Над городом и миром
«Peccata adulescentiae meae et delicta mea ne memineris...»
(Грехов юности моей и преступлений моих не помяни…)
Девочка склонилась над водой, а кроны деревьев склонились над ней — укрывая, скрывая оберегая. Савл замер. Здесь, под сенью платанов и лавров, они были одни. Даже Бог, казалось, не видел их сейчас.
Она тихо напевала — почти неслышно, для себя. Голос ее был еще юным, но что-то в нем уже тревожило, пробуждало. Савл слушал, затаив дыхание, и чувствовал, как разум затуманивается.
Он поджидал ее здесь с полудня. Сердце замерло, когда, выглядывая из-за большого валуна, поросшего мхом, он увидел ее.
Туника небесно-голубая, подпоясанная шелковой тесьмой — праздничная. Савл видел тонкие щиколотки, кожаные ремешки сандалий, блеск бронзовых пряжек. Виноград — символ Песаха — повторялся в узорах. Голову покрывала белая шаль с темно-песочными полосами по краю — знак ее статуса. Кувшин стоял на плече, поддерживаемый рукой. Рукав туники соскользнул, обнажив смуглое предплечье.
Юдифь приблизилась к потоку, присела, поставила кувшин на плоский валун у самого края воды. Огляделась. Савл в испуге отпрянул, чуть не поскользнувшись на влажных камнях. Но она не заметила его среди больших камней, старых платанов, густых зарослей лавра.
Откинула шаль и начала расплетать косу, продолжая тихо напевать. Густые черные локоны ниспали на плечо. Она склонила голову — кончики прядей коснулись воды.
Савлу почудилось, что он видит статую Артемиды из эфесского храма — только живую, во плоти. И плоть была прекраснее мрамора.
Тогда, в Эфесе, когда ему было четырнадцать, отец сказал: «Долгая дорога, сын. Но я хочу показать тебе чудо мира — храм Артемиды». И он был в Эфесе, и был в храме, и видел богиню. А теперь, два года спустя, он видел ее здесь — сошедшую с Олимпа к небольшому водопаду близ Тарса.
Савл смотрел, как ее пальцы скользят по волосам. Взгляд его блуждал: смуглая шея, тонкие бусы, вырез туники. Очертания тела под легкой тканью — изменяющегося, почти созревшего. От бедра взгляд его вознесся к ее лицу. Румянец на щеках. Губы полные, ярко-алые. Глаза — большие, темные — смотрели вниз, но он чувствовал: не в воду, а словно в него. Савл смотрел, как ее взгляд касается отражения. И чувствовал, как отражение касается его.
Богиня — сестра Аполлона, покровительница девственности — казалась ему сейчас чудом неземным.
Кувшин наполнялся. Слишком быстро. А он не хотел, чтобы она уходила.
Переплетя косу и набрав воды, Юдифь встала. Привычным движением поставила кувшин себе на плечо. Но вдруг обернулась в сторону большого камня. Что-то внутри подсказывало ей — тайное, будоражащее. Она почувствовала взгляд. Как прикосновение. Почти телесно.
В тот же момент Савл присел за камнем, надеясь, что тот скроет его — и стыд его неудержимого обожания. Но он не скрыл.
Юдифь заметила, как мелькнул его кетон цвета шафрана — в честь приближающегося Песаха.
— Выходи! Я знаю, что ты там, — приказала она.
Савл медлил. Потом встал и вдруг ощутил свою наготу перед той, чью наготу желал бы увидеть больше всего.
— Ты смотрел за мной? — крикнула Юдифь.
Савл не ответил. Нерешительно вышел из-за камня и, осторожно ступая по скользким валунам, направился к ней. Сейчас он ощущал и страх, и беспомощность, и трепетное желание приблизиться к той, на которую можно смотреть вечно.
На одном из камней сандалия скользнула. Савл взмахнул руками, пытаясь удержать равновесие, — и свалился в воду.
Юдифь тихонько вскрикнула. Поспешно опустила кувшин, но осталась стоять на месте.
— Ты не ушибся?
Савл, весь мокрый, обескураженный, обреченный, поднялся, вытирая лицо и закидывая назад пряди черных курчавых волос. Кетон обвис под тяжестью воды, прилип к телу.
Юдифь хихикнула, прикрыв рот ладонью.
— Ты такой смешной! — улыбаясь, сказала она. — Поправь кетон! А то я могу подумать, что ты Аполлон Кифаред.
Сравнение его с богом искусств в ниспадающих одеждах расширило его зрачки. Он взглянул вниз на себя и резко отдернул мокрую ткань от тела.
— Не смотри на меня! — крикнул Савл.
Вышел из воды.
Юдифь и не собиралась отводить взгляд.
— Тебе ли, в твоем положении, приказывать мне?
— Я прошу, но не приказываю, — словно смиряясь с ее решениями, тихо произнес Савл.
— Так проси, Савл.
Она смотрела ему прямо в глаза. Игривая, уверенная, божественная. А он — растерянный, робкий, смущенный — стоял уже рядом, не зная ни что делать, ни что ответить.
— Зачем ты пришел сюда в канун Песаха? — вдруг тихим, нежным голосом спросила она.
— Разве ты не должен быть сейчас с отцом и матерью, и твоими сестрами?
Савл молчал. Конечно он должен был быть со своей семьей. Но желание увидеть Юдифь было сильнее чувства долга. Он опустил голову, принимая справедливость ее упрека.
Ей вдруг стало жаль его — мокрого с головы до ног, смущенного, нерешительного, пойманного с поличным на преступлении. Но если бы он только знал, как приятно ей сейчас говорить с ним! Если бы он только знал, что и она, украдкой, на рыночной площади, тоже смотрела на него. На утонченность черт его лица, на широкие плечи, на то, как иногда сквозь тонкую ткань кетона проступало очертание его груди. Ей нравился его голос, манеры, то, как он двигался.
— Я искал тебя, Юдифь! — наконец тихо произнес Савл, не отрывая взгляда от своих сандалей.
— Зачем здесь? — почти шепотом — больше для себя, чем для него — спросила она.
Дыхание ее участилось. В мгновение из предводительницы амазонок она превратилась в податливое существо, жаждущее его прикосновений. Она теряла контроль над собой — и это пугало ее. С нетерпением она ждала его ответа.
Если бы сейчас она взглянула ему в глаза, то увидела бы пламя. Яркое, безудержное. Пламя, которое поглотило его, сожгло, превратило в прах. Он задыхался от волнения, но уже не мог не сказать:
— Я хотел видеть тебя... Всю тебя! — выдохнул Савл.
Она встрепенулась. Словно он сорвал с нее праздничную тунику, и увидел ее такой, какой лишь она видела себя. Его неожиданное откровение обожгло. Юдифь, машинально повернулась к нему в пол оборота. Руки сами поправляли покров, тунику, пояс... Непокорность вдруг взыграла в ней. Она резко подняла голову.
— Всю меня? — переспросила она, смотря прямо ему в глаза.
И от этого вопроса гневного, презрительного, обвиняющего Савл почувствовал, как по его телу пробежали мурашки, а от взгляда — серьезного, строгого — зрачки расширились. А может быть это был его страх?
И она увидела, почувствовала это в нем. Нет, не она была сейчас слабой перед ним, а он. Лишь понимающий смыслы и себя понимает происходящее. Он же, опьяненный неосознанным, был как воск, разогретый теплом тела: безоружен, податлив, немощен.
Она впервые в своей жизни, ощутила власть. Власть над человеком. И это ощущение пьянило. Первое желание — благосклонность.
Она почувствовала себя той Юдифь, которая, соблазнив, убила Олоферна. Она смиловалась:
— Увидишь... в свой час. Но только тогда, когда я сама этого захочу, а не тайком подглядывая за мной. В ее тоне он услышал надменность.
— А теперь иди...
И добавила уже мягче:
— Ты дрожишь.
А ему показалось, что сказано это было с такой трепетной заботой, с такой искренностью, с таким теплом, которые Савл ощущал лишь в словах матери.
«Меня прогоняют, но так ласково, как будто призывают остаться».
Он, набрав в легкие воздуха, протянул руку к Юдифи, коснулся края ее покрова, словно касался ее, почувствовал трепет и вознесение к небесам.
— Иди уже! — Она отстранилась, но голос дрожал.
Он попытался быть настойчивым. Обнял ее за талию.
— Иди! — повторила Юдифь, отталкивая его.
Ее руки уперлись в его грудь. Она почувствовала силу и твердость мужских мышц. Почувствовала, как тяжело и быстро вздымается его грудь. Какая-то смутная фантазия мелькнула в сознании. Но она не позволила себе. Словно приказывая, повторила:
— Иди уже!
Савл послушно опустил руки. Юдифь поправила покров, спрятала за ним непослушную косу, нагнулась, взяла кувшин.
— Но... — воскликнул Савл в последней попытке удержать ее — и осекся.
Со стороны он казался обезумевшим. Близость к ней сводила его с ума. Взгляд блуждал по ней, как по лабиринту. Все тело напряглось, не имея возможности выплеснуть желание. Слова застряли в горле. Прозвучал лишь молебный стон:
— Пожалуйста!
Юдифь смотрела на него с непреклонностью и сожалением.
Поставила кувшин на плечо, свободной рукой провела по его щеке — и неспешно пошла к городу Тарс.
Десятилетия спустя, когда Савл станет Апостолом Павлом, он напишет своей церкви в Коринфе о любви, вспоминая девушку у водопада:
«Она долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла. Любовь не радуется неправде, а сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».
Именно так чувствовал он, наблюдая, как тонкая фигура девушки отдаляется в лучах склоняющегося к закату солнца 13 нисана 3780 года от сотворения Адама.
***
А в Тарсе всем ходом шли приготовления. В окнах горели светильники. Завтра во дворах с самого утра будут сжигать хамец.
Лишь только Савл вошел в дом, увидел отца, и мать, и младших сестер со свечами в руках. Они уже совершали Бдикат хамец. Опершись на косяк двери, незамеченный, он смотрел, как семья с зажженными свечами ищет хамец — квасное, которое завтра сожгут.
— Что же делать? — произнес про себя Савл.
Десятилетия спустя он ответит на этот вопрос: «Стану молиться духом, стану молиться и умом; стану петь духом, стану петь и умом», словно вторя любимому ученику Того, Кто отдал Себя во искупление всех грехов мира.
Комок подступил к горлу. Он попытался сдержаться — не смог. И разразился плачем, истерическим, безудержным. Страх, обида, одиночество, какая-то неизъяснимая боль в душе, любовь, бессилие разрывали его на части. Он рыдал, как рыдают младенцы, не получив желаемого. Он рыдал, как рыдают сокрушенные сердцем, больные и телом, и душой.
«Я — хлеб квасной!» — всхлипывая, шептал Савл. Слезы безудержно катились по щекам. Сознание не могло избавиться от этой фразы. Она все крутилась и крутилась в голове. Жестокая, безжалостная, оскорбительная: «Я — хлеб квасной!» — повторял он, заливаясь слезами. «Я — хлеб квасной!»
Немного успокоившись, все еще тяжело дыша, вытир слезы. Савл напряг все силы сознания и как можно увереннее прошептал... Себе ли, Ему?..
— Бог Авраама, Исаака и Иакова! Ты же Бог не только святых, но и Иакова тоже? Иакова, который у потока Иавока обманул ангела, как я — себя у водопада, коснувшись края ее покрова?
Свечи дрожали в руках сестер — младшая Сара, с двумя косичьками, как у Юдифи, но еще детской, без той тени, что будоражит кровь, — повернула голову. Глаза ее, большие, как у матери, поймали отблеск плача на щеках брата. Она не спросила.
Дети в Тарсе знают: вопросы — для раввинов, а слезы — для Бога. Но застыла.
Отец, с пергаментом в руке, где свиток Торы лежал свернутым, как сердце в ожидании, строго взглянул на дочь. Потом на Савла у двери. Шагнул к сыну, не гаснущей свечой осветив лицо — бледное, мокрое, с прядями, прилипшими ко лбу, как после купели.
— Савл? — голос его был тих, как шелест финиковых листьев перед бурей, но тверд. — Что с тобой, сын мой? Хамец нашелся в твоей душе раньше срока?
Испытующе отец смотрел на сына. Что ответить сыну отцу? Что несколько часов назад он тайком наблюдал за девочкой, в надежде увидеть запретное? Что был разоблачен, унижен случайностью. Что говорил с ней и признался ей? Что соблазн выше его сил?
Савл молчал. Кивнул — не на вопрос, а на зов, что тянул его внутрь, в тепло очага, где воздух густел от дыма ламп и аромата опресноков, замешанных на рассвете.
— Ищи квасное, сын! Дабы выйти из рабства греха.
Семья сомкнулась вокруг: мать, с корзиной для квасного, обняла Савла за плечи — рука ее, мозолистая от прялки, легла нежно, как покров Юдифи, что он коснулся у воды. «Иди уже», — шепнула она тогда. А здесь — «Останься».
Они продолжили обряд. Свеча отца скользила по углам: под скамьей, где паутина ловила пылинки как грехи; за амфорой с вином, запах которого напомнил Савлу вкус не вина, а крови — той, что стучала в висках у водопада.
Сестры хихикнули, найдя крошку в щели пола. Эта «игра» им нравилась.
— "Хамец! Гляди, брат, твой любимый угол!" Савл улыбнулся сквозь соль на губах. Каждая крошка — символ: его взгляд на смуглое предплечье Юдифи, ее хихиканье над мокрым кетоном, касание щеки, что до сих пор жгло, как клеймо. «Я — хлеб квасной», — повторил про себя он снова, но теперь не в отчаянии, а в очищении. Обряд требовал: найти, собрать, сжечь на рассвете. И душа его, как Тарс перед Песахом, готовилась к огню...
Отец развернул свиток — не весь, лишь фрагмент Исхода, где Бог велит: «Семь дней ешьте опресноки... и да не будет у вас квасного в доме». Голос его, низкий, как гул кифары в храме, заполнил комнату: «Вспомните, сыны, как Моисей вывел нас из Египта, где плоть порабощена была идолами, а дух — цепями».
Савл слушал, опустившись на циновку у ног матери. Слова вились, как дым, и в них он увидел не Моисея, а себя — отрока у потока, где Артемида из Эфеса шептала соблазном, а Яхве молчал.
Но теперь, в этой комнате, тесной от теней и любви, молчание Бога обрело форму: оно было как ожидание. Как там, где ангел боролся с человеком до зари. Так и Савл боролся — с собой, с тем пламенем, что жгло под ребрами.
— Бог мой! Бог Иакова..., — прошептал он, и на миг почудилось: ответ пришел не в словах, а в треске свечи — искра, упавшая на пол, как первая звезда над Тарсом.
Время в той комнате сжалось, как в гефсиманском саду, где один миг вмещает века: от сотворения Адама до того дня, когда Савл, уже не отрок, но Павел, напишет в Риме о любви, что «все переносит». Мать поправила его кетон —еще слегка мокрый, холодный, — и прошептала:
— Ложись спать, сын. Завтра Песах. Бог выбирает не праведных, а тех, кто плачет.
На рассвете, когда хамец горел во дворе — крошечный костер, чей дым тянулся к небу, как молитва, — Савл вышел последним. Город просыпался: крики петухов, запах жареных ягнят, путь к синагоге.
Он посмотрел на холмы, где вчера был водопад, и почувствовал в духе: зов. Но не к ней — Юдифи, чья тень еще теплилась в памяти, — а дальше, за Тарс, за город, super urbem et orbem.
«Стану молиться духом», — подумал он, и это было не обещание, а эхо — первое, из тех, что разнесутся по миру десятилетия спустя.
Свидетельство о публикации №225111700189