Пустота Бернарда

Когда чума пришла в Авиньон — а было это в год, когда папа Климент VI благословлял евреев, обвиняемых чернью в отравлении колодцев, ибо знал об их невиновности — я, брат Бернард из ордена францисканцев, служил в лазарете при монастыре Сен-Дидье.
Мы хоронили по сорок человек в день. Иногда больше. Счёт сбивался, когда привозили целые семьи — отца, мать, детей, слуг — всех скрученных в единый узел агонии. Могильщики не успевали рыть ямы. Мы складывали тела в старый винный погреб под восточным крылом монастыря, где когда-то хранились бочки с бургундским. Теперь там хранились мёртвые, и запах был другой — тяжёлый, въедающийся в одежду так, что даже после молитвы и омовения не покидал тебя.
Я не боялся смерти. Это покажется странным, но страх выгорел во мне где-то к концу второго месяца чумы. Остались только руки, делающие своё дело — обмывать, заворачивать, волочить. И пустота внутри, холодная, как зимнее небо.
Брат Ансельм говорил, что это благодать. Что Господь забирает страх у тех, кто должен служить умирающим. Но я-то знал: это не благодать. Это просто... отсутствие. Место, где раньше был я — Бернард, который любил запах свежего хлеба и смеялся над шутками послушников — опустело. Осталась только оболочка, функция, механизм.
Однажды ночью — дело было уже к утру, когда тьма становится особенно плотной, словно сгущается перед рассветом — я спустился в погреб за телом аббата Гийома. Старик умер тихо, почти с облегчением, прошептав что-то о винограднике, который он видел во сне. Мы положили его отдельно, в нише у западной стены, чтобы утром похоронить с почестями, какие ещё можно было воздать в те дни.
Но когда я вошёл в погреб с факелом в руке, аббат сидел.
Не лежал, как я его оставил. Сидел, прислонившись спиной к стене, и смотрел на меня живыми глазами.
Факел выпал из моей руки. Не от страха — странное дело, но я не испугался. Скорее от удивления, что внутри меня вообще осталось место для какой-то эмоции.
— Не поднимай, — сказал аббат, кивнув на факел. — В темноте виднее.
Я застыл. Его голос звучал так же, как при жизни — хрипловато, с лёгкой картавостью, которая появилась у него после удара три года назад. Но в интонации было что-то новое. Некая отрешённость, словно он говорил из очень далёкого места, хотя сидел в трёх шагах от меня.
— Виднее что, отец мой?
— То, что не имеет формы.
Он провёл рукой по воздуху — медленно, будто трогал невидимую занавесь.
— Ты чувствуешь пустоту, Бернард. Я видел это ещё до болезни. Ты думал, она пришла от усталости, от смертей, которые перестали что-то значить. Но нет. Она была в тебе всегда. Просто чума дала ей разрешение выйти наружу.
Я опустился на корточки, подобрал факел. Пламя почти погасло, но я раздул его, и свет снова залил погреб — штабеля тел, кривые тени на каменных стенах, лицо аббата, серое и восковое.
— Вы мертвы, — сказал я просто.
— Да. И нет. — Он улыбнулся уголком рта. — Понимаешь, смерть — это не конец. Это просто другая сторона жизни. Как вдох и выдох. Ты мёртв каждый раз, когда выдыхаешь. И оживаешь, когда вдыхаешь. Большая смерть ничем не отличается от маленькой. Только выдох длиннее.
— Это ересь.
— Конечно. Но мёртвым можно. Мы уже осуждены по определению.
Он попытался встать, но ноги не слушались. Я хотел помочь, но он остановил меня жестом.
— Не трогай. Если ты коснёшься меня, я рассыплюсь. Не физически — хуже. Я перестану помнить, зачем вернулся.
— Зачем?
— Чтобы сказать тебе: пустота — это не проклятие. Это дар.
Он закашлялся — долго, мучительно, хотя, казалось бы, мёртвые не кашляют. Из уголка его рта потекла тёмная жидкость. Я протянул ему край своей рясы, чтобы вытереть, но он снова отмахнулся.
— Слушай внимательно. У меня мало времени. Даже мёртвым не дают говорить долго — это нарушает равновесие. Пустота внутри тебя — это не отсутствие Бога. Это присутствие того, что больше Бога. Того, из чего Бог был сделан. Первовещество. Ничто, которое предшествовало Слову.
— В Писании сказано: «В начале было Слово».
— А что было до начала?
Вопрос повис в воздухе, тяжёлый и неразрешимый. Я смотрел на аббата и понимал: он не бредит. Мёртвые не бредят. У них нет причин лгать или ошибаться. Они уже видели то, что нам только предстоит увидеть.
— До начала, — продолжал он, — была тишина. Но не пустая тишина. Полная. Переполненная. Всё существовало там сразу — все возможности, все миры, все версии тебя и меня. А потом Бог произнёс Слово, и из бесконечности возможностей вырезалась одна реальность. Наша. Та, где чума косит Авиньон, а я сижу в погребе и разговариваю с тобой.
— Но другие возможности...
— ...всё ещё там. В пустоте. Они не исчезли. Просто мы больше их не видим, потому что живём в одной конкретной истории. Но мёртвые — мы видим. Мы видим все истории сразу. И знаешь, что самое странное?
Я покачал головой.
— Все они одинаково реальны. Та, где я жив, и ты не спускался в погреб. Та, где чума не пришла в Авиньон. Та, где ты не стал монахом, а женился на дочери башмачника — помнишь Мартину? — и теперь плачешь над её телом где-то в Лионе. Все эти истории существуют. Одновременно. В пустоте.
Он замолчал. Я слышал собственное дыхание. И понимал: он говорит правду. Не потому, что доказал что-то. А потому, что внутри меня, в той самой пустоте, что выела всё человеческое, что-то откликалось на его слова. Узнавало их.
— Зачем вы мне это говорите?
— Потому что скоро придут другие. Те, кто научился видеть пустоту. Не мистики и не святые — они видят Бога, что совсем другое. Я говорю о тех, кто видит то, что было до Бога. Они будут приходить в разных обличьях. Один — с зеркалом, которое отражает время. Другой — с книгой, в которой записаны все непрожитые жизни. Третий — с песней, которая убивает слушателя и воскрешает его изменённым.
— Что мне делать, когда они придут?
— Ничего. Просто... не бойся пустоты. Когда человек боится пустоты, он заполняет её чем попало — верой, ненавистью, любовью, властью. И тогда пустота портится. Становится свалкой. А она должна оставаться чистой. Прозрачной. Чтобы сквозь неё можно было видеть.
— Видеть что?
Аббат посмотрел на меня с какой-то бесконечной нежностью — такой, какой я никогда не видел в живых глазах.
— Всё сразу. Не по частям, не по осколкам. А целиком. Ты увидишь, как чума — это тоже Божья милость. Как смерть — это просто другой способ дышать. Как ты и я, и все эти тела вокруг — мы никогда не были отдельными. Мы всегда были одним. Просто притворялись разными, чтобы игра была интереснее.
Он начал медленно растворяться. Не исчезать — именно растворяться, как кусок сахара в вине. Контуры размывались, черты лица теряли определённость.
— Подожди, — я протянул руку, забыв о его предупреждении. — Я не понял... что мне делать?
— Оставайся пустым, — прошептал он, уже почти невидимый. — Это всё, что нужно. Пустота — она как чаша. Нельзя наполнить чашу, которая уже полна. А тебе предстоит быть наполненным. Много раз. Разными голосами, разными истинами. Но только если останешься пустым.
И он исчез.
Я стоял в погребе один, с факелом в руке, и смотрел на нишу у западной стены. Там лежало тело аббата Гийома — неподвижное, холодное, совершенно мёртвое.
Наверное, мне следовало решить, что это была галлюцинация. Усталость. Испарения от гниющих тел. Что угодно, лишь бы не признавать: мертвец говорил со мной, и его слова имели смысл.
Но я не стал себе лгать. В конце концов, в пустоте нет места для самообмана. Он приходил. Или я сходил с ума. Или — и это было пугающим и освобождающим одновременно — разницы между этими двумя вариантами не существовало.
Я поднялся из погреба. Рассвет уже разгорался над Авиньоном — бледный, болезненный, какими бывают рассветы в годы чумы. Брат Ансельм ждал меня у входа, с вопросом в глазах.
— Нашёл тело аббата?
— Да.
— Он... мирно лежит?
Я посмотрел на Ансельма. Хороший человек. Добрый. Полный веры до краёв, так что в нём не оставалось места ни для сомнений, ни для пустоты. И вдруг я понял: я завидую ему. И одновременно жалею. Он никогда не увидит то, что видел я. Никогда не услышит голос с той стороны жизни. Потому что в нём нет пустоты, чтобы принять этот голос.
— Мирно, — ответил я. — Совсем мирно.
Мы похоронили аббата Гийома на рассвете, под пение птиц, которые, казалось, не знали о чуме. Или знали, но пели всё равно — из упрямства, из верности своей природе. Брат Ансельм читал заупокойную молитву, а я стоял рядом и чувствовал, как пустота внутри меня расширяется.
Не болезненно. Не страшно. Просто расширяется — тихо, неумолимо, как расширяется небо к вечеру, когда солнце садится и появляются звёзды.

Прошло два месяца. Чума пошла на спад — не потому что мы что-то сделали, а потому что ей надоело. Так, по крайней мере, казалось. Она пришла, как ливень, и ушла, как ливень, оставив город вымытым, опустошённым, странно тихим.
Однажды вечером — я как раз переписывал псалтырь в скриптории, работа обычная, успокаивающая — в монастырь пришла странница. Женщина, что уже было необычно. Она назвалась Эсклармондой из Лангедока и попросила позволения переночевать.
Настоятель — новый, после смерти Гийома — был человеком жёстким, но справедливым. Он разрешил ей остаться в гостевой келье, но велел мне присмотреть за ней. На всякий случай. В те времена доверять странникам было рискованно.
Я встретил её в трапезной. Она сидела у окна и ела хлеб с водой — медленно, задумчиво, как едят люди, которые привыкли к голоду и потому ценят каждый кусок. Лицо у неё было изможденное, но глаза — живые, горящие какой-то внутренней лихорадкой.
— Ты Бернард? — спросила она, когда я подошёл.
— Откуда знаешь?
— Мне сказали. — Она улыбнулась уклончиво. — Люди говорят.
— Какие люди?
— Те, которые видят.
Я сел напротив. Сердце забилось быстрее — не от страха, а от предчувствия. Того самого, которое посещает тебя перед грозой.
— Видят что?
— Пустоту. — Она произнесла это слово так естественно, словно говорила о погоде. — Ты же видишь её, правда? Внутри себя. Место, где кончается Бернард и начинается... что-то ещё.
Я не ответил. Не нужно было. Она и так знала.
— Я принесла тебе подарок, — сказала Эсклармонда, доставая из-под плаща узкий свёрток. — От тех, кто был до нас. И кто будет после.
Она развернула ткань. Внутри лежал осколок — не стекла, не металла, чего-то промежуточного. Он мерцал в полумраке трапезной, отбрасывая тени, которые двигались сами по себе, независимо от пламени свечи.
— Это часть зеркала, — объяснила она. — Того, что видит время. Оно было разбито много лет назад, в Мосуле. Осколки разошлись по миру. Этот показывает не прошлое и не будущее. Он показывает то, что никогда не случится. Непрожитые жизни. Несбывшиеся возможности.
Я протянул руку, но она остановила меня:
— Не смотри в него просто так. Смотри только когда готов увидеть себя несуществующим. Потому что там, в осколке, ты увидишь Бернарда, который не стал монахом. Который женился. Который умер от чумы. Который убил человека. Который стал святым. Всех Бернардов, которыми ты мог быть, но не стал. И если ты не пустой внутри — это убьёт тебя. Не физически. Убьёт того, кем ты себя считаешь.
— Зачем мне это?
Она посмотрела на меня с грустью и нежностью — той самой, которую я видел в глазах мёртвого аббата.
— Потому что придёт день, когда кто-то другой придёт сюда. С другим осколком. Или с книгой. Или с песней. И они будут искать пустых. Тех, кто способен вместить в себя больше одной истории. Ты должен быть готов. Должен научиться смотреть в зеркало и не бояться того, кем не стал.
Она положила осколок на стол между нами.
— Я оставлю его здесь. Если хочешь — возьми. Если нет — оставь. Но знай: пустота внутри тебя будет расти. Расширяться. Пока не заполнит всё. И тогда ты либо сойдёшь с ума, либо станешь чем-то большим, чем просто Бернард.
Она встала, собираясь уходить.
— Ты останешься на ночь? — спросил я.
— Нет. Мне нужно идти дальше. Есть ещё люди. В Толедо. В Праге. В Венеции. Те, кого чума опустошила изнутри. Они не знают, что это дар. Думают, что это проклятие. Я должна сказать им: то, что кажется утратой, на самом деле освобождение.
И она ушла, растворившись в вечерних тенях, как растворился аббат Гийом.
А я сидел в трапезной и смотрел на осколок. Долго. Пока свеча не догорела. Пока в окнах не потемнело окончательно.
И потом взял его.
Не сразу посмотрел. Сначала просто держал в руках, чувствуя, как он содрагается — еле заметно, на грани ощутимого. Словно в нём, внутри этого куска непонятного вещества, билось крошечное сердце.
А когда посмотрел — увидел.
Увидел Бернарда, который не пошёл в монастырь. Который остался в отцовской мастерской и стал плотником. У него были мозолистые руки и трое детей, и он умер в пятьдесят лет от старости, окружённый внуками, так и не узнав, что такое пустота.
Увидел Бернарда, который влюбился в паломницу и ушёл с ней в Иерусалим. Они погибли в пути — от разбойников или от жажды, неважно. Но перед смертью он был счастлив так, как никогда не был бы, оставшись монахом.
Увидел Бернарда, который стал инквизитором. Жёстким, непреклонным, сжигающим еретиков во имя веры. Он делал ужасные вещи — и был абсолютно уверен в своей правоте. И пустоты в нём не было. Только ярость праведности, яркая и слепящая.
Увидел Бернарда, который сошёл с ума после чумы. Бродил по улицам Авиньона голым, выкрикивая пророчества, которые никто не слушал. Его побили камнями дети, приняв за бесноватого. И в момент смерти — я видел это — он улыбался, потому что наконец пустота внутри него заполнилась болью, и ему стало легче.
Все эти Бернарды были реальны. Не призраками, не возможностями — реальными, живыми, существующими где-то в той бесконечности, о которой говорил аббат Гийом. И все они смотрели на меня — этого Бернарда, монаха, опустошённого чумой — с каким-то вопросом в глазах.
Вопрос был один: "Почему ты?"
Почему именно эта версия меня стала реальной? Почему не плотник, не любовник, не инквизитор, не безумец? Что выбрало эту историю из бесконечного множества других?
И тогда я понял — это было то самое понимание, которое приходит не со словами: ничто не выбирало. Все истории произошли. Просто я — этот Бернард — единственный, кто способен видеть это. Потому что только во мне есть пустота.
Пустота — это место, откуда видны все миры сразу.
Я положил осколок обратно в свёрток. Спрятал его в келье, под половицей. Он лежит там до сих пор — много лет спустя, когда чума стала воспоминанием, когда монастырь Сен-Дидье закрыли из-за войны, когда я сам стал старым и седым.
Иногда я достаю его. Смотрю. Вижу всё новые версии себя — те, что рождаются из каждого моего выбора, каждого слова, каждого вздоха. И понимаю: я не один. Я никогда не был один. Я — это легион несбывшихся возможностей, и все они живы во мне, в этой пустоте, которая когда-то казалась проклятием, а теперь кажется даром.
Нет, не даром. Просто... тем, что есть. Природой вещей. Пустота — это не то, что отсутствует. Это то, что вмещает в себя всё.
И когда я умру — а это случится скоро, я чувствую — я не исчезну. Я просто перестану быть одним Бернардом и стану всеми сразу. Как аббат Гийом. Как Эсклармонда. Как все те, кто нашёл в себе мужество остаться пустым.
А осколок зеркала передам дальше. Кому-то, кто придёт после меня. Кто тоже опустошён. Кто готов увидеть себя несуществующим.
Потому что зеркало должно путешествовать. От пустоты к пустоте. От эпохи к эпохе. Чтобы те, кто способен видеть, знали: они не одиноки. И пустота — это не конец. Это начало всего остального.


Рецензии
Глубоко. Метафорично. Интересно. Достойно.

Сергей Грошев   14.11.2025 16:58     Заявить о нарушении