Романс
перемешались совершенно, и казалось, самые предметы перемешались тоже.
Пестрый шлагбаум принял какой-то неопределенный цвет, усы у стоявшего
на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто
не было вовсе. Гром и прыжки дали заметить, что бричка взъехала
на мостовую.
Н. Гоголь. Мертвые души
Но едва только дневной свет, — а не отблеск последних умирающих угольков
на медном пруте для портьеры, ошибочно принятый мной за дневной свет, —
чертил в темноте, словно кусками мела по черной доске,свою первую белую
исправляющую линию, как тотчас окно со своими занавесками покидало
четырехугольник двери, где я ошибочно расположил его, и в то же время,
чтобы дать ему место, письменный стол, неудачно поставленный моей памятью
там, где должно было находиться окно, убегал во всю мочь, увлекая с собою
камин и убирая стену, отделявшую мою комнату от коридора; двор моего дома
воцарялся на месте, где еще мгновение тому назад была расположена моя
туалетная, и жилище, построенное мною в потемках, подвергалось участи
всех других жилищ, на мгновение представших моему сознанию в вихре
пробуждения: оно обращалось в бегство этой бледной полоской, проведенной
над занавесками перстом занимавшегося дня.
М. Пруст. В сторону Свана
Она была уроженкой Петербурга и шестой дочерью тамошнего генерала, который еще в молодости — во время давних событий на Сенатской площади — сделал благодаря своей решительной верноподданности головокружительно-быструю карьеру. Он являлся уроженцем здешних мест, и хотя особой знатностью не отличался, нрава был свирепого и храброго, да к тому же великолепным наездником и лихим рубакой: когда нельзя было обнажить саблю, без колебаний пускал в ход нагайку. Женился он на соплеменнице, которая также не отличалась ни особенной знатностью происхождения, ни богатством, но довольно красивой, моложе него на двадцать лет, очень благовоспитанной и добропорядочной. Она была не слишком образованна, но его боготворила и шестерых дочерей воспитала в духе беспрекословного почитания его превосходительства (сына она ему так и не родила). Карьера принесла ему скромный дом у Марсова поля, позднее заложенный и перезаложенный и в конечном итоге пущенный с молотка, небольшой капитал, которого хватило все же на приданое трем старшим дочерям, и приличную пенсию, достаточную для того, чтобы в старости жить, не зная нужды и сопряженных с ней унижений, но неспособную все же покрыть расходы, необходимые для устройства судеб трех младших девиц. Была еще верноподданническая репутация, но в период хорошо известного из литературы либерального брожения она обернулась уже скорее против не успевших к тому времени выйти замуж младших сестер. В стремлении обеспечить приличную жизнь двум из них пришлось заложить и перезаложить дом, а когда он пошел с молотка, старый отставной генерал с семейством переехал в довольно просторную и в целом, хотя и с некоторой натяжкой, соответствовавшую его положению квартиру в пятом этаже пятиэтажного дома на Васильевском острове. При этом подниматься к себе домой после каждодневной обязательной прогулки по Невскому проспекту ветерану, который ходил к тому времени с тростью, становилось все труднее, и он все чаще останавливался на довольно крутой каменной лестнице с коваными перилами, чтобы передохнуть, так как одним махом одолеть подъем не мог — сильно ныло некогда раненое в сече колено. Четвертая дочь его именно тогда вышла замуж за бедного выпускника медицинского факультета из разночинцев, который позднее приобрел практику и довольно приличное положение, и осталась жить с ним в родительской квартире, где зять регулярно проводил меди-цинский осмотр тестя. Тот — в силу сомнительности происхождения зятя, которое не внушало ему доверия — с непобедимой поначалу подозрительностью относился к этим осмотрам, но потом уже сам неизменно требовал их безукоснительного проведения: и потому, что колено действительно часто ныло, и вообще из любви к порядку и дисциплине.
Судьба самой младшей дочери, чье взросление пришлось на годы либерального разгула, складывалась крайне двусмысленно. Витавшие в то время в общественной атмосфере идеи, которые его превосходительство иначе как новомодным развратом никогда не называл, крайне неблагоприятно с родительской точки зрения повлияли на круг ее общения. Кроме того, что дочь эмансипировалась и посещала какие-то либеральные сборища, она стала еще и в дом приглашать сомнительных людей, среди которых лишь один был безусловно приличного происхождения и богат. Он являлся сыном довольно известного в свете покойного генерала и наследником обширного имения в ближней губернии, расположенного совсем рядом с большим губернским городом, где проживала его мать генеральша. Звали его Nicolas. Он был принят во многих блестящих домах, и против него строгий, но безвозвратно утративший влияние на эмансипированную дочь и даже побаивавшийся ее — ибо она отличалась нравом и темпераментом настоящей амазонки — престарелый родитель ничего не имел: это был едва ли не единственный пункт, по которому их мнения и взгляды пребывали в относительной гармонии. Однако Nicolas оказался молодым человеком весьма странным, чтобы не сказать больше, и, по-видимому, также глубоко отравленным развратными либеральными идеями: хотя политикой он, к удовольствию генерала, особенно не интересовался, относясь к ней с некоторым неафишированным, но тем не менее незыблемым презрением, впоследствии оказалось, что нрав его отличался ужасающе-беспредельной разнузданностью (эта-то крайняя разнузданность, видимо, и восхищала в нем вечно крутившуюся поблизости нигилистическую сволочь, само существование коей чем дальше тем больше приводило генерала в бессильную тихую ярость, от которой колено начинало болеть невыносимо). Мало того, что он хладнокровно совратил без памяти влюбленную в него девицу — хотя и инородку, но дочь ведь царского генерала, который полгода ходил даже полвека назад в любимчиках при дворе, — свободно говорящую по-французски и умеющую так быстро играть на фортепьянах, что глазам трудно уследить за движениями пальцев, он не таясь и ничего не обещая увез ее с собой в Париж, где она влюбилась в него еще больше — а ведь, казалось бы, куда же больше-то (в него вообще все были всегда влюблены, и впоследствии даже распространились омерзительные слухи, что не одни только женщины; в любом кругу он — по чьему-то позднейшему наблюдению — быстро становился своего рода солнцем, вокруг которого вращались все события)? — и там впоследствии бросил, увлекшись очередной жертвой своей извращенной разнузданности. Кроме всего, он оставил ее без денег в гостинице хотя и дорогой, но известной своей весьма двусмысленной репутацией, оплатив, правда, шикарный номер с зеркалами на потолке на две недели вперед, так что родителям срочно пришлось выслать заблудшей эмансипированной дочери — теперь еще и обесчещенной — деньги на обратную дорогу, что окончательно надломило несчастного генерала.
С дочерьми у него все складывалось поначалу более-менее благополучно; времена тогда еще были вполне определенные, и порядок выглядел непоколебимым и казался вечным, а генерал мог позволить себе держаться самоуверенно и даже высокомерно. Правда, в свете над этим диковатым и оглушительным, как бой гвардейских барабанов, высокомерием посмеивались, а злые языки даже дали ему прозвище «Без царя в голове», нарочно стараясь побольнее задеть генерала явной абсурдной несправедливостью. Особенно высокомерно генерал держался тогда с кавказскими соплеменниками, число которых постепенно, но неуклонно увеличивалось в Петербурге — так, что с годами они составили в столице Империи даже довольно разветвленное и не лишенное некоторого влияния в обществе землячество, позднее уже поименованное иностранным словом диаспора. Земляков, хорошо осведомленных о том, что после довольно короткого периода генеральского фаворитства при дворе его диковатое рвение на ниве верноподданичества стало многих не столько уже умилять, как попросту коробить, а также о насмешливом отношении к его превосходительству в великосветских кругах и обидном прозвище, такое высокомерие обижало, и в отместку они пристально наблюдали за жизнью генералова семейства, ядовито называя его недобитым бивуаком, и вообще стремились всячески доказать и себе, и самому генералу, что его гордыня безосновательна: карьера колченога и сомнительна, а будущность дочерей так вообще неопределенна и двусмысленна. Генералу, в свою очередь, об этом было известно, и тем упорнее он продолжал стоять на своем, кичась карьерой и не жалея сил, чтобы устроить судьбу дочерей наилучшим образом, хотя бы и лишь назло язвительному недреманному оку диаспоры, которая иногда в страшных снах, с некоторых пор периодически посещавших его превосходительство, являлась ему в виде глумливой многоголовой гидры: с мерзким чудищем этим он беспрестанно, но безуспешно бился саблей и нагайкой — с высокомерным и брезгливым, но все же леденящим душу ужасом убеждаясь, что количество ее голов стремительно продолжает расти.
Выдав первую — засидевшуюся в девках и некрасивую, но отличавшуюся строгим и тихим нравом — дочь за отставного ротмистра, некогда служившего на Кавказе владельца средней руки имения и двухсот тогда еще душ, который отшельником жил у себя в поместье, генерал почувствовал, что отсек-таки одну голову мерзкой гидры. Хотя партия была и не блестящая, все там выглядело вполне благообразно: жизнь на свежем воздухе вдали от суетного бомонда имеет, в конце концов, свои неоспоримые преимущества. Ссылаясь на авторитет великих поэтов, которые слагали на сей предмет даже стихи, — о чем генерал случайно узнал из пришедшего с Кавказа письма дальней родственницы генеральши, поздравлявшей ее с отрадным событием начитанной жены какого-то продавца материи для синих знамен (родство хотя и сомнительное, но безопасное в силу географической удаленности корреспондентки), — его превосходительство в этом духе и высказывался по данному вопросу. Но с поэзией вышел конфуз: впоследствии поползли слухи о том, что общественное мнение, которое генерал чем дальше тем убежденнее считал настоящим бедствием похуже холеры, вменяет зятю в вину убийство на дуэли в годы кавказской службы какого-то молодого поручика, но великого поэта, автора знаменитого романа, составленного из пяти повестей. Ничего не понимая в литературе и поминая недобрым словом недаром заочно не внушавшую ему доверия начитанную дальнюю родственницу жены, генерал попытался разобраться во всех этих туманных слухах своим умом: чтобы решительно выпутаться из той сети намеков и недомолвок, которую недоброжелатели стали вокруг него плести. Прочитав роман поэта, он несколько успокоился насчет явно мнимого величия автора, поскольку роман оказался мало того что бесспорно сомнительным с точки зрения нравственности, но и отчасти как-то даже по-юнкерски наивным в своем беспардонном неправдоподобии: в одной из составляющих его повестей речь шла о кавказцах, и помимо того, что черкесский княжич там своими руками украл родную сестру-княжну для русского поручика за совет украсть коня у абрека(что было уже не смешно в своей смехотворности), эта самая княжна-черкешенка вдобавок и разговаривала почему-то на тюркском наречии. Узнав, что автор был романтиком (вот ведь откуда пошла вся эта либеральная чума!) и сам спровоцировал дуэль, генерал окончательно успокоился. Мало того, что злобные басни эти попросту могли оказаться откровенной клеветой, которая не имела к зятю-отшельнику ни малейшего касательства, даже и в противуположном случае обвинять его было не в чем: дуэль есть дуэль. На всякий случай — чтобы внести в этот вопрос ясность в умах — генерал стал повсюду излагать на него свою точку зрения: со всей сопутствующей неопровержимой аргументацией. Каково же было его изумление, когда он в скором времени явственно ощутил, что вокруг него сгущается незримая стена отчуждения: кое-где его даже перестали принимать, о чем немедленно узнала торжествовавшая не-праведную победу гидра диаспоры.
Но его превосходительство нанес ей ответный удар, ибо выдача замуж второй — глуповатой и взбалмошной, и также слегка засидевшейся — дочери за простоватого, но внутренне глубоко правильного по моральным устоям городничего одного из провинциальных городов имперской глубинки уж точно была бесспорным отсекновением, лишенным даже возможности намека на какую бы то ни было двусмысленность, ибо именно в силу своей простоватости, которая глубоко импонировала тестю, новый зять ни в каких дуэлях замешан не был, а литературы даже в руки не брал — не то что в голову. Однако простота второго зятя оказалась не в пример хуже воровства: как-то раз он — непонятно с какого перепуга — принял ничтожнейшего проезжего хлюста-неудачника, который бесславно возвращался после беспутных попыток выслужить хоть какую-нибудь карьеру в Петербурге в убогое именьишко и застрял в провинциальном городке без денег, потому что впрах проигрался на захолустном постоялом дворе, за высокопоставленного ревизора с особыми полномочиями, и попал в результате в такой переплет, что о нем заговорила вся Россия. История эта, что самое обидное, стала достоянием комедиантов, и ее даже повсеместно представляли в театрах, пока государь не положил конец всем этим кривляниям, запретив пьесу к показу на сцене (великий был все-таки политический деятель!). И хотя фамилии там были изменены и точно бы никому ничего доказать не удалось, поскольку городничих в Империи хватало и без второго генералова зятя, недреманная диаспора надрывала животики, покатываясь со смеху.
Отсекновение третьей головы привело гидру в состояние предсмертной агонии, ибо третья дочь вовремя — хотя, как потом оказалось, и не в добрый час — вышла за-муж за крупнейшего петербургского сановника, совершенно очарованного ее красотой несмотря на то, что он был ровно в три раза старше нее. Она родила ему сына, но во время какой-то роковой поездки в Москву (генерал всегда был в принципе против любых путешествий женщин, особенно в поездах, которые, конечно, ускоряли процесс перемещения с места на место и в этом смысле были неизбежным явлением прогресса, — именно потому, что женщин к прогрессу в изначально двусмысленном отсутствии мужей подпускать и близко не следовало) влюбилась в родовитого и богатого полковника, несомненно произведенного бы и в генералы, ежели бы не эта роковая история, оставила ради него мужа и открыто сошлась со своим возлюбленным в незаконной связи. Все окончилось трагически: неверная жена, в полной мере испив горькую чашу великосветского лицемерия, жестокую несправедливость коего, откровенно говоря, генералу и самому приходилось испытывать на собственной шкуре, бросилась под поезд, лишний раз утвердив его превосходительство в предубеждении против поездов и всего того, что связано с прогрессом — особенно применительно к женщинам. Генерал тяжело переживал трагедию и даже забыл на время в своем горе о злосчастной диаспоре, пытаясь разделить его с сановным зятем-ровесником, но тот замкнулся в себе и никого даже близко не подпускал к своему безутешному одиночеству, увлекшись вдобавок спиритизмом и доктриной метемпсихоза. То обстоятельство, что на сей раз диаспора не глумилась, а скорее тихо сочувствовала и жалела его, не привело к примирению, потому что жалость эта казалась особенно унизительной.
Времена становились все более неопределенными: все словно бы перевернулось и никак не могло образоваться — ни по-старому, ни по-новому, на что надломленный тра-гической гибелью третьей дочери генерал тоже был уже согласен, хотя и скрепя сердце. Если до тех пор дочери выходили замуж в порядке некой очередности, предопределенной возрастом, а проще говоря — по старшинству, то теперь — возможно, еще и в силу недостаточной природной яркости — четвертая и пятая дочери оказались в некоторой изоляции от внешнего мира и, во всяком случае, испытывали явный дефицит внимания к своим добродетелям (быть может, выглядевшим несколько уже старомодными вообще) со стороны потенциальных женихов, а шестая — самая младшая и бойкая — наоборот попала в гущу не вполне понятных событий. Она была непохожа на старших сестер, никогда не перечивших отцу, но далеких также от сопереживания движениям его души уже в силу той несколько отрешенной почтительности, в духе которой их неустанно воспитывала мать. Она отличалась необыкновенно сильным и цепким характером, в котором чуткий интерес к искусству соединялся с одержимостью астрологией, а азартная общественная активность — с неустанными попытками расчетливо устраивать свои дела и отстаивать свои интересы. Она походила на тех новых людей, что появлялись в те годы повсеместно, как бы это ни изумляло генерала, который, наблюдая за дочерью, все же не мог взять в толк, каким образом этой новой человеческой поросли удалось проявиться внутри его собственного семейства. Кроме всего, она с самого детства бурно проявляла свою любовь к тогда уже пожилому генералу, при каждом удобном случае бесстрашно взбираясь к нему на колени и принимаясь хватать проворными ручонками
многочисленные ордена, медали, галуны и аксельбанты, которые блестели и позвякивали на облаченной в мундир груди, чего ее старшие сестры до того никогда себе позволить не осмеливались. И это не могло не трогать его превосходительство до глубины суровой души, которая позднее заметно помягчела после трагической гибели третьей дочери.
Повзрослев к началу либеральной эпохи, которая разразилась вскоре после усопновения государя, так до конца и не оправившегося после поражения в Крымской кампании, несмотря на безусловные успехи на Кавказе, неизменно служившие генералу неисчерпаемым источником укрепления оптимизма, она стала очень убедительно рас-сказывать выбитому из колеи началом перемен отцу о необходимости проективного мышления, избавления от инфантильного нарциссизма и перехода из мира традиции в мир истории, внезапно вставляя в свою речь ссылки на дотоле и вовсе неведомые астрологические понятия. Эти последние, кроме всего, напоминали его превосходительству о непостижимых для него магических увлечениях зятя-сановника, а посему были окутаны в его глазах какой-то особой отталкивающе-привлекательной дымкой. Дивясь тому, откуда она знает столько непонятных, но убедительных слов, ласково-утешительных на слух в своей загадочной паранаучно-квазимагической мудрости, генерал мечтал о том, что уж она-то составит себе, наконец, несомненно счастливую партию, раз и навсегда ответив к тому же на давний вызов диаспоры. Хотя он несколько насторожился и даже внутренне содрогнулся, когда она стала с особенной настойчивостью за конкретными примерами, призванными иллюстрировать ажурную вязь метафизических построений, обращаться наряду с астрологическими аргументами к творчеству некоего гениального писателя, который был одним из самых влиятельных властителей дум всего ее поколения (потому что если к расположению светил и звезд он не выработал еще никакого определенного отношения, то к литературе у него вообще сложилась к тому времени опасливо-недоверчивая предвзятость: с какого бока ни подойди, думал он, одинаково чревато каким-нибудь двусмысленным негодяйством), и знакомых ей художников, которые — во многом благодаря влиянию этого самого гениального писателя — переживали в настоящий момент именно состояние избавления и перехода, — генерал продолжал слушать, зачарованный звонкостью девичьего голоса и нежными, но энергичными интонациями: казалось, что гулкие слова журчащим эхом отзываются во всех светлых углах генеральского дома. Она стала приглашать своих новых знакомых в дом, представила их генералу, и впоследствии они постепенно — и всякий раз в несколько голосов, что отчасти напоминало высокопоставленному ветерану многоголосицу грузинского хорового пения, потому что тирольского он никогда в жизни не слыхал, — что человек вообще осознается как существо, живущее в мире культуры, а главное — что досаждавшая ему до сих пор необъяснимостью своей внутренней логики литература может быть призвана сыграть противуположную роль в истории. Тогда же у них стал бывать и Nicolas.
В тот раз, когда в дом явились пять литераторов (из них трое совсем незнакомых, которых генерал прежде никогда и не видывал), Nicolas в гостиной задумчиво слушал фортепьянную музыку в исполнении шестой дочери, которая музицировала особенно вдохновенно. В отличие от нее, как выяснилось впоследствии, он ничего не знал о визите этой пятерки заранее: к современной литературе он вообще, как и к политике, относился с некоторой пренебрежительной прохладцей, в коей, однако, оставалось место и неопределенному, хотя и несколько окрашенному иронией, любопытству. Литераторы ненавязчиво завели речь о необходимости основания нового журнала, издание которого неминуемо привело бы к многочисленным благим результатам как самого генерала и его семейство, так и многих других людей, не говоря уже об общественном благе в целом, бесспорно связываемом дочерью и ее друзьями именно с новым изданием, коему предстояло сыграть особую, историческую роль в судьбах государства.
— Солнце девятнадцатого столетия клонится уже к закату, — говорил, тонко глядя на генерала сквозь непрозрачные стекла круглых очков в золотой оправе, один из гостей: еще молодой, хотя уже и не очень, незаконнорожденный сын разорившегося скотозаводчика, известного в прошлом ценителя игры в поло, недавно вернувшийся из Америки владелец роскошного выезда, собиравшийся теперь на Ближний Восток, где его, по слухам, намерен был усыновить какой-то сказочно богатый шейх, в чьем гареме, в оазисе, не было ни одной жены, но зато, напротив, было несколько усыновленных им юношей, вследствие коих слухов он считался весьма завидным женихом. — И по-сколько мы продолжаем жить... м-м-м... в ситуации... м-м-м... высокого контекстинга, мы должны произвести в обществе некоторые... м-м-м...
— Флуктуации, — поддержал его другой, баритон по фамилии Шигалиев, известный тем, что лицедействовал на театре: пел в новомодной опере «Опиумная война», из современной истории Китая, о которой в прошлом году довольно много писали в газетах (позднее генерал с изумлением узнал, что тот не только оказался сомнамбулой, но и попал в острог, обвиненный в какой-то сложной краже крупного солитера где-то на Мальорке, совершенной им якобы во сне, а затем, по выходе из острога за недоказанностью вины — так как солитера при нем не нашли — стал известен в качестве убежденного сторонника смертной казни, особенно настаивавшего на необходимости публичного характера исполнения высшей меры наказания: при том, однако, условии, что такие методы дознания как вздергивание на дыбу, сажание на кол, колесование, четвертование и проч., совершенно необходимые для получения добровольного раскаяния, без чего казнь, даже публичная, утрачивала бы свое эзотерическое значение, должны оставаться актами сугубо конфиденциальными; генерал узнал также, что эти взгляды, изложенные им даже в виде теории, хотя и фрагментарно-неопределенной в своей крайней непоследовательности, но зато изобиловавшей многозначительными намеками, которые многих заставляли на всякий случай задумчиво умолкать, получили в обществе наименование «шигалиевщины», по фамилии автора).
— Мы все совершенно разные и ничем не похожи друг на друга, — разъяснял один из двух явно чувствительно-совестливых гостей — из числа троих совсем незнакомых, мелкий рантье вполне достойного происхождения, чем-то, однако, очевидно, его как-то не до конца удовлетворявшего. — Поскольку в обществе, аллегорически выражаясь, сохраняется принцип деления на касты, мы должны взять на себя роль брахманов: не можем же мы все быть махараджами! Вспомните барельефы знаменитого Храма любви. Так вот, моей личной целью я считал бы достижение, так сказать, нулевой степени брахманизма.
— Кровь протухла! — столь же тоскливо, что и настойчиво: с глубоко безнадежными интонациями в голосе, но явно надеясь на что-то — совершенно невыразимое, никакими словами, говорил другой из этих двоих из числа тех же троих незнакомых. — Они добавят свежей крови. А потом — все вновь заскользит, как по тонко смазанным желчью рельсам, по одному и тому же, хотя уже и другому, замкнутому, теперь уж на два оборота, кругу.
Третьим из трех незнакомцев был лохматый огненно-рыжий голубоглазый молодой человек, сразу внушивший его превосходительству некоторую безотчетную надежду неизвестно на что, но на что-то лучшее; однако, он только молчал, все время только молчал, хотя и с таким видом, будто разговаривал при этом — про себя, разумеется — с ангелами. (Впоследствии же генерал с грустью узнал о том, что молодой человек этот сначала принял постриг в монастыре, известном запасами вина в своих подвалах, кои и стал методично опустошать, приводя в отчаяние настоятеля, а затем сделался расстригой, после чего вскоре умер от неизвестной хворобы.)
Четвертым в этой троице незнакомцев был какой-то довольно смышленый южанин, не лишенный вкуса, но явно завидовавший почему-то — видимо, неосознанно сознавая (случайную или неслучайную: вот в чем вопрос) недостаточность все той же пресловутой собственной природной яркости, которой по видимости недоставало и двум из трех младших генеральских дочерей, — рыжему, что бросалось в глаза, хотя в целом он скорее вызывал симпатию, несмотря на слегка коробящую плутоватость, которой не могли скрыть решительные попытки вступить в разговор, уклоняясь при этом от какого-либо высказывания.
Наконец, пятый из этой троицы — впоследствии сделавшийся барабанщиком в не-большом похоронном оркестре, невольно заставив генерала лишний раз изумиться тому, до чего тесен мир, даже если живешь в таком городе как Санкт-Петербург, — был откровенно омерзительным, хотя и сочетавшим в своем облике разнородные качества молодым человеком. В его взгляде с хамелеонской органичностью — или тогда уже по-шакальи — соединялись какая-то плотоядная наглость с какой-то же еще самозабвенной готовностью к демонстрации самого непристойного подобострастия.
— Ты занял правильную позицию, — говорил он, постоянно пытаясь осклабиться, выслушав очередной спич; или: — Ты занял неправильную позицию.
Ни его имя, ни фамилия, словно бы дополнявшие своим звучанием выражение его начинавших уже в этом возрасте зарастать бельмами, пока похожими на обрезки ногтей, маслянистых глазок, не запомнились. С другой стороны, наблюдать его, впрочем, было любопытно; глядя на него, на ум приходила какая-то поговорка: то ли «в семье не без урода», то ли «паршивая овца все стадо портит». Может, поэтому про себя хозяин и окрестил молодца «гиеной».
Генерал по просьбе дочери вышел в гостиную, когда молодежь уже находилась там, но до конца решающей беседы так и не понял, что Nicolas к литераторам никакого отношения не имеет и даже пришел не с ними: тот никак не вмешивался в ход разговора, а только молча с любопытством слушал и периодически улыбался, изредка при этом покусывая свои тонкие губы и удивленно, хотя и с небрежной иронией вскидывая брови. Когда один из гостей произнес звучную фразу о том, что художник во все времена соединял в себе два тела — духовное и физическое, а жизнь его становилась постоянным полем битвы этих тел, в помягчевшей суровой душе генерала словно бы произошел-таки некоторый перелом: отчасти, возможно, даже именно в смысле избавления и перехода. Очень удачным (или тогда уже — окончательно-роковым) нюансом послужило употребление более широкого и менее неприятного его превосходительству понятия художник (а не, к примеру, писатель), которое было воспринято им буквально: он необыкновенно отчетливо представил себе разнообразно-однообразные в своей неизменной торжественности портреты всяческих государственных деятелей и даже подумал, что не худо бы иметь свой собственный портрет — почему бы и нет? — а услыхав про постоянное поле битвы, так даже глубоко вздохнул от прилива энтузиазма. Правда, пассаж о соединении двух тел чуть было не испортил всего дела, ибо подобная фривольность генералу несколько претила и казалась в подобном контексте особенно неуместным проявлением того набиравшего тогда обороты либерального амикошонства, с которым он все же примириться бы не смог никогда (призыва вспомнить барельефы Храма любви он просто не понял, так как не знал, что речь идет о каком-то конкретном храме, и о каком именно, а подумал что о Храме Любви вообще, в символическом смысле, восприняв этот призыв просто как фигуру красноречия).
Позднее, когда дочь сообщила ему как о чем-то само собой разумеющемся, что финансирование нового издания должен взять на себя именно он, генерал пережил острейшее разочарование, и никакие азартно приводимые резоны материального порядка — о расчетах на несомненные барыши, которые якобы сулило благородное предприятие, не смогли бы убедить его превосходительство выступить в роли мецената, если бы не виды на устройство судеб трех младших дочерей, о чем прямо речь никогда не заходила, ибо на все есть свой манер. Словом, чтобы молодые люди могли начать издавать журнал, дом пришлось заложить, но после того как деньги были переданы шестой дочери, — чему, естественно, предшествовала еще долгая глубокая обработка генерала в направлении избавления и перехода, — свадьбы все же не последовало. Генерал пребывал в некотором тишайшем двойном шоке: бывает же такой штиль в самом центре тайфуна! После выхода первых же номеров счастливая дочь вместе с Nicolas уехала за границу, где в это время находился гениальный писатель, чье имя то и дело упоминалось на страницах нового журнала наряду с именем Пушкина, откуда-то не из литературы знакомым генералу: натыкаясь на него, он все никак не мог вспомнить, откуда именно. Барышей так же не последовало, штиль воцарился намертво, и хотя генерал не понимал, что означает все происходящее кругом, он даже удивлялся тому почти преувеличенному почтению, которое великосветские знакомые стали вдруг демонстрировать по отношению к нему: причем многие из тех, что держались ранее с едва уловимым пренебрежительно-холодным отчуждением, стали искать более близкого общения. В принципе, это было закономерно — а как же иначе? — учитывая его карьеру и славное прошлое, только вот до сих пор почему-то никак не начинало сообразно проявляться. Несколько озадаченный генерал непроизвольно стал менее высокомерен, а диаспора вдруг почему-то почувствовала себя виноватой и всячески старалась к нему как-нибудь подольститься, но здесь он оставался непреклонен. Вновь и вновь задумываясь о происходящем, его превосходительство ошеломленно, но осторожно приближался к выводу о том, что в этих новых людях возможно что-то есть этакое — он щелкал сухими пальцами, издавая тугой и звонкий треск, — и, гуляя в Летнем саду с массивной тростью в руках, с некоторым бодрым удовольствием, порожденным долгой приятной прогулкой на свежем воздухе, рассеянно повторял запомнившееся ему непонятное словосочетание, которое мелькнуло несколько раз во время пространных увещеваний: гетерогенные ряды, гетерогенные ряды, — представляя себе при этом просторный тщательно разлинованный плац и замерший в идеальной неподвижности строй безукоризненно-одинаковых солдат.
Примерно тогда же о пятой дочери в народе сложили песню, слова которой написал какой-то поэт (кто бы мог подумать, что литература настолько глубоко войдет в жизнь сурового генерала?) с то ли немецкой, то ли еврейской фамилией. Песня быстро приобрела популярность в Петербурге, а затем с поистине молниеносной стремительностью завоевала всеобщую известность и любовь не только в Москве, но и по всей Империи, включая Кавказ. Повсюду самые разные люди то и дело принимались петь в музыкальном сопровождении либо попросту напевать без оного:
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь.
Диаспора находилась при последнем издыхании, и однажды генерал с усталым удовлетворением увидел во сне ее простертое пред ним ниц мерзкое туловище, покрытое исчерна-зеленоватой блестящей чешуйчатой слизью, и отвратительно вытянутые шеи были распластаны по растрескавшейся от зноя раскаленной земле (потому что дело происходило в какой-то бескрайней пустыне), а ужасные раскрытые пасти жалко ловили перегретый воздух, вывалив далеко вперед к самым генеральским сапогам обессиленные раздваивающиеся на концах лиловато-розовые языки. Выходило так, будто генерал каким-то неведомым образом — и даже едва ли не при помощи литературы, что при всей умозрительной убедительности увещеваний о необходимости избавления и перехода все же казалось ему в глубине несколько смущенной легкостью победы гордости фактом невероятным и двусмысленно-парадоксальным, — одолел-таки докучливое чудовище.
Проснувшись глубокой ночью, генерал вдруг смутно вспомнил, что никак не может вспомнить, откуда ему известна фамилия Пушкин. Однако, рассудив сквозь вновь стремительно окутавшую его полудрему, что это не так важно, снова уснул.
Теперь должно было в полной мере проявиться всегда свойственное его превосходительству благородство, которое — только это и было важно — лишь вследствие абсурдного хитросплетения дворцовых интриг поначалу и под бременем крайне неблагоприятного стечения обстоятельств в дальнейшем оказывалось не до конца востребованным до сих пор. И он решил выдать пятую дочь за этого самого титулярного советника, ночи напролет простаивавшего у парадного подъезда заложенного генеральского дома с непокрытой головой и держа в опущенной правой руке (левая была как правило прижата к сердцу), на среднем пальце которой чернильно синела затверделая от многолетних занятий служебной каллиграфией круглая мозоль, обшарпанную фуражку, — потому как всем было известно, что слова песни взяты из жизни (хотя бывает и наоборот): у того, в конце концов, были и свои достоинства: он, к примеру, в свободное от службы в департаменте время играл на валторне (знал военные марши), мечтал когда-нибудь, дослужившись до чина коллежского асессора, отправиться в кругосветное путешествие, чтобы своими глазами увидеть разные экзотические страны наподобие, как он сам говорил, то и дело карамельно поблескивая обычно потупленными глазами,Тринидада-и-Тобаго, и вообще... Поскольку барышей издание нового журнала не принесло никаких, дом пришлось перезакладывать. Одно утешало: теперь одним махом решался вопрос с пятой дочерью, совершенно плененной бескорыстной преданностью робкого однолюба-чиновника, который прославил ее на всю Империю, а заодно можно было облагодетельствовать того, раз и навсегда в духе времени опровергнув злобные наветы о безосновательности генеральского высокомерия генеральским же великодушием.
После того как дом пошел с молотка и поределое подобно строю после атаки семейство передислоцировалось с Марсова поля на Васильевский остров, растолстевшая генеральша, у которой на лице начали пробиваться возрастные усики и бородка (редкие пока еще, но жесткие черные волосинки в некоторых случаях сами собой закручивались в микроскопические, тончайшие одиночные локоны), увлеклась гаданием на картах и раскладыванием пасьянсов, причем последние постепенно становились все сложнее и запутанней, так как заботы по воспитанию дочерей в количественном отношении резко сократились, и появилось свободное время. Генерал же, которого давно стали за глаза называть попросту дедом, поскольку в разных уголках Империи у него уже подрастали внуки, заметно помолодел: до того, что выглядел прямо-таки совсем другим человеком. С удовольствием погуляв на свежем воздухе, по вечерам он с наслаждением курил у камина длинный черешневый чубук, вспоминая о былых канонадах и сечах (последние особенно горячили ему в молодости кровь). Пасьянсы у жены сходились, окончательно раздавленная благородством генерала диаспора разлагалась, источая тошнотворно-сладковатую вонь и хотя бы теперь обещая принести некоторую пользу всей природе, удобрив продуктами своего закономерно-неизбежного распада почву для новых всходов истории, в которую генерал вроде бы наконец победоносно перешел из мира традиции. Когда однажды вечером все более усатая и бородатая год от года генеральша пожаловалась мужу, что очередной, наиболее сложный по сравнению со всеми предыдущими, пасьянс у нее никак не вытанцовывается, прервав при этом мирные милитаристские воспоминания супруга, он только с досадливым неудовольствием выдохнул дым ей в ответ, разрушив сложный ряд виртуозно выпускаемых до ее прихода концентрических колец дыма, равно как и поясов воздушного пространства, заключенных между каждой парой последовательных дымных окружностей, не пожелав ничего и слушать об этой картежной белиберде. Однако вскоре из-за границы иногда стали доходить не всегда приятные слухи.
После того как продавать уже было нечего, кроме разве коллекции чубуков, с которой генерал не согласился бы расстаться даже во имя осуществления проективного мышления, избавления и перехода, ибо традиционного чубука по вечерам он бросать в глубину потока истории со всеми ее тайнами никак не собирался, — потому что это было бы уже слишком, — журнал перестал выходить, так и не оправдав надежд на дивиденды. Когда же выяснилось, что воспетый благодаря его дочери при жизни и при жизни же облагодетельствованный им титулярный советник, в один год прожив полученные в приданое деньги, в силу какой-то извращенной совестливости, не дававшей ему по-человечески жить с женой, не чувствуя себя ей ровней и не умея обеспечить достойного в материальном смысле существования, оказался субъектом пьющим (изначальный подвох, как потом дознался генерал, заключала в себе на этот раз духовая музыка: тот военный марш, который будущий тогда еще зять некогда исполнил под балконом генералова дома, желая снискать расположение его превосходительства, оказался единственным известным ему военным маршем вообще; весь остальной его репертуар составляли — кто бы мог подумать! — пять маршей сугубо похоронных, исполняя которые, он, к изумлению тестя, все-таки отдававшего должное пусть и странному, но ведь многолетними неустанными репетициями выпестованному в себе умению, извлекал из своей валторны такие пронзительные щемящие звуки — кого угодно способные повергнуть в пленительную бездну унылого умиления, — что и впрямь хотелось первым делом — одним махом — заложить за воротник рюмку чистой как слеза охлажденной водки), — а после рождения дочерей-двойняшек постепенно стало понятно, что не банально пьющим, но безнадежно больным бдительно ото всех скрываемым тихим алкоголизмом, — генерал вновь напрягся.
Пытаясь понять, можно ли как-то поправить дела пятой дочери, он с возрастающим удивлением узнал о том, что титулярный советник в свободное от службы время исполнял столь любимые им похоронные марши не только solo у себя на квартире, просто для извращенного услаждения слуха, собственного и супруги (против чего, кстати сказать, нередко возражали трезвые соседи, по-видимому, недостаточно чуткие к возвышенно-скорбному строю духовой музыки), но и в составе небольшого похоронного оркестра, — с тамбурмажором которого (одиноким незаконнорожденным сыном кубанского казака, хваткого красномордого отставного подъесаула интендантской службы, и киликийской армянки, дочери подъячего с изящной англо-русской внешностью), некогда женившемся на цыганке-прорицательнице хромым вдовцом, жившем со слабоумной дочерью (жена его, беззаветно им любимая, умерла при родах сына, которого он потом еще много лет, возвращаясь с очередных похорон, горько жалуясь на одиночество, безбожно попрекал убийством матери, скрывая при этом ее происхождение: пока тот, узнав об оном происхождении, не бежал однажды от бесконечных отцовских жалоб и попреков среди ночи из дому с цыганским табором, пред побегом оставив рядом с родительской койкой снаряженный волчий капкан, найденный им среди прочего хлама в чулане, где он частенько прятался от предка, в который тот, проснувшись, и угодил, после чего стал сильно хромать на правую ногу), он еще будучи холостяком познакомился в трактире, — на похоронах, где музыкантам после погребения всегда подносили по обычаю поминальную стопку водки. Поскольку свободен от службы он бывал лишь по воскресеньям и праздникам, а бросить ради музыки департамент, где мечтал до-служиться до чина коллежского асессора и вовсе не выходить в отставку, не помышлял, исключительно по воскресеньям и праздникам же он и играл в похоронном оркестре (где барабанщиком — до чего все же тесен мир! — вдобавок, оказался тот самый некогда посещавший генеральский дом начинающий литератор с бельмами на глазах, которого дед тогда про себя окрестил «гиеной»); путано рассказывая обо всем тестю как на духу, он, между прочим, разъяснил даже, что играть на похоронах на Рождество всегда бывает зябко, так как не только распухает язык, но трескаются от мороза губы и мерзнут пальцы, а поэтому не выпить после погребения водки почти наверняка значит простудиться.
— А на Пасху? — спросил, на мгновение перед тем оцепенев от неожиданности, но тут же опомнившись, генерал, не понимая, для чего тот посвятил его еще и в подробности генеалогии и перипетии семейной жизни тамбурмажора (наверное, просто заговаривал зубы из привычки к бдительной скрытности).
Но тот в ответ лишь потупил по-обыкновению карамельно поблескивающие глаза.
Сгоряча генерал тогда попытался было воздействовать на зятя сначала нагайкой, а затем увещеваниями насчет необходимости избавления и перехода, довольно неубедительно, по правде говоря, воспроизводимыми по памяти некогда зычным, но теперь уже просто резко-визгливым голосом, который то и дело срывался то на яростный громкий шепот, то на бессильный крик без видимого следа каких бы то ни было эмоций и вообще чего бы то ни было личностно-индивидуального (так мог бы свистеть и ветер в ушах), — но на того ни кнут, ни пряник ожидаемым образом не подействовали. И даже наоборот: от нагайки он получил небывалое мазохистское наслаждение, то ползая на коленях, то простираясь перед его превосходительством ниц, как некогда гидра диаспоры во сне, и стеная о том, что его-де ослепляет сияние арийского блеска, якобы исходящее от тестя, то усиленно пытаясь облобызать карающую генеральскую длань, умоляя бить посильнее и шепча с горячей дрожью в голосе, что между настоящими мужчинами всякое случается (что чуть было вновь не состарило помолодевшего деда, в конце концов все равно преждевременно состарившегося, уже по второму разу), а после увещеваний, хотя и малоубедительных в генеральском воспроизведении, зять, согласно кивая головой, торжественно поклялся, во-первых, выломать-таки, как он выразился, из департамента такой ломоть карьеры, чтобы уж точно вышла краюха вечности: дабы все-таки непременно — ну да, ну да, мрачно думал, слушая его, тесть — чин коллежского асессора, жевать-не-переживать, чтобы уже совершенно по-гоголевски (глядел он при этих словах и впрямь гоголем): ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей, а, во-вторых, — ну да, ну да (и речь его вдруг окончательно зажурчала в генеральских ушах, как у другого при долгом мелькании ярких огоньков могло бы зарябить в глазах) — непременно, когда-нибудь, генеральскую дочь, вместе с генеральскими внучками-двойняшками, в кругосветное путешествие, Гонолулу, Баб-эль-Мандебский пролив, Тринидад-и-Тобаго, ну да, ну да, привезти деду, к примеру, эстампы с видами древнеримской канализации, сладкозвучно токующего турецкого тетерева, нефритовые четки, каждая величиной с ягоду сушеного кишмиша, которые на досуге, размышляя о суетной бренности, можно бесконечно перебирать, одну за другой, или еще что-нибудь на память. В общем, ничего нового тесть от него не услыхал. На деле, к тому же, нахлынувшая на него волна стыда (хотя чего ж теперь было стыдиться, подавленно рассуждал сам с собой усталый ветеран, теперь уж следовало лучше взять в соображение, что мертвые, которых хоронили по воскресеньям и праздникам, не менее прочих достойны скорбных почестей в последнем пути: этим, с его точки зрения, вполне можно было утешиться, даже служа в департаменте) породила настоящее ответное алкогольное цунами (вот ведь посеешь ветер!), введя несчастного в такой глубокий и продолжительный запой, что выйти из него он уже не смог, сначала потеряв бдительность и бросив являться в присутствие, затем заложив в ломбарде валторну (что объяснял супруге намерением поменять амплуа и приобресть лучше флюгельгорн, который носить с собой легче) и угодив в конечном итоге под колеса какого-то роскошного экипажа — тоже в нетрезвом состоянии.
Вся история была, понятно, растянута во времени, так что мучения с пятой дочерью, чья судьба поистине оказалась квинтэссенцией несчастья, длились долго: дед то бес-сильно рвал и метал, то успокаивался в философически-предельной ярости. Узнав о разразившейся трагедии, он успел еще вспомнить, что надуманно-слащавая фамилия зятя-алкоголика никогда не внушала ему доверия, невзирая ни на какую бдительность (откуда берутся все эти тортовы? кто их изобретает? ведь в жизни таких фамилий быть не может — и не потому, что от них нет пользы Отечеству, а потому что их и самих-то нет, устало думал генерал, несмотря на то, что живой пример его покойного зятя неопровержимо доказывал обратное), хотя тот и был дворянином по происхождению.В этот-то момент и раздался звонок в дверь: на пороге стоял нарочный с телеграммой из Парижа от шестой дочери, которая умоляла прислать ей денег на обратную дорогу. Когда генерал прочел телеграмму, он почувствовал себя как во сне, не вполне еще веря, что оказался жертвой глубоко замаскированного и затяжного флангового обхода истории с ее соединениями тел и вечным полем битвы. Несчастный дед не вполне осознавал, что глубоко устал от всех этих литературных интриг, которые продолжались, несмотря на видимую гибель диаспоры, с каким-то неправдоподобным, безнадежным, бессмертным постоянством. Как во сне, он медленно подошел к генеральше. Она молча смотрела на него широко открытыми, неподвижными глазами, в которых застыл ужас. Он не испытывал ничего: ни ярости, ни отчаяния, ни боли от сознания собственного ничтожества, ни позора унижения. Он только молча протянул ей голубой листок телеграммы и как-то механически, не своим голосом, не в силах даже толком пошевелить губами — отчего казалось, что он презрительно цедит сквозь пожелтевшие от курения зубы, хотя это было и не так, — пробормотал в седые, но все еще пышные усы а-la покойный государь непонятные ей слова:
— Гетерогенные ряды.
После возвращения обесчещенной шестой дочери дед хотел было устало проклясть ее, но услышав жалобный рассказ о том, что она два раза падала от голода в обморок посреди шикарного номера сомнительной парижской гостиницы с зеркальными потолками в спальне, разрыдался как ребенок и предложил ей уйти в монастырь. Та поначалу молча не возражала, но, постепенно преодолевая затяжной приступ охватившей ее ипохондрии, стала затем вслух соглашаться. При этом сначала она произносила задумчивые слова о неизбежности расплаты и искупления, а затем — уже не столько соглашаясь, как просто туманно размышляя — не вполне понятные генералу фразы о якобы предстоящем солнечном затмении, приближение которого на самом деле и стало причиной всех ее неудач. В чем должна была заключаться суть этого затмения его превосходительство уловить никак не мог: то ли Луне предстояло отбросить тень на Солнце, то ли Земле суждено было попасть в тень Луны, то ли даже Солнце каким-то совершенно непостижимым образом должно было оказаться в тени Земли. Туманные дочерние объяснения казались деду белибердой похлеще гадательно-пасьянсной абракадабры генеральши: он обреченно чувствовал, что астрология может оказаться ничем не лучше литературы, и явно ведет не к добру. В конце концов шестая дочь вновь вернулась к словам о неизбежности расплаты — на сей раз произносимым не столько задумчиво, как раздумчиво-угрожающе и с затаенной мстительной решимостью. Когда же генерал после обычной прогулки в очередной раз заговорил о монастыре, она спокойно и твердо заметила ему, что в момент затмения хорошо бросать курить, а затем — в ответ на его скептическую улыбку — устроила бесконечную дикую сцену с криками, визгами, слезами, почему-то попреками куском генеральского хлеба и битьем дорогой посуды.
— Все пропало! — кричала она. — Все пропало! Как вы не можете понять?! Журнал теперь будут издавать... Суворин и Победоносцев! Кругом — они! Они! И их прихлебатели! Эта жизнь бессмысленна! Эта страна обречена!
Сцена эта продлилась почти до полуночи и лишила его даже последней традиционной радости вечернего чубука, после чего он почел за благо оставить ее в покое (пускай себе беснуется) именно ради чубука, а растолстевшая генеральша еще долго вздыхала о вдребезги разбитой дорогой посуде, начав, на всякий случай, прятать подальше от шестой дочери свои карты.
Коварный искуситель оставался где-то за границей, и оправившаяся в преддверии затмения от приступа ипохондрии шестая дочь генерала сгоряча сошлась с прежними знакомыми ненавистного возлюбленного — то ли в стремлении самолично заполнить временно опустевшее место мнимого солнца, то ли просто реализуя всегда ей присущую азартную общественную активность. Пустившись во все тяжкие, она стала лихорадочно посещать чем дальше, тем все более бессмысленные либеральные собрания, где горячие обсуждения общественных вопросов и разгоряченные занятия литературой нередко затягивались до глубокой ночи, а то и до рассвета, а горячительные напитки зачастую как масла в огонь подливали: в общем, страсти кипели вовсю. Либеральная свистопляска достигла небывалого размаха, что отчасти уже даже забавляло повергнутого в уныние деда, который, наконец, понял, что негласным лозунгом окончательно эмансипировавшейся шестой дочери стал безответственный принцип: чем хуже, тем лучше. Ни в общественную, ни в личную ее жизнь его превосходительство не вмешивался (чем бы дитя ни тешилось): одно и другое так тесно переплелось, что многие тогда действительно оказались зачарованы как лунатики (по-видимому, она все же по-своему отражала в их кругу голый зад отсутствующего центра событий, по которому с точки зрения генерала безусловно давно плакал шомпол, — как зеркальный потолок в сомнительной парижской спальне, памятной голодными обмороками). Эмоционально размышляя обо всем происходящем, во время одной из обычных прогулок по Невскому проспекту некогда сановитый ветеран свернул зачем-то к скверику перед Михайловским дворцом.
Погода стояла сухая и прохладная: обычный облачный будний день. Уже свернув с проспекта, он очнулся от своих раздумий, поймал себя на том, что слишком перевозбужден, и пожалел, что не купил какой-нибудь крендель — или сайку — в Елисеевском магазине, когда проходил угол Малой Садовой: в аллеях скверика стояли удобные парковые скамьи со спинками, и туда слетались голуби и воробьи, которых можно было покормить крошками. Вспомнив о том, как давно уже не заглядывал в этот чудный и всегда полупустынный уголок в самом центре города, генерал поначалу даже не пове- рил своим глазам, когда увидел прямо посреди сквера какую-то скульптуру на высоком постаменте и толпу вокруг памятника, которого прежде здесь не было. Только тогда он с горечью и неудовольствием осознал, что просто устал и хотел немного посидеть в одиночестве на свежем воздухе, чтобы не думать о том, до чего все кругом переменилось. Он едва не развернулся обратно, чтобы взять на Невском извозчика и поехать домой, но почему-то решил все же дойти до сквера и посмотреть поближе, что именно там происходит и не найдется ли в какой-нибудь из аллей все-таки свободная лавочка, где можно хотя бы слегка передохнуть.
В запряженных тройкой темновато-серых немецких дрожках, которые стояли на брусчатке перед самым входом на центральную аллею, он заметил черноусого смуглолицего полковника в черкеске с золотыми погонами, в пенсне и сдвинутой на затылок лохматой папахе. Тот сидел, как-то странно сгруппировавшись: опираясь подбородком на сцепленные на ручке вертикально установленного между ног, колени коих были слегка раздвинуты, палаша в инкрустированных серебром ножнах. Конец палаша упирался между каблуками сапог в серебряных же шпорах и генерал с неудовольствием подумал, что род войск при такой форме обмундирования трудно разобрать. Полковник, которому пенсне придавало высокоморальный вид какого-нибудь бывшего синолога, а сдвинутая на затылок папаха — напротив — разухабистости, неподвижно сидел, уставясь немигающим взглядом в пустоту над козлами, потому что на козлах, к тому же, не было ни берейтора, ни вообще кого-либо: черт знает что такое!
Раздраженно обойдя гнедых, он с достоинством вошел в центральную аллею сквера, брезгливо метнул исподлобья взгляд на то ли подмастерьев, то ли приказчиков, которые в картузах с глянцево поблескивавшими черными козырьками лузгали семечки, сидя на спинке первой же скамьи и сплевывая лузгу прямо под ноги: на сиденье, испачканное их же сапогами, — и пошел дальше. На спинке следующей скамьи тоже сидела молодежь. На сей раз это были студенты в шинелях и фуражках с кокардами, отхлебывавшие пиво прямо из горлышек бутылок, и между ними — девицы в манто и с муфтами, причем одна из розовощеких девиц курила папироску, а приличные с виду люди, что стояли в аллее чем ближе к памятнику, у подножия которого кто-то произносил речь, тем плотнее, не обращали на молодежь никакого внимания. Подавленно вздыхая и стараясь никого не задевать, его превосходительство постепенно подобрался в толпе почти к самому центру, чтобы послушать, что говорит оратор, и вообще понять, кому здесь установили памятник.
— Пушкин — это наше все! — выхватил его слух из потока речи оратора первым делом, когда, наконец, он остановился, переводя дух и стискивая в руке набалдашник трости, потому что дальше люди стояли сплошь и протиснуться было немыслимо.
Не говоря уж о том, что его превосходительство не тотчас понял, при чем тут опять Пушкин, — о том, что речь произносил не кто иной как гениальный писатель, он узнал лишь по возвращении домой, да и то на другой день: от шестой дочери, которая, как выяснилось, тоже находилась там в толпе, хотя ни он ее, ни она его в многолюдии этом не видали. Он попытался было иронически переглянуться со стоявшими рядом, но понимания в этой тесноте не нашел никакого: дама слева демонстративно поджимала губы и задирала голову, как бы холодно давая понять, что всячески стремится поверх голов повнимательней смотреть на оратора из-под своей вуали, а усатый дородный мужчина справа несколько раз недовольно кашлянул, не поворачивая к нему профиля; к тому же сзади на него зашикали, попросив не вертеться и назвав при этом «любезнейшим». Чувствуя, что его охватывает небольшой приступ клаустрофобии, хотя дело и происходило в открытом пространстве, генерал поднял взгляд к собственно статуе. Дышать с призадранным лицом было как-то полегче; изваянный в чугуне образ показался ему отдаленно знакомым: именно лицо с бакенбардами, а не благопристойного покроя сюртук длиной где-то по колено и не слегка откинутая в сторону, выходило,Зимнего дворца рука, — жест не был знак;м точно: то есть с тем, что было знакомо в образе, не увязывался. Чувствуя себя все более неуютно, генерал пожалел уже, что не повернул обратно на Невский, завидев эту толпу, и, дождавшись приличия ради окончания речи, стал из нее выбираться, вызывая всеобщее неудовольствие.
Выбраться из толпы оказалось еще труднее, чем втиснуться туда, и его превосходительство, стараясь все же сохранить чувство собственного достоинства, клял себя за любопытство почем зря. Чтобы не подавать виду, до чего он выбит из колеи, генерал непроизвольно перешел на почти строевой шаг, ритмично вскидывая при этом наконечник трости и стараясь держать голову особенно прямо: осанка его, несмотря на возраст, оставалась безукоризненной. Не обращая внимания на гогочущих студентов с пивом и девицами, он даже ухмыльнулся было, поравнявшись то ли с подмастерьями, то ли с приказчиками (наверно, среди них были как одни, так и другие). Кто-то из этих детин, спрыгнув со спинки скамейки на гальку аллеи, отбивал перед остальными чечетку и задорно припевал:
— Ай да Пушкин, ай да Пушкин, ай да Пушкин,сукин сын!
Однако, в следующее мгновение внимание его привлекла небольшая пестрая стайка цыган, окруживших немецкие дрожки с сидевшим там орлом полковником без берейтора на козлах и с неестественно приподнятым — теперь очевидно было еще и это — задком.
— Румынские лавры! — кричали наперебой цыгане. — Румынские лавры! За пятак! За пятак!
Они галдели настолько вразнобой, что генералу сначала слышалось то «запятая», то «запятнал», прежде чем он точно расслышал «за пятак». Озадаченный тем, что кочевники, оказывается, теперь стали торговать пряностями в самом центре столицы на манер каких-нибудь ярмарочных коробейников, он вдруг усумнился, не кричат ли варвары-латиняне «ларвы» или «лары». Возраст все же давал себя знать: он стал туговат на ухо. В одном только сомнения не оставалось: это был памятник Пушкину.
Выйдя на Невский в близком к смятению состоянии духа (кроме всего, он почувствовал потребность посетить на минуточку то место, куда царь ходил пешком), он задрал трость и сварливо выкрикнул:
— Извозчик!
Вдоль всей галереи Гостиного двора на противуположной стороне проспекта у тротуаров теснились коляски, кареты, дрожки и прочие — самые разномастные — выезды. Кучера, извозчики и лихачи, подъезжая и отъезжая, орали друг на друга благим матом. Мимо него — со стороны Екатерининского канала в сторону Пассажа — прошли два человека, на внешность которых он не обратил внимания, услыхав за спиной лишь обрывок разговора.
— Согласитесь, что Шипка все же не является исконно российской территорией, — говорил один.
— Всякий раз, когда я слышу об исконных территориях, — отвечал другой, — я содрогаюсь. Возьмите хотя бы Крым...
Генерал с нетерпеливым раздражением высматривал, кто именно со стороны Перинных рядов, где экипажи стояли почти сплошь, пустится на его клич, но к нему неожиданно подъехало запряженное четверкой круглобоких рысаков просторное ландо, которое как-то мгновенно и плавно отделилось от цепочки обозом застывших в
ожидании экипажей на этой стороне проспекта — от Пассажа и почти во весь квартал длиной. Он даже не тотчас понял, что это к нему: нет, чин есть чин, а Невский всегда Невский, но чтобы извозом промышляли на четверке! Однако, одетый в ярко-малиновый нанковый зипун кучер в похожей на перевернутый вверх дном горшок шляпе с короткими твердыми загнутыми вверх полями на стриженой голове, повернув к нему бритое лицо, густым басом спросил:
— Куда изволите, ваше-ство?
В ту секунду, пока его превосходительство промешкал, прежде чем ответить, сначала из-под хвоста переднего левого коня в упряжи на мостовую упал ком навоза, а потом — как по команде — такие же комья один за другим повалили из-под хвостов переднего правого, заднего левого и, наконец, заднего правого рысака: надо же было до такой степени перекормить скотину! В очередной раз ошарашенный происходящим генерал поднялся в ландо.
С удовлетворением вытянув усталые ноги, его превосходительство наслаждался плавным ходом экипажа. Вочугуненный на высоком гранитном постаменте Пушкин посреди сквера перед Михайловским дворцом, пестрая орава галдящих цыган вокруг запряженных тройкой темных лошадок немецких дрожек с сидящим в них орлом полковником тогда уже — судя по шпорам на обоих сапогах — артиллерии, но при этом в черкеске, пенсне и сдвинутой на затылок папахе, обрывок разговора об исконных территориях прямо на тротуаре Невского проспекта, этот колоритный возница в этом ярко-малиновом зипуне и в этой шляпе!.. Ощущение было такое, словно история, несмотря ни на что, продолжает твориться у него на глазах, как будто задавшись целью бесповоротно вовлечь его в свой ход — но при этом так, чтобы самой в нем раствориться без остатка. Как будто ни он без истории, ни история без него уже и существовать бы никогда не смогли: только вот никто кругом почему-то, похоже, не догадывался об этом! И чему тогда было удивляться? И чего ждать? И сначала по
левую руку плавно проплыла навстречу великолепная полукруглая колоннада Казанского собора, потом по правую руку осталась пустынная Дворцовая площадь с величественным Александрийским столпом в самом центре — между Зимним дворцом и полуовалом Генштаба, а затем ландо так же плавно и споро вкатилось на Дворцовый мост, который тоже быстро остался позади, и они поехали по Университетской набережной: мимо Кунсткамеры, Университета и Академии художеств. На противуположном берегу Невы золотой купол Исаакия привычно царил в пространстве между Сенатской и Исаакиевской площадями, между зданиями Сената с Синодом и Адмиралтейства, за Медным Всадником, над голыми кронами деревьев Александровского сада.
И тогда генерал вспомнил, откуда ему были знакомы курчавые волосы и пышные бакенбарды. В это было бы трудно поверить в любых иных обстоятельствах, но никаких иных обстоятельств не существовало, и потому первое, что вспомнил генерал, как бы нелепо все ни оборачивалось: уже и потому, что минуло с тех пор — шутка сказать — мало полвека, — это полупрозрачные обтягивающие панталоны на камер-юнкере, который вальсировал на императорском балу с его женой, одетой в свадебный наряд (хотя, разумеется, уже без фаты). Как это нередко случается, все столь же внезапно, сколь и незаметно, связалось и встало на свои места во всей своей неопровержимой ясности, хотя чего-то и не хватало, и лишь дома генерал понял, чего именно. Узнав о его женитьбе, государь тогда пожелал, чтобы на императорском балу присутствовала его юная супруга в национальном наряде. Генерал был польщен, и она действительно надела свадебное платье, в котором блистала редкой целомудренной красотой. Генерал и теперь помнил, как она умела опускать глаза, полу-прикрывая шелковистые ресницы! Генерал не помнил уже, зачем он так срочно тогда понадобился Бенкендорфу, не помнил даже точно, был ли это Бенкендорф или Нессельроде, — но факт оставался фактом: ему пришлось на несколько минут оставить ее в компании четы одного знакомого действительного статского советника с двумя дочерьми, которым она была ровесницей. Он не мог вспомнить, о чем был разговор (может, это был даже Милорадович, и даже скорее всего именно он), но ничего особенно важного сказано не было: он точно помнил, что удивлялся, возвращаясь к оставленной на попечение советничьей четы с дочерями жене, почему беседа не терпела отлагательств. Когда он вернулся, его ждал сюрприз: она танцевала вальс. Слегка нахмурясь, он стал оглядывать вальсирующих, без труда разглядев ее в противуположном конце залы, откуда партнер, кружась, постепенно подводил привлекавшую множество любопытных взглядов партнершу обратно к... И генерал вдруг вспомнил, как в одно мгновение ощутил себя в самом центре всеобщего внимания. Чувствовал он себя в тот миг совершенно так же, как если бы скакал во весь опор во время кавалерийской атаки сквозь разрывы шрапнели. Невозможно было сосчитать, сколько пар глаз одновременно перескакивали с него на вальсирующих, и снова на него — и опять на вальсирующих: шрапнель! И ведь одно дело виртуозно скрадывавшие безмолвный грохот этой шрапнели подобные взмахам лисьих хвостов, путающих погоню, веера, — но лорнеты! С исчерпывающей ясностью генерал — не понимал даже, а просто-напросто видел, что центром внимания прежде всего была не целомудренная красота его юной супруги, а полупрозрачные панталоны ее партнера, и уж затем — удваивая и обостряя всеобщее скандальное любопытство — она в своем свадебном наряде, а его собственная персона лишь утраивала остроту ощущений великосветской сволочи. Охватившую его вспышку ярости невозможно было бы передать никакими словами. Вальсирующие были уже совсем близко, когда он, словно бы что-то почувствовав, посмотрел в сторону свиты и встретился взглядами с государем: тот глядел на него с холодным любопытством и невозмутимой иронией. Генерал перевел дух, едва совладав с собой: о, если бы это происходило не на императорском балу! В тот момент, когда его юная супруга с неприлично разрозовевшимися щеками и блестящими глазами делала книксен, а полуголый танцор элегантно кланялся, пожирая ее глазами, генерал резко поворотился, как бы становясь к ней боком и почти спиной к нему: настолько резко, что сабля, описав небольшую дугу, хлопнула камер-юнкера фухтелем по ляжке. Генерал тут же положил руку на эфес, что было жестом не только двусмысленным, но и весьма многозначительным, и развернулся, прищелкнув каблуками, к танцору. Тот, однако, уже проворно удалялся, поправляя фалду фрака.
— Прибыли, ваше-ство! — услышал генерал густой бас возницы, только тут осознав, что, погрузившись в свои воспоминания, не заметил, как ландо остановилось перед подъездом его дома.
Чего-то, однако, недоставало: какого-то завершающего открывшуюся ему картину истории штриха, какого-то последнего звена, способного окончательно все связать воедино. Словно бы оставалось некое неуловимое сомнение, которое следовало развеять... И он, ни разу не останавливаясь на лестнице, что-бы передохнуть, стремительно поднялся к себе на пятый этаж. К изумлению генеральши, которая встретила его, светясь тихой радостью, сообщением о том, что на обед у них жареная индейка, там он первым делом, наскоро облегчившись, достал наугад из книжного шкапа том Пушкина из десятитомного собрания сочинений, купленного некогда младшей дочерью, заранее предупредившей мать о том, чтобы к обеду ее не ждали, открыл титульный лист с репродукцией портрета автора, удовлетворенно усмехнулся, покачав головой, и удалился к себе в кабинет.
Ему попался том с «Путешествием в Арзрум». Устроившись в креслах, он принялся листать страницы, пробегая глазами по несколько строк на некоторых из них. Поначалу он как будто даже не вполне понимал, зачем ему это нужно. Сообразив, что это путевые заметки, а не какой-нибудь роман, составленный из повестей, генерал вернулся к заглавию и, глубоко даже вздохнув от внезапного любопытства, стал уже целеустремлен- но листать страницы. Маршрут путешествия пролегал прямиком через родные края генерала и, отыскав искомый эпизод, он углубился в чтение со специальным интересом. И что же? Прочтя в начале очередной фразы снисходительно-небрежное замечание о душераздирающей нищете горцев-простолюдинов, чьи жилища автор походя уподоблял собачьим конурам, он даже не вполне поверил поначалу своим глазам, увидев в окончании той же фразы фривольное замечание о том, что его соплеменниц будто бы отличает именно то качество, что они благосклонны к путешественникам. Он перечитал в другой раз, но там так и было пропечатано: благосклонны к путешественникам! Благосклонны к путешественникам: черным по белому! На другой день, узнав от младшей дочери, что речь, которую он слышал на открытии памятника, произносил гениальный писатель, оказавшийся азартным жуиром, в пух и прах проигравшимся на рулетке в Баден-Бадене, генерал вновь углубился было в эти путевые заметки, но, прочитав эпизод об осмотре мнимого гермафродита на Военно-грузинской дороге, плюнул и, потеряв интерес, уехал гулять на Невский. Тогда же ему захотелось просто не спеша выкурить чубук, глядя на пламя в камине, но камин прежде следовало растопить, да к тому же он вспомнил о жареной индейке, которую его супруга готовила бесподобно. Все окончательно встало на свои места. Размышляя о судьбе Пушкина, его превосходительство пошел обедать, и белое мясо, которое генеральше всегда удавалось не пересушить в духовке, особенно политое сметанным соусом со жгучими листьями перца, было превосходно.
Именно тогда генерал и пришел к тому безусловному выводу, о котором никогда никому не говорил, опасаясь остаться непонятым или понятым превратно (что, в сущности, одно и то же), хотя позднее он стал не просто общепринятым, но даже вошел в поговорку: виноват во всем был не кто иной как Пушкин! Когда же окончательно началась вся эта закономерно хаотичная череда невероятных событий — все эти бес-конечные убийства, самоубийства, поджоги и прочие катастрофы и бедствия, — генерал лишь качал головой с просветленными невесомой далекой печалью бесцветными от старости глазами, купив однажды в Елисеевском магазине для перебесившейся, наконец, и притихшей младшей дочери коробку хороших конфект во время обычной прогулки по Невскому проспекту, словно хотел ее утешить, как в детстве. После того как прозвучали те роковые взрывы и выстрелы, чье оглушительное эхо гулко прокатилось по всем самым отдаленным уголкам бескрайней Империи, генерал решил отобедать со своим старинным другом, ветераном проигранной Крымской кампании, с которым давно не видался, но оказалось, что тот умер в первый же год либеральной эры, когда избавление и переход только входили в моду, и генерал пригласил супругу в Мариинский театр, где давали «Жизнь за царя». С улыбкой слушая по вечерам свою добрую старую верную толстую усатую и бородатую генеральшу, которая ежевечерне докладывала ему теперь о несколько более утешительных прогнозах гадальных карт, он и безо всяких карт знал, что трижды повторенный поворот налево тождественен одному повороту направо, и наоборот: это было элементарное строевое упражнение.
Когда четвертая, слегка засидевшаяся, но непритязательная, практичная и вообще положительная дочь, благодаря чьим неустанным заботам ее сестра — вдова титулярного советника — лишь и сумела пережить вместе с двойняшками трагедию, прежде чем стала работать сначала швеей, а затем и портнихой в мастерской некой Веры Павловны, где платили хорошо, но к работницам относились уважительно, — вышла замуж за лекаря-разночинца, хотя и выпускника университета, генерал уже давно ко всему относился с усталым стоицизмом, по-своему даже вполне оптимистичным, так как не считал, что хуже ничего быть не может. Иначе как кошмарным сном историю он и назвать не мог, и если уж прогрессу угодно было двигаться именно в таком направлении, то после худородного титулярного советника и безродного разночинца неизбежно должен был прийти черед либо купца, либо уже мужика-хлебопашца, ибо пролетариат как класс тогда только начинал формироваться и был слишком молод даже для самой младшей — обесчещенной, но перебесившейся — генеральской дочери, о чем позднее появившиеся вместе с декадентами марксисты поведали еще позднее, а денег на еще одно приданое все равно не было, да и окончательно очевидно стало, что не в деньгах счастье. Генерал только об одном мечтал: хотя бы перед смертью забыть о существовании литературы как таковой, ничего не знать и не слышать о ней, чтобы по крайней мере хоть умереть спокойно. Но судьба и здесь распорядилась по-своему: жить ему еще предстояло долго, так как наследственность, о которой ему рассказал зять-медик, по части долгожительства у него была отменной (детство и отрочество он к тому же провел на целебном горном воздухе, получив тогда еще неисчерпаемый запас бодрости и здоровья на всю жизнь, только вот раненное в одной из наиболее славных сеч колено болело все чаще), а из романа гениального писателя позднее стали известны дальнейшие повороты судьбы Nicolas и его печальный и бесславный конец.
Но хотя жизнь стала постепенно обретать былую спокойную упорядоченность, все кругом изменилось: если раньше генерал жил у Марсова поля, а гулял в Летнем саду, то теперь проживал он на Васильевском острове, а гулять отправлялся на Невский проспект; постоянное присутствие врача рядом было очень кстати, а заботы по ведению дома постепенно стали переходить из рук генеральши, занятых теперь бесконечным перетасовыванием колоды карт, в практичные руки непритязательной четвертой дочери; перебесившаяся шестая дочь стала давать уроки музыки и французского языка, и однажды по объявлению в газете «Сын Отечества» к ним пришел ясноглазый худощавый молодой человек в студенческой тужурке и фуражке, который оказался выходцем с Кавказа и даже — несмотря на анархистскую по виду растительность на лице, напоминавшую скорее сильную небритость, чем бороду, — единственным отпрыском безнадежно обеднелой младшей ветви одной из самых древних в родных краях генерала и генеральши фамилий, после чего его превосходительство убедился, что из удобренной диаспорой почвы истории взросли-таки новые всходы, и сама она также изменилась. Молодой человек был студентом Академии художеств, а также увлекался литературой, сочиняя стихи (на последнюю новость генерал отреагировал кривой ухмылкой, спрятанной в седые пышные усы, как на двусмысленно-скабрезный анекдот), и желал теперь, употребляя с максимальной пользой для получения разностороннего образования факт пребывания в столице, подучиться еще музыке и французскому.
Узнав о родословной студента, генеральша раскинула карты и поняла, что судьба шестой дочери предрешена, несмотря на отсутствие денег на приданое. Она предложила той пригласить юношу после очередных уроков на пятичасовое чаепитие в анг-лийском духе, во время которого подала к чаю коньяк и сандвичи с ветчиной. Помня о несчастной судьбе пятой дочери, рюмочки на стол поставили на всякий случай крошечные, величиной с наперсток. Генерал произнес тост за здоровье нового государя, но чокаться ни с гостем, ни с зятем-врачом не стал, так что те оказались за столом как бы в одном положении. Едва студент смочил коньяком губы, генеральша стала настойчиво предлагать ему отведать ее сандвичи. Тот поспешно поставил рюмочку и с готовностью принялся за генеральское угощение, несколько неловко себя чувствуя под перекрестным обозрением трех пар женских глаз. И тут произошло нечто на первый взгляд недостойное даже упоминания, но на самом деле окончательно связавшее судьбу шестой дочери и молодого человека неразрывными узами: деликатно откусив краешек сандвича с ветчиной, он обратил ясные глаза на генерала, который в тот же момент задал ему какой-то уточняющий вопрос касательно генеалогического древа его родовитой фамилии, и, тщательно пережевывая пищу, собрался было почтительно прояснить интересующую хозяина дома подробность, как вдруг снаружи покрытая похожей на анархистскую небритость бородкой челюсть его отвисла, глаза округлились, а горло стало дергаться в непроизвольных спазмах. Три пары женских глаз широко раскрылись в напряженном недоумении, глядя на гостя с трех точек зрения, но под одним его углом. В следующий момент он, поспешно положив перед собой надкусанный сандвич, погрузил в разинутый на сотрясаемом спазмами лице рот пальцы и извлек оттуда длинный тонкий седой женский волос, до того изумившись тому, что оказалось у него в руке, что даже рот закрыть позабыл, хотя спазмы немедленно прекратились. Некоторое время озадаченный студент с разинутым ртом смотрел на волос, а потом поднял растерянные ясные глаза и, встретившись взглядом с тремя парами застывших в ужасе женских глаз, окончательно смутился. Но генерал ждал ответа, и, прокашлявшись, студент принялся вежливо отвечать, продолжая держать волос перед собой, потому что не знал, что теперь с ним следовало сделать: выбросить под стол, откинуть через плечо за спину, выложить на скатерть рядом с надкусанным сандвичем, вновь вложить в этот сандвич, вежливо вернуть генеральше или съесть. Под пристальными взглядами трех пар женских глаз, которые напряженно ожидали дальнейшего развития событий, гость, продолжая сбивчиво отвечать генералу, как-то нервически махнул выставленной перед собой рукой, и это было похоже на энергичный отрицательный жест глухонемого. При этом он резко разжал пальцы, и волос отделился от них и плавно повис где-то в области его левого плеча, чуть снизу от ключицы, отдаленно напоминая на студенческой тужурке неправильный аксельбант. Генеральша отреагировала вздохом слабого облегчения, во взгляде четвертой дочери мелькнуло несвойственное ей высокомерное торжество, сопровождаемое удовлетворенной полуулыбкой, а из левого глаза перебесившейся шестой выкатилась одинокая слеза стыда и отчаяния, которую она тут же незаметно смахнула. К концу почтительно-сбивчивого ответа атмосфера в перекрестье трех женских взглядов несколько разрядилась и, казалось, можно было бы уже делать вид, что ничего не произошло, но надкусанный сандвич тройной занозой в глазу продолжал красоваться на белой скатерти как немое вещественное доказательство, которое с каждым мгновением на глазах становилось все более красноречивым. Студент несколько раз, собираясь с духом, опускал ясные глаза к своему сандвичу, но тут же с бессильным отвращением вновь поднимал их, неизменно оказываясь во вновь оледеневающем в тяжелой неподвижности перекрестье трех женских взглядов. Наконец, он глубоко вздохнул, решительно взял надкусанный бутерброд с колбасой, зажмурился и быстро съел его, после чего английское чаепитие вскоре благополучно завершилось, и гость, отдав на прощание честь генералу и поцеловав руку генеральши, удалился (сказалось-таки благородное происхождение).
Поскольку уроки после памятного чаепития продолжились, к студенту все в доме ста- ли относиться почти по-родственному: генерал, возвращаясь с прогулки в хорошем расположении духа, покровительственно улыбался и спрашивал, что нового в мире ис-кусства; генеральша интересовалась подробностями студенческого неустроенного быта, сочувственно качая при этом головой, а также успеваемостью и новостями из родных краев; четвертая дочь испытующе смотрела и двусмысленно улыбалась, а доктор-зять при каждом удобном случае говорил о том, как нездоров петербургский климат для приезжих, и что хотя генеральская квартира выглядит достаточно просторной, три семьи она никак не вместит. Начав гораздо лучше понимать по-французски и даже немного играть на фортепьяно некоторые романсы, студент не на шутку увлекся шестой дочерью генерала, совершенно очарованный особенностями ее манеры грассировать, хотя его нередко озадачивал, а порой даже и отталкивал цепкий ум, в котором женская чуткость к его мрачновато-заунывным стихам, большей частию написанным в духе то ли Апухтина, то ли Аполлона Григорьева, то ли Надсона или Некрасова, соединялась с какой-то отчасти даже мужской просвещенностью. Наличие твердой точки зрения на те или иные вопросы искусства гармонично сочеталось в ней со склонностью не только к астроло- гии, но и к весьма смелым и отчасти даже зазывным двусмыслен-но-многообещающим каламбурам в духе какого-то перченого французского острословия, с некоторым только разве что тончайшим, неуловимейшим казарменным налетом (наверно, недалекое либеральное прошлое давало себя знать), и от этих последних студента порой бросало то в жар, то в холод. Когда в перерыве между уроком французского и музыкой он зачитывал ей очередное свое мрачное стихотворение, она, чутко выслушав и четко выдержав некоторую паузу, с просвещенной определенностью говорила: тебе надо почитать гностиков (они незаметно и плавно перешли на ты), — а он глубоко вздыхал в ответ и начинал заунывно прохаживаться насчет холодного петербургского света, с чем она также бывала вполне согласна, замечая, что в здешнем высшем кругу откровенно лишь лицемерие, а откровенность лицемерна, что здесь у каждого на уме лишь свои собственные безумства, и что здесь давно все вместе сошлись все те, кто ни на что не способен.
Все это могло бы продолжаться бесконечно, так никогда ничем и не завершаясь, но у студента, к счастью, начались материальные затруднения. С Кавказа приходило все меньше денег: теперь их было недостаточно даже для того, чтобы оплачивать учебу в Академии, не говоря уже об уроках, которые прерывать также не хотелось. В опре-деленный момент в паузе между грассированием и романсами, то краснея и запинаясь, то бледнея и умолкая, он-таки прямо признался шестой дочери генерала в своих чувствах, особенно упирая на то обстоятельство, что никаких материальных возможностей продлить свое пребывание в столице у него не осталось. Она упала в небольшой обморок, хотя теперь уже не голодала, но быстро оправилась и согласилась уехать с ним на Кавказ, где они могли бы самостоятельно продолжить занятия французским и музыкой, живописью и литературой вдали от суетного бомонда и на древнем лоне величественной природы, как Демон и Тамара, на белизне вечных снегов (на снегах она почему-то особенно настаивала, а он из уважения к ее порыву не удосужился объяснить, что к вечным снегам все же подняться довольно непросто и им вряд ли окажется под силу, мягко соглашаясь, но осторожно уточняя: на фоне белизны вечных снегов, — что не противуречило истине, так как белые вершины были видны там отовсюду из окон, вполне устраивая при этом невесту). Словом, сердце ему отдать она была согласна, и теперь оставалось формально испросить у генерала руки его дочери. Генерал, у которого в эти дни без видимых причин вновь стало ныть колено, пребывал в мрачноватом настроении. Выслушав молодых людей, он усмехнулся и принялся сначала рассуждать о превратностях погоды, а затем — сколь бы невероятным это ни показалось — о литературе, которая, на его взгляд, стала в последнее время изменяться к лучшему, и даже попросил студента принести какие-нибудь свои стихи, потому что ему интересно было бы их прочесть. Дочь напряглась, приняв было подобную родительскую уклончивость за скрытую форму отказа, не понимая, при чем тут еще стихи и в глубине души вспоминая высокомерные генеральские разговоры о монастыре (недалекое либеральное прошлое вкупе с просвещенностью, по-видимому, развило в ней еще и некоторую подозрительность), но претендент на ее руку и сердце объяснил ей, что поведение его превосходительства, очевидно, обусловлено традициями отдаленных предков, у которых свататься принято не было, а невесту следовало украсть: похитить, чтобы потом начать процесс примирения с ее родителями, которым, таким образом, наносился моральный и материальный ущерб. В процессе примирения ущерб этот следовало восполнить всяческими подарками: в основном, скотом, но также и другими материальными ценностями, и поэтому родительское согласие на брак не только не требовалось, но считалось бы какой-то неприличной двусмысленностью.
Услыхав о похищении, до того весьма благосклонно и даже с энтузиазмом внимавшая талантливо излагаемым студентом эпическим сюжетам, хотя и быстро утомлявшаяся от мифологии шестая дочь побледнела и перестала поддерживать беседу вообще, буквально вперив пристальный взгляд немигающих черных глаз в ясные глаза жениха. Тот даже перепугался ее внезапно окаменевшего лица, но так и не понял, что любовь в этот миг оказалась подвергнута серьезному испытанию, и все дело чуть окончательно не расстроилось, повиснув на волоске. Однако волосок оказался крепким, как тот легендарный мост-волосинка, по которому мифологические всадники-герои в фольклоре их далеких предков вскачь проносились над бездонными пропастями с одной горной вершины на другую. Студент принес аккуратно переписанные набело стихи (потому что в журналах их почему-то не печатали; ясно: не понимали!), и генерал углубился в литературу. Он долго не мог понять этих бесконечно скучных и вялых в своей заунывности произведений, чуть было не уподобившись тем журналам, которые их не печатали, хотя критериями литературоведческого анализа и не владел (тогда ведь все эти методологии вообще только складывались, за вычетом, конечно, текущей критики, больше похожей на непоколебимую в своей бескомпромиссности публицистику). Он читал:
Есть чувство, — его рассказать не сумею, —
Любовью напрасно его не зови.
Есть, правда, в нем много похожего с нею,
Назвать мимолетным его я не смею,
А все же ему далеко до любви.
Порою сулит оно полное счастье
И манит куда-то в лазурную даль,
Звездою мерцает во мраке ненастья,
Дает все восторги, весь чад сладострастья,
А там — вновь усталость, тоска и печаль, —
и, откинувшись в вольтеровских креслах, не знал, что ему думать о прочитанном. Его превосходительство совсем было растерялся в очевидной невозможности составить окончательное мнение о предмете, который в стихах явно отсутствовал, пока его вдруг не осенило, и он, пристыженный своей возрастной, по-видимому, уже недогадливостью (против возраста не попрешь, несмотря ни на какие регулярные прогулки по Невскому проспекту), не ухмыльнулся, отчасти даже как-то виновато. Он понял эту элементарную, как одновременный поворот солдатских голов в строю по команде «Равняйсь!», безобидную шутку. После этого пристыженный собственной недогадливостью генерал с отчасти даже озорной легкостью, хотя и сохраняя при этом приличную случаю серьезную торжественность и даже нацепив саблю (хотел было и нагайку взять, да генеральша отговорила), благословил молодых, после чего все же не сдержался и по-солдафонски похлопал по плечу нового зятя, подмигивая ему при этом с лукавой усмешкой, от которой тот смущенно потупился. Тогда же решился вопрос с отъездом молодоженов сразу после незамедлительно сыгранной свадьбы на Кавказ, так как учеба в Академии в связи с неуплатой очередного взноса была механически прервана.
После этой свадьбы, куда жених к некоторому неудовольствию генерала, хотя и смешанному с некоторым же любопытством, пригласил многочисленную новую диаспору, та и сама стала усиленно зазывать его превосходительство на свадьбы, когда таковые случались. Генерал поначалу взбеленился было от такого панибратства, но похорохорившись решил не отказывать прямо, а требовать за визиты мзду. Сумму ее, поразмыслив с учетом собственных расходов на свадьбу шестой дочери, определил в сто рублей, на что диаспора к его полному удовольствию поначалу же с восторгом согласилась. Так он постепенно и стал свадебным генералом, хотя впоследствии тариф пришлось сократить вдвое, потому что новая диаспора начала подобно старой тихо роптать против генеральского высокомерия, а сызнова раскручивать всю историю не было ни сил, ни смысла. К концу своей истории дряхлеющий дед рассудил, что литературу тоже следует оставить в покое — при том условии, что предоставленные сами себе писатели все же обязательно должны платить за обнародование того, что они пишут, и эта его идея также со временем нашла действенный отклик повсеместно, хотя и не сразу, потому что читателей пока еще повсюду было больше, чем писателей, и, пользуясь этим обстоятельством, последние, которых медом не корми только дай пописать, писали, в сущности, за счет первых, которым в конечном итоге всегда приходилось платить за всю эту чехарду, где одни пописывали, чтобы другие могли почитать. Прозорливость генерала насчет хода истории применительно к мужикам-хлебопашцам и купцам подтвердилась в следующем поколении — через судьбу старшей дочери от-бывшей на Кавказ жены обеднело-высокородного академика без диплома живописца, хотя и в противуположном, так сказать, порядке, а ее младшая дочь даже вышла замуж за священнослужителя, о чем генерал никогда не узнал: жизнь есть жизнь, и она продолжается вечно. Разговоры о том, что гениальный писатель открыл России путь ко Христу Грядущему, едва не соблазнив ее грядущим Антихристом, экчеленца (сын четвертой дочери и зятя-доктора к этому времени был уже гимназистом старших классов и шутливо называл деда экчеленца, но тот обижался, по-старчески подозревая, что его хотят выставить под конец истории в каком-то сумнительном и едва ли не полковничьем чине, пусть бы даже почему-то вдобавок с явной примесью вульгарной латыни) услышал уже будучи больным и не вставая с постели; незадолго до того, как началась неизбежная агония, умирающий генерал открыл глаза и сказал: здесь не хватает воздуха, — а когда зять-доктор открыл окно, вновь подняв веки и, словно бы поясняя, с непонимающим удивлением произнес: здесь не хватает неба, — после чего страшно содрогнулся и умер.
Свидетельство о публикации №225111900044