Убивецъ. Глава 2
Но посреди этого хаоса было одно место, где можно было вдохнуть полной грудью.
Сено.
Огромные возы сена стояли рядами у восточной стороны площади — зеленовато-желтые, пахнущие летом, полем, чем-то давно забытым и почти невозможным в этом каменном гниющем городе. Тут торговали сеном и овсом для скотины. Раскольников замедлил шаг, проходя мимо. Запах был сладким, густым, почти осязаемым. На мгновение он закрыл глаза и вдохнул — и ему показалось, что он где-то в деревне, в имении, каким оно было в детстве, когда отец был еще жив, когда всё было просто и понятно.
Потом открыл глаза — и снова увидел Сенную. Грязь, вонь, толпу.
И ее.
Она стояла у воза с капустой, разговаривая с торговкой — высокая, нескладная, с огромными руками и ногами, в застиранном до серости ситцевом платье, из-под которого виднелись мужские истоптанные башмаки. Лицо широкое, скуластое, с маленькими глазками и толстыми губами, всегда полуоткрытыми, как у человека, который дышит ртом. Лизавета Ивановна, сводная сестра старухи-процентщицы. Младшая сестра, хотя выглядела она — лет тридцати пяти, а может, и сорока.
Раскольников знал ее в лицо. Все в округе знали Лизавету. Она была... простая. Так здесь говорили. Простая, юродивая, блаженная — кто как называл. Она не умела читать, с трудом считала, говорила медленно, с длинными паузами, точно слова давались ей с большим усилием. И она была всегда беременна. Или только что родила. Или вот-вот родит. Огромный живот под бесформенным платьем был виден даже сейчас — уже который раз за последние годы.
Кто отец, а точнее — отцы, никто не знал. Никто не сомневался что их много ходит по этому району города. Что Лизавета не умела отказывать, не понимала, что с ней делают, и любой мог воспользоваться ее простотой. Дети рождались мертвыми или умирали в первые дни. Алена Ивановна, старуха-процентщица, их хоронила без лишних слов и продолжала эксплуатировать сестру как прислугу.
Таковы были упорные слухи. Лизавета работала на старуху день и ночь — стирала, убирала, таскала тяжести, ходила на рынок за едой, по-детски торговалась. А старуха ее била, оскорбляла, называла дурой и скотиной, не давала ей ни копейки на собственные нужды. Всё, что Лизавета зарабатывала своими руками — шитьем, уборкой в чужих домах, — старуха забирала себе. И Лизавета терпела. Потому что не понимала, что может быть иначе. Или понимала, но не знала, как это изменить.
Раскольников остановился в нескольких шагах, притворяясь, что рассматривает воз с луком. Лизавета разговаривала с торговкой — толстой бабой в засаленном переднике, с лицом, красным от жары и пива.
— ...значится, седьмой час, Лизавета Ивановна, седьмой, не опаздывай! — говорила торговка громко, как говорят с глухими или с малыми детьми. — Квартиру прибрать надо, полы помыть, окошки протереть. Управишься?
Лизавета кивнула медленно, несколько раз, точно механическая кукла:
— Управлюсь... седьмой час... завтра... в седьмой...
— Вот и ладно. А сестре своей не говори, поняла? А то опять все денежки отберет. Это тебе на работу, тебе, а не ей, старой карге.
— Не скажу, — пробормотала Лизавета и снова кивнула. — Не скажу... седьмой час… седьмой.
Раскольников отвернулся и пошел дальше, но сердце его вдруг забилось сильно, неровно. Седьмой час. Завтра. Лизаветы не будет дома. Старуха будет одна.
«Это знак, — мелькнула мысль. — Это судьба. Я узнал случайно — но разве бывают случайности? Всё складывается. Всё указывает на то, что я должен это сделать. Завтра. Между шестью и семью, пока Лизаветы нет.»
Им овладела удивительная ясность мысли, какой не было уже несколько недель. Он шел уверенно, и люди на улице расступались перед ним — он замечал это краем глаза. Будто чувствовали что-то. Смешно. Он был таким же оборванцем, как и час назад, но теперь внутри него было это знание. Тайна. Власть.
«Мармеладов упал. Просто упал. Толчок был легким — почти нечаянным. Пьяный не заметил телегу. Вот и всё.»
И никакой трагедии. Просто один человек перестал существовать, и всем от этого стало лучше. Жене, детям, даже извозчику — теперь у него будет история на всю жизнь, что он случайно задавил пьяницу.
«If it were done when 'tis done, then 'twere well it were done quickly». Макбет был прав. Колебания — вот что убивает. Именно колебания разъедают волю, превращают человека в дрожащую тварь.
А он не дрожал. Во всяком случае, в тот момент — не дрожал.
Раскольников поднялся по лестнице к себе в каморку. На третьем этаже ему попалась хозяйка — толстая немка в засаленном чепце, с вечно недовольным лицом. Она что-то начала говорить про долг, про квартплату, но он прошел мимо, не отвечая, не глядя на нее. Она крикнула ему вслед, но он уже захлопнул дверь.
Каморка встретила его духотой и темнотой. Он не зажигал свечу. Сел на продавленный диван, сунул руки в карманы и уставился в окно, за которым медленно сгущались сумерки.
Неужели то, что он сейчас испытывал можно назвать радостью? Да, была радость. Странная, холодная, почти непристойная радость от того, что он посмел. Что он сделал то, о чем только думал. Что он переступил черту — и она оказалась не такой уж страшной. Просто шаг. Один шаг — и ты по ту сторону.
Но вместе с радостью пришло и сомнение.
«Мармеладов был пьян. Он не видел опасности. Он даже не понял, что произошло. Это было... легко. Слишком легко. Как раздавить клопа. Но старуха? Она будет смотреть на меня. Она увидит топор. Она поймет. И я увижу это понимание в ее глазах — страх, ужас, мольбу. Смогу ли я тогда? Смогу ли ударить, глядя ей в лицо?»
Он встал, прошелся по комнате. Четыре шага в одну сторону, четыре в другую. Теснота. Воздух был спертый, пропитанный его собственным потом и запахом немытого тела.
«Надо готовиться. Если я решился — надо делать всё правильно.»
Раскольников достал из угла старое зимнее пальто — единственную по-настоящему теплую вещь, которая у него осталась. Летом оно было не нужно, валялось скомканным на полу уже несколько недель. Он расправил его, осмотрел при скудном свете из окна.
Пальто было темное, коричневато-серое, с протертыми локтями и оборванной пуговицей. На подкладке — когда-то бордовой, теперь выцветшей и засаленной — виднелись дыры, кое-где торчали клочья ваты.
Идея пришла сама собой, ясно и отчетливо.
«Топор. Топор дворника. Он всегда стоит в его каморке, у самого входа. Яков редко запирает дверь. Но просто взять топор в руки и идти с ним по улице — это безумие. Надо его спрятать. Спрятать под пальто. С изнанки сделать петлю — и топор будет висеть внутри, не виден никому.»
Он вернулся к дивану, зажег огарок свечи. Нашел в углу старую штанину служившую тряпкой — с треском он оторвал от нее полосу шириной в два сантиметра и длинной в двадцать.
Он вспомнил, как впервые услышал про старуху-процентщицу. Это было месяца полтора назад, в той же распивочной, где сегодня встретил Мармеладова. Он сидел в углу с книгой.
За соседним столом сидели двое — студент и молодой офицер, оба подвыпившие, говорили громко, перебивая друг друга. Раскольников слушал вполуха, пока не услышал знакомое имя.
— Алена Ивановна, старая ведьма с Канавы! — говорил офицер, размахивая руками. — Ростовщица, кровопийца! Процент берет такой, что люди удавиться готовы! Я у нее однажды часы заложил — отцовские, серебряные, — дала мне треть цены, а процент запросила — пятьдесят процентов в месяц! Пятьдесят! Это же грабеж средь бела дня!
— Всех таких надо... — студент сделал неопределенный жест рукой, словно рубил воздух. — На фонарь! Или просто... знаешь... к стенке — и нет проблемы! Социалисты давно предлагают так сделать.
Офицер захохотал, но потом вдруг стих, посерьезнел:
— А ведь правда, если подумать... Вот она, старая карга, копит деньги — чужие деньги, между прочим, нажитые на людском горе. Тысячи, может, десятки тысяч. А сама что? Живет как крыса в норе, ест объедки, никому ни копейки не дает. Даже сестру свою, дуру бедную, эксплуатирует как каторжную. Зачем ей эти деньги? Она их в могилу с собой возьмет, что ли? А если бы кто-нибудь... ну, взял бы эти деньги... и пустил на доброе дело? На помощь беднякам, на образование, на больницы? Сколько людей можно было бы спасти! А она — одна вошь, никому не нужная, всем в тягость. Убери ее — и мир станет лучше. Арифметика простая: одна жизнь против сотен. Разве это не справедливо?
— Справедливо, — согласился студент. — Только кто решится? Надо же быть совсем... того... чтобы взять и убить человека хладнокровно.
— Человека? — Офицер усмехнулся. — Это не человек. Это паразит. Вошь.
Раскольников тогда встал и ушел. Но слова офицера засели в голове, как заноза. И чем больше он думал, тем больше убеждался: офицер прав. Старуха — вошь. И если кто-то решится ее убрать — это будет не преступление, а очищение. Хирургическая операция на больном теле общества.
Он сопел носом и возился с ниткой и иголкой, пришивая петлю. Работа успокаивала. Руки делали свое дело — стежок, узел, еще стежок. Петля получилась прочная. Он несколько раз дернул — держит. Теперь надо примерить Он прикидывал, как будет висеть топор — нужно, что бы висел вертикально, вдоль тела, не болтался, не цеплялся.
«Рукоять вниз. Лезвие у груди. Под левой полой. Руку в карман — и можно держаться за рукоять, чтобы не стукалось при ходьбе. Никто не увидит.»
Раскольников встал, накинул пальто на плечи. Тяжелое, душное — летом в нем было невыносимо жарко. Но завтра он наденет его. Завтра, когда пойдет к старухе.
Он представил, как войдет в дворницкую, как возьмет топор. Сначала надо убедиться, что Яков не видит. Зайдет, будто за углем, и если никого нет топор быстро, не раздумывая, сунет под пальто топор, зацепит за петлю. И прошмыгнет на улицу. И пойдет. По улице, мимо людей, к К-ну мосту, к дому старухи. Высокому и крепкому как бастион крепости. Поднимется по лестнице — по той самой, зловонной и крутой. Шаг за шагом. И тогда… Он закрыл глаза. И держал их закрытыми долго-долго. Он позвонит, и услышит как звук звонка нарушит тишину за тяжелой дверью. Старуха зашаркает в коридоре ногами, откроет. Впустит его в квартиру, посторонившись… Он держал глаза закрытыми бесконечно долго. Пока в конце концов отчетливо не увидел ее затылок. Тонкую шею с узлом седых волос. Почувствовал гладкую рукоять топора в руках, почувствовал застоявшийся воздух старшиной квартиры, почувствовал как замахивается, почувствовал как топор описывает дугу, почувствовал как обух опускается на череп старушки и раскалывает его с таким звуком будто раздавили ногой мокрый орех.
Первое, что он осознал сразу после этого отвратительного звука — тишина.
Абсолютная, оглушительная тишина, в которой слышно было только его собственное дыхание — хриплое, частое, как у загнанной собаки. И стук сердца — где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Лишь где-то вдали на другой планете еле слышно не переставая лаяла собака.
Он стоял над телом, и руки его всё еще сжимали топор. Рукоять была липкая — от пота или от крови, он не знал. Не мог оторвать взгляд от того, что лежало у его ног.
Алена Ивановна лежала на боку, скрючившись, одна рука вытянута вперед, пальцы растопырены, как будто она пыталась за что-то ухватиться. Затылок был... неправильный. Вмятый. Из разлома в черепе сочилась темная густая кровь, растекалась по полу, впитывалась в щели между досками. Кровь также вытекала из ноздрей и ушей старухи. Глаза открыты, уставились в пол, выпученные, мутные, невидящие, как у рыбы присыпанной льдом в лотке торговца корюшкой.
«Мертва. Она мертва. Я убил ее.»
Мысль была ясная, четкая, но странно далекая — как будто она относилась не к нему, а к кому-то другому. Как будто он смотрел на всё это со стороны, из угла комнаты, из-под потолка.
Потом что-то щелкнуло в голове — и он очнулся окончательно.
«Времени нет. Надо действовать. Быстро.»
Он отшвырнул топор в сторону — тот со стуком упал у стены, — и бросился к спальне. Дверь была приоткрыта. Он распахнул ее, ворвался внутрь.
Массивный дубовый комод стоял у стены, он был с тремя ящиками и медными ручками. Раскольников дернул верхний ящик — заперт. Средний — тоже. Нижний — заперт.
«Ключи. Ключи у нее на поясе.»
Он вернулся в переднюю. Старуха лежала на том же месте, неподвижно. Он присел рядом, стараясь не смотреть на лицо, нащупал на ее шее шнурок. Пальцы один раз наткнулись на липкую кровь покойницы, но он не отдернул руки, хоть и было противно. Потянул — и из-под воротника, выполз тяжелый узелок. Он развязал дрожащими окровавленными пальцами. Ключи — три штуки, медные, потемневшие, на едином кольце.
Он снова кинулся в спальню.
Первый ключ не подошел. Второй тоже. Третий провернулся с натугой — замок щелкнул, и верхний ящик выехал наружу.
Тряпки. Старые, вонючие тряпки, свернутые в узлы. Он разворачивал их лихорадочно, швырял на пол. Ничего. В одном узле — пара медных ложек. В другом — какие-то бумажки, квитанции.
Средний ящик. Опять тряпки, но между ними — кожаный мешочек, тяжелый. Раскольников вытащил его, развязал. Серебряные монеты, несколько золотых. Сунул в карман. Еще мешочек — легче. Медь. Бросил обратно.
Копался дальше. Руки дрожали так сильно, что он ронял вещи, не мог ухватить. Еще один узелок — в нем часы, золотые, с цепочкой. Взял. Брошка с камнями — может, настоящие, а может, стекло. Неважно. Взял.
Нижний ящик не открывался. Ключ входил, но замок не поддавался. Раскольников дернул изо всех сил — что-то хрустнуло внутри, и ящик выехал, покосившись на один бок.
Здесь было больше. Узлы, свертки, коробки. Он рвал их, не разбирая, совал в карманы всё, что попадалось в руку. Кольца, серьги, еще один мешочек с монетами — тяжелый, звенящий.
«Ассигнации. Где ассигнации? Она же берет закладные, она должна хранить деньги.»
Он перевернул ящик вверх дном, высыпал всё на пол. Между тряпками — плоский кожаный бумажник. Раскрыл — внутри бумажки. Достал одну, поднес к свету из окна. Ассигнация, пятьдесят рублей. Еще несколько — десятки, пятерки. Он сунул бумажник целиком во внутренний карман сюртука.
«Достаточно. Хватит. Надо уходить.»
Он выпрямился, обвел взглядом комнату. Разворошенный комод, тряпки и коробки на полу. Надо убрать? Что за глупости! Лучше уходить быстро.
Раскольников уже повернулся к двери — и замер.
Он услышал шаги. Кто-то ходил по квартире.
Он стоял, не дыша, вслушиваясь. Может, показалось? Может, это на лестнице, у соседей?
Нет. Это здесь. В квартире.
Шаги приближались. Тихие, неуверенные. Потом остановились. Тишина. Долгая, нестерпимая тишина.
А потом — голос. Женский, негромкий, испуганный:
— Алена Ивановна, что это вы... Господи... Господи Иисусе...
Лизавета. Это ее голос. И голос дрожал, неся в себе зародыш бурной истерики, готовой вот-вот грянуть как гроза с ливнем и молниями. Сейчас она поднимет шум. Медлить нельзя.
Раскольников вышел из спальни.
В дверях стояла кухни Лизавета.
Высокая, нескладная, в том самом застиранном платье, в котором он видел ее на Сенной. Она смотрела на тело сестры — смотрела широко раскрытыми глазами, и рот ее был открыт, но звука не издавал. Только губы шевелились, беззвучно.
Она подняла голову и увидела его.
Их взгляды встретились.
Раскольников стоял перед ней весь в крови — руки, сюртук, даже лицо. А в двух шагах от него, на полу, лежал топор.
Лизавета медленно, очень медленно стала пятиться к выходу. Крик замер в ее горле. Она просто пятилась, молча глядя на него, и губы ее не шевелились, они замерли будто хотели произнести букву "О", но никак не могли.
Раскольников подобрал с пола топор и шагнул к ней.
Она прижалась спиной к стене в прихожей, закрыла лицо руками. Большими, красными, натруженными руками. Закрыла лицо — как ребенок, который верит, что если он не видит опасности, то опасность не видит его.
— Не надо... — прошептала она сквозь пальцы. — Не надо, барин... не надо…
Раскольников занес топор.
Свидетельство о публикации №225111700177