8. Ветер в глазах - Мокрый рассвет
А с тяжести.
Будто что-то мягко, но настойчиво давит мне на грудь изнутри — так просыпаются после слишком глубокого сна, когда тело ещё не решило, хочет оно жить дальше или остаться в том мире.
Я слышу, как кровь стучит в ушах. Как сердце разгоняется, но медленно, лениво, будто ему тоже больно подниматься.
Голова налита свинцом.
Подушка влажная — холодная.
Шея ломит так, будто я всю ночь лежал не на подушке, а на камне.
Я пытаюсь разлепить глаза — и понимаю, что веки как будто налиты песком. Каждое моргание царапает. Сначала жжёт левый глаз, потом правый, и только потом в них начинает просачиваться свет.
Он размытый.
Тёплый, но режущий.
Медленно, словно через мутное стекло, вырастает знакомый силуэт: оранжево-жёлтый, резкий, с поднятой рукой и уверенностью на лице — Наруто.
Плакат.
Мой ежедневный будильник.
«Я никогда не сдаюсь… Я никогда не нарушаю своё слово… это мой Ниндзя-путь».
Слова всплывают сами — будто мозг знает их наизусть лучше, чем собственное имя.
И впервые за утро мне становится чуть теплее.
Совсем чуть. Как будто кто-то подставил ладонь под грудь и сказал: «дыши, малец. Тут безопасно».
Я моргаю снова — и все мышцы вокруг глаз ноют.
Как будто я плакал.
Или слишком сильно держал глаза зажмуренными во сне.
Голова гудит ещё раз.
Глухой, тупой удар — и я понимаю:
тело возвращается.
А вместе с ним — мир.
Постепенно проступают стены.
Сначала левая — холодно-голубая.
Потом правая — такая же.
Третья — тоже.
Свет на них лежит будто ледяной, хотя в комнате тепло.
А потом — чёрная.
Стена мокрого асфальта под фонарём. Она словно сдвигается из тумана, медленно, с глубиной, и вдоль позвоночника пробегает короткая дрожь. Больно? Немного. Скорее ломко.
Мы с Денисом сами её выбирали.
Сами красили низ — смеясь, споря, капая краской друг другу на футболки.
Дядя Саша потом ворчал:
— Вы художники, конечно, но руки у вас… ну ладно, нормально.
Я пытаюсь пошевелить ногой — и сводит.
Неприятно, будто тянет жилы.
Сон слишком долгий.
Слишком глубокий.
Одеяло будто прилипло к телу.
Я тяну плечом — и чувствую, как потянуло мышцы лопатки.
Мелкая боль, но живая.
Такая, от которой понимаешь: ты снова здесь.
Комната складывается полностью:
белые углы, где стоят наши кровати;
чёрная стена со столами;
шкаф с дверью, которая всегда вздыхает шшшк;
и запах.
Ну, конечно.
Запах.
Майки Дениса.
Носящиеся по комнате как дикие звери, которые каждый день пытаются выбраться из стаи и попасть в прачку, но никогда туда не доходят.
Я пытаюсь усмехнуться — и чувствую, как натягивается кожа на губах.
Сухо.
Горячо.
Словно я не просто спал — а прошёл через что-то слишком большое для груди четырнадцатилетнего мальчишки.
Но это и есть просыпание после того сна.
После того мира.
Я лежу.
Дышу медленно.
Каждый вдох тянет внутри ребра.
И понимаю:
я вернулся.
Но ещё не полностью.
Тело здесь.
А вот сердце…
сердце всё ещё догоняет.
— С добрым… — голос едва шевелится, больше похож на выдох, чем на слово.
Глаза открываются с трудом, будто веки тоже не выспались.
— …днём… походу.
Свет уже не утренний — тягучий, сероватый, такой, что сразу понятно: я провалился.
Дениса нет в кровати.
Даже одеяло холодное — он явно давно ушёл. А значит… кто-то пришёл, разбудил его. Меня — нет. Или разбудить не получилось.
Я делаю едва заметное движение — и всё.
Холодная мокрая ткань прижимается к ногам, к бокам, к пояснице.
Мир становится неприятно реальным.
Я замираю.
Так всегда происходит первое мгновение: мозг пытается не понимать.
Пытается отодвинуть.
И потом — как всегда — тишина внутри.
Та, которая приходит сразу после мысли: «Ну вот. Опять».
Простынь мокрая.
Тело липнет к ткани.
И от этого липкого холода внутри становится так стыдно, что будто всё нутро выворачивает.
В 14 таких вещей уже никто не объясняет словом «бывает».
В 14 это звучит как приговор.
Как тайна, которая никогда не становится легче.
«Сколько я вообще спал?»
Мысль какая-то глупая, но я цепляюсь за неё, как за шанс отвлечься хоть на секунду.
С первого этажа доносится жизнь:
крики,
топот,
смех,
совсем маленький плач,
шум кастрюли или ведра.
День идёт, людям всё равно.
А мне…
мне от этой сырости хочется сжечь простынь факелом и исчезнуть на обочину мира.
За окном дождь.
Капли тянут по стеклу тонкие дорожки, будто кто-то рисует мокрыми пальцами.
И всё настроение — сырое, липкое, тянущее — точь-в-точь как под спиной.
«Лежать. Сделать вид, что сплю. Ночью уберу. Никто не заметит».
М-мда.
План из разряда «обману всех, кроме всех».
«Кого я обманываю?»
Денис знает.
Ребята знают.
Воспитатель тоже.
И всё равно щёки вспыхивают так, будто кто-то поднёс спичку.
Этот стыд взрослый.
Такой, от которого горит даже внутренняя тишина.
От которого челюсть сама сжимается.
Я разворачиваюсь на бок — осторожно, чтобы не чувствовать всё тело сразу.
Но оно чувствуется.
Каждый сантиметр.
Каждая липкая морщина на простыне.
И хочется — до боли в груди — назад.
В крылья.
В голубой свет.
В тот мир, где всё понятно, и где меня держат так, как будто я не ошибка.
Но я в комнате.
С Наруто на стене.
С дождём за окном.
И мокрой простынёй под спиной.
И никто тут не скажет: «я прикрою».
Мои четыре года.
Ровно столько раз я задувал свечи в детском доме.
И каждый раз — просыпался мокрым.
Ни разу сухим.
Ни разу.
Дома…
Дома за это били.
Сильно.
До синевы на руках.
До того, что потом трясёт только от мысли о ванной.
Отец заставлял стирать всё руками — и мокрую наволочку ещё можно было поднять,
а вот простынь…
Простынь, пропитанная холодом и стыдом, была как десять школьных портфелей сразу.
Тяжёлая, липкая, неподъёмная.
Я не мог поднять.
Не мог отжать.
Не мог быть «нормальным», как он требовал, и именно за это получал сильнее всего.
Здесь всё иначе.
И странно другое: почему-то те, кто вырос в детдоме с самого рождения, почти никогда не писаются.
Им это… как будто не знакомо.
Они уже с малых лет живут по режиму, по правилам, среди одних и тех же стен. У них всё привычно, предсказуемо.
А вот те, кого забрали из семей, у нас писаются почти всегда.
Будто тело помнит то, что голова старается забыть.
Будто страхи, которых не видно, сами выбирают, как выйти наружу.
И в этой статистике 95% — я тоже.
Никуда не денешься.
Резкий металлический щелчок.
Длинное, почти ласковое шуршание двери.
Она всегда так открывается.
Закрывай глаза. Закрывай. БЫСТРО.
Но поздно.
Тяжёлые шаги.
Пахнет улицей, мокрым воздухом и хлебом — значит, взрослый.
Значит…
«Дядя Миша.»
Вот же блин.
Только не он. Только не опять.
Пусть уйдёт, пусть уйдёт…
— Ага, вижу, что проснулся, — голос мягкий, глубокий, как шерстяной плед.
Тёплая ладонь касается моего лица — сбоку, нежно, так, как касаются тех, кого берегут.
— Тём, не переживай. Смотри, что я принёс.
Я открываю глаза.
И сразу — удар в грудь.
От его улыбки.
Она такая…
Честная.
Уверенная.
Такая, какую невозможно заслужить, но которую он всё равно даёт.
Мне всегда трудно смотреть на дядю Мишу.
Я даже мечтать не смел бы о таком… ну… папе.
Он не мой, конечно.
У нас тут у каждого свой кусочек его внимания.
Я не особенный.
Но когда он рядом — внутри становится тихо.
Очень.
Щетина на лице — чёрная, грубая, как песок в муравейнике.
Нос большой — и ребята вечно шутят над ним.
А мне он нравится.
Нравится всё: и плечи широкие, и руки сильные, и походка уверенная.
Он такой… настоящий.
Такой, каким должен быть мужчина, если бы этот мир был честным.
И сейчас его глаза — самые добрые на свете.
В них — сочувствие.
И понимание.
И, наверное, даже знание о том, что со мной было в той чёртовой пекарне.
— Заяц, — он произносит это так спокойно, что стыд чуть отступает. — Вот тебе новый комплект одежды. И… — он шуршит пакетом — …я купил тебе новую толстовку.
В пакете что-то тёмно-изумрудное, глубокое, как лес после дождя.
«Просто идеально».
Сразу видно.
— И вот простынь. И полотенце.
Он раскладывает всё рядом.
Аккуратно.
Как будто это не банальное бельё, а подарки.
Затем уверенно берётся за край одеяла.
И у меня паника бьёт, как током.
Я хватаюсь за одеяло так резко, будто от этого зависит моя жизнь.
Пальцы белеют.
Дыхание останавливается.
Сердце ныряет куда-то в живот.
Не надо. Не смотри. Не сейчас. Пожалуйста.
— Ну, хорошо, — он тихо смеётся. Не надоедливо. Не из жалости.
По-доброму.
— Описался. Я это и так знаю.
Он смотрит прямо в глаза.
И в его взгляде нет ни грамма отвращения.
Ни тени раздражения.
Только спокойная, уверенная забота.
— Тём, — говорит он мягко, — я тебе полотенце и простынь принёс. Зачем как ты думаешь?
И улыбается уголками губ.
Так, что внутри что-то ломается — но хорошим способом.
— Марш в душ, — он встаёт, хлопает ладонью по кровати. — А когда вернёшься, откроем толстовку. Примеришь. Если не подойдёт — я пойду поменяю. В магазине.
В магазине.
Для меня.
Для мокрой простыни, четырёх лет свечей и четырнадцати лет стыда.
Он просто… берёт и делает.
И мир от этого становится немного… менее больным.
Я встал — и сразу это мерзкое чувство мокрой ткани, липнущей к коже.
Отвратительно.
НЕНАВИЖУ.
НЕНАВИЖУ СЕБЯ ЗА ЭТО.
Я даже не смотрю на дядю Мишу — просто хватаю трусы, майку и полотенце, и вылетаю в коридор.
Он длинный, но разбит на секции: каждые четыре комнаты — душевая.
Я не просто бегу — я лечу.
Я не вижу никого.
Да хоть бы вся группа стояла в ряд и таращилась — я бы всё равно проскочил.
Мне только бы спрятаться. Только бы не быть здесь, в этой мокрой коже.
Влетаю в душевую, закрываю дверь.
И только тогда выдыхаю.
Я люблю эти душевые.
Здесь всегда чисто, пахнет мылом, и пар висит в воздухе, как лёгкое облако.
Только ранними утрами слышна хлорка — но сейчас… сейчас здесь рай.
Некоторые, вроде Дениса, любят просто тёплую воду.
А мне нужна горячая.
Настоящая.
Чтобы пар обнимал кожу, чтобы воздух становился густым, а мысли — тише.
Тогда я чувствую себя живым. Не удобным, не правильным — а настоящим. Сложным.
Собой.
Время утекает как вода.
Я стою под струями и не хочу шевелиться.
Не хочу выключать.
Не хочу возвращаться в реальность, где мокрые простыни, чужие взгляды и собственный стыд.
Но…
меня ждёт толстовка.
С капюшоном.
«Да… с капюшоном», — эта мысль теплее, чем вся горячая вода.
Она и вытолкнула меня из душа обратно в мир.
Идеально застланная постель встречает меня первой, как будто она тут сама всё убрала и теперь гордится. С волос ещё капает — вода стекает по шее, щекочет плечи.
В голове только одна мысль:
«Спасибо за непромокаемые простыни. Кто бы их ни придумал — я тебя обожаю».
И я прям всем сердцем стараюсь отправить эту благодарность куда-то вверх, в космос, пусть найдёт изобретателя. Согреет ему душу.
Открываю шкаф.
Достаю шорты, футболку.
Майка… ну вот зачем эти майки? Эта вечная головоломка человечества. Но правила — значит правила. Привык — и ладно.
Стою босиком на холодном полу, уже одетый, но всё ещё мокрый с головы.
Гляжу в отражение в дверце шкафа.
Влажные тёмные волосы, зелёные глаза… и это лицо.
«Я изменился. Стал… толи грустнее, толи глубже?»
И что удивительно — ни то, ни другое мне особо не нравится. Но оно есть.
Открываю ящик для носков.
Пусто.
«Хахахаха. Сволочь».
Первая мысль — и сразу озорная физиономия Дениса всплывает.
Он всегда их разбрасывает, меняет сто раз в день, прячет где попало, а потом я хожу босиком, как персонаж из какой-то бытовой комедии.
— А вот и наш чистенький зайчонок, — дядь Мишин голос звучит особенно тёплым, мягким, будто пледом накрывает. — Ждёшь меня?
Он кивает на пакет с толстовкой. И да… я, как дурачок, вправду стоял и тупо её не открывал — боялся испортить ожидание.
— Ага… — выдох у меня получился громче, чем слово. — Простите за… ну… это.
Я киваю на кровать.
— Извиняться не ты должен. Тебе-то уж точно не за что. Понял?
Он произносит это так уверенно, так по-взрослому, что ощущение — танк проехал по моему чувству вины и превратил его в кашу.
Без шансов.
— Давай примерять, — добавляет он уже мягче.
Ветер всё ещё танцевал на окне — тонкими, дрожащими каплями, которые стекали, сталкивались, расползались по стеклу, будто маленькие прозрачные зверьки.
Жёлтые и зелёные листья на дереве напротив расплывались пятнами — так, словно мир за окном кто-то размешивал медленно, лениво, как краску в воде.
Свет в комнате был серым, рваным, холодным, и этот серый только сильнее тянул мой взгляд к шуршащему пакету в руках дяди Миши.
Пакету с моей мечтой.
С маленькой, неказистой, никому вообще не нужной — кроме меня — вещью.
Толстовкой.
С капюшоном.
Это… как быть человеком.
Как быть «как все».
Ходить по улице и думать о своих делах, а не ловить взгляды, не чувствовать чужие голоса кожей.
Мне без капюшона так нельзя.
Это как без воздуха.
Он мне нужен, чтобы спрятаться, собраться, сжаться внутрь и выдохнуть.
Дядя Миша аккуратно разворачивал пакет, а я… я специально не смотрел.
Слишком хотел.
Так хотел, что боялся сорваться раньше времени, как будто это подарок на Новый год, и если взгляну, всё исчезнет.
Поэтому я смотрел на всё, что было рядом, лишь бы не на толстовку:
на его тёмно-синие джинсы,
на бело-жёлтые ниточки, выбивающиеся из швов,
на его сильные руки,
на короткие волосы, которые почему-то делали его ещё более настоящим.
Таким… взрослым. Надёжным.
— Вот, смотри какая красота, — сказал он.
И запах новой вещи ударил в голову раньше, чем я увидел её.
Этот запах я люблю — смесь ткани, холода и «новизны». Как начало новой жизни.
— Тут ещё подкладка мягкая, — он показал на воротник. — Я уверен, тебе понравится.
«Воротник…
Да он же высокий!
Можно спрятаться почти до носа!»
У меня прямо внутри что-то щёлкнуло.
Представил: затянуть шнурки, скрыться в тёмно-зелёный капюшон, оставить на виду только глаза, уткнуться в свой мир…
КАЙФ.
Мои глаза, наверное, светились как фонари.
— Ого… а там их… чего, две? — я только тогда заметил вторую.
Меня будто кто-то изнутри толкнул. — Вы чооо…
— Ну… если будет мало, — он чуть замялся, будто боялся, что я неправильно пойму. — Я куплю тебе ещё парочку. Со следующей зарплаты.
Стоп.
Мозг завис.
Одна мысль за другой падают, как кирпичи:
«Ещё две»
«Если мало»
«Куплю»
«Куплю тебе»
«Со следующей зарплаты»
Со. Следующей. Его. Зарплаты.
И вот тут всё внутри просто сломалось.
Как будто кто-то ударил по самому хрупкому месту.
Слёзы сами вышли. Не спросив. Не предупредив.
Он тратит свои деньги на меня.
Свою работу. Свой труд. Свой заработок.
На меня.
«За что?» — это единственный вопрос, который бился в голове, как пойманная птица.
И от этого было больно.
И тепло.
И страшно.
И так… непереносимо нежно, что хотелось просто исчезнуть в этом капюшоне, спрятаться в нём навсегда и больше никогда не вылезать.
Как берут в руки новорождённого, которого ждали всю жизнь? Наверное, так же, как я взял толстовку из рук дяди Миши.
Уткнулся лицом в ткань и глубоко вдохнул.
Она не грубая, не скользкая — нежная снаружи, но не становится горячей. Идеально.
Я засунул руку внутрь и утонул в этой мягкости, словно глажу маленького зайчика в живом уголке. Время сжалось. Я мгновенно оказался внутри — но так необычно.
Воротник обвил лицо, и я с лёгким усилием пролез головой внутрь. Плотная, мягкая ткань обвивает шею, будто она дышит вместе со мной.
Я натянул капюшон, воротник упёрся на нос. Видны были только глаза, если поднять голову.
Слёзы катились сами по себе, не спрашивая разрешения. Рука через капюшон — сильная, уверенная, мягкая одновременно — осторожно поднимала подбородок.
— Господи… Опять ты плачешь, — прозвучало слегка раздражённо. — Что, совсем не нравится?
Я смотрел в его растерянные глаза, и мои слёзы… казалось, им было плевать. Я просто не знал, как объяснить словами, что творится внутри. Всё, что мог — это обнять его, показать всем телом: я не умею иначе.
— А… Вот даже как… — немного со смешинкой в голосе, дядя Миша произнёс, обнимая. — Ребёнок, ты чего?
Я сжал его сильнее, насколько мог, отдался полностью объятию.
Он подождал, чуть отодвинул, удерживая за плечи, и посмотрел прямо в глаза. Их взгляд был другим. Словно говорил: «Читай меня». И я прочёл. Просто любовь. Искренняя. Без страха, без растерянности. Голая.
— И я тебя люблю, — погладил голову через капюшон. — Ладно, а трусы где грязные? Майка?
И тут я вспомнил: я описался.
БЛИН. ДЯДЬ МИША. НУ. И. ОБЛОМЩИК.
Свидетельство о публикации №225111801259