Убивец. Глава 1
Влажная липкая жара закатывающегося дня обещала такую же душную ночь, звенящую ненасытными невскими комарами. Известковая пыль, вечно висевшая в воздухе около штукатурных работ, которые производились едва ли не на каждой улице, облепляла лицо, лезла в глаза, забивалась в горло. Тратуар был тоже разобран, его перекладывали и обновляли к зиме похожие на янычар черноволосые рабочие. Пьяные, которых в этот час, несмотря на будни, было особенно много на улицах, довершали отвратительный и грустный колорит картины. Шум телег и гам толпящегося люда — досужего и при деле — наполняли прямые и длинные улицы Санкт-Петербурга. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.
Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, длинными почти девичьими ресницами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но теперь он был до того худо одет, что даже и привычный человек посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу.
Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой.
Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться... Впрочем, он уже почти три месяца никого не видел — сидел в своей каморке, за которую уже невероятно задолжал хозяйке, как паук в углу, часами смотрел на голые стены, иногда ночами напролет изводя себя мастурбацией, а иногда читая Шекспира и делая пометки на полях сутками, и выходил только по необходимости, когда голод становился уж совсем нестерпим. Тогда, уже два месяца как отчисленный с филологического факультета, где он был слушателем отделения английской поэзии и драмы, он, стиснув зубы тащил на толкучку какую-нибудь из своих бесценных книг из отцовской библиотеки. И хоть из всего своего имущества, с книгами он расставался особенно тяжело, даже их у него уже почти не осталось.
Голова то и дело кружилась. Его слегка пошатывало. Уже несколько дней он почти ничего не ел — ломоть черного хлеба вчера, стакан чаю позавчера. Перед глазами время от времени проплывали темные круги. В висках стучало. Во рту была сухость. Когда он глотал слюну, в горле что-то скрипело и болело.
Но хуже всего было то, что он не спал. Совсем не спал — уже дней пять или шесть. Засыпал урывками, на час, на два, и тогда ему снились такие сны, что он просыпался в холодном поту, с колотящимся сердцем. Последний раз ему приснилось, что в окно влетела баба-Яга и, развалившись на три бабы Яги поменьше, которые топотали по комнате босыми пятками, и пискляво кричали ему "Тебя повесят, соколик, повесят! Покайся, Рома!"
Отсутствие сна его по-настоящему изматывало, пуще голода.
Теперь, поднимаясь по грязной, крутой лестнице к квартире старухи-процентщицы, он вдруг почувствовал такой приступ дурноты, что должен был остановиться и прислониться к стене. Он зажмурился, глубоко вдохнул — и тут же пожалел, потому что на лестнице воняло еще отвратительнее, чем на улице: застарелой мочой, капустой, чем-то кислым и даже мертвым.
И вдруг, открыв глаза, он увидел это прямо перед собой.
Топор.
Топор висел в воздухе перед ним — на расстоянии вытянутой руки, на уровне груди. Просто висел, неподвижно, как если бы был вморожен в невидимый лед. Обыкновенный топор для колки дров, с длинной деревянной рукоятью, потемневшей от времени и пота, с широким лезвием, на котором виднелись зазубрины и ржавые пятна. Этот топор показался молодому человеку как-то странно знакомым. Где-то он его видел раньше. Топор висел так отчетливо, так реально, что он даже протянул руку, чтобы коснуться его.
Пальцы прошли сквозь пустоту.
Он отшатнулся так резко, что стукнулся спиной и зитвлком о стену, опять зажмурился. Когда он снова открыл глаза — топора не было. Только грязная лестница, облупленные стены, и он сам, дрожащий, взмокший, с ледяными руками и горящим лицом.
«Морок, — подумал он. — От голода и бессонницы. Мозг расстроен. Надо есть. Надо спать. Но сначала — разрешить вопрос.»
Он поднялся выше еще на два этажа. Ноги были ватные, несли плохо. На площадке перед огромной обшарпанной дверью он опять остановился, перевел дух, одернул сюртук, провел рукой по волосам. Волосы под уродливой шляпой были влажные от пота.
Дернул за звонок. Тонкий звук разнесся по лестнице. Изнутри послышалось шарканье. Потом все замерло. Он знал, что она его рассматривает в замочную скважину.
— Кто там?
— Раскольников. Роман Раскольников, был у вас вчера.
Дверь отворилась на цепочке. В щель выглянул узкий желтый глаз.
— А, это вы, батюшка, — прохрипел старушечий голос. — Опять с закладом?
— Да. Серебряный портсигар. От покойного батюшки. Я давеча говорил вам.
Цепочка звякнула, тяжелая дверь отворилась шире. Старуха впустила его и тут же снова загремела цепочкой у него за спиной. Потом она пошла в комнату, пригласив его жестом за ней следовать.
Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье. Несмотря на жару, на ней была вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела.
— Вот, — сказал Раскольников и достал из кармана плоский серебряный портсигар с выгравированным на крышке вензелем. — Еще от батюшки. Хорошее серебро.
Старуха взяла портсигар костлявыми, желтыми пальцами и понесла его к окну. Принялась рассматривать при свете, щурясь и прикладывая к самым глазам.
Раскольников стоял и смотрел на нее. Смотрел на ее затылок — на эту тонкую, куриную шею, над которой болтался ослабший узел седых волос, заколотый обломком роговой гребенки. Смотрел на комнату. Тесная, душная комната, с низким потолком, заставленная старой мебелью. В углу — образа в серебряных окладах, перед ними лампадка. Воздух в квартире старушонки всегда стоял затхлый. За дверью справа виднелась спальня — там стояла большая кровать с пологом, а у стены — дубовый комод.
Он прикидывал. Шаг, два — и он у той двери. Ключи на поясе — тяжелые, медные, на шнурке. От комода, наверное. Там деньги, закладные билеты. Надо сначала достать ключи, потом открыть комод... Нет, сначала она должна упасть. Звук будет глухой, будто упал небольшой мешок с картошкой. Удар сзади, в темя. Нет ли в квартире топора? В передней не видел. Может, на кухне? Надо осмотреться...
«If it were done when 'tis done, then 'twere well it were done quickly...» — словно прозвучало где-то в мозгу. Акт первый, сцена седьмая. Макбет колеблется перед убийством Дункана. Если уж делать — так делать быстро. Если уж переступить черту — так переступить решительно, без оглядки.
Но руки дрожали. Руки были холодные, мокрые, чужие. И в голове стучало: «Вошь ли я? Вошь ли я, как все, или человек? Тварь ли я дрожащая или право имею?»
— Три рубля дам, — проскрипела старуха, оборачиваясь к нему. — Не больше. Серебришко-то так себе, легковесное.
Желтые глаза уставились на него подозрительно. Она держала портсигар в одной руке, а другой как бы невольно прикрыла карман на груди — там, где, наверное, лежал кошелек.
— Нет, я... я подумаю еще, — пробормотал Раскольников. — Отцовская вещь, памятная. Может, не стоит закладывать.
Он протянул руку за портсигаром. Старуха отдала его, слегка пожав мышиными плечами. В эту секунду он стоял так близко, что видел на ее шее желтые пятна, морщины, жилы, похожие на синие веревочки. Видел, как слезятся ее желтоватые мутные глаза.
— Как знаете, батюшка, — проскрипела старая, и посторонилась, давая ему дорогу к выходу.
Он снова оказался на лестнице. Большая дверь за ним закрылась, звякнула цепочка, лязгнул крючок, и дважды повернулся ключ в замке.
На улице Раскольникова снова обдало влажной жарой. Голова кружилась еще сильнее. Он шел, не разбирая дороги, натыкаясь на прохожих, и те ругались ему вслед. Сердце колотилось где-то в горле, неровно, с перебоями, так что он глотал воздух ртом, как рыба.
"Art thou afeard to be the same in thine own act and valour as thou art in desire?" Хороший вопрос. Боюсь ли я действовать так же решительно, как желаю? Да, боюсь. Потому что не уверен. Не уверен, что имею право. Макбет убивал короля — и стал королем. А я кого убью? Старуху-процентщицу. И кем стану? Убийцей. Просто убийцей. Или... или все-таки освободителем? Очистителем? Хирургом, отсекающим больную ткань от здорового тела общества?»
Он зашел в распивочную на углу Вознесенского проспекта — первую попавшуюся, только чтобы сесть, перевести дух, остановить это колотье в сердце. Духота здесь была еще хуже, чем на улице — табачный чад, пивной перегар, пот, вонь отродясь не стиранной одежды. Низкие закопченные потолки, липкие от засохшего пива столы, заплеванный пол, покрытый шелухой от семечек и окурками. За стойкой — толстенный мужик похожий на толстенную бабу с красной бритой рожей, в засаленной кофте и фартуке. За столами — мещане, грузчики, мастеровые, пьяницы. Гул голосов, хохот, матерщина.
Раскольников заказал стакан чая и сел в угол. Чай был мутным и слегка отдавал мылом, но он пил, потому что во рту пересохло до того, что язык прилипал к небу. Достал из кармана книгу, раскрыл, буквы расплывались перед глазами. Не мог читать. Не мог думать связно. В голове был туман, и сквозь этот туман то и дело проплывал топор — тот самый, висевший в воздухе на лестнице.
— Позвольте, молодой человек, позвольте обратиться! —
Раскольников поднял глаза. Перед ним стоял небольшой человек лет под пятьдесят, в засаленном чиновничьем вицмундире, из которого торчала грязная, свернутая жгутом манишка. Вицмундир был без пуговиц, и полы болтались, открывая засаленную жилетку с оторванными карманами. Лицо одутловатое, желтое, с багровыми прожилками на носе и щеках, с фиолетовыми мешками под глазами. Нос — огромный, бордово-синий, похожий на гнилую картофелину, весь в лопнувших сосудах. Глаза у господина были мутные, водянистые, но беспокойные, в постоянном движении. Губы беспрерывно шевелились, точно он что-то жевал или бормотал про себя. Руки его тоже дрожали, но это было не так заметно, потому что он ими то хватался за край стола, то совал их в карманы, то чертил ими в воздухе непонятные знаки.
От него пахло так, что Раскольников невольно отшатнулся.
— Не извольте беспокоиться, — пролепетал человек, и голос его был неожиданно тонкий, писклявый, не подходящий к грузному телу. — Я человек образованный... то есть бывший... Мармеладкин, Семен Семенович, — Я, видите ли, служил в казенной палате по четвертому столу, где расписывались ведомости на чиновников по линии титулярных советников, а титулярный советник — он ведь тоже человек, только в составе меньшей единицы относительно действительных статских, коих дни сочтены, что ни для кого не секрет. А супруга моя Катерина Ивановна она воспитывалась в губернском пансионе с географией раскинутой под созвездием Льва и Куропатки, с французским языком, то есть французский язык он давался ей легко потому что структура ее и его, так сказать, сильно совпали — она дама образованная от полковника отца по очень благородной семейной линии, вот. И дочь моя Соня Сонечка Семеновна ( как в той песне прямо) она тоже могла бы возвыситься над хрупкой порослью, если бы ее гороскоп вкупе с моим жалованьем распространялись на семейные нужды и внимание детского питания и воспитания, а не на кабацкие условия как вы прекрасно изволите наблюдать, а следовательно, видите воочию.
Он придвинулся к столу Раскольникова и сел, не дожидаясь приглашения. За соседним столом хихикнули:
— Опять Семеныч завелся!
Мармеладкин не обратил на насмешки никакого внимания. Он сидел, уставившись на Раскольникова, и губы его шевелились, шевелились, точно пережевывая слова, прежде чем выпустить их наружу.
— Я, видите ли, в казенной каменной палате... Семь копеек без трех! Понимаете? Это не какие-то там непонятные скачки вприпрыжку. Тут работает государство, система! Но поверьте, без любви — всему хана!
Казалось он говорит уже целые столетия. Он говорил уверенно, с жаром, даже с пафосом, не замечая, что слова его не складываются в предложения, что смысл ускользает, распадается, точно песок сквозь пальцы. Он смотрел Раскольникову прямо в глаза с какой-то отчаянной серьезностью, точно говорил самые для него важные, самые сокровенные вещи на свете.
— Потому что кабак он вызывает столько неудобств если кабак распространяется на семейный бюджет просто-напросто приходишь к выводу что нужно заранее готовиться к трезвости чуть ли не всю предыдущую и последующую жизнь, но для чего? Для того чтобы периодически маршрутом заходить в рваные библиотеки, и осматривать там допустим чтобы водка была по калькуляции предрасположена вплоть до самого вечера, вот. За осьмуху! За двугривенную осьмушку без пятака! Бедность не порок сударь, а нищета — порок!
За соседними столами хохотали. Кто-то кричал:
— Семен Семеныч, про чулки расскажи! Как ты чулки своей дочьки Соньки пропил!
Мармеладкин махнул рукой, не оборачиваясь:
— Чулки! Да! Чулки я... чулки эти... за пятнадцать копеек! Или за двугривенный! Нет, за полтинник взял! Взял-то точно, это помню! А куда дел — не помню! И вот я думаю — на Страшном-то... то есть страшно на суде...
Раскольников слушал, и с каждой минутой раздражение его росло. Не злость — именно раздражение, брезгливое, холодное. Этот человек, этот Мармеладкин, был живым воплощением всего того, что Раскольников презирал. Слабость. Ничтожество. Неспособность даже говорить по-человечески, связно, внятно. Вошь. Паразит, который пьет, плодится, губит других — жену, детей, — и при этом еще кается, хнычет, но ничего не делает, чтобы измениться.
«А ведь у него семья, — думал Раскольников, глядя на дрожащие руки, на красный нос, на мутные, слезящиеся глаза. — А он сидит в кабаке, пьет, плачет в жилетку и несет околесицу. Почему но не называет пороком пьянство или безволие? Потому что тогда пришлось бы посмотреть в зеркало, а они этого не любят. У них всегда виноваты другие люди или просто обстоятельства. Сколько таких в Петербурге? Сотни? Тысячи? Сколько их во всей России? Да она вся такая! И все они высасывают жизнь из других, как клопы. Если бы его не было — разве жене и детям на стало бы легче? Разве мир не стал бы немного лучше без этого ничтожества?»
Мармеладкин говорил долго, много, не давая никакой возможности вставить слова, да Раскольников и не пытался, — он слушал, потому что не мог не слушать. Подняться и уйти не было сил. На него нашло странное оцепенение, которые ему было почему-то приятно и комфортно. Появилось предчувствие чего-то вдохновляющего. Словно вот-вот будет найден ответ на очень важный и старый вопрос.
Слова сыпались из Мармеладкина, как горох из дырявого мешка, перемешиваясь, путаясь, теряя всякий смысл, и в этом бессмыслии была какая-то отвратительная, тошнотворная правда — правда о ничтожестве, о бессилии, о том, что человек может упасть так низко, что перестанет быть человеком и станет просто... насекомым. Говорящим, хнычущим, воняющим нечистотами насекомым.
Наконец Мармеладкин закончил. Только наступившая тишина подсказала, что сброд в пивной слушал его внимательно как публика на концерте. Он поднялся в этой тишине, и придерживаясь за столы, шатаясь и спотыкаясь, пошел к выходу. Зал взорвался истошными аплодисментами, хохотом и свистом. Мармеладкин словно и не слышал.
— Пойду, пойду... домой надо... Катерина Ивановна ждет... столько дел, столько дел… то есть не ждет, а... ее дела ждут! Большие и малые дела! — бормотал он, пробираясь к дверям.
Раскольников — сам не зная зачем, повинуясь какому-то внезапному импульсу — встал и последовал за ним.
— Позвольте, я вас провожу, — сказал он, в три шага догнав Мармеладкина на улице.
Мармеладкин расплылся в благодарной улыбке и снова принялся за свое с удвоенной энергией:
— И вот я думаю, молодой человек... то есть не думаю, а знаю... что Господь... Господь-то на Страшном суде... Он спросит: "Мармеладкин, что ты сделал?" И я отвечу... я скажу... то есть не скажу, а... произнесу вслух…
Они подошли к перекрестку около Вознесенского проспекта и Столярного переулка. Где-то послышался сначала истошный бабий крик, который подхватили еще десяток голосов, а потом грохот — по булыжной мостовой, подскакивая и громыхая, мчалась здоровенная телега, груженная бочками. Лошади в мыле, пена клочьями на мордах, глаза выкачены. Извозчик выкативший глаза еще больше чем ополоумевшие животные тщетно тянул на себя поводья, разрывая до крови лошадиные рты. При этом он орал, что есть силы: "Стой!!!Берегись!!!!".
Огромные колеса, с коваными железными ободами, высотой по пояс взрослому мужчине, с грохотом высекали искры, несясь по камням мостовой.
Раскольников посмотрел сверху вниз на Мармеладкина. Тот рассматривал свои брюки. По которым плавно расползалось мокрое пятно. Он не видел телеги, и кажется, не слышал ее грохота. Он был погружен в созерцание себя, своих брюк, в свой внутренний хаос, и ничего вокруг не существовало.
— Так-то, сударь, я надул в штаны, а управлению департамента нет никакого дела! Это поражение, сударь, фиаско по всем фронтам, — бормотал Мармеладкин пялясь на изгаженные брюки.
Телега стремительно приближалась.
Раскольников вдруг ясно вспомнил, где он видел тот топор! Это был топор дворника — татарина Якова из их дома, он всегда стоял рядом с метлами и лопатами для уборки снега в прихожей его всегда открытой дворницкой.. Раскольников видел этот топор каждый раз, проходя мимо.
Параллельно с этими размышлениями, Раскольников сделал следующее: когда лошадиные морды были от них всего в паре метров, он толкнул Мармеладкина прямо под мелькающие копыта. Легкий толчок в спину — как бы случайный, как бы в попытке отвести от опасности. Но направление было рассчитано точно. Точно, как удар топором в темя.
Мармеладкин упал под колеса телеги без малейшего сопротивления. Словно он был не человеком а рулоном ковровой дорожки поставленным на попа. Раскольников услышал, как хрустнуло — сухо, отчетливо, как ломается сухая ветка. Это кости. Из под телеги донеся сначала короткий вопль и тут же предсмертный стон перешедший в булькающее хрипение несчастного. Лошади взвились на дыбы, да так и замерли словно черные изваяния на Аничковом мосту. Второе колесо прошло точно по плешивому черепу Мармеладкина, и тот лопнул с громким отвратительным звуком. В стороны брызнули кровавые ошметки мозга. Тело дернулось, выгнулось дугой, и беспросветная, бессмысленная жизнь покинула его.
Сбежались люди. Все кричали и стенали. Крики, крики, крики. Неужели нет никаких других способов выразить эмоции? Извозчик спрыгнул с облучка, он крестился и бормотал что-то непонятное. Раскольников собирался уходить, но из соседнего дома выбежала женщина. Изможденная, лет тридцати пяти, с нездоровым румянцем на впалых щеках, в залатанном ситцевом платье, с платком на голове. Она бросилась к телу, упала на колени, схватила за плечи, затрясла:
— Семен! Семен Семеныч! Опять напился, подлец! Опять!
Но когда она приблизилась, и увидела, что он мертв, она вдруг замолчала. Перекрестилась. Потом еще раз. И еще раз, и еще. И зашептала — быстро, часто и тихо, но Раскольников услышал:
— Слава Богу... Слава Богу... Избавил, наконец...
Раскольников вытащил из кармана все деньги, что у него остались от проданного на той неделе томика Рабле редкого издания первого перевода на русский язык — небольшую горсть монет, последнюю мелочь, на которую он собирался купить еды по дороге домой, — и протянул ей:
— Возьмите, Катерина Ивановна. На похороны. И на детей.
Она заглянуло на него выплаканными до полной бесцветности глазами, и схватила его руки, прижала к губам, к мокрым от слез щекам:
— Ангел вы! Настоящий ангел! Бог вас послал! Храни вас Господь! Ангел вы мой!
(Продолжение следует.)
Свидетельство о публикации №225111400541