3 плюс 3 плюс 7 рано 13

3 + 3 + 7 = 13

Первая публикация: Новая литература

Это не пример из учебника арифметики. И — не задача. Дима слопал три пирожка с вишнями. Потом ещё три с картошкой. После чего умял семь с вареньем. Так что, сожрав тринадцатый, крепко подумал, что стоило на двенадцатом остановиться или сразу к четырнадцатому перейти.
Репутация итоговой цифры известна, так что это минуем, тем более что тут арифметикой и пирожками вовсе не пахнет. Тут дело такое, весьма деликатное. Арифметика (не) задавшейся жизни по общепринятым даже тогдашним меркам очень короткой.
Арифметика здесь не простая. Это в обычной от перемены мест слагаемых ничего не меняется. А здесь перемена — подмена. Потому о перемене — ни-ни: невозможна.
Здесь все цифры — минуты. И не простые. Исторические — до боли сердечной. И над всеми ими, итог не исключая, бирюзовое многоступенчатое барочно обычное немое великолепие — колокольня.
Нынче цифры везде. Даже воробьи, вороны, голуби и прочая городская пернатость наравне с крошками ими питаются: не поклюют цифири — не покрылышкуют.
Цифрами принято всё уловлять: краски, звуки, эмоции. Уловлять — словно бабочек, над ними в единый миг сачок воздевая: к смерти приговорены они, нежные легкокрылые.
Петля накинута. Палач наготове. Приговор прочитан. Толпа невелика: сотрудники ведомств профиля очевидного, невелика, однако же, любопытна. И в этом не стоит её попрекать: знатное зрелище, хотя, разумеется, атавизм. Но кто без атавизма — пусть бросит в кого-нибудь камень. Всё равно не попадёт. Но от зрелища отвлечёт: этот во фраке и в окровавленном белоснежном белье уже и дёргаться перестал.
Протокол о лишении жизни посредством повешения согласно приговору суда подписан. Труп закопан. Всяческим сором могила заброшена, чтобы — понятно. Мавр сделал дело своё — толпа рассеялась по каретам, одна-две даже машины мелькнули. В одной из них петлю накинувший и бездну разверзший.
Вот и всё. А чего вы хотели?
Может, мёртвый из сором закиданной могилы восстанет? Хотя бы на время?
Почему бы и нет?
Хотя всё равно в знаменитую энциклопедию вслед за дедом не попадёт. Куда ему, даже отец не сподобился. Так и стоит без них в библиотечной комнате: стройные чёрно-золотые ряды убедительнейшим образом свидетельствуют, что мир познан во всей полноте, и на долю его поколения остались лишь малые крохи, так что разгадывателям тайн особо беспокоиться не приходится.
Среди великого множества разнообразных разноязыких и разноцветных томов зияет пустое пространство: Флобер по-французски занимается воспитанием чувств, но не его, чьи обстоятельства не слишком похожи на давнишне французские. К тому же у французских чувств огромное количество слов. Он лаконизм предпочитает.
Самые лакомые косточки с детства обсасывать не любил. В отличие от отца. Тот их смаковал. Как и слова, которых у него в адвокатском запасе было великое множество разложенных по полочкам соответственно характеру криминала.
Домашним до его чувств дела нет никакого, да и кто способен его воспитать? Рано-ли-поздно сам этим займётся. Всё, что делаешь сам, имеет шанс на успех. Усилия других бесполезны. Во всяком случае по отношению к нему. Проверено. Результат предрешён.
Как-то, долго откладывая, всё же попробовал. Рассказик о собственной жизни, ничего ни приврав, сочинил. Потом ещё. И ещё. Перечитал. Порвал — выбросил. Попробовал по-французски. Оказалось, о русской жизни писать по-французски никак невозможно. Ни на душу, ни на лист не ложится.
Плюнул. И на писание. И на воспитание чувств.
Вспомнил. Когда-то сын дворника его плеваться учил. У сына дворника здорово получалось: смачный звук и далеко. Он только губы измазал. Очень дворницкому сыну завидовал.
А вокруг все поголовно писали стихи и, на вечеринках надравшись, блевали строфами, рифмами и прочим зело поэтическим.
Перед тем, как блевать, надравшись и постихотворничав, стихи читали вслух и про себя, перед обедом и после, пробудившись и ко сну отходя. Что прикажете делать ещё, если перестали молиться?
Священники, ксёндзы, раввины серчали, призывали опомниться, но это были гласы, вопиющие в такой пустыне, в которой ни единого оазиса не было, как не было изжелта-омерзительной бесконечности никакого исхода ни в море, ни в горы, ни даже в дантовский ад, стройно упорядоченный волей поэта.
Раньше-позже — какое имеет значение? Вы что тысяча восемьсот девяносто первый от того же второго можете отличить? Или какой-то другой от иного какого? Историки не в состоянии — а тут вы в калашный ряд тайком, лицо шляпой прикрыв, нагло неописуемо пробраться пытаетесь.
Раннее утро. Тук-тук: просыпайтесь. Кофе в его личной чашке с крошечной, совсем незаметной ущербинкой, круасаны и всмятку, масло, хлеб, сыр из недавно построенного роскошного рынка под крышей: пару минут вниз и направо.
Всё близко. Недалеко. Чуть вниз, налево несколько минут, потом снова налево вверх и — дом развесёлый. Дорогой. Но это пустяки. Мало ли. Жизнь коротка. Так что на это отвлекаться не будем. 
Впрочем, в жизни города и гимназии место заметное занимает. Так сказать, ха-ха-ха, её филиал. Дом стоит на бывшем болоте. Туда, то есть в болото, булькнула невинность трети класса, если не больше. Другой трети — пропала в доме подальше, стоящем на месте сухом, где подешевле. Третья треть — в домашних обстоятельствах, так сказать: горничные по квартире крутятся целый день, молочницы являются по утрам. Тётушки. Кузины. Племянницы. Мало ли.
На мундир: пряжка блестит, фуражка ухарски, чуть набекрень — домина многоэтажно эклектично глядит, дом ещё отцовский не проданно над душой возвышается.
Что там, за душой? А вам дело какое? Не подсматривайте — и подсматриваемы сами не будете. Да и о какой душе вы в рань такую толкуете? Вы что — Мефистофель? Так идите к Гуно, пока дальше вас не послали.
Вот и дошли. Первый — латынь, чёрт бы побрал её с латинистом. Чтобы им в древний Рим провалиться прямо на арену с голодными львами. Приятного аппетита!
От дома до гимназии, лучшей в городе, самой известной, забегая вперёд: знаменитой выпускниками, о ней написавшими, кстати, и его не забыли, три первых минуты нашего исчисления.
В конце первого урока по бульвару, от гимназистов свободному, потянутся служивые девушки из домашней прислуги на поводках у болонок и пудельков, коронованных пышными разноцветными бантами, откушавших на завтрак котлетки куриные, обнюхивающихся при встрече.
Дожить до конца и не быть без обеда оставленным — это наука. Может, кого и питает, только не юношей: после кофе, всмятку и чего-то ещё уже на третьем уроке жрать хочется нестерпимо. И много чего ещё проснувшимся желается юношам. Но это не им, не здесь, не сейчас — у барышень свои гимназии и пансионы, читай: пантеоны, пара букв погоды не делает и надежд не подаёт. Как и новая горничная, которая стуком его разбудила. Но это ещё мы посмотрим. А прежняя была хороша. Нестерпимо. Даже папаша, на что совсем уж папаша, нет-нет и поглядывал, на шелестение юбок её откликался.
Однако всему приходит конец. И жизни — через повешение. И — голоду. И — по барышням нетерпению. И — даже урокам.
Казалось, теперь бы назад, домой, стремительно, почти бегом — вниз минуты две, а то и поменьше. Но цифровые обстоятельства совсем иное диктуют: вверх, через парк, наискосок, через несколько лет, минуты три чуть помедленней, чем в гимназию: не опоздаем.
А если задержимся — после вчерашнего кофе и круасаны в глотку не лезут — беда не большая. Так что по лестнице — какая длинней эта или в гимназии? — всё равно не спешить, не бежать: римское право не убежит, впрочем, как и он от римского права.
Отец всегда прав. Дом, пожалуй, в городе самый большой и самый доходный, продал и уехал в Европу. Звал с собой, требовал: семья, всё такое. Может быть. Не сейчас. Сейчас — любовь. А коль так, Европа может и подождать.
Промежуточный итог: 3 + 3 = 6. Это минуты. В них, как ни хочется, но приходится вперёд забегать, уже почти вся жизнь уместилась. В семи оставшихся мало чего и осталось. Зато — самое главное: то, за что повесят и могилу мусором занесут. Снег лёгким благословляющим слоем не на могилу ляжет — на мусор.
Семь — число не простое. Не только чуть больше двух вместе предыдущих слагаемых, но величественней, громадней неизмеримо, ни с чем неисчислимо. Профанное «шесть» на множество разных праздных кусков разложимо. «Семь» — сакрально едино, ни петле, ни топору не подвластно. Вот и надо эти семь минут достойно, голову неся высоко, тщательно приготовленное оружие спрятав надежно, в белоснежнейшем белье, на котором пятна крови ярко алеют, в изысканном от парижского портного фраке пройти до театра, недавно построенного с прекрасной европейской акустикой.
Задумано — сказано — сделано.
Близких он не подставит: давно сделали отечеству ручкой. А дальние? Кто проклянёт. Кто благословит. Потом поменяются. Одни будут оправдывать. Другие, напротив, будут его обвинять.
Наплевать. Главное — чтоб удалось, чтоб получилось.
Один выстрел — мир переменится.
Или — бомба. Но это не эстетично. Грохот. Куски мяса в разные стороны. Очень противно. До рвоты.
А тут — хлопок. За шумом и не услышат. Пауза. Суматоха. Накинутся. Этого не избежать. История всего того, что после хлопка, не заметит. Это — главное. Остальное — издержки. Лучше всего хлопок в ответ — не будет всего остального. Как повезёт. Пока в жизни везло. Хорошо бы и в этом.
И хорошо, чтобы сам надутый придурок своими глазами увидел. Тупое, упрямое, самодурное существо, кровь возлюбившее. Не Бог послал — чёрт. Другого не заслужили.
Хорошо, чтобы могилу его засекретили. Тогда бы её в сотнях местах находили.
Хорошо, чтобы само имя его упоминать запретили. Тогда перевранное оно бы постоянно где угодно, в самых неожиданных местах раздавалось. Ещё лучше местоимение, просто он, вот и всё. Как это сказано? Когда же увидели священники и служители, то закричали: распни, распни Его! Пилат говорит им: возьмите Его вы, и распните; ибо я не нахожу в Нём вины.
Э, нет. Без вины он не согласен. Есть на нём вина. По их законам вина. Вот в них он и выстрелит.
А потом, когда не будет его, он им будет являться. Перед увертюрой, гул, шелестенье платьев и обёрток конфетных вдруг прерывая: ооооо! Начальственная судорожная суета бесполезная. Как на уроках, нелюбимого преподавателя изводя, не раскрывая ртов жадных до пищи, до звуков: ооооо!
Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, всё кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит.
Он шёл навстречу театру. Попутчиков не было. Вначале казалось, то исчезая, то вновь появляясь, рядом с ним топочет крысиными ножками мелкий бесёнок, похожий на давнишнего гимназического приятеля, отличавшегося удивительной бестактностью: никогда не выходил из комнаты, в которой, кроме них двоих, была знакомая барышня. Но внимательно присмотревшись, решил: ерунда, показалось.
Забегая немного вперёд. Когда появилось время повспоминать односторонний проход этот уличный, уверенность, что мелкого бесёнка не было, сильно поколебалась. Только в воспоминаниях бесёнок стал походить на барышню, с которой тогда пожелал остаться один на один, будучи уверен, что она тоже не против.
И ещё он, путь вспоминая, задним числом дивился совершенной рядом с ним пустоте. Будто кто-кто вероятных попутчиков с дороги его убирал, то ли пряча их в подворотнях, то ли сдвигая в перекрёстные улицы и переулки, их на пути в театр было немало.
Никто в ту сторону с ним не шёл — все поперёк, напротив, безлико и судорожно торопливо. На него не глядели. Глаза отводили. Словно опасались его обнажённую сиюсущность ненароком задеть. Будто бежали от театра, в который успел давным-давно ещё в юношеских мечтах он проникнуть.
Безуспешно вспомнить пытался, что давали в театре. На сцене разноцветно мелькало, рты многокрасочно разевало. Чёрно-бело дирижёр в оркестровой раме движением рук оркестрантов на путь истинный направлял. Но — музыки не было. Её он не слышал. Будто уши заложило, да так, шуршание слышал, а музыку нет. Может, и к лучшему? Может, высоких гостей испугавшись, плохо играли? Тогда и не жалко. Хорошую музыку с детства любил.
Он шёл, не глядя перед собой. Память им овладела. Подбрасывала под ноги всякие весёлые анахронизмы, которые изящными штиблетами с хрустом давил. Словно улиток, выползших побеситься после длительной засухи, которую с трудом миновали.
Он шёл по городской улице с односторонним движением вместо того, чтобы высоколобо вести разговоры о разных разностях не слишком житейских в каком-нибудь высокогорном санатории для больных туберкулёзом. К сожалению, туберкулёзом он не болел, так что шансов выжить у него не было никаких.
Никто, кроме родных, от которых давно отдалился, о нём не пожалеет. Друзей нет и не было никогда. Если знакомство к неуловимой, но очень определённой грани подходить начинало, что-то незначительное происходило, и всё в единый миг разрушалось. Так тщательно устанавливаемый карточный домик растёт, ширится, зрителей поражая, и вдруг — бац: стены-потолки собирай, складывай и тасуй, с самим собой играй в дурака.
Зато с партнёрами никогда ни в каких делах проблем не было никаких. Вот и сейчас. Обо всём договорился. Всё узнал. Без сучка и задоринки. Тьфу-тьфу. Смерть дело совсем не простое. Её надо готовить тщательно и скрупулёзно. Ошибка недопустима. С ней дальше ни жить невозможно, ни умереть. Крутись куском мяса живым на вертеле.
Сперва на вертеле он представил чудовище, которое собрался прикончить. Потом себя. Пытался разницу определить. Старался — не получилось. Жуткие картины как-то с шагами его сопрягались. Но идти совершенно необходимо, а с картинами можно и подождать.
Привиделось: что-то раскачивалось перед ним впереди. Показалось: повешенный. Мысленно выстрелил: заалело пятнисто, упал, землёю покрылся.
Не в ушах — где-то внутри грохнуло имя, задребезжало, лицо маскою побелело. И возжелалось кого-то из встречных поосанистей, повельможней, повальяжней, поавантажней, схватив за нос, вести, тащить за собой к выстрелам и петле под хор лягушек, жирно квакающих вослед. Вдвоём веселей ведь. Не так ли?
Всю предыдущую жизнь перебирал он слова — до тайных добраться, до главных, пока не понял: таких слов вовсе нет и не было никогда. Смирив жажду власти над словами и идеями торжествующей жизни, он уверенно согласно изнурительному сюжету, судьбой продиктованному, последовал в направлении эшафота.
Всю предыдущую жизнь бежал он за временем, пытаясь понятными словами разгадывать поступки и мысли людей, бежал, пока не постиг: всё разумное омерзительно. Теперь время, чтобы не помешать, не вспугнуть, кралось тихонько за ним, иногда, правда, срываясь и мурлыкая под нос словечки романса: чем горше жизнь, тем слаще упованья.
Где-то втайне от него, в какой-то бездне, чёрной, бездонной, собирался, крепчал ураган, который его сорвал с земли и понёс. Что теперь значила его сила, воля его?
Шёл, стараясь ничего не замечать: любой пустяк мог испортить ему настроение, выбить из колеи, подкосить овладевший им же взлелеянный жуткий восторг вдохновения. А без вдохновения у него никогда ничего не получалось. Разве без холодного вдохновения, которым пропитал и укутал себя, разве можно убить, на смерть себя обрекая?
В этот час собачек на улицах не было. Им было не до прогулок. Жаль. Он бы милых болонок и пудельков с огромным удовольствием пострелял, после чего двинул дальше, левой рукой встречное движение от себя отстраняя, а правою загребая, тем самым на казнь сам себя приглашая.
Он — палач. И — жертва. Сам всё присудил, сам себя осудил. С самим собой поквитался.
Подумав так, сделал шаг длиннее обычного, за ним ещё длинней предыдущего и, земли подошвами не ощущая, пошёл прежним шагом по воздуху, как некогда известный персонаж по воде. Он шёл над взметнувшимися на позволенную им высь воробьями, затем над голубями, воронами, пока, оглянувшись, увидел отцовский дом, задержал на нём взгляд, едва не споткнувшись о крест колокольни, барочно-бирюзово взметнувшейся над всеми тринадцатью минутами, которые довелось ему в этой жизни прожить.
Показалось: кто-то окликнул. С колокольни? Откуда ж ещё. С земли до него не докричаться. Может, звонарь? Присмотрелся. Никого не увидел. Тот редкий случай, когда был не прочь поговорить. О чём — всё едино. Что-то крикнул и он. Не ответили. На нет и суда… В случае удачи не суд будет — фарс. Но об этом думать нельзя. Удачу можно вспугнуть. Чего он не допустит.
Приблизился к театру. Толпа чинно позволения войти дожидалась, медленно, словно вода, точившая камень, просачиваясь в святое святых, которое он опоганит убийством.
Разве можно опоганенное опоганить?
Ни жертвы, ни жертвенника.
Он — жертва. Жертвенник — он.
Сам себя вычеркнул из списка живых. Никому иному этой радости не доставил.
Блаженные, приглашённые всеблагими, идут, не скрывая радости, и, как ни стараются держаться степенно, немного спешат.
Он шёл по городу по случаю и в связи взлелеянно чистому, празднично надтреснутому, шёл мимо магазинов, в которых покупал что-то когда-то, мимо подворотен, в которые по разным поводам и надобностям заскакивал, а в этом ресторане звучал голос не очень когдатошнего критика, утверждавшего, что на такие убогие мысли и чувствования грех всуе тратить божественные строки поэзии. 
Слегка замедлил шаги: казалось, вот-вот некто выскочит, поцелует, указуя, благословляя и проклиная, благословляя — его, себя — проклиная. Но времена настали другие, на столь двойственные, скажут иные — двуличные, поступки люди его круга, который вот-вот разорвётся, не были напрочь способны.
Пытался выхватить быстрым взглядом себя: его не было, но место не пустовало, было занято кем-то другим, ему не знакомым, принадлежащим к кругу, из которого вот-вот он вырвется окончательно, и его перестанет преследовать бурый гнилостный запах болота, на котором отец выстроил дом из самых замечательных в городе.
Подумал: может, хорошо бы пожить в прошлом не столь отдалённом, когда дома не было, а было болото? Нет. И этого ему не хотелось. Может, совсем давно, в пору расцвета, за который вскоре город поплатится удушливой гарью? Нет. Если жить в этом городе, только сегодня. Проблема не в городе — в нём. Он жить не может ни здесь, ни в месте ином, ни сейчас, ни в прошлом. Тем более в завтрашнем мире, незнакомом, пугающем, обязательно смердящим болотом, которого давным-давно уже нет.
Получалось: ни в каком ином времени места ему не найти. А то, что досталось, шелестящее бесчисленными романными страницами и перещёлкивающее поэтическими листами, до смерти надоело.
Коль так, что ещё может он выбрать? Только откладывать это нельзя. Мало ли. Затянет. Отвратит. Соблазнит. Нет, некрасиво.
Не красотой спасётся мир — выстрелом. А если и не спасётся, это забота уже не его. Пусть сами без него разбираются. Мавр выстрелил — мавр может уйти, удушенье Дездемоны другим препоручив, своё же ему обеспечат.
Спектакль он видел ребёнком. Главное знал. Всё ждал, когда же, когда же? Когда же Отелло супружеский долг удушенья исполнил, разочаровался ужасно. Стоило весь вечер этого ждать?
Из прошлого доносились не только выстрелы, но и артиллерийские залпы. Снаряды шлёпались в болотную жижу, посередине которой стоял дом отца, и с первого этажа по последний грязью его обдавали, словно кухарка помоями пьяных, горланящих похабщину во дворе, которые, прежде чем появится городовой, сверкнут пятками и по смердящим углам своим затаятся.
Наведя таким образом в мире порядок, она вытрет руки свои о передник, перельёт суп в супницу из кастрюли, а жаркое перекладывать на блюдо повременит: чтоб не простыло.
Он шёл, их кухарку многолетнюю вспоминая, по необходимости элегантный, ничего, кроме намерения, не скрывая: сам за свой счёт этот пир заказал, сам себя на него пригласил, вексель на оплату съеденного, выпитого и музыки подписав.
Подписав, он успокоился. И гнев, и радость покинули его навсегда. Даже звуки города до слуха не доходили. Только звук шагов. Вот, что-то скрипнуло под подошвами, словно на песок речной случайно ступил. Из воды навстречу ему, обнажённо юному и очень стыдливому, вышла, словно из пены морской, богиня — голо, призывно. Следующие шаги, пока не опомнился, проделал навстречу ей, лишь потом, когда стало прохладно, они поднялись и, смеясь, друг друга ласково от песка очищали.
Его очень прямолинейному настойчивому движению к цели город родной не противился: то ли о намерении его не ведал, не знал, то ли сочувствовал, то ли многонационально и поликонфессионально проклинал, благословляя, или благословлял, проклиная. 
Город! Высящийся над бездной реки на правом её берегу, золотея куполами, холмами зыбко вздымающийся.
Город, наверное, пытался его остановить, только не удалось, и этого никто не заметил. Во всяком случае его не подталкивал.
Только почему ещё до всего, что случится, раньше времени зажёг ночные газовые свои фонари, словно похоронные факела?
Почему впустил в себя ветер, волчьи, шакальи завывший, заранее хором плакальщиц уроженца своего не на Голгофу — на гору Лысую провожая?
Лысая гора есть почти в любом городе. Равно как и гора, на череп похожая. Эка невидаль!
Город его видел идущим, и с ним вместе шуты, по давней римской традиции отпускающие на похоронах скабрёзные шуточки и высмеивающие деянья покойного.
Коль так, почему на него, уже почти мёртвого, город не напялил рыжий парик и на нос красный шар не нашлёпил?
Почему не послал слова утешения, отчуждения от прежней и на новую жизнь лживой надежды, дрожащим зыбким контуром кокетливо, игриво, лебезиво манящей?
Почему позволил беспрепятственно жизнь юную проголгофить так лысогорно?
Две горы — это чёт, это пространство.
Три, три и семь — это нечет, получается, время.
Время с пространством шпаги скрестили, как мушкетёры с гвардейцами кардинала.
Дюма-отец Дюма-сына родил.
Дед из чёрного с золотом переплёта родил отца-адвоката, владельца огромного дома. Тот родил его. Он? Никого не родит? Никого.
Город не задержал, не остановил его ни жёстким ветром, сбивающим с ног, ни наводнением, которое нередко случалось, хотя, истины ради, этой части города никогда не достигало.
На его пути преград не было. Главную он ведь раньше сумел устранить, подружившись с теми, кто чадолюбивое, семейное очень чудовище это должен был охранять.
А если бы, которого не случилось и быть никак не могло. Тогда… Тогда было бы всё как у всех, зацепившихся за краешек жизни, и, пережив многочисленные попытки разных стран и народов его и собратьев его уничтожить, он с заокеанской тоской вспоминал бы прилюдно с не идущей ему голгофской пронзительностью путь по вечернему городу с односторонним движением, которое остановил вблизи от цели какой-то пустяк.
— Какой пустяк мог в тот вечер остановить?
— Право, не знаю.
— Как Пушкина заяц?
— Какие в городе зайцы? Может, чёрная кошка? Но ни тогда, ни сейчас я в глупость эту не верю.
— Кошка — не вера, чёрная — предрассудок.
— Предрассудок. Конечно. Как и всё в нашей жизни, самими нами забытой и оставленной на растерзание кочующей памяти.
— Она вас часто преследует?
— Постоянно.
— Вы, однако, язык не забыли.
— Как же могу себя я забыть?
И впрямь — как? Тем более идя хорошо с детства знакомым маршрутом, жизнь свою безостановочно бесчисленно деепричастно вбивая в вымощенную разными, отнюдь не только добрыми, намерениями дорогу. 
Приближаясь к цели своей, в отличие от классика, без отвращения, не трепеща, не проклиная, но равнодушно читая жизнь свою, с каждым шагом сильней он затягивал петлю. Видя это, встречные улыбались, смеялись, будто висельник, идущий навстречу, дело очень обычное: удивительно, если б он им не встретился.
Ему бы в этом встречном потоке избрать старшего брата, который, позавидовав его воле циничной и почти нечеловеческому равнодушию к страданиям неминуемым, возревновав, убил бы его, от многого скверного в жизни избавив. Но брат не сыскался, хотя, конечно, все люди — братья. Спрятался брат искомый в подъезде? В толпу затесался? Звонарём при(е)творился, на колокольню единым духом взлетев? Бог весть. Он ведь брату своему не сторож и не судия.
Не сыскался — и славно. Он брата себе и не искал. Что хорошо: неудач, даже самых на поверхностный взгляд незначительных не терпел. Монетку обронил, или кляксу поставил, или с братом, не убившим его, оплошал.
А сейчас в главном деле жизни своей, для этого он и родился, не может, не смеет он оплошать.
Ведь он — средний брат, и ревнуемый, и возревновавший, и приносящий жертву, и жертва, и убийца, и убиенный. Потому видит тайнописные знаки судьбы, слышит голос из будущего, эхом его догоняющий. Что же видит и слышит? Какой-то незнакомец с эстрады вещает: все люди братья, братья Карамазовы все люди на свете. Вот уж где все средние братья, и старшие, и младшие, и внебрачные, всякие.
Он подступился, он, вес теряя, легчая, сделал решительный шаг, приближая тот миг, когда не отмеченный решительным поцелуем, выскользнет из плоти своей, за недолгую жизнь изрядно ему надоевшей, и скользнёт в просвет удавки, слегка раскачивающейся на ветру на жертвеннике, на эшафоте, куда грязными тропами по болотистым перелескам он всё, теперь ставшим прошлым, время настойчиво пробирался.
Если бы не — отец говорил: ослиное — упрямство, разве перед этой отверстой дверью предстал бы? Разве она, подобно занавесу, перед ним распахнулась бы?
Но это раньше. Сейчас не упрямство тянуло. Сделав первый преодолевающе решительный шаг, он волю утратил, и нечто сильней его властно, неотступно тянуло.
Ещё чуть-чуть. Ещё самую малость. Ещё немного потерпеть — и мир будет вращаться, пусть очень недолго, вокруг его одного.
А будущего у него при любом раскладе не будет: оно в нём не нуждается.
В любом случае, с ним, без него, оно не казалось ему тихим омутом, в котором не только водятся черти.
Он будущему не нужен, что ж удивительного в том, что он будущему взаимностью отвечает?
Он не нужен и настоящему, получается, что и прошлому на него, юного, умного, красивого, самолюбивого, наплевать с высокой колокольни, которая осталась тихо, беззвонно на его пути к выстрелам и верёвке за спиной, в которую наверняка чьи-то взгляды пристально пистолетно устремлены.
Пока он идёт — к театру, к рампе, он ещё нужен себе, выстрелам, верёвке, может, даже истории. Но вскоре станет ненужностью — даже клочку земли, в которую его закопают тупые солдаты, для этой цели вызванные на Лысую гору, которая, как все подобные горы, смахивает на Голгофу.
Споткнулся на ровном месте, но, выпрямившись и откуда-то изнутри голос услышав, свой путь продолжал, и голос в такт шагам читал молитву царя Давида, некогда запавшую в юную душу, повзрослевшей душой забытую прочно, казалось бы, навсегда.

Голос — к Господу, я призываю,
голос — к Господу, я молю.

Думу пред Ним изливаю,
о беде пред Ним говорю.

Когда дух ослабевает во мне…
А Ты мою тропу знаешь,
путем этим хожу,
силки поставили на меня.

Смотри направо, увидь:
друга нет у меня,
убежище сгинуло,
о душе моей нет радеющего.

Призываю Тебя,
Господь,
говорю: «Моё укрытие Ты,
доля в земле живых».

 Услышь моленье моё,
я очень убог,
от преследователей спаси,
они сильнее меня.

Из заточения вызволи душу —
благодарить имя Твоё,
праведники меня окружат,
Ты мне воздашь.

Что останется от него после выстрелов и петли? Что въедливые глаза в чёрной дымке увидят? Тайна. Загадка. Пусть тот, кому хочется, попытается разгадать. Тайное явным не станет. До правды не доберётся, потому как её не существует. Да и как им понять того, кто со смертью решил сыграть в поддавки? Всё своё он носит с собой. И унесёт. Так что дудки! Останетесь с носом! Его скоморохи напялят и будут долго дудеть, над вами, потомками, издеваясь!
А ещё наверняка кто-то загорится желанием задним числом спасти его от себя самого, всё объясняя, выдуманные факты прикручивая друг к другу выдуманными причинами. Не надо спасать! Он уже спасся. Спасайте себя, если сможете. В том числе и от него. Дурной пример заразителен. Даже через тысячелетия. До сих пор кой-кому Троя спокойно спать не даёт.
Подумав о Трое, тряхнув головой, вместе с ней всех воинственных греков из мозгов вышибая, сделал самый в своей жизни решительный шаг. А может, не сделал — неизбежность его подтолкнула. А он? Удержался на ногах, не упал.
Если кто захочет его представить и поступок его объяснить, невольно будет воображать себя в его шкуре, а шкура — вовсе не главное. Человек, как змея, меняет её множество раз. Даже он, не прожив и половины назначенного, уже несколько раз поменял.
Вот и сейчас. Сдёргивает, из старой вылазит. Под ней — готовая новая.
Значит, вперёд!
Поджигайте костёр! Поджигайте!
Прямоспинно вошёл — оглядели, благосклонно кивнули.
Дождался антракта. Как вся публика, с великим трудом.
Однако он — с целью иной.
Шагнул — выхватил — выстрелил.
Качнулось — поплыло — затуманилось.
Из дали лет — что увидишь?
Вот они скально-сакральные семь минут не слишком спешной, не гимназической, не студенческой, в себе уверенной сакральной ходьбы.
И — усато-бородатое чудовище, виселицы возлюбившее, тринадцатиминутный жизненный пир его посетившее, раненое, недобитое, но не выжившее хоронят с большим размахом под всегородское колокольное буйство при почтеннейшем карауле тополей и каштанов в месте престижнейше распрекрасном, о котором прижизненно не смел и мечтать.
Везёт же!
Если желаете — посетите.  Выглядит более чем презентабельно.
Говорят, плита надмогильная много лет на мусорнике провела. Потом отыскали — отмыли-очистили — водрузили.
Хороша, как и театр, в котором история накоротке с её участниками без аплодисментов вершилась.
Хотя могила и театр — вещи очень уж разные. Как, к примеру, круасаны и дом. Круасаны — те, которые герой ел по утрам. Дом — в котором он жил. И ел круасаны. И под надзором домашнего учителя познавал арифметику. Перемена слагаемых и подобное прочее подзабытое.
Три плюс три будет шесть.
Шесть плюс семь будет…
Охота соврать: двенадцать или четырнадцать, чёртовой дюжины избегая.


Рецензии