Глава II Беда Капитана Полушкина

Глава II Беда Капитана Полушкина.

За окном «Красной стрелы» плыла глухая, беспросветная ночь, та ночь, что бывает только в русских лесах — густая, как смоль, и безмолвная, как вечность. Стекло, холодное и мокрое от конденсата, отделяло уютный мирок купе от необъятного, равнодушного мира. Стук колес, размеренный и гипнотический, был не просто звуком, а биением сердца этого стального организма, уносящего их сквозь время и пространство.

Ржевский, развалясь на бархатном диване, смотрел на эту тьму за окном с видом человека, пресыщенного зрелищем. Внезапно он оживился, щелкнул пальцами, и звук этот, резкий и сухой, разорвал задумчивую тишину.

— Тоска! — провозгласил он, отчеканивая каждый слог. — Философствуйте тут со своими призраками и телеграммами. Жизнь, господа, требует субстанции! Конкретики! Я, например, предлагаю… — он сделал драматическую паузу, наслаждаясь вниманием, — …оливье. По классическому, дореволюционному рецепту. Не то месиво с колбасой, что нынче в столовых подают. А настоящее: с рябчиком, отварным телячьим языком, корнишонами, каперсами и раковыми шейками. Чтобы каждый ингредиент был слышен, как солдат в строю. И шампанское. Без этого — никуда. Как говорил мой полковник: «Война войной, а оливье — по уставу!» И на десерт — какой-нибудь торт, чтоб пробило на слезу умиления. И мандарины. Чтобы пахло… чтобы пахло Новым годом. Даже если за окном июль. Особенно если за окном июль.

Лиза, до этого молча наблюдавшая за мельканием призрачных огней за окном, обернулась. В ее глазах, привыкших к резким ритмам рок-музыки, мелькнула тень улыбки.
—Оливье? Это тот самый салат, где всё перемешано, как в жизни? И каждый ингредиент теряет свой вкус, пытаясь угодить майонезу?

— В том-то и прелесть! — воскликнул Ржевский. — Гармония хаоса! Как в оркестре: все играют разное, а в итоге — симфония. И давайте торт. И мандарины. Чтобы пахло… чтобы пахло Новым годом. Даже если за окном июль. Особенно если за окном июль.

Ржевский нажал кнопку вызова официанта. Пока они ждали, в купе повисла пауза, наполненная сладким и тревожным ожиданием пира.

— А торт… — вдруг тихо начала Лиза, глядя на свое отражение в темном стекле. — Я однажды готовила «Красный бархат». Не для праздника. Для себя. Когда поняла, что тот, ради кого я училась аккордам, их просто не слышит. Секрет не в красном цвете, это ерунда. Секрет в том, чтобы в тесто добавить не пахту, а кефир с ложкой уксуса. И какао не алкализованное, а натуральное, горькое. От этого бисквит получается не алым, а глухо-бардовым, как засохшая кровь. А крем — не просто сырный. Взбиваешь творожный сыр с сахарной пудрой, но в самом конце вводишь немного сметаны и каплю бальзамического крема. От этого он становится не приторным, а... с едва уловимой кислинкой. Как сама жизнь. Сладкая иллюзия на горькой основе.

Ржевский присвистнул.
—Батюшки! А я думал, ты только по барабанам молоток. А ты, оказывается, алхимик кулинарный.

В этот момент в разговор вступил Мессир Баэль. Он не изменил позы, его пальцы по-прежнему лежали на коленях, но его голос, тихий и безжизненный, заполнил все пространство купе, как запах старого вина.

— Ваш торт, Лиза, — дитя мгновения. Мимолетное сочетание какао и сахара. Но я видел торт, которому пять тысяч лет. Он лежал в шумерской гробнице, запеченный в вечность песками времени. Мед, ячмень, сушеные финики — всё, что осталось от пира, длившегося один день, и пира, длящегося тысячелетия. Его нашли археологи. Они не решились его попробовать. Они лишь смотрели на него, этот засохший ком, и думали о руке, что замесила тесто, о печи, что его испекла, о человеке, для которого он был предназначен. Это не еда. Это послание. Высохшая слеза из прошлого.

Ржевский фыркнул, но на сей раз беззлобно.
—Ну, если этот ваш царский сухарь — послание, то там наверняка написано: «Дорогой потомок, не ешь это, а то сгинешь, как я». А наш оливье — он проще и честнее. Про язык, который можно съесть, и про рябчика, которого уже не вернешь. И про то, что после хорошего шампанского все «онеголимки» кажутся сущей ерундой.

Дверь купе бесшумно отворилась. Вошел официант в безупречно белой куртке, словно появившийся из небытия. Он нес большой серебряный поднос, и ароматы, хлынувшие в купе вместе с ним, были подобны аккордам внезапно начавшейся симфонии. Запах свежего укропа и отварной моркови, тонкий дух телячьего языка и игристого вина смешались в сложный, но узнаваемый букет — запал праздника, настоящего, не календарного, а того, что рождается внутри, вопреки всему.

На столе, сметя остатки прошлой трапезы, официант расставил блюда с церемонной медлительностью жреца. Салат оливье лежал в хрустальной салатнице идеальным холмиком, каждый кубик картофеля, огурца, нежного языка и темного мяса рябчика был четок и ясен, а розовые раковые шейки сверкали, как драгоценные камни. Рядом стояло шампанское в стройном серебряном ведерке, и капли конденсата стекали по его темному стеклу, как слезы радости. На отдельной тареле лежал торт «Красный бархат», его шоколадная глазурь, покрывающая бордовые коржи, блестела под светом бра зловещим, бархатным блеском, а по бокам струился белоснежный крем-чиз. И завершали картину мандарины, яркие, как маленькое  солнце Ван Гога, разбросанные по белоснежной скатерти.

— Вот это да! — прошептал Ржевский, вкусно и мило! - В его голосе прозвучала неподдельная, почти детская радость.

Они ели молча, каждый погруженный в свои мысли. Ржевский накладывал себе оливье с упоением стратега, захватывающего вражеский редут. Лиза отламывала маленький кусочек торта, и ее пальцы двигались с неожиданной нежностью.

— Нет, ты не права, — вдруг сказал Ржевский, прожевав очередную вилку салата. — Рябчик — это обязательно. Это аристократизм. Это память о другой жизни, размеренной и прочной. А без него — просто салатная каша, порождение хаоса.

— В том-то и дело, — парировала Лиза, отпивая шампанского. Тонкая ниточка пены осталась на ее верхней губе, и она смахнула ее тыльной стороной ладони. — В каше и есть правда. Жизнь — она не про рябчиков. Она про картошку и морковку. Простое, сытное, неброское. А рябчик — это иллюзия. Как твой мундир. Под ним ведь такой же человек, как все. Голодный, уставший, ищущий утешения в еде.

— Мундир — это не иллюзия! — вспыхнул поручик, и его щеки покраснели. — Это форма. А без формы — хаос. Как в твоей музыке! Ты бьешь по барабанам, а какой смысл? Шум и ярость! Знак, не облеченный в форму!

— А твои приказы? — голос Лизы оставался спокойным, но в нем зазвенела сталь. — «Наступать!» «Отступать!» Тоже просто звуки. Но за ними — чужие жизни. Моя музыка, по крайней мере, никого не убивает. Она просто… кричит. Кричит от боли, от одиночества, от невозможности быть услышанной. А твоя — приказывает молчать. Всех и вся.

Спор нарастал, слова становились все острее, в воздухе запахло не шампанским, а порохом. И в этот момент Мессир Баэль медленно поднял руку. Жест был небрежен, но в нем была такая непререкаемая власть, что и Ржевский, и Лиза разом умолкли.

— Ну что, закусили, запили. Теперь бы и послушать чего-нибудь. Ренье, а вас не тянет рассказать нам ещё одну историю? Про тот самый июль 1918-го, например?

Ренье, сидевший в тени, медленно поднял глаза.

— Хорошо, — тихо сказал он. — История, которую я вам расскажу, тоже случилась в том самом июле.

И он начал свой рассказ, тот самый, что был начат в прошлый раз:

"В одной из тех унылых контор,  ютятся в питерских дворах-колодцах, словно грибы-поганки у подножия гранитных исполинов, в атмосфере, густой от пыли и разочарований, происходила сцена, достойная кисти самого мрачного из фламандских живописцев. Комната сия, именуемая для благозвучности «детективным агентством», на деле представляла собою приют всего, что отжило свой век: здесь пахло старыми бумагами, вчерашним табаком и тем особым запахом безнадежности, что въедается в стены домов, где слишком часто лгут и слишком редко платят по счетам.

За столом, чей лак давно потускнел под слоем житейской грязи, восседал господин Мушмат Контрибучев, человек, чья внешность была столь же двусмысленна, как и его род занятий. Лет сорока пяти, он обладал лицом, на котором капризная природа, словно на пробном холсте, смешала всевозможные выражения: рот имел склонность к сардонической улыбке, левый глаз, влажный и печальный, казалось, вечно оплакивал бренность мира, в то время как правый предавался мелкому, не зависящему от воли хозяина тику, будто подмикивая невидимому собутыльнику. Одет он был в потертый пиджак цвета увядшей листвы и жилетку, откуда торчали обломки карандашей и чужая визитная карточка, — весь его облик кричал о человеке, находящемся в вечной тяжбе с действительностью.

Против него, в тени, отбрасываемой громадным, заставленным всяким хламом шкафом, сидел его компаньон, именуемый просто Капа. Существо это, худощавое и пугливое, напоминало зайца, застигнутого в лунную ночь среди огородных грядок. Лицо его было бледно, волосы жидки и бесцветны, а единственным выдающимся талантом, коим наградила его природа, была удивительная способность шевелить ушами, подобно тому самому зайцу, прислушивающемуся к подозрительному шороху. В эту минуту он, молча, с видом жреца, приносящего жертву капризному идолу, протянул Контрибучеву стакан с мутной, подозрительной жидкостью, цветом напоминавшей воду из столичной канавы.

Контрибучев, погруженный в созерцание трещины на потолке, отпил машинально, одним глотком, — и тут же физиономия его исказилась судорожной гримасой. Он не проглотил отвратительную влагу, но с силой выплюнул ее обратно в стакан, с тем же отчаянием, с каким герой древней трагедии изрыгает испитый яд.

— Это что? — изрек он хрипло, смахвая с губ остатки злополучного пития.

— Чай, — буркнул Капа, отодвигая злополучный сосуд, словно боясь, что тот заразит своим видом и прочую утварь. — Вчерашний.

В этот критический миг, когда горечь во рту грозила перерасти в горечь экзистенциальную, дверь в контору, не стучась, отворилась. Вернее, её впустили, ибо замок давно сломался, подчиняясь общему закону разрушения, царившему в сем заведении. В проёме, озаренном тусклым светом из окна, стоял человек, или, точнее, то, что от него осталось, — живой укор войне, болезням и самой судьбе. Он опирался на костыль, выточенный из грубого дерева; правая рука его, вернее, пустой закатанный по локоть рукав гимнастёрки, безжизненно болтался, являя миру красноречивое свидетельство былых ужасов. Но самое ужасное было его лицо — цвета высохшей, мертвенной глины, на котором выделялись лишь глаза. Это были два провальных колодца, глубоких и бездонных, в которых, казалось, утонула вся правда мира, вся его надежда и вся его радость.

— Капитан Полушкин, — отрекомендовался он голосом, похожим на скрип ржавой двери в заброшенном доме. — Ищу правду. Уже год. Мне сказали, вы… специалисты по безнадёжным делам.

Он произнес эти слова с той простотой, с какой обреченный приговаривает себя к казни. В его осанке, в неподвижности черт сквозила та величавая скорбь, что присуща лишь тем, кто дошел до последней черты и заглянул в пустоту по ту сторону.

Контрибучев, не меняя выражения лица, оценивающе посмотрел на пустой рукав, потом на костыль, и, наконец, устремил свой взор в оба колодца глаз капитана. Под этим пронзительным, почти нечеловеческим взглядом, правый глаз Контрибучева перестал дёргаться, будто застыв в немом ужасе, а левый прослезился пуще прежнего, и крупная капля скатилась по его щеке, смывая частицу пыли и лицемерия.

— Правда, — произнёс Мушмат, растягивая слово, будто жевал резину, надеясь извлечь из нее неведомый сок. — Она, знаете ли, капризная дама. Любит прятаться. Особенно когда её ищут с таким… энтузиазмом.

Он встал, и его неуклюжая фигура вдруг обрела странную грацию шута или факира. Сделав несколько шагов на цыпочках, изображая крадущуюся кошку, он резко обернулся и, подобно Цицерону, обличающему Катилину, указал пальцем на Капу.

— А вы знаете, где прячется правда?

Капа только ушами пошёл. Кожа на его висках заходила ходуном, выдавая внутреннюю бурю, что бушевала в этой робкой душе. Он всегда по-заячьи шевелил ушами, когда нервничал, и в сей миг они трепетали, словно осенние листья на ветру.

— Она прячется там, где её меньше всего ждёшь! — воскликнул Контрибучев и, подскочив к капитану с прытью, удивительной для его тучноватого телосхождения, вдруг сунул ему под нос телеграмму, испещренную загадочными значками. — Вот! Видите? Грузинские письмена! Тайна! А что внутри тайны? Ещё одна тайна! А внутри той тайны… — он понизил голос до конспиративного шёпота, от которого по коже пробегали мурашки, — …сидит Правда и дразнит нас, капитанов, языком!

Но почва, на которую он пытался бросить семена своего комедиантства, оказалась бесплодной и каменистой. Капитан Полушкин не моргнул. Он смотрел на этого безумного человека с таким неизменным, каменным страданием, что даже Контрибучев, этот виртуоз притворства, на секунду смутился и отступил на шаг, почувствовав ледяное дыхание подлинного горя.

— Меня обокрали, — проскрипел капитан, и каждый звук его голоса казался последним. — Когда я был в лазарете. Письма. Последние письма от жены. И одну… одну вещь. Безделушку. Но без неё… — он качнулся на костыле, словно от порыва ледяного ветра, дующего из самого небытия, — …без неё я эту правду не найду. Никакую...

Мушмат Контрибучев замер. Весь его театральный задор, вся наигранная эксцентричность куда-то испарились, словно их и не бывало. Под напором этой обнаженной, голой скорби его маска клоуна распалась, обнажив другое лицо — усталое, умное и полное того особого цинизма, что рождается лишь из долгого общения с подонками общества. Он подошёл к столу, взял салфетку, некогда бывшую, вероятно, белой, и с педантичной тщательностью вытер пальцы, будто счищая с них не только грязь, но и прилипшую к ним шелуху нелепой комедии. Потом он поднял на капитана свой влажный, усталый взгляд, в котором читалось внезапное прозрение.

— Онеголимки, — тихо, почти шепотом, произнес он, и слово это повисло в воздухе, наполняя комнату новым, зловещим смыслом. — Это они. Они как тараканы. Лезут в щели. Воруют письма. Портят воздух.

Он повернулся к Капа, и в его движении была внезапная твердость.

— Капа! Нашёл, куда делась та заноза?

Капа, бледный, как полотно, молча показал большим пальцем через плечо в сторону мусорного ведра, набитого обрывками бумаг и прочими отбросами их профессии.

— Вот и они так же, — философски заключил Контрибучев, и в голосе его зазвучали ноты глубокомысленного моралиста. — Подлые твари, что живут в темноте и питаются чужим несчастьем. Они воруют не вещи, о нет! Они воруют память. Они воруют душу, капля за каплей. Письмо от любимой жены? Для них это просто клочок бумаги, годный разве что на растопку. Безделушка, хранящая тепло руки? Пустяк, который можно пропить в первом же кабаке. Они — сама суть бессмысленного зла, паразиты на теле человеческого горя.

Он замолкает, и взгляд его становится тяжелым, проницательным. Он видит перед собой не просто инвалида, а монумент страдания, воздвигнутый безжалостным молотом судьбы. Тронуть такого — все равно что осквернить храм.

— Но капитана тронуть… — он вдруг резко шлёпнул ладонью по столу, отчего вздрогнули и Капа, и пыльный портрет Керенского, висевший криво на стене, — капитана, прошедшего сквозь ад, лишившегося плоти во имя каких-то там призрачных идеалов, обокрасть его, лежащего в лазарете… Это уже перебор! Это уже не игра, а… — он искал нужное слово, вертя головой, словно пытаясь поймать его на лету, и все его черты исказились от презрения, — …а преступление против мимики! Против самой человеческой гримасы, именуемой жизнью!

Он подошёл к Полушкину вплотную, и его движения стали неожиданно мягкими, почти отеческими. Он положил руку на плечо капитана, на грубую ткань гимнастерки, под которой, он чувствовал, скрывалась кость, изможденная и хрупкая. В этом жесте была странная смесь жалости и решимости.

— Не волнуйтесь, капитан. Мы вашу правду найдём. И вашу безделушку. А этих… Онеголимков… — он сделал пальцами той самой руки, что лежала на плече капитана, такое движение, будто ломал сухую, гнилую ветку, — …мы щёлкнем по носу. По самому кончику. Вы мне верите?

Капитан Полушкин молчал. Он стоял, опираясь на свой костыль, этот жалкий символ его опоры в сем бренном мире, и смотрел в лицо Контрибучева. Казалось, все слова были уже сказаны, все слезы пролиты где-то внутри, в тех глубинах, куда не проникает взгляд. Но в глубине его колодезных глаз, тех самых, где утонула правда мира, что-то дрогнуло. Словно на самом дне, в непроглядной тьме, кто-то невидимый пошевелил воду, и на поверхность мертвого озерца его души побежала мелкая, едва заметная рябь. Это была не надежда — нет, надежда была для него слишком роскошным и недосягаемым цветком. Это было нечто иное — возможно, слабый, едва рождающийся интерес к этому странному человеку с дёргающимся глазом и влажными пальцами, человеку, который говорил о правде как о капризной даме, но в чьих словах вдруг послышалась сталь решимости.

Контрибучев же, глядя на эту перемену, ощутил в груди знакомое щемящее чувство — смесь любопытства и той особой профессиональной гордости, что охватывает охотника, выследившего редкого и опасного зверя. Он понимал, что дело это не сулит ни гроша, что оно пахнет бедой и смертью, но он уже впутал себя в эту историю, ибо в его собственной, исковерканной судьбе тоже была своя безделушка, свое украденное письмо, своя правда, которую он тщетно искал в мутной воде вчерашнего чая и в грузинских письменах бессмысленных телеграмм. И в тишине конторы, нарушаемой лишь тяжким дыханием капитана и нервным пощелкиванием пальцев Капы, рождался новый, странный союз — союз шута и трагического героя, объединенных поиском той самой капризной дамы по имени Правда."

Когда Ренье закончил, в купе на несколько мгновений воцарилась тишина, нарушаемая лишь стуком колёс. Даже Ржевский перестал жевать.

— Вот это история! — наконец произнёс поручик, отставляя бокал. — Прямо как в театре. Этот Контрибучев... он мне чем-то напоминает одного моего знакомого полковника. Тот тоже всегда кричал «Онеголимки!», когда что-то шло не по плану. Правда, он имел в виду совсем другое... — Ржевский хмыкнул, но в его смехе не было веселья.

Лиза задумчиво провела пальцем по краю бокала.
—Мне жаль этого человека, — тихо сказала она. — Он как будто застрял между эпохами. Не театр, не кулинария, не сыск... Нигде не нашёл себя. И вот сидит с этой телеграммой, которую не может прочитать, в кабинете, который ему не принадлежит, в стране, которая рушится на глазах... Он так отчаянно пытается сохранить лицо, играя эту клоунаду, но внутри... внутри у него настоящая боль.

Мессир Баэль медленно поднял голову. Его тёмные глаза, казалось, впитали в себя всю тьму за окном.
—Каждый человек — это телеграмма на неизвестном языке, — произнёс он. — Мы всю жизнь пытаемся себя расшифровать, но так и не понимаем до конца. Контрибучев... он хотя бы осознавал свою непонятность. В этом его трагедия и его величие.

Ржевский хмыкнул.
—Ну, если это величие — сидеть и чихать в телеграммы, тогда я великий полководец! — Он отхлебнул шампанского. — Хотя... когда я думаю о некоторых своих приказах... может, вы и правы. Мы все в какой-то мере вот эти... Онеголимки. Ищем какую-то свою правду, а находим лишь старый чай да грузинские телеграммы.

— Он не смешной, — вдруг чётко сказала Лиза. — Он — трагический. Весь этот балаган, эти рожицы, этот «Начхрибурчхре»... это же крик. Крик человека, который понимает, что всё летит в тартарары, а он может только строить из себя шута. И этот капитан... он принёс ему свою боль, а Контрибучев принял её. Взял на себя это право — искать чужую правду, когда своей нет.

Ржевский вдруг стал серьёзен.
—А ведь ты права, Лиза. Это как на войне. Один орёт и палит из всех стволов, а другой молча ползёт за раненым. Оба по-своему правы. И оба по-своему... онеголимки.

Мессир Баэль посмотрел на них своими бездонными глазами, в которых отражался и блеск хрусталя, и тьма за окном. Потом он встал, и его темный плащ, мягко колышась, слился с тенями в углу купе. Он подошел к столу, взял в руки бокал с недопитым шампанским, посмотрел на играющие пузырьки и начал декламировать. Его голос звучал на французском, низким, бархатным баритоном, с раблезианской мощью и грубоватой чувственностью, воспевающей плоть мира:

"; noble mayonnaise, ;mulsion de g;nie,
Toile de fond qui unit le veau et le concombres!
Dans cette froide blancheur,g;t tout le g;nie
D'un univers complet,o; tout est ordre et ombres.

Le Champagne, p;tillant, guerrier en habit dor;,
Fait sauter le bouchon de l'existence triste!
Dans chaque bulle danse un espoir effar;,
Un ;clat de rire que le destin r;siste!

Quant ; ce g;teau, sombre comme la nuit,
Il est le Sphinx gourmand qui pose une ;nigme:
«J'ai le go;t du bonheur,mais il me fut ravi,
Je suis doux sur la langue,et amer dans l'ab;me.»

Et la mandarine, en son ;corce de soleil,
Nous rappelle que l'hiver peut cacher un ;t;,
Que sous l'uniforme de glace et de vermeil,
Bat un c;ur juteux,un c;ur r;volt;!

Mangeons donc, buvons! Car demain est un leurre,
Un t;l;gramme obscur,un!
Notre festin,ami, est notre seule demeure,
Notre«Красная стрела» contre la morne grey!"

Он замолк. Бокал в его руке казался застывшей слезой. Он перевел дух и тем же ровным, бесстрастным тоном произнес перевод:

"О, майонез благородный, эмульсия гения,
Ты— холст, что объединил телятину и огурцы!
В этой холодной белизне сокрыто все гееиальное
Целой вселенной,где царит порядок и тени.

Шампанское, игристое, воин в золотом мундире,
Вышибает пробку из тоскливого бытия!
В каждом пузырьке пляшет испуганная надежда,
Осколок смеха,что судьбе вопреки!

А этот торт, темный, как ночь,
Он— Сфинкс сладкоежка, что загадку задает:
«У меня вкус счастья,но его у меня украли,
Я сладок на языке и горек в бездне».

И мандарин в своей кожуре из солнца
Напоминает,что зима может скрывать лето,
Что под униформой из льда и червонца
Бьется сочный мятежный мандарин!

Так будем же есть и пить! Ибо завтра — обман,
Неясная телеграмма,!
Наш пир,о друг, — наша единственная обитель,
Наша«Красная стрела» против тоскливой мглы!"

Когда стихли последние слова, в купе не было слышно даже стука колес. Казалось, сам поезд затаил дыхание. Ржевский смотрел на свой бокал, и в его глазах исчезло былое бахвальство, осталась лишь усталая мудрость солдата, видавшего виды. Лиза прижала ладонь к стеклу, как будто пыталась дотронуться до той бесконечной ночи, что неслась мимо.

Ржевский медленно допивал свое шампанское.
—Знаете, — сказал он, и его голос был необычно тих, — а ведь, пожалуй, в ваших словах что-то есть. И в торте этом, и в оливье... Может, и правда, это все, что у нас есть. Пока мы мчимся.

Лиза кивнула, глядя в темное окно.
—Возможно, в этом и есть главная тайна — находить красоту в несовершенстве. Как в этом торте — он может быть неидеально ровным, крем может лежать неровно... Но от этого он только настоящий. Не бутафория.

Мандарины на блюде пахли так ярко и дерзко, что этот запах был вызовом и тьме за окном, и мрачным историям, и самой вечности.

И они снова ели и пили. Но теперь это был уже не просто ужин. Это был тихий, яростный ритуал. Ритуал жизни, которая, как этот поезд, мчится сквозь тьму, освещая себе путь лишь кратким, трепетным светом бра в купе, вкусом горького шоколада, хрустом огурца в оливье и хрупкой надеждой, что впереди, за поворотом, все-таки будет свет.

И только стук колёс продолжал свой размеренный отсчёт, увозя их вперёд — сквозь ночь, сквозь время, сквозь все причуды этого мира...


Рецензии