Глава 5

Проклятие пришло не с холодом или голодом. Оно пришло с надеждой. Тихая, размеренная агония его существования была нарушена, и теперь прежняя жизнь казалась потерянным раем, миром покоя и стабильности, который он сам же и разрушил своим дурацким, ненужным вниманием к деталям.
Раньше его дни были выточены из снега и привычки. Проснуться. Растопить печь. Выйти за порог, осмотреть серым, ничего не ожидающим взглядом белое безмолвие. Вернуться. Съесть несколько ложек каши. Если день был «походным» – идти в поселок. Шагать по утрамбованной тропе, не видя в ней ничего, кроме дороги из точки А в точку Б. Набрать воду. Взять консервы. Вернуться. Разжечь печь. Съесть пищу. Смотреть на огонь, пока сознание не отключалось, уходя в черный сон. И так снова и снова.
Это не была жизнь. Это было существование механизма, ржавеющего в пустоте. Но в этой ржавчине была своя философия. Свой покой. Он был песчинкой в бесконечном снежном поле, и его одиночество было столь же абсолютным и закономерным, как падение снежинки. Он не страдал от этого. Он был этим. Его «я» растворялось в монотонности, и в этом растворении не было боли. Была лишь холодная, безразличная ясность: ты – ничто, и мир не имеет к тебе никакого отношения.
Теперь эта ясность была отравлена.
Теперь, просыпаясь, он не просто тушил печь. Он лежал с открытыми глазами и прислушивался. Не к ветру, а к возможным шагам. Не к скрипу деревьев, а к скрипу половицы в соседней комнате, которой не существовало. Его слух, обостренный годами тишины, стал мучителем, выискивая в естественных шумах леса признаки искусственного, человеческого.
Теперь, выходя из избушки, он не просто смотрел на снег. Он впивался в него взглядом, ища новые следы. И каждый сугроб, каждая неровность наста казались ему насмешкой, умышленной игрой света, призванной свести его с ума. Раньше лес был просто лесом. Теперь он стал гигантским полем для пародийной, безнадежной игры в прятки, где он был единственным игроком.
Теперь дорога в поселок стала пыткой. Раньше его ноги несли его сами, а мысли были пусты и прозрачны. Теперь в голове стоял неумолимый гул. Он репетировал диалоги, которые никогда не произойдут. Он строил планы на случай встречи, которые были нелепы и жалки. Он представлял себе лица, голоса, жесты – целые биографии несуществующих людей. Его внутренний мир, прежде бывший вымороженной пустыней, превратился в адский театр, где на сцене играли лишь призраки, порожденные его собственным отчаянием.
И самое страшное – поселок. Раньше это было просто место добычи ресурсов. Утилитарное, безэмоциональное. Пришел, взял, ушел. Теперь каждый визит туда был актом самоистязания. Он входил в склад, и его взгляд сразу же устремлялся к тому самому ящику. Он подходил к нему, трогал шершавое дерево, как идол, и ждал… чего? Что он сдвинется сам по себе? Что из-за угла выйдет тот, кто его двигал? Но ящик был неподвижен. Пыль на нем лежала ровным, нетронутым слоем. И эта неподвижность была хуже любого следа. Она была свидетельством его окончательного, бесповоротного одиночества. Она кричала: «Тебе показалось. Ты один. Всегда был и всегда будешь».
Он начал ненавидеть тот день. Ненавидеть свою собственную бдительность. Зачем он заметил этот проклятый ящик? Зачем его мозг, этот предательский орган, решил обратить внимание на крошечную, ничтожную аномалию в укладе его бытия? Он с наслаждением представил бы себя идиотом, слепцом, который прошел бы мимо и ничего не заметил. Его жизнь была бы прежней. Скучной, пустой, но – цельной. Не расколотой надвое этим «до» и «после».
«До» – был покой небытия. «После» – стала агония несостоявшегося бытия.
Он ловил себя на мысли, что с тоской вспоминает те времена, когда самое страшное, что могло случиться, – это закончиться соль или порваться варежка. Теперь самое страшное было в его голове. Это был вирус надежды, пожирающий его изнутри.
Он пытался вернуться. Сознательно, усилием воли, пытался загнать свой разум обратно в удобную, знакомую колею. Он шел в поселок и приказывал себе: «Не смотреть по сторонам. Не искать следов. Просто взять воду и уйти». Но это было невозможно. Его восприятие, однажды сфокусированное на поиске другого, уже не могло расфокусироваться. Оно, как поврежденный механизм, зациклилось на одной программе.
Он пытался убедить себя, что ему и не нужен никто. Что он сильный. Что он самодостаточный. Что люди приносят только боль, проблемы, разочарования. Он придумывал смутные, вырванные из контекста прошлого обрывки ссор, криков, предательства. Может, он здесь именно потому, что сбежал от них? Может, его одиночество – это наказание, но и спасение одновременно?
Но эти доводы разбивались о простой, животный вопль его души. Вопль, который становился все громче с каждым днем. Ему было нужно увидеть себя отраженным в другом сознании. Услышать свой голос, возвращенный другим голосом. Почувствовать, что его существование подтверждено, засвидетельствовано. Без этого он был лишь фантомом, бредовым видением в пустом доме.
Он начал заговариваться. Вслух, обращаясь к стенам, к печи, к тарелке.
– Может, оно и к лучшему, – говорил он пустой избушке. – Ни с кем делить не надо. Никому не должен. Сам по себе. Вольный.
Но стены молчали, и в их молчании был лишь один ответ: «Ты в западне одиночества».
– Нашел бы я кого… а он оказался бы маньяком. Или вором. Отобрал бы все. Или убил. Да, точно убил бы. Лучше уж так.
Но он уже прошел через этот страх в предыдущие дни и понял, что даже смерть от руки другого человека кажется ему теперь более предпочтительной, чем эта медленная смерть в одиночестве.
Иногда, в самые темные минуты, он думал, что, возможно, он и правда сошел с ума. Что никакого следа не было. Что его мозг, долгие годы лишенный внешних стимулов, начал генерировать их сам, создавая сложные, изощренные иллюзии, чтобы не сойти с ума окончательно. Ирония была в том, что эта защитная реакция и вела его прямиком к безумию.
Он смотрел на свои руки – грубые, покрытые шрамами и обветренные. Они могли рубить дрова, носить воду, чинить одежду. Но они не могли дотянуться и коснуться другого человеческого плеча. Он смотрел на свое отражение в заиндевевшем окне – бледное, изможденное лицо с пустыми глазами. Это лицо было ему совершенно незнакомо. Кто этот человек? Он не знал. И некому было сказать ему.
Он понял страшную вещь. Надежда – это не лекарство от одиночества. Это его обострение. Это как вскрыть гнойную рану и не иметь средств для ее лечения. Она начинает болеть в тысячу раз сильнее.
Он лежал ночью и представлял себе альтернативную реальность. Реальность, в которой он прошел мимо того ящика. Не заметил. Не обратил внимания. Его жизнь текла бы по-прежнему. Завтра он бы снова пошел в поселок. Сделал бы все то же самое. И его не грызла бы эта ноющая, сосущая пустота в груди. Он был бы пустым, но целым. А теперь он был разбитым сосудом, из которого медленно вытекала последняя теплая иллюзия – иллюзия того, что его одиночество есть естественный порядок вещей.
Теперь он знал, что это – тюрьма. И знание не давало свободы. Оно лишь показывало решетки на окнах, которые он раньше не замечал.
Лучше бы я ничего не видел, – шептал он в подушку, пахнущую дымом и его собственным немытым телом. – Лучше бы я был слепым, глухим и тупым. Лучше бы я был тем, кем был раньше.
Но обратного пути не было. Неведение утраченное, не возвращается. Он вкусил с Древа Познания, и плод оказался горьким и ядовитым. Он обрел знание о существовании другого человека, и это знание отравило весь его мир.
Теперь каждый его день был не просто днем. Он был днем ожидания. И каждый день, который заканчивался ничем, был маленькой смертью. Он ругал себя за свою слабость, за свою нужду, но ничего не мог поделать. Желание увидеть другого стало сильнее его. Сильнее страха. Сильнее разума.
Он продолжал ходить в поселок. Продолжал смотреть на тот ящик. Продолжал искать следы. Но теперь это было не с надеждой, а с отчаянием обреченного, который знает, что спасения нет, но не может перестать искать его глазами. Он стал пленником собственного пробудившегося сознания. И его мучения были тем острее, что причиной их был не внешний враг, а он сам. Его собственная, предательская надежда.


Рецензии