и выйдут на улицу дети
без празднично-белых панам.
*****
Лучше бы с тобой не виделась –
не лила бы после слёз.
накопи себе на видео,
а потом – на паровоз.
И руби с плеча цитатою
продавщице в «овощном».
А меня оставь с цикадами,
потеряй меня в ночном.
Ну, а нет, – набью фисташками
и карманы, и берет.
На «привозе» груши крашены
в самый жаркий жёлтый цвет.
И кораблики все с мачтами –
по рублю любой пошив.
И пугают мамы мальчиков
словом «коо-ператив».
Из рапанов горы сложены –
аж навыворот эмаль.
И убитых, скользких, брошенных,
станет мне моллюсков жаль.
А вокруг – вовсю веселье:
лущит семечки народ.
Это будет – воскресенье
и какой – забуду год.
*****
С тишиной не ужиться,
тишину возлюбя.
Надо просто учиться
жить без тебя.
Это просто работа –
не труднее других.
Позавидует кто-то:
не подаст мне руки.
Я не стану обидчиков
по законам судить –
это дело обычное –
надо лишь пережить.
Ничего, что покамест
не умею дышать.
О, да здравствует зависть
к тем, кому испытать
довелось всё, чтоб лишний,
сделать после глоток
обжигающей жизни,
забывая урок.
*****
Разве сегодня уснуть
можно, - кто станет стеречь
эту янтарную ртуть
над головой наших встреч?
Что им, хорошим, чужим,
домом пропахшим насквозь
этот невнятный нажим,
этот падучий наклон
неба!
Лишь локоть придвинь
ближе – и снимок готов,
где лишь глазами – «аминь»,
и никогда про любовь.
*****
Видно гонор сбила-то:
вышла ведь к гостям.
Не узнаю милого.
Виду не подам.
Встану, на подушечки
локтем опершись, –
дело-то, подумаешь,
всего только жизнь.
Стыд какой – неистовать.
Роскошь не про нас.
Сумерками мглистыми
слякоть без прикрас.
Гости запакованы
в шляпы и пальто,
переадресованы,
но опять не тот
получатель. Беличьи
крутятся слова:
«ах, какие мелочи,
что судьба свела.»
Будет, как положено,
всё у нас путём.
Небо огорошено
снегом и дождём.
Ветер, тот капотами
хлопает машин.
Пьяный, всё кого-то бы
до смерти смешил.
*****
А мы не видимся с тобой.
Читаем письма слишком бегло.
И эту жизнь зовём «зимой»:
«Зима» – это когда всё бело.
Это когда никто не глуп:
слова и слёзы – всё по почте.
Я у старушки на углу
почти распущенные почки
куплю.
И что же, что не пахнут,
что чёрной ниткой наживили.
А ты увидел бы – и ахнул.
Сказал бы тихо: «Как живые».
*****
Любимый мой, наверно, это плохо,
что, нелюбимая, в ответ тебе пишу,
что этот день громоздкий, как эпоха,
плясал на перекрёстке, будто шут,
и танец был отдышкою отмечен –
мы отвели глаза – быстрей, быстрей –
вот так глаза отводят от увечья,
простив другому муку костылей.
Любимый мой, наверно, это глупо,
и радио орёт на всех углах,
пластмассовый, приставив к сердцу рупор,
советует себя держать в руках.
Не забывать об уличном движенье –
а то собьёт какой-нибудь чудак,
и подойдёт, и встанет на колени,
и скажет, будто девочке: «Не плачь».
*****
Я не была на Площади Цветов.
Не видела Собор Святого Марка.
И небом цвета нынешнего марта
я не дышала.
Но, в конце концов,
есть тот же вирус у меня в крови,
что и у них, и ты меня люби
когда-нибудь, когда точны и голы
подступят к горлу и дадут толчок
минуты, что пронзительны, как ток,
и пристальны, как взгляд Савонаролы.
*****
Натюрморт с ангелами
Какая бедная натура:
два табурета, три стакана.
Сидят два ангела понуро,
по крыше дождь стучит “стаккато”.
А за окном день вяжет бредни,
и в даль, как если б в Нидерландах,
бредут бродяги “а-ля Брейгель”
дорогой, вздутой, будто гланды.
про тёплый дом, с роднёй и водкой,
И травит слепеньким кидала
где свечи розовы, как сало,
и тараканы по проводке
кочуют; и, качнувшись странно,
сидят два ангела, сутулясь.
Два табурета. Три стакана
на стуле.
*****
Вылизываем себя, будто кошки:
ни пятнышка, ни минуты,
что были с тобою вместе,
осталось поставить крестик,
осталось, чтоб эти бухты
с засалинами мазута
какой-нибудь Ксанф – да выпил,
и выкорчевал деревья,
и по помойкам чаек
перестрелял нечаянно,
- что ж, мастеру это просто;
бесчисленный этот воздух,
сжимающий кислородом
ручное до рвоты горло,
- в какие его карманы?…
Бесчувственным, разве больно?
да я уж теперь не вспомню,
когда откликалась кожа
всей дрожью на этот ветер,
что с запахом мёртвых мидий
и водорослей копчёных…
никто уже в целом мире
ни в чем нас
не заподозрит.
*****
Когда высмотрят не меня.
Когда вызвонят не меня.
И погладят по голове
тихо так не меня.
Я не буду с другой
молча рядом стоять.
А возьмут на постой –
не пойду ночевать.
Позабуду тоску,
телефоны такси.
На твоё « подвезу»
не скажу: подвези.
А пойду, куда смотрят
сухие глаза.
Будет ветер дуть с моря.
Будет, может, гроза,
та, что с детских песочниц
срывает песок.
Будет адрес неточный:
первый вымокший стог.
Там уже кто-то прячет
в серых каплях лицо.
Ломоть чёрствый не начат.
Так же ноет плечо.
И глаза говорящи
и единственны так.
И боишься – о счастье …
Но о чём же, чудак.
*****
И ты пришёл. И я тебя ждала –
как заметались бабочки-ладони –
И жалила стекло пчела,
пугая бестолковый подоконник.
Молочницы кричали во дворах.
Лифт громыхал с уверенностью дикой.
Но было тихо. Было очень тихо,
как будто голос кто-то отобрал.
Как будто где-то рядом, в двух шагах,
над головой удар не заносили.
Не продавали. И не возносили.
И книг не жгли на бешеных кострах.
И кровь не проступала на камнях.
И дождь не стекленел, больной и мелкий, –
так было тихо: только лишь в часах,
секундная, дрожала в голос стрелка.
И было слышно: листья пахнут снегом;
и как о запотевшее стекло
колотится пчела, будто о небо,
что на всегда оставило её.
*****
Разговор под бой часов
Разговор - в дрожь.
За окном - дождь.
По углам - тишь.
Ты меня услышь.
И ресницы рожь
поднеси к губам.
Отчего же дождь,
вторя сквознякам,
зашуршал, как мышь –
знать, вступил в права
этот нувориш.
Во дворе - трава.
На траве - дрова –
все поленца врозь.
Человека два:
ты да я. Ну, брось –
стук в твоей груди –
это мой озноб.
Самовар гудит –
раскалённый лоб.
На руках часы
отбивают такт,
не «тик-так» – спроси
как? – « не так, не так».
Гордость верх берёт.
Чувства – наповоду.
Но твой взгляд зовёт –
всё равно уйду.
Сквозь потоп – да в плавь.
Только лишь потом
оборвётся плачь
голубым снежком.
Разговор - в дрожь.
За окном - дождь.
Пока ни души –
удержи!
*****
На Патриарших
И воробьи в верхушках певчих крон.
Сирень скромна и не пятиконечна.
Но пахнет так, как, если бы навечно
цветы, чей запах въелся в нашу кровь.
И если даже я уйду, - ведь ты
запомнишь всё дыханьем торопливым.
Вода густа, темна и боязлива.
И дрожь идёт, конечно, от воды.
Но нам-то что? Как будто двойники –
одни улыбки наши губы тронут.
А на скамейках зябнут старики
и про себя за нас с тобою стонут.
*****
С полдороги – и в крик.
С полдороги – и в плачь.
Под копыта – безумное слово.
На рассыпчатый снег
опускается плащ
неба зимнего и голубого.
Вот и всё, мой приятель,
в концертной тиши
отыграли душою оркестры –
это лишь эпизод,
это, может, стихи,
это в Мойку распластанный Невский.
*****
Снег пенится над Южной:
как в мыле берега.
Безвольна и послушна
твоей моя рука.
На набережной серой,
Корниловских времён,
гуляют офицеры
в сопровожденьи жён.
Любима? Нелюбима? –
кто знает, тот молчит.
Дрожит колечко дыма
над сеткою морщин.
О чёрный жёсткий лацкан
снежинка трётся зря:
ни добр, ни зол, ни ласков.
Сегодня – не вчера.
Ну, а «вчера» не будет –
так нужно, так верней.
Другой пускай пригубит
сиянье фонарей.
И чиркает по снегу
подковкой каблука,
как спичкою о серу
сырого коробка.
*****
К чему признание таить,
ломаться льдиной -
я раньше тоже говорить
любила длинно.
И мне казался до светла
весь мир старым
и сплошь из битого стекла,
и тротуаров.
Но встали травы по весне
вверх ворсом.
И что рассказы о луне –
одно притворство,
когда кружится солнцеклёш
Земли странно.
И стали эйфелевы сплошь,
легки краны.
е отражённые в воде
живой, чистой.
Как будто кто-то захотел
все спутать числа.
И пришёл с утра,
как взошла трава,
посмотреть: как устроен свет.
Я люблю тебя –
вот и все слова.
И других говорить не след.
*****
Ангина
Буду смеяться, раз вы хотите,
как под наркозом слова лепеча.
Как на приёме врача,
бледный, вы только скажите:
«Тихо, сейчас не дышите», -
мне не дыша.
Всё обойдётся. Я продержусь.
Вы лишь скажите: сколько вам нужно
вдохов моих, чтоб запомнить подушно
каждый и знать, наконец, наизусть.
Будем потом говорить о другом,
просто болтать, – как улыбка в нас вмёрзла.
Нет полосканья. Ржавое горло
не прополощешь, смеясь, кипятком.
Это ангина. Просто болезнь.
Просто ангина – как ни усердствуй,
а без озноба здесь не пролезть
и не почувствовать сердцем
Снег. И до крика растянутый рот
молча идущего сзади.
Снег. И заржавленный вывих ворот,
так наскрипевшихся за день.
Белое, будто больничная гать,
выше лицо надо мною склонилось.
Ну, говорите ж: «Cейчас не дышать»,
будто дышать приходилось.
*****
Снова вместе. И снова врозь.
Ветер,
снежный цветочный ворох
бросил под ноги. Снова врос
камнем в каменные заборы.
Ничего изменить нельзя:
веет в воздухе вишен вьюга.
Как песком, вдруг дождём в глаза,
разогретым на плитках юга.
Только в кружках-дворах сирень
пеной бьёт, обжигая, будто
вся - туман, но ещё сильней,
и такой же туман над бухтой.
Только яростней крик «держись!»,
только тише и глуше отклик.
Снова смерть нам. И снова жизнь.
Будь я проклята, будь ты проклят.
Чтоб потом за одну из лун
всё отдать, -
напоследок дали б
лишь прижаться лицом к стеклу,
холодеющему от дали.
*****
Но ведь должно быть что-то после
той пыльной загнанной травы,
глотающей альпийский воздух
на пустыре. Не говори:
мы лишь песчинки этой бури:
уйти, вернуться, кануть прочь.
Брусничною улыбкой Будды
разбередит разлуку ночь.
Я ничего не слышу кроме
того, что шепчешь мне в ответ.
Солоноватый привкус крови
у капель, что летят на свет,
и ничего о нас не помнит,
и не хотят об этом знать,
и полночь колыбели комнат,
как нянька пробует качать.
Но если кто-то встрепенётся,
но если кто-то не уснёт,
он задохнётся вдруг от сходства,
когда совсем наоборот
в нём отразится наудачу
чего боимся так и ждём,
что ничего совсем не знача,
маячит в воздухе пустом.
*****
Ночь январская повернула вспять
и ударила по плечу.
Ты буди меня, не давай мне спать,
зажигай свечу!
Туч динамики в тишине ревут –
хочешь - плачь, хочешь - трепещи.
За окном моим палачи идут –
на застёжке глухой плащи.
Желваки не тронули гладких скул.
На щеколдах рты.
Вот навстречу им человек шагнул –
где его следы?
Где отец и сын, и последний кров? –
Что дыханье моё рот в рот –
Вот из труб водосточных, отхаркнув лёд,
чья-то хлынет кровь.
Тыща поводов повернуть назад.
Но без голоса,– а кричу:
Ты буди меня, - пусть другие спят -
зажигай свечу!
*****
День весь золотой
от солнца, от той
сквозной, запыхавшейся пыли.
И стыдно болеть,
и хочется петь,
и чтобы тебя не забыли.
Пускай же быстрее взнуздает нас дурь –
и что нам напасти! – глазами в лазурь
уйдём и уже не вернёмся.
Дожди – по пятам,
но что они нам,
когда ты сказал: «Мы прорвёмся!»
И мелочь – беда,
разлуки года –
мы выше их, мы на ветру!
Пол неба – в огне.
И кажется мне,
что я никогда не умру.
*****
Дни сдвинуты, будто стволы –
без остановок до «конечной»! -
где каждый миг, как наконечник
бьющей без промаха стрелы.
И мятна завязь пустырей,
несущихся стремглав.
И небо кажется синей,
в живое отстреляв
зелёным, терпким, молодым,
непреходящим днём,
который мы боготворим,
сей час забыв о нём.
Нас ждут беспамятней дожди,
бессвязней капель бред –
затем, что пострашней, чем «жди»
на свете слова нет.
*****
Мастеру
А вся забота только в том –
как ты живёшь, и где твой дом,
и не мешает ль мленье?
А остальное всё рядком,
по жухлым травонькам ничком –
аж содраны колени.
Чтобы заплакать – нет слезы.
И приговор ночной грозы
приводит в исполненье
заря, бледнея и шутя –
какое милое дитя –
вот только нет везенья.
И потому забота в том –
пусть лучше впрок, пусть на потом
твой крик, озноб и пламень.
Я подожду невдалеке:
за сотню лет, за жизни две,
за пыльными столбами.
*****
Двусмысленнее бабочки, тщедушный,
сквозь сито времени пройдёт и этот день,
заклеенный в дешёвые конверты бесценной памяти,
с домами-буквами, размытыми слезой, дождём ли?…
Но солнце яблоки не упадут с деревьев
и не сольют твою с моею тень.
*****
Девочка в пыльной панаме.
Сумерки. И навсегда -
пыльное, серое знамя
вросшего в землю пруда.
Мостик, что берег из ваты
так обнимал в три доски,
как обнимают обхватом
сердца, без взмаха руки.
Необъяснимо, а только
глянешь – и сразу поймёшь:
слышишь, как трудно, как долго
в листьях рождается дождь.
Может, всё было напрасно,
но почему же тогда
над комариной напастью
эта восходит звезда,
и, поднимаясь всё выше,
тихо глядит с высоты,
будто на зеркало,
дышит
в чёрную гладкость воды.
*****
Факел догорал, догорал
ночью, чьи молитвы тихи.
Чей-то голос хрипло читал
звонкие, как капли стихи.
Чей-то голос, видно, хотел
их не донести, обронить.
Мучить жаждой он не посмел.
Но и не сумел напоить.
Чей-то голос был не врагом,
но и другом тоже не стал.
Может, говорю о пустом –
плахою кровит пьедестал.
Может быть, надуман кошмар.
Всё идёт путём – прошепчи:
почему тогда догорал
факел над вершиной ночи?
*****
В. Максимову
Часа не зная, не слыша числа,
будто слепые, -
знать не пришла
та, за которой тысячу лет
как посылали,-
каждый согрет
выдохом губ побелевших.
Если играть, так уж пусть до конца -
белые ласки вместо лица,
и мошкара подлетевших.
То ли стукач, то ль по койке сосед,
то ли статисты в кордебалет,
пялится в небо - юн или сед,-
но там, не переставая:
этот чугунный день, как факир,
давится гарью.
И сквозь шарнир,
как из бутылки вчерашний кефир,
кровь выпирает живая.
*****
Не объяснить – и в этом вся вина.
Не надышать по номерку врачу.
Обжитый дом – такая целина:
и слушать не кому, как о тебе молчу.
Вода завыла тихо, слышно чуть.
Как Крымский мост раскачивает синь –
не объяснить, да я и не хочу,
да я и не могу – не объяснить
палат больничных прикроватный свет,
и только руки, руки без конца –
как перевязка, когда крови нет,
и бинт белее белого лица.
И напоследок пузыри дождя
в калошах луж. И мокрый запах стен.
Не объяснить – ты помнишь: это я,
и никого нельзя найти взамен.
Ты помнишь: неотложка. вопль сирен.
сосед, застывший, будто истукан.
И над всем этим высилась сирень,
не умещаясь горлышком в стакан.
*****
Чайки вздрогнут над бухтой.
И пробьют склянки « шесть».
Первым снегом набухнет
неба белая жесть.
Вот сейчас он проклюнет,
вот сверкнёт над волной,
хоть немного, да лунный,
хоть немного, но мой.
Он застанет на месте,
опрокинет вверх дном,
и в клочок земли вместит –
и спасибо на том.
Знать, опять – всё по краю,
так у нас повелось.
О, как дует с окраин,
пробирая насквозь.
И смешно постепенно
жить пока не умру.
Только вмёрзнув в ступени,
коченеть на ветру.
Надышаться б им вдоволь,
чтоб запомнить навек,
пока воздух не вдовый,
это утренний снег.
*****
Ветер цокает лошадкой,
забираясь в гору.
В доме спать всё не ложатся,
поднимают штору.
И кухонным полотенцем
Слёз не утирают.
им бы только доглядеться,
а куда – не знают.
Ветер цокает лошадкой.
Жизнь давно проплыли.
В доме спать всё не ложатся
И дышать забыли.
*****
Дождь рос и становился выше,
и с каждой каплей всё острей,
и не было ему судей;
и льнули вымокшие крыши,
вытягивая трубы шей,
к нему сильней,
сильней,
сильней!
И пахло спелостью акаций.
И на окраинах, о, как
пронзительнее всех оваций
дождь хлынул, выпрямившись так,
что треснуло по швам сухое,
смиренное – страховка вниз!
Дождь рос и становился вдвое
он выше тех, что пали ниц
когда-то.
О, какое счастье
душе ошейника не знать
ни утвари, ни домочадцев;
и капель, капель не считать!
И быть дождём. И, продираясь
сквозь дебри уличных кулис,
и тёплым телом задевая
все выступы домов и птиц,
лететь, смеясь, и негодуя
на тыщи мелочей и злоб,
как женщина для поцелуя,
подставив миру чистый лоб.
И быть дождём. И так работать
без устали и без конца,
как раб, воздвигнувший Акрополь,
качая в небо небеса.
Чтоб отразившись в чьём-то лике
размашисто, и вкось, и вкривь,
вдруг замереть в прозрачном крике
собой кого-то напоив.
*****
Лошадиное
Хотелось так потустороннего:
не обнесённого заборами.
Я не пускала посторонних –
шли косяками или сворами.
Дышать боялась на растение.
И что теперь – по людной площади,
слезя глазами и терпением,
идут объезженные лошади.
Не держат спины, безразличные,
лишь от ударов морды вскидывают.
И кожа набухает, липкая,
как вдруг заржут или загикают.
Хозяин смотрит гладко выбрито,
накрепко сбит – лоток с лотошницей,
у каждой сплёвывает вывески
и пересчитывает трёшницы.
Любуется моим он норовом:
глазёнки ставенками хлопают.
Он и меня б купил – да новую,
а с нынешней – уж больно хлопотно.
Несутся пацаны, покрикивая,
коленками блистая сбитыми.
Стою, ладонью принакрытая,
меж перекрещенными спинами.
Толпу зевак локтём не трогаю
и словом не пылю, задавленным.
Стою, как гвоздь забитый, – ровная,
закопана, там где поставлена.
Пусть всё во мне преодолимо.
Пусть память годы заполощут.
Но оглянусь – и снова мимо
ведут объезженную лошадь.
II Позднее творчество.
Содержание:
Запрети мне звериную грусть...
Шиповник
Поскольку мы здесь были, и не раз...
Я к вам пишу
Если завтра отключат воду
Ты ведь знал свое дело...
Когда бы вместо отпечатков пальцев
Ты был тем, чем фитиль для свечи
Тебе никто не нужен
Лето спустя
Смотришь вокруг
Ну что еще там про запас
Я тебя вызываю
Мы с тобой на кухне посидим...
Не буду думать...
На 30 с лишним лет позже. Годом раньше его не стало, но она об этом не знала.
Запрети мне звериную грусть
в полнолунье;
шагреневой кожи
под простуженный выжатый альт,
отрастают лохмотья взамен
мёртвых ящерок, - только прижмусь
к ледяному стеклу - и прохожий
тень мою закатает в асфальт,
мокрый, цвета мурен.
Ни рентген нас не выдаст, ни Бог,
всё забудется просто и вкратце,
заживёт, как на псине, сильней
чем аортам мечталось, ну, что ж,
так бывает: ты смог,
я смогла, - что ж подковками клацать
у забитых дверей,
отбивая ту чёртову дрожь.
Прошло четыре года после его смерти, но она все думала, что жив.
Шиповник
Пусть так: мы будем снова, но не вместе
когда-нибудь, и ты будешь здоров,
а иногда и счастлив; и шиповник,
как угорелый, из последних сил
будет цвести, выбрасывая ветки
куда-то вверх, где сколько сороков
прошло иль миг один – нательный крестик
звезды лишь знает. Будто занозил
однажды палец не затем, чтоб помнить –
скорей наоборот, но иногда
вдруг дёргает: "всё лучшее ведь было
уже когда-то с нами". Одной меткой
отмечены, невидимой для глаз,
чужих стеклянных; сквозь заносы пыла,
переиграв страсть, что не улеглась,
а на ходу заснула, продираясь
сквозь навороты дней; как поезда
невстречные идём.
И лишь шиповник
цветёт всё тот же, не желая знать:
что всё проходит; розовый до крови,
что, выцветшая, всё одно – стучит
в висках твоих, меня воспоминая.
*****
Поскольку мы здесь были, и не раз,
в той местности, где воздух, будто квас
разбавленный, мечтая в несознанку
впасть, переходит медленно на "Вы"
и, пасть разинув, каменные львы,
величественно раскидав останки,
безмолвным рыком оглашают тьму
над портиком, подсвеченную морем.
Поскольку мы здесь были – я не спорю –
бессчётно раз с тобой, я не возьму
в толк одного: зачем так сгущены
подробности и эти пацаны,
что клянчат у прохожих на "пожрать бы",
глядят, как завороженные вслед,
изобретая свой велосипед:
молитву, что без слов; и вопли свадьбы
в соседней забегаловке не в счёт.
И та сирень вдруг, кажется, вот-вот
Хлынет – и ночь, вся в перламутре, врубит
такую дрожь, которой на кону
не будет – помни! – после, и к окну,
там, наверху, безумный вечность Врубель
метнётся; и, нащупывая Цвет
по памяти, как тот анахорет, –
забыв вкус дня и запахи селений –
как пианист сыграет, по стеклу
водя, как кистью, пальцами, в золу
сжигая мрак, "Сирень"!
И о Сирени
не проронив ни слова, здесь, внизу,
мы всё поймём, подняв лицо к лицу.
Узнала.
Я к Вам пишу, к тебе – тебя уж нет...
и всё-таки – не друг и не подружка,
так, от доски оструганная стружка:
– Привет!
Здесь, как и прежде, беготня; и свет,
бельмом в глазу, так резок, и, притворно,
как бы в трудах, вовсю ворует дворня.
Согрет
каждый второй, уж если не теплом,
то градусом. Пришибленный веслом
по пьянке воздух, отсыпаясь долго,
всё о весне – молчок, ну, ни гу-гу;
так холодно! что через "не могу"
о чувстве долга,
но вспоминаешь; и берёт тоска –
не вдруг, не сразу, пусть издалека –
знакомая тебе непонаслышке;
в троллейбусах прослышались подмышки,
как бы после прыжков через "козла"
когда-то в прошлом. Слившись – след нырка –
со стёклышком, тень рамы взмокла: вата,
за окнами, мешает... два рывка –
мы спасены! хотя мы виноваты
во всём. И только синенький обрез
знобит так старомодно – без
этой напасти – что? куда нам деться?
И хоботки акаций, тех, из детства,
белы и сладки, будто сок небес
там у тебя. Прости мне этот штиль.
Боль умерла; а всё ж торчит, как штырь
знакомого тебе адмиралтейства,
на донышке, царапая чуть-чуть
где-то внутри и взбалтывая муть
бездейства.
Эпилог, 2008-2010 гг.
Если завтра отключат воду, первыми - умрут цветы,
потому что они живы водой.
Если завтра вдруг я уйду, первым - осиротеешь ты,
я - второй.
Что-то об этом писал величавый старик,
с клювом ворона: под его стишок
ту, с которой он прожил, зарыть
можно было б ещё раз, - вот такая любовь! - смешок
шелохнёт половинки губ, как собачий вольерный кашель:
кто не спрятался - не виноват. Дрожа
водой тикает кран по привычке, той, за которую ты не дашь
ломаного гроша.
Величавый старик с клювом ворона - Томас Гарди.
Стишок - стихотворение "В лунном свете".
*****
Ты ведь знал свое дело:
когда я промелькну,
стерегущий в кустах на удачу.
Отрываясь от тела,
подобно окну,
жизнь летела к нежизни придачу.
Мотыльковой возни
миллион мелочей,
отпустив с поводка, - эка милость -
если хочешь возьми,
ну же! мой книгочей,
и её, будто кошек на мыло
брали сетью, багром,
выжимая слезу
без поблажек за пегий оттенок...
Я сама, я бегом -
видит Бог - доползу
и простынку с дырою надену
на боку; караулил? -
да вот не признал,
продираясь сквозь райские гущи,
на гудящий, как улей,
последний вокзал,
раствориться навеки дающий.
*****
Когда бы вместо отпечатков пальцев,
снять твои следы и отослать в лучшие разведки мира,
чтобы нашли тебя... Но не парься –
все ухищрения будут мимо
кассы. Кажется, без толку: зачем дуть на воду,
что ещё в прошлой жизни остыть успела? -
разве что, просто для подзаводу
души, что тела
всё не находит, слепая, кочуя по стуже,
среди прохожих, чьи веки захлопнуты наглухо, вроде
старых шкафов.
Как из высохшей лужи,
влага из глаз ушла и - не приходит.
*****
Ты был тем, чем фитиль для свечи. Как пылал тот шафран
в черноте. Фильма кончилась. Свет. Лишь дебелый, с отдышкой, экран
чуть дрожит - жив скорее, чем мёртв. Ты был тем, о котором нельзя
говорить, что он - мёд. И... ты отводишь глаза
на пустую опушку, где эта скрипела качель,
забираясь всё выше по воздуху, так, наверное, виолончель,
от земли отрываясь, звучит. Ты был тем, с кем нельзя было врозь
продышать даже миг. И звенела земная, но ось
в тишине, на окраину загнанных светом планет,
потому что ты был
тем, чем больше тебя уже нет.
*****
Тебе никто не нужен.
Весна моросит. Верста –
до солнца. В соседней луже
подрагивает звезда,
прирученная, как ласка,
да только одно – зверёк.
Ты пробовал даже лаской –
а вот ведь не уберёг.
Как вольным теперь и пешим
стеречь пуще пса рваньё?
На гвоздик кривой повешу
я Имя Твоё.
*****
Лето спустя
Электричка уедет от песка и от серых ракушек,
топчанов и шезлонгов остывших, оставив равнины.
Плод запретный изрядно был нами надкушен.
Достаёшь из кармана билет равнодушно,
декорируя местность молчаньем. Распни мы
наши жизни иначе, в них было б так пусто,
как в вагоне, где вонь, будто квасят капусту.
Что есть сон? - сад, где стук миндаля, как бряцание чёток.
С кем-то спутали нас, или мы обманулись вновь дверью;
только то, что вставало над бухтой, блистало, как Джотто
обретаясь вблизи облаков навороченных; что до
остального, оно было тоже не хуже - поверь я
в этот город из воска, где воздух тягучее мёда,
оглянулась бы вслед нам, столбом стекленея природа.
А теперь ты один, я одна, лукоморье – мы все в одиночках,
по отдельности. – Что? Вон из рая? – Акации лущат,
замирая, стручки. Как на яицах квочки,
свесив клювы, сидят катера - ты воотчью
это видел. Теперь, ветер топчет лишь лужи,
из которых напиться – вовек не устанешь,
лишь козлёночком станешь.
Рисованье по памяти – се дано не вторым и не третьим,
(Сирано?) только первым; не нужно мешать – не то взропщут.
Что-то напрочь сломалось в раскрученном, видно, сюжете:
самый маленький винтик - никто ничего не заметит:
тишина зарастает травой; и наощупь,
как слепые, лицо гладим друга (подруги),
находя в пустоте и теряя в испуге.
В настоящем продолженном откупорим, что же, бутылки.
Поворот головы - сухоцветы – воды им не надо –
они просто на память, что тоже проходит; затылком
ощущаешь текучесть предметов – завыть, как
воют бабы и ветер за окнами. Взгляда
твоего блеснёт вспышка - в листве подмороженной дичка:
- Сейчас вылетит птичка!
*****
Смотришь вокруг. Хлопаешь в ладоши: будишь
тишину – оглядывается, кто попало.
Псина трётся у ног – должно быть, пудель
в прошлом, из какого он материала
позабыв.
Наверное, это и есть сиротство:
если руки – то только вторые, "сэконд".
Пустота облипает, как капля сиропа
лапки мухи, – и тогда возникает эхо.
Экономь слова: переходи на звуки, шелест
почти, выхлоп дыханья, – ну же! –
этого хватит с лихвой.
Неужели
чтоб остаться с собой, всего-то и нужно:
только видеть дранку стены напротив,
кожей чувствуя руку, ту, что её ласкала –
даже с закрытым ртом, Паварроти
вровень с обмороком Ла Скалла.
На морозе шаг – лишь шажок с притопом.
Скрип сухой – будто перелистываешь во сне гербарий.
Потому что – как не крути – тишина с приходом
одиночества – лучшая из всех арий.
*****
Ну что ещё там про запас:
петрушка новостей, фугас?
В обнимку Сименон с Мегре?
Ни то, ни сё - а кот в мешке.
Горло, как водкой, жжёт ситро.
Уж если ставить – на "зеро".
Ты где? В ответ – гудки; слабо?
Четыре дырочки кампо-
стер выбивает на лице.
Уж если кофе – не "глиссе".
А просто чёрный, без белил
и сахара – как ты любил.
Уж если выть – так в непогодь,
как псина, выскулить "погодь!",
не смея, глупая, – о тож …
Уж если по мозгам - то дождь.
*****
Я тебя вызываю, а ты не приходишь.
Телефонные трубы – органы пастушьего ветра.
Это ретро к тому же, знать, мало кому по приколу,
и жестянку звезды подзаводит электро-
дрожь. Допустим, не стоит вступать в перепалки:
это было уж с кем-то не раз, и к тому же
нужен повод-горошина – как в скороварке
снег в окне закипает, бесчисленных мушек
обратив в свою веру. Сигает не с крыши,
а откуда-то сверху, где можно не мёрзнуть –
я тебя вызываю, а ты и не слышишь –
этот голос почти, чуть похожий на «Морзе»
перестук. Пролилось. Затекло. Подфартило –
без резины нам в слякоть нельзя, а придётся.
Я тебя вызываю – и слышу: как в жилах,
извиняясь заранее за неудобство,
шелестит твоя кровь и вслепую так странно
замирает, толчок поджидая от сердца,
что тебя вызывает. Как каплет из крана
где-то там за стеной, за глухой, чтоб согреться.
*****
"Мы с тобой на кухне посидим..."
О. Мандельштам
Я на кухне посижу. Посидим -
это в прошлом, как и твой керосин.
Ни верёвок, ни узлов – стынет чай в
чашках-блюдцах, и часы ловят кайф.
Это тиканье похоже навзрыд:
механизм, видать, поставлен на взрыв.
Ещё миг один иль век – как рванёт!
если правильный, конечно, расчёт.
Ну а нет – так и всего-то делов:
кот скребётся – не мышелов –
в двери и косит чуть, слегка,
в угол на звезду паука,
что прядёт свою мишуру,
представляя жизнь как игру
в прятки. Ты зачем про вокзал
всё ещё тогда рассказал.
*****
Не буду думать о том, что ты
там, где заканчивается земля,
и эти вечные льды,
белые, будто тля,
cтелят свою постель,
сжимая, как горло, лохань
бухты - ещё пустей,
чем воздух над ней. Лакай
пустоту! вой, верный пёс!
реви! - он же медведь -
это ветер тебя занёс
к чертям на кулички; ведь,
чем пристальней смотришь без
продыха в эту даль,
тем не нужней бинокль: рез-
кость вечность наводит. Жаль,
что в крестик не вышел ноль;
горсточка воробья -
сгорает в ознобе Ной,
к Господу возопя.
А Тот отвечает, что
вышло, напротив – блеск!
хоть пуговиц от пальто
всех не счесть и ему... Лишь всплеск
воды: так щекотно, так
ветрено. Января –
какого не помню – флаг,
белый, дверь отворя,
вывесила – пускай!–
судьба, что на блесну
выловила; "гуд бай"
шепни – и я усну.
Свидетельство о публикации №225111300113