Репейное счастье

Л.С. Захаровой

ДОМ

К воротам дома прибита табличка: «ул. Луговая». Я не знаю, почему Луговая? К месту было бы «Репейная». Репейник тут всюду. Ядрёный, сочный, толщиной с оглоблю. Закостенеет к зиме, выбелится под осенними ветрами — топор отскакивает.

По улице, до и после дома, в осевших ямах догнивают остатки былого жилья, едва видимого сквозь заросли репейника. Репейник тут везде — в одеревеневших коровьих хвостах, свалявшихся лошадиных гривах. Трусят по улице беспородные собаки с бронированными репейными боками. Пастух в магазине трясёт рюкзаком, не может снять со спины — прилепило к ватнику репьём.

Дом с табличкой — это моё жилище. Первый и последний жилой дом на Луговой. Тут вот я и живу. Хожу на охоту, пишу свои вирши. Живётся легко! Легко ровно настолько, насколько позволяет пенсия. А в остальном всё так же, как и двести лет назад у Николая Алексеевича. Тот же щелястый амбар с просторным ветром на поветях под высоким небом. Та же просторная бедность вокруг. Те же людские заботы — от рождения и до кончины.

Дому моему много лет. Год от года всё хуже держит он тепло. Вещи в доме тоже старые — комод, кровать, шкаф. Всё оставлено бывшими хозяевами. Невесёлый случай — похороны собрали здесь в последний раз всех родственников. Помянули, прикрыли двери и разошлись-разъехались навсегда, оставив вещи доживать свой век вместе с домом.
Теперь вот странным образом через эти вещи переплелась и моя судьба с теми, кто жил тут, родился, рос. Вон у порога вечные калоши. Подкладка у них вышоркалась, а на запятники положены аккуратные дерматиновые заплатки. Кто-то когда-то обувал эти калоши и, может быть, тёмными осенними вечерами выходил во двор до ветру. А потом, когда они прохудились, чьи-то руки вот так бережно и аккуратно штопали их. И кто-то сидел на этом стуле, за этим столом, за которым теперь сижу я, обутый в эти калоши. И так же, как и я, наверное, слушая тиканье ходиков, зачарованно поглядывал за окно на стога по пояс в тумане, на красную полную луну, запутавшуюся в остожье.

Тут память вещей крепко сбита в единое с памятью дома. Какая разница, насколько моложе дома вот этот ухват или сковородник? Они — единое целое с домом. И залатанные калоши, и дыры на кастрюлях, залепленные густым суриком. Вся эта забота о вещах не от безделья, а от нужды, от бедности.

Мужик, который открыл и показывал мне дом, пояснил:
— Семья-то была большая, не по избе. Жили тесно. Зимой спали вповалку на полу, летом, — махнул рукой на амбар, — там. Потом хозяин убрался. Детки выросли, разъехались. В отчем доме нечастые гости, у всех свои дела. Старуха одна тут свой век доживала. Вот и управлялась со всем хозяйством сама: где гвоздь забьёт, где палку к забору подставит — подопрёт. А как ни посмотри, рука-то всё-таки не мужская. Вот и сдал помаленьку дом. Я ишшо робенком был, помню — тёс на крыше меняли. А теперь самово-то уж восьмой десяток жизнь шоркат, а дом всё стоит.

Тесу того теперь и в помине нет, а вместо него лежит кое-где местами проломленный, Бог знает когда положенный шифер. Пристроенная к северной стороне дома стайка для скота давно.
обвалилась. Годами сквозь провалы в крыше мочило дождями. Весной — талым снегом. Мало-помалу дом свалило, скособочило на мокрую, не продуваемую ветрами сторону. Старик вертит козью ножку, машет рукой:

— Сколь лет стоял, простоит и ишшо! На твой век хватит да ишшо и останется! Возьмет ли кто потом, не знаю. А земле-то чё будет? Земля хороши руки любит. Обласкай — снова родить будет.

Вот она, земля, за дровяником, в ожерелье обветшавшей изгороди. Моё имение в двадцать соток, тоже довесок к дому. Всё там затянуло лопухами, лебедой, крапивой. Одичало! Серыми ватными клочками носит по огороду из угла в угол вызревший осот. Просторное жильё для коростеля-полуночника.

Осенними ночами сквозь стены дома слышно, как шумит в бурьяне ненастье и как кряхтит, чешется о дровяник старая черёмуха, и то ли в остывающих углах, то ли за печкой тяжело вздыхает Вечность. То бьётся в окно, то загудит под потолком одинокая муха. Слышно, как порывистый ветер швырнул в бочку под водостоком, сорвал с черёмухи пригоршню холодного дождя. Эти осенние дожди затяжные, как и осенние бесконечные тягостные вечера.

В натопленном магазине кудахтают бабы о дне ушедшем, о дне грядущем. По Луговой к магазину и обратно мается мужик с граблями, скребёт траву:

— Вчерась в магазин по хлеб ходил, сдачу потерял. Писят рублей бумажкой. Закуривал! Видать, с пачкой и выдернул. Эх, кабы найти! Писят рублей!!! Чекушка!!!

Смотрит выжидательно, ждёт сочувствия. Где-то протяжно мычит корова. Хлюпает в бочку водостока нескончаемый дождь. Натужно гудит на повети ветер.


Лешак

Сегодня я чистил печную трубу. Забрался на крышу, присел на конек. Вот она, вся деревня подо мной! От края до края. Вон там, у погоста, начало её, а через десяток осевших избенок закончилась скособоченным домишком.

У каждой избы — украшение из облетевших кустов черёмухи. Осеннее ненастье бережно набросило на их ветви жемчужное ожерелье из капель дождя. Бесшумно валятся и косо летят последние яркие карминовые листья, обнажив растрёпанные сорочьи гнёзда — печальное птичье жильё! Остро пахнет сырой землёй, прелым листом, картофельной ботвой. Близко осень!

Ветер навалил на чёрную от дождей изгородь мокрую стену крапивы. За изгородью — поле. Поле здесь каждый год разное. Бывает пшеничным, овсяным, ржаным, кукурузным. Нынче оно овсяное: жёлтое днём, в сумерках осени — тускло-свинцовое.

Через деревню по колдобинам враскорячку бежит дорога. Бежит мимо магазина, мимо зерносушилки. Заглянула на кладбище. Выскочила за околицу и, растеряв тут деревенских собак, щедро раскидав обочь ромашки, напрямую через поле припустила к тёмному грибному лесу. Там, в дальнем неясном углу, пригнулась и нырнула во мрак, в тайну.

Вечером, после заката, из-под края жёлтой косынки поля выбьются серые космы тумана и медленно поползут, вплетаясь в ромашковые венки. В ответ высоко мерцающим звёздам на земле у изгородей белым отзовётся печальный ночной цветок — дрема луговая. Запоздалый путник или грибник с облегчением выбежит из сумеречного леса на чистое поле. На пути, торопясь к деревне, всё будет тревожно оглядываться — уж не
…Лешак

Сегодня я чистил печную трубу. Забрался на крышу, присел на конек. Вот она, вся деревня подо мной! От края до края. Вон там, у погоста, начало её, а через десяток осевших избенок закончилась скособоченным домишком.

У каждой избы — украшение из облетевших кустов черёмухи. Осеннее ненастье бережно набросило на их ветви жемчужное ожерелье из капель дождя. Бесшумно валятся и косо летят последние яркие карминовые листья, обнажив растрёпанные сорочьи гнёзда — печальное птичье жильё! Остро пахнет сырой землёй, прелым листом, картофельной ботвой. Близко осень!

Ветер навалил на чёрную от дождей изгородь мокрую стену крапивы. За изгородью — поле. Поле здесь каждый год разное. Бывает пшеничным, овсяным, ржаным, кукурузным. Нынче оно овсяное: жёлтое днём, в сумерках осени — тускло-свинцовое.

Через деревню по колдобинам враскорячку бежит дорога. Бежит мимо магазина, мимо зерносушилки. Заглянула на кладбище. Выскочила за околицу и, растеряв тут деревенских собак, щедро раскидав обочь ромашки, напрямую через поле припустила к тёмному грибному лесу. Там, в дальнем неясном углу, пригнулась и нырнула во мрак, в тайну.

Вечером, после заката, из-под края жёлтой косынки поля выбьются серые космы тумана и медленно поползут, вплетаясь в ромашковые венки. В ответ высоко мерцающим звёздам на земле у изгородей белым отзовётся печальный ночной цветок — дрема луговая. Запоздалый путник или грибник с облегчением выбежит из сумеречного леса на чистое поле. На пути, торопясь к деревне, всё будет тревожно оглядываться — уж негонится ли за ним лешак, хоз и дела нет.

Ночами, когда бесприютно шумит непогода в лесах, бродит он там, простудно кашляя. Одинокий, старый. Иногда шалит, постукивает. То филином дико захохочет, застонет, закряхтит, возьмёт да и повалит какое-нибудь гнилое дерево. Как рухнет оно — закричит, загугукает, завопит, побежит по лесу всякая ночная нечисть. Страсти! Коже на спине тесно станет. Трижды перекрестится путник и ещё шибче припустит к деревне.

Притомится лешак! Присядет перекурить под дерево, а к утру дерево-то облепят плотно кривоногие опята. Озябнет ли, скрючится, приляжет где в мох, а утром выскочит там стайка ярких весёлых мухоморов.

Иногда выходит он на край леса, к полю. Смотрит на деревню, на огни в окнах, жадно вдыхая запах дыма из труб и запах тёплого хлеба. Ему хочется пойти в деревню, где он через окно посмотрел бы телевизор. Посидел бы на крылечке у магазина, где так вкусно пахнет глазированными пряниками. Вчера ночью у магазина, собирая окурки, лешак нашёл пятьдесят рублей бумажкой. Утуркал в банку из-под кильки. Оприходовать бы надо, пока инфляция не съела.

Сегодня в деревне как-то тревожно. Лают собаки. И этот мужик с граблями! Боязно как-то лешаку. И бредёт он, озябший, прочь по заросшей иван-чаем узкоколейке к торфяным выработкам. Дорогой прячет в заветное дупло пятьдесят рублей бумажкой. В тупике узкоколейки стоит давно брошенный паровоз. Три его вагона, гружёные торфом, густо заросли березняком. Перестройка намертво приковала его колёса к рельсам.
Лешак взбирается в кабину, садится на место машиниста, дёргает рычаги, нажимает кнопки и, надув щёки, вытянув губы, гудит паровозом. Никто не ответит ему. Только ветер монотонно скрипит ржавой форточкой и лепит к мокрому стеклу осеннюю листву. И ночь вокруг! Бескрайняя ночь! И вселенское одиночество! Иногда обнесёт порывом ветра из деревни матом, и слышно станет, как скребёт по Луговой граблями мужик. Ищет своё потерянное счастье и никак не может найти.

**Старая**

Летний день давно угас, а сумерек всё нет и нет. Иногда где-то за стеной леса далёким, острым стремительно полоснёт по горизонту зарница. Тотчас же из-за амбаров из репьев на мгновение приступит полумрак. И тревожен этот полумрак при полной луне. Всё кажется, что вот-вот должно что-то произойти — в душе ли, в небе ли. Приходят эти летние ночи с мучительным ожиданием чего-то неясного в оцепеневшем сознании. Белая ночь тревожит!

То вроде голос чей-то нездешний окликнет по имени. Позовёт в туманы, в поля, за околицу. Позовёт на крылечко, за ограду. Голос тот печальный, далёкий, как всполохи зарниц. То аукнется он где-то в бору, за речкой, то отзовётся за стогами в туманах. И не сразу поймёшь, что это голос кукушки.

Старая с неразлучной лыжной палкой коротает бессонные вечера на лавочке под мальвами. Рада мне, зовёт в избу на чай. Она совсем плохо слышит. Ей хочется поговорить, но громко ревёт, как все глухие. Попили чай, заели блинами. Опять скучаем на лавочке.

Редкие машины всё ещё таскают по деревне из конца в конец пыльное, золотое от заката облако. Облако терпко пахнет свежим навозом и парным молоком. Откуда-то прибежала мокрая от росы собака, плюхнулась у ног. Просительно елозит по траве туда-сюда репейным хвостом. Старая принесла остатки блинов. Собака в два приёма, утробно хлюпнув, заглотила. Смотрит вопросительно. Закусила — и хватит.

После блинов всем тяжело и жарко. Сморило! Дремлет старуха, свалившись ухом на палку. Дремлет собака, часто-часто перебирая во сне лапами. Догоняет кого-то. Я тоже во сне, как в детстве, куда-то бегу стремглав, суча калошами. Вдруг запинаюсь, падаю! Открываю глаза. Всё спят. Спит ворона на черёмухе, спит корова в стойле, во сне жуёт жвачку. Только луна, крадучись незаметно по крыше, с бани перелезла на сонный скворечник.

Пора ночевать.

— Иди, иди, — встрепенувшись, ревёт старуха, — а я ишшо посижу, машины пошшитаю.

Загавкали в конце деревни собаки. Наша вскочила, чешет за ухом, сонно озираясь. Я иду домой, собирая на колени мокрый репейник. У дома чешет улицу граблями мужичок без рубахи, размазывая по плечам комаров. Сокрушается:

— Эх, как бы найти! Цела чекушка! И как же это я, с пачкой-то и выташшил. Смотрит выжидательно. — Может, тебе молока? Купишь?.. Но тогда уж ведро картошки возьми. Даром! За бутылку отдам. Эх ты, бесплатно не берёшь!

Поддернул штаны, пошёл, шебарша граблями. Собака — за ним. Видно, к старухе. Конечно, к ней. Она там кричит на всю деревню недоёной коровой:

— Пензию ишшо не приносили, денег нету-ка!

Мужик тоже ревёт, божится:

— Вот те крест! Найду писят рублей — отдам!

— Дам, дам, дам! — голосом старухи бухает за речкой эхо.
В углах избы притаились прохладные сумерки. Полночь! На чистой клеёнке, на занавесках, на белёной печке всё ещё топлёным молоком отражается закат. Слышно, как с водостока шлёпнулась в бочку капля росы, разбила на осколки, закачала вечернюю звезду. Где-то в тёмной кроне дерева ворохнулась сонная птица и густо осыпала в бочку белый черёмуховый цвет. Ах, как дивно пахнуло весной!

Вечером надо бы сходить в магазин, послушать баб. Сказывают:

— Школьники экскурсией в лес ходили, дак в дупле писят рублей нашли. Дак пропили или прокурили бы, если бы училка их не отобрала.

Убралась нынче старая! В опустевшем жилье на комоде — стопка выстиранного белья. У порога — пара ношеных-переношеных валенок. Чулок висит у печки с перебранным луком. Занавешены зеркала, и венок у порога, купленный учительницей на те пятьдесят рублей. Горкой блинов да рюмкой водки поставлена точка земным делам Божьей грешницы.

— А ты сходи, попроведай, — советуют бабы, — знались ведь. Там скажут, поди, где искать-то. Кладбище нынче не без народу — каждый день хоронят.

**Память**

У входа на кладбище рядом с калиткой кого-то провожали. У свеженасыпанной грядки маячило с десяток серых фигур. Старик без шапки обносил их стаканчиком. Когда я проходил мимо, все посмотрели на меня, незнакомого. Как-то неловко стало. Я поклонился и побрёл меж деревьев и останков оград в дальний угол кладбища. Под неумолчный гвалт грачей, продираясь Сквозь малинник вышел на край к овсяному полю. Запущенный, захламлённый угол. Кучи мусора из венков. Серые развешанные тряпки. Битые бутылки. Российское кладбище!

Вот тут, на самом краешке поля, покоятся кости некоего Еремина Н. Тут есть и позеленевший столик в две доски, густо политый грачиным помётом. Есть и пенёк-седалище. Что ещё надо? Достал из рюкзака чекушку, краюшку хлеба да сала кусок. Вспомнил всех. Да всех ли? Растревожил, разворошил память!

Вот пошли они мимо меня чередою. Смотрят молча на меня, на трапезу мою поминальную. Улыбаются скорбно и кивают мне. Может быть, зовут? А может, хотят сказать: «Нет! Нет! Рано, не время ещё!»

Опрокинул рюмку за всех тех, кто вспомнился! Вот рядом из хлама торчит обломок цементной плиты. И давно уж нет ни оградки, ни холмика. Ржавая кастрюля венчает искорёженный проволочный крест. На табличке вместо фотографии покойного — пустое, как бельмо, расколотое стекло. И едва угадываемый текст, где родственники клянутся в вечной памяти.

Где она, память? Жива-то она была всего одно поколение. А у ныне живущих памяти хватило только на тех, кто и упокоил останки этого дальнего родственника. Какой смысл в клятвенных обещаниях помнить вечно, коль скоро мы сами здесь временно? Время всё сотрёт, всё сравняет! Всё самое яркое, броское при жизни — всё обратит в серое.

И этот цементный оковалок с клятвой — символ памяти — когда-нибудь вывезут на свалку. И останется на земле неровность, и только. А потом здесь вновь выроют яму и опустят чьё-то тело. Поплачут, выпьют! И поклянутся в вечной памяти. Вспомнят на сороковой день, в годовщину. А потом всё реже будет беспокоить память. Потом и вовсе не станет самих. А у живых время отшлифует шрамы на памяти до блеска, а там, глядишь, высечет другие.
Я налил и выпил ещё. А потом ещё! И говорил, и говорил, утирая глаза, с этим Ереминым Н. О чём говорил? Да всё о том же — о вечном, о жизни!

Возвращаясь, повстречал ходоков из Петрунькино. Как и положено, с граблями, с провиантом, навеселе. Путь держали в Еремино.

— Говорят, там мужик тышшу потерял, может, найдём — нужду поправим.

Икая на ухабах в рейсовом автобусе от Петрунькино до Ивашкино, бабы сказывали:

— В Европе где-то за горой. То ли в Тульской вотчине, то ли на Рязанщине мужик мильён потерял. Наши-то вот всей деревней собрались ехать. Все грабли скупили.

Может, и найдут. Как говорится, по вере вашей и воздастся вам! Ищите, может, и найдёте!

Не слышал, нашли или нет. Давно это было. Говорят, по всей матушке России, по всем глубинным уголкам до сих пор Петруньки да Ивашки чужое счастье ищут, поскольку своего-то, за неимением, не теряли.

Тюмень, 2013


Рецензии