Похищение мумии

Публикуется незавершенная версия
(Сатирико-фантастическая повесть)

СОДЕРЖАНИЕ:
Пролог
Глава первая. Патологоанатом Вячеслав Мурзилкин и его ученик
Глава вторая. Московские тревожные будни
Глава третья. Планы хозяина морга
Глава четвёртая. Похищение мумии
Глава пятая. Переполох в Кремле
Глава шестая. Купля-продажа
Глава седьмая. Коррупционер в халате
Глава восьмая. Бомба в дипломатe
Глава девятая. Реанимация мумии
Глава десятая. Копия вождя
Глава одиннадцатая. Ленин жив, Ленин будет жить!
Глава двенадцатая. Автограф для милиционеров
Глава тринадцатая. В музее имени Владимира Ленина
Глава четырнадцатая. Заговорщики
Глава пятнадцатая. Орден Бухары
Глава шестнадцатая. Бахо Ташкентский
Глава семнадцатая. Ленин в Октябре
Глава восемнадцатая. Ислам Каримов
Глава девятнадцатая. Социалистическая Партия плова
Глава двадцатая. Революция пловожрутов
Глава двадцать первая. Свадьба по-ленински
Глава двадцать вторая. Звонок из Ташкента
Глава двадцать третья. Митинг в ЦУМе

Пролог

Москва летом 1991 года бурлила своей драматической и противоречивой жизнью. Воздух дрожал от жары и нервного напряжения. Вечерами над городом стоял запах бензина, липы и надежды — странный коктейль уходящей эпохи. На улицах, в троллейбусах и очередях у магазинов люди спорили о политике, о будущем, о «новом времени», которое вот-вот должно было начаться. В глазах одних горел азарт перемен, в глазах других — усталость от вечных обещаний.
Люди, утратившие доверие к прежней коммунистической системе, жили между прошлым и будущим, как пассажиры поезда, застрявшего на перегоне. Газеты писали о демократии, митингах и приватизации, телевидение спорило само с собой, а из каждого окна доносился гул магнитофонов — «ДДТ», «Кино» и редкие записи зарубежных групп, добытые на Горбушке.
Кризис поджимал всех: инженеры торговали на рынке колготками, профессора искали подработку, пенсионеры собирали пустые бутылки, чтобы купить хлеб. Магазины стояли полупустые, полки с гордостью демонстрировали изобилие уксуса и томатной пасты. Иногда «выбрасывали» масло или колбасу — и тогда очередь выстраивалась мгновенно, будто выросла из асфальта.
Но город всё же жил. Метро, хоть и с гулом, но исправно возило миллионы москвичей, эскалаторы скрипели, как старые органы, а на станциях пахло железом и терпением. Автобусы и троллейбусы, обшарпанные, но упрямые, ползли по Тверской и Ленинскому проспекту, обгоняя редкие иномарки. Водители, ругаясь и потея, пытались справиться с капризными «ЛиАЗами», а кондукторы пересчитывали медяки, гремя сумками, словно кассиры судьбы.
ЖЭКи всё так же латали трубы, ругались с жильцами и писали объявления на выцветших ватманах: «Воды не будет с 9 до 18». Дворники, будто не замечая исторических бурь, подметали улицы с философским равнодушием.
Москва стояла на пороге перемен — усталая, нервная, но по-своему красивая. Город, как старый гигант, чувствовал: скоро грянет что-то великое, и ни жара, ни пустые полки не смогут остановить этот надвигающийся шторм.
Кремль оставался символом власти и монолита — краснокирпичной твердыней, возвышавшейся над рекой и временем. Но внимательный глаз мог заметить: в его непоколебимом облике будто проступали невидимые трещины. Не в стенах и башнях — в смысле, в духе. За крепкими стенами уже гудела растерянность, как в старом трансформаторе, и в мраморных коридорах, где еще недавно шагали уверенные партийные вожди, теперь стояли растерянные люди, боявшиеся взглянуть в завтрашний день.
Красная звезда на Спасской башне сияла по-прежнему ярко, но её холодный свет казался каким-то уставшим, словно она горела не верой, а по инерции. А над Кремлем по-прежнему трепетал алый флаг СССР — гордый, выцветший от десятилетий ветров и обещаний. В его шелесте слышалось не столько торжество, сколько прощание: сама ткань, казалось, понимала, что её время подходит к концу. Ветер, играя с флагом, словно пробовал — выдержит ли он ещё один шторм истории.
Президент большой, уже трещавшей по швам страны, Михаил Сергеевич Горбачёв, проводил бесконечные часы у телефона. Его голос, усталый, но ещё пытавшийся звучать уверенно, звенел в трубках союзных республик. Он уговаривал, убеждал, просил «подумать о будущем страны», «о народе», «о стабильности». Но в ответ чаще слышал осторожное молчание или холодное, вежливое «мы подумаем». Одним звонил с раздражением — бывшим партийным соратникам, теперь строившим карьеру на руинах прежней системы; другим — с отчаянием, пытаясь удержать хоть какую-то нить союзного единства.
Телефонные переговоры напоминали игру в домино, где каждая кость вот-вот могла опрокинуть всю конструкцию.
А где-то в глубине души Горбачёв уже знал: история не слушает уговоров. Конец был не просто близок — он был уже внутри, как червь в спелом яблоке.
Но кроме Кремля существовал ещё один символ прежней эпохи — Мавзолей.
Он стоял у подножия Красной площади, строгий и безмолвный, словно гранитный сфинкс, хранящий тайну советского века. Построенный в 1930 году по проекту архитектора Алексея Щусева, Мавзолей стал храмом новой религии — религии материализма и веры в неизбежность коммунизма. Щусев вдохновлялся египетскими пирамидами и зиккуратами древнего Востока, создавая сооружение, где каждая грань несла символику вечности и непоколебимости власти.
Внутри, под мягким электрическим светом, покоилось забальзамированное тело Владимира Ильича Ленина — не просто человека, а идола, в которого верили миллионы. Для одних он был святым революции, для других — напоминанием о страшной цене, заплаченной за утопию. И всё же его мумия продолжала нести идеологическую службу: как будто сам Ленин своим мёртвым взглядом говорил — «путь верен, просто вы свернули не туда».
Толпы по-прежнему шли к Мавзолею — кто из уважения, кто из привычки, кто просто ради любопытства. Люди стояли в очередях, молчали, глядя на неподвижное лицо вождя, и каждый видел в нём что-то своё: кто-то — потерянную веру, кто-то — стылую насмешку над надеждой.
И всё же, несмотря на внешнюю неподвижность, Мавзолей уже начинал терять своё сакральное значение. Его гранитные плиты, казалось, впитывали в себя тревогу времени. А мумия, некогда воплощавшая идею вечного будущего, теперь выглядела символом того, что вечного не бывает.
Несмотря на экономический и политический кризис, Мавзолей продолжал охраняться с той же ритуальной педантичностью, что и раньше — как будто сам режим пытался залатать трещины артефактом вечности. У входа стоял прочетный караул: солдаты в почетной форме с блестящими ремнями, белыми перчатками и кирзовыми сапогами, лица их были каменные, движения отточенные. На рассвете и в сумерках они цельно меняли посты, шаг их гулко отбивал такт в сердце площади; публика лепилась вокруг — туристы, старики, любопытные — и тихо разглядывала церемонию.
Внутри здание хранило холодный порядок — полированные плиты, приглушённый свет ламп, запах формалина и полироли. Саркофаг Ленина стоял под стеклом, вокруг него — аккуратность и стерильность музейного порядка: пыль выметена, подносы протерты, микрофоны выключены. Тело — забальзамированное лицо, закрытое очертание рук — выглядело почти иллюзорно девственным, словно идея, которую оно представляло, до сих пор держалась в запотевшем стекле. Идея эта — революция и вера в светлое, индустриальное завтра — ощущалась как древняя витрина с артефактом: тронув её, можно было бы обнаружить, что внутри — всего-навсего музейная экспозиция, но толпа по-прежнему склонялась.
История мавзолея была проста и театральна: первичный деревянный курган смерти возник в 1924 году по инициативе партийного руководства; затем, в 1930-е было возведено каменное, монументальное строение, в котором соединились солидность классицизма и навеянные древними мавзолеями формы. Проект рождался из потребности сакрализовать образ вождя — превратить тело в символ, а символ — в инструмент политической легитимации. Мавзолей служил не только местом поклонения: он стал кинематографическим кадром советской власти, её обещаний, её ритуалов. И даже когда идеология трещала, сама фигура Ленина внутри продолжала функционировать как концентратор смыслов: память о Октябрьской революции, о победе в Гражданской войне, о НЭПе и великой стройке ГОЭЛРО — всей той пафосной панораме, что когда-то была программой страны.
ГОЭЛРО, кстати, был одним из символов тех амбиций — план электрификации, обещавший озарить заводами и линиями всю страну; НЭП — временная оттепель, когда торговля и мелкое предпринимательство получили передышку; а Гражданская война — кровавая коллизия, которая делала миф о «победе пролетариата» пост-историческим оправданием. В мавзолее это всё сжималось в спокойное лицо под стеклом: идея вечного прогресса, упакованная в музейный экспонат.
...И в один из душных летних вечеров, когда тени домов ложились длинными штрихами по брусчатке Красной площади, у ступеней Мавзолея стояли двое.
Первый — грузин. Мрачный, носатый, с тяжёлым взглядом, он был одет проще простого: джинсы, потрёпанные кеды и спортивная куртка «Адидас», чуть заметно облезшая на рукавах. Лёгкая щетина на подбородке, пальцы с рубцами — человек, привыкший к быстрым решениям. Его походка — уверенная, будто каждое движение заранее просчитано. Взгляд — холодный и осторожный, но с оттенком самоуверенности, которую даёт умение договариваться.
Второй — быковатый, плотный; шея короткая, как у бойца, плечи широкие. На руках и шее — тюремные наколки: звёзды, волчьи пасти, крошечные символы, которые читаются как биография. Лицо простое, с рублеными чертами; смех его похож на удар по столу. В нём было что-то одинаково опасное и комичное, как у человека, который привык, что любые вопросы решаются кулаком или словом.
Они курили «Мальборо», вдыхая тяжёлый вечерний воздух, и смотрели, как часовые сменяли пост у мавзолея — поворот головы, выдох, шаг влево, шаг вправо. Разговор их шел на криминальном языке — коротко, по делу, без красивых слов.
— Товар заказан, — сказал грузин ровным, спокойным голосом. — Платят валютой. Не мелочками, — он покрутил сигарету между пальцев, как счёт денег в уме. — Нужна гарантия, и — главное — скорость. Ты понимаешь, Мускул?
— Базара нет, — ответил быковатый, выпуская облако дыма. Мускул - это было его погоняло. — Но риски большие. Менты могут наступить, могут «помешать» — с этим надо считаться. Склад у нас, но не святой: народ суетливый, глаза лишние появляются.
Грузин плевнул на асфальт, равнодушно.
— Да ну их, — сказал он. — Время сейчас наше: бартер с кем надо, «менты» — наши люди, если что. Заберём товар — и через двое суток клиент получит. Деньги — в валюте, на счёт, наличкой. Ты понимаешь, о чём я?
— Понимаю, Гиви, — буркнул Мускул. — Но «наши люди» — это не шутки. Кто скажет, что это не провокация? Кто будет отвечать, если облют? Братва не поймет, если что.
— Мы отвечаем, — коротко сказал Гиви. — У нас связи, и у нас — кэш. Ты делаешь своё — я своё. Никто не лезет. Никто не спрашивает. Без лишних движений.
— Хорошо, — согласился быковатый. — Только чётко: расписать время, место — но без писем, без свидетелей. И голову не теряй.
— Базара нет, — повторил грузин и поджал губы. — Берём, грузим, едем. Деньги получаем — делим. Всё просто.
Они помолчали, глоток дыма, скрип сапога часового — как метроном, который мерит шаг истории. Вокруг Мавзолея шагали туристы и пенсионеры, но для этих двоих Красная площадь была скорее деловой площадью, чем святыней: место, где старые ритуалы и новые схемы пересекались и менялись местами.

Глава первая. Патологоанатом Вячеслав Мурзилкин и его ученик

Ташкент летом 1991 года жил под палящим солнцем и под таким же горячим, тревожным дыханием перемен. Всё, что происходило в Москве, Ленинграде или Новосибирске, здесь ощущалось с восточным колоритом — медленно, но неотвратимо. На базарах стоял гул: торгаши кричали, спорили, взвешивали, пересчитывали купюры, словно отбивая новый ритм жизни.
Дефицит стал привычным фоном, как жара или пыль. Люди часами стояли в очередях за сахаром, мылом, бензином, тканью, а по вечерам пересчитывали талоны и жаловались на судьбу. Цены росли быстрее, чем бакинская нефть, зарплаты опаздывали, пенсии и пособия таяли, как мороженое на солнце. Милиция всё чаще напоминала банду в форме: одна половина брала «на лапу», другая — крышевала тех, кто платил больше. Закон и понятия сливались в одну мутную жидкость, где трудно было различить — кто охотник, а кто добыча.
Торговая мафия правила рынками и магазинами. Бывшие партийные функционеры, мгновенно переориентировавшись, переквалифицировались в коммерсантов: кто-то продавал лицензии, кто-то — квоты, кто-то — просто подписи. Народ же, уставший от красных лозунгов, давно перестал читать Карла Маркса и «Краткий курс истории ВКП(б)». Зато с азартом смотрел видеокассеты с «Крестным отцом», «Бригадой убийц» и «Местом встречи изменить нельзя» — истории о благородных бандитах и продажных чиновниках теперь казались не пропагандой, а документалистикой.
Начинались лихие девяностые — эпоха, которая потом обрастёт легендами. В ней будут искать героику, романтику, философию. Напишут книги о «честных ворах», снимут фильмы о «понятиях чести», а зрители будут ностальгически вздыхать, забывая, что за всеми теми «понятиями» прятались кровь, страх и голод. Но тогда, в жарком Ташкенте 1991-го, никто ещё не знал, что живёт внутри будущего мифа.
И вот в это время, когда страна постепенно расползалась по швам, в одной из городских больниц, в полутёмном подвале с запахом формалина и резины, работал патологоанатом Вячеслав Муркелович Мурзилкин, кандидат медицинских наук.
Мурзилкин был человеком незаметным — тем, мимо кого люди обычно проходят, не глядя, и всё же после разговора с ним остаётся странное ощущение, будто он знает о тебе больше, чем ты сам. Невысокого роста, с лёгким брюшком, который мягко выпирал из-под белого халата, с пухлыми, но ловкими пальцами, он производил впечатление добродушного дядюшки. Плешивый, с жидкими седыми волосами по бокам головы, с очками в тонкой проволочной оправе, он вечно выглядел немного усталым и немного ироничным.
На его волосатой груди всегда торчал медальон — старенький знак выпускника медицинского института в Самаре. Под халатом пряталась потертая рубашка, на которой давно уже не держались пуговицы, и неизменные шлёпанцы, скрипевшие по кафелю. Говорил он медленно, с южнорусским выговором, но мысли его всегда были острыми и точными, как скальпель. В морге Мурзилкин чувствовал себя спокойнее, чем среди живых: «Мои пациенты не жалуются, не хамят и не требуют справок», — любил он шутить. Иногда даже казалось, что покойники слушают его внимательнее, чем начальство.
Коллеги уважали Мурзилкина — кто за знание анатомии, кто за умение налить сто грамм, не моргнув глазом. В больнице ходили слухи, что он может определить причину смерти не хуже судебно-медицинской экспертизы, а иногда и с мистической точностью. Сам Мурзилкин смеялся: «Опыт, сын ошибок трудных, и немного алкоголя — вот и вся методика».
Он был человеком, у которого жизнь шла между холодом морга и жарой южного города. Мир наверху бурлил, рушился, менялся, а внизу, среди кафеля, металлических столов и тел под простынями, всё оставалось прежним.
И, пожалуй, именно здесь, среди формалина и мертвенной тишины, и начнётся история, которая перевернёт не только жизнь Вячеслава Мурзилкина, но и весь Ташкент — а возможно, и кое-что большее.
Дело в том, что Вячеслав Муркелович был человеком не только наблюдательным, но и пытливым. Настоящим новатором. В медицине, где большинство коллег давно превратились в бюрократов с дипломами, он умел видеть возможности даже там, где остальные видели только холод и смерть.
Казалось бы — что нового можно придумать в патологоанатомии? Всё ведь ясно и отработано десятилетиями: поступает тело — регистрируешь, осматриваешь, вскрываешь. Скальпель, разрез от грудины до лобка, отслаивание кожи, извлечение органов. Сердце, лёгкие, печень, почки, желудок — всё укладывается в металлические лотки, взвешивается, разрезается, описывается. Иногда — череп, где пила визжит, словно жалуется на судьбу, а под крышкой — мозг, серый и безмолвный. После осмотра — формалин, заключение, подпись. Всё строго, всё по протоколу.
Инструменты у патологоанатома простые, но суровые: скальпель, пила, ножницы, пинцет, зажимы, молоточек, пила Джигли для черепа, металлический крючок для языка. И ещё — неизменный эмалированный таз, куда стекает всё то, что живым людям лучше не видеть.
Но Мурзилкин не был обычным врачом. Он был одержим идеей — не просто понять, как человек умирает, а узнать, можно ли смерть обратить вспять. Он верил, что жизнь — это всего лишь сложный химико-электрический процесс, и если суметь запустить его заново, то можно воскресить тело.
Сначала он экспериментировал на органах. Сохранял сердца, почки, желудки, извлечённые у умерших. Вводил им собственный препарат — загадочную смесь, которую он назвал «Революция». Название родилось не случайно: Мурзилкин считал, что его открытие станет новой Октябрьской революцией — только теперь не в обществе, а в биологии.
Но первые опыты были катастрофическими. Едва в сосуд попадал препарат, как начинались чудеса кошмарного толка. Сердце вспухало, краснело и взрывалось, разбрызгивая горячие брызги по халату и стенам. Почки шипели, словно кипяток в чайнике, желудок надувался и трещал. Селезёнка брызгала странной синей жидкостью — словно чернила, а кишечник извивался, как клубок змей, шипел и пытался выскользнуть с подноса. Запах стоял — смесь формалина и ада.
Но со временем, после сотен проб и ошибок, что-то начало получаться. Органы перестали взрываться. Напротив — ткани начинали регенерировать. В под микроскопом клетки медленно оживали, начинали делиться, словно вспоминая, что они когда-то были живыми. Щитовидная железа вновь вырабатывала гормоны, глазные яблоки возвращали блеск, мышцы сокращались при прикосновении электрода.
Тогда Вячеслав Муркелович пошёл дальше. Он начал разрабатывать оборудование для стимуляции всего организма. Самым его гордым изобретением стал гига-дефибриллятор «Большевик» — громоздкий аппарат на колёсах, с медными катушками и трансформатором, который гудел, как старый трамвай. Мурзилкин шутил:
— Если Ленин лежит, значит, просто ток подали не туда.
«Большевик» мог выдавать чудовищное напряжение, и когда Мурзилкин прикладывал электроды к телу, от удара труп подскакивал на столе, будто возвращаясь из глубин небытия. Иногда глаза мертвеца приоткрывались, пальцы дрожали, губы судорожно дёргались — как будто тело пыталось что-то сказать.
И только патологоанатом видел, как двигались их конечности. Как старик с простреленной грудью поднимал руку, как женщина, умершая от передозировки, пыталась сесть, а бездомный с ожогами на лице делал неловкий шаг, прежде чем снова рухнуть на кафель.
Они оживали — на десять, иногда пятнадцать минут. Потом снова замирали. Механизм жизни будто запускался, но чего-то не хватало — какой-то искры, которой не достаёт в искусственном электричестве.
Он часто устраивал такие сеансы ночами, когда дежурные расходились по постам, и весь морг наполнялся дрожащим светом ламп и потрескиванием электрических разрядов. Мурзилкин извлекал из холодильников тела — стариков, женщин, бездомных, случайных жертв преступлений. Каждому — свой укол «Революции», свои электроды, своя надежда. И каждый раз трупы вставали, шевелились, бродили по залу, пока ток не угасал. А потом падали — как куклы, у которых кончились батарейки.
Вячеслав Муркелович понимал: он близок к разгадке. Где-то рядом лежал ключ — формула, частота, возможно, даже слово, которое нужно сказать телу, чтобы оно вновь приняло душу. Но один он не справится. Ему нужен был помощник, союзник, кто-то, кто мог бы не только понять, но и поверить.
О своих опытах он, разумеется, молчал. Руководство больницы ни за что бы не одобрило таких экспериментов: в лучшем случае — уволили бы «по собственному желанию», в худшем — отправили бы в психиатрическую больницу или, чего доброго, под следствие за «надругательство над телами умерших».
И потому, когда очередной труп упал после десятиминутной «жизни», Мурзилкин стоял над ним, вытирая пот и произнося себе под нос:
— Нет, Вячеслав Муркелович… Не всё ещё работает как надо. Но ты это сделаешь. Ты это обязательно сделаешь.
И тогда на помощь к нему пришёл нейрофизик Останакул Ахмедович Мирзаев. Ему было двадцать пять — молодой гений ташкентской Политехники, известный в узком научном кругу своими странными идеями и ещё более странным видом. Высокий, жилистый, с плоским животом и тонкими, но удивительно волосатыми ногами, он всегда ходил в шортах, даже зимой. На лице — густые чёрные усы, придававшие ему вид восточного Моцарта. Волосы — длинные, спутанные, собранные в несколько пучков, как у африканских музыкантов, которых он боготворил.
Останакул обожал пиво, старые видеомагнитофоны и дискотеки под «Modern Talking». Но больше всего он любил науку и своего наставника — Вячеслава Муркеловича Мурзилкина, который стал для него чем-то вроде духовного отца и научного пророка. Между ними сложилась крепкая, почти братская дружба, какая бывает у одержимых одним делом людей. Они понимали друг друга с полуслова, а иногда и вовсе без слов — одним взглядом, одной идеей. Их сковывали тонкие отношения, именуемые в узбекской среде как «бесакалбазлык».
Именно эта творческая связь рождала самые смелые гипотезы — формулы для новой версии препарата «Революция-2», чертежи катодных катушек и генераторов нейтронных импульсов для усовершенствованного «Большевика». Мирзаев при протекции Мурзилкина был оформлен в морг как технический работник, а что это подразумевало никто не знал. Просто вписали в штатную единицу новую должность.
Ночами они сидели в морге — под гул вентиляции и мерцание ламп. На большом ватмане рисовали схемы, стрелки, формулы, делали заметки прямо поверх бланков вскрытий. На соседнем столе — ещё тёплые тела «повторно умерших» пациентов: тех, кого они уже поднимали, но кто вновь «ушёл».
— Мне кажется, дорогой учитель, здесь нужно добавить чуть больше карбонилата натрия-Н, — говорил Мирзаев, отбивая кедами ритм нечто среднего между андижанской полькой и аргентинским танго. Он всегда был в движении, будто электричество, которое они создавали, текло по его собственным жилам.
Мурзилкин сопел, потирал нос и, прищурившись, смотрел в таблицы.
— Ты прав, мой талантливый ученик, — бормотал он. — Добавим два грамма этого вещества и увеличим напряжение поля на одну Теслу. Посмотрим, что скажет наш таксист.
Они бежали к шкафу с реактивами, смешивали порошки, вызывая облачко едкого смога и фонтан искр. Затем наполняли шприц, вкалывали смесь в тело очередного экспериментального объекта — таксиста, разбившегося ночью на Куйлюке, — и включали рубильник.
Раздался треск. Воздух заискрился. Тело на столе вздрогнуло, грудь приподнялась. Таксист открыл глаза, словно вынырнул из долгого сна, и начал медленно двигать руками — точно крутил невидимую баранку. Потом ноги дёрнулись, будто он нажимал педали газа и сцепления. Голова качнулась, глаза метнулись по сторонам в растерянности.
— Вот! Вот! Отлично! — кричал Останакул, хватая секундомер.
Тело дрожало, дышало, шевелилось. На двадцатой минуте сердце таксиста сделало последний удар, и он снова осел на стол.
— Двадцать минут, учитель! — радостно вопил Мирзаев. — Мы побили рекорд!
Он подпрыгнул от восторга, схватил Мурзилкина за руку и крепко пожал её, иногда целовал, как член мафии своему Дону Мафиози. Тот, улыбаясь и тяжело дыша, сказал:
— Ладно, ладно… Не торопись, мой мальчик. Главное — стабильность процесса. А до вечной жизни рукой подать.
Так, день за днём, ночь за ночью, в морге под больничным подвалом, два безумных учёных приближались к завершению своего великого проекта. Им казалось, что за ним стоят дела не просто научные, а — исторические. Что, быть может, именно здесь, в душном ташкентском морге, начинается новая эра человечества.
После экспериментов, шеф и его помощник занимались любовными утехами. Они не стыдились того, что все происходит в морге. Трупы не осудят, любопытные не зайдут. Сюда даже санитары заходили без особого удовольствия.
Прям на хирургическом столе обнаженные тела совершали плавные движения, по помещению плыли стоны и вздохи, словно своей энергией они заряжали все вокруг, даже дефибрилляторы, препараты и динамо-машину.
Страсть и наука иногда формировали политические интересы, а инструменты — создавали будущее. И именно в этом ташкентском морге творилось то, что могло изменить страну.

Глава вторая. Московские тревожные будни

В Центральном Комитете КПСС царило уныние, напряжение и тихое, но осязаемое отчаяние. Коридоры, некогда гулкие от шагов уверенных людей в серых костюмах, теперь звучали глухо — как туннели, в которых заблудился эхо прошлого. В кабинетах пахло холодным чаем, мокрой бумагой и беспомощностью. Телефоны молчали, факсы стрекотали какие-то никому не нужные отчёты, а секретари нервно перекладывали стопки бумаг, уже не веря, что кто-то их прочитает.
Партия, которую Ленин и его соратники выстраивали как вечную крепость духа и дисциплины, сыпалась на глазах. Её идеологические стены трещали, словно от землетрясения, а внизу — на улицах и площадях — народ уже не верил ни в светлое будущее, ни в красные лозунги. Общество устало от морализаторства, от очередей, от запретов, от бесконечных обещаний, что «ещё немного — и заживём».
Именно тогда, в прямом эфире центрального телевидения, случилось нечто невообразимое: один из старых партийцев, депутат и завсегдатай пленумов, некогда цитировавший Маркса и Ленина по памяти, вдруг на глазах у всей страны разорвал свой партбилет. Это был Борис Ефимович Полунин — высокий, грузный человек с лицом, покрытым прожилками, и глазами, в которых отражалась смесь злости и облегчения.
— Любая коммунистическая революция, — сказал он, глядя прямо в камеру, — начинается борьбой за счастье народа и заканчивается карточками на еду.
Эти слова стали, как удар в сердце. Страна, привыкшая к лозунгам вроде «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи», замерла, а потом разом рассмеялась — впервые, пожалуй, искренне за десятилетия.
После этого, словно сорвавшись с цепи, люди начали рвать свои красные книжечки — символ принадлежности к «элите» советского общества. Кто-то делал это в прямом эфире, кто-то — в подъезде или на работе, кто-то — на лавочке во дворе. Партбилеты жгли, топили в унитазах, закатывали в цемент, а кто-то даже продавал — на толкучке можно было купить «членство в КПСС» за пару бутылок водки, чтобы потом торжественно сжечь на даче под шашлыки.
Иные бывшие партийцы, не теряя времени, нашли себе новое призвание. Кто-то возглавил кооператив, кто-то — коммерческий банк, кто-то — «охранное агентство», а кто-то — банальную группировку. Ещё вчера эти люди сидели на пленумах, слушали отчёты о «борьбе с тунеядством», а сегодня крышевали рынки, бары, фабрики и даже сберкассы. Красные звёзды с пиджаков заменили на золотые цепи, а вместо цитат из Ленина звучали тосты за «новую жизнь».
И с ними, как водится, быстро нашли общий язык сотрудники КГБ, МВД и прокуратуры. Те, кто раньше взаимодействовал строго по партийной линии — через райкомы, обкомы, комиссии и съезды, — теперь обменивались конвертами, услугами и информацией прямо за рюмкой коньяка. Ушёл коммунизм, но остались связи, привычки и доступ к власти — теперь просто без идеологии.
Об этом всём прекрасно знал Михаил Сергеевич Горбачёв — первый и последний президент СССР, человек, оказавшийся в положении капитана, стоящего на мостике тонущего корабля. Он видел, как страна, которой он обещал «новое мышление» и «гласность», уходит в пике. Как телевидение, ещё недавно певшее о победах социализма, теперь показывает митинги с криками «Долой КПСС!».
Он видел и страшные кадры — люди срывают с площадей плакаты с Лениным и с ним самим, швыряют их в огонь; где-то рушат бронзовые памятники Дзержинскому, Калинину, Свердлову. Железные символы прошлого валятся на землю с глухим звоном, и этот звон отзывается в Кремле — в его сердце, в его стенах, в его кабинете.
А по телевизору интеллигенция, ещё недавно писавшая о «ленинской мудрости», теперь называла сталинизм временем массовых репрессий, голода, страха и доносов. Слово «террор» произносилось в новостях буднично, без дрожи — как будто общество вдруг осознало, в какой клетке жило.
Горбачёв понимал: удержать всё это уже невозможно. Власть — как песок, просачивавшийся сквозь пальцы.
Он сидел за своим столом, глядя на красную папку с гербом, и думал: «Ленин создал систему, Сталин закалил её страхом, Хрущёв размягчил, Брежнев законсервировал… А я, видимо, распечатал».
Он ещё звонил в республики, собирал заседания, призывал к «разуму и единству», но всё это звучало как речь дирижёра, когда оркестр уже покидает сцену.
А за окнами Кремля, над Москвой, кружили чёрные вороны и рекламные шары с надписью «Pepsi» — символы старого и нового мира, столкнувшихся в воздухе, где решался вопрос: кто упадёт первым.
В кабинете Михаила Сергеевича Горбачёва царила тишина, нарушаемая лишь мерным тиканием настенных часов и редкими щелчками от перегревающегося телефона. Огромный дубовый стол был завален бумагами, сводками, телеграммами из республик, где то и дело вспыхивали митинги, забастовки, провозглашались независимости.
На подоконнике стоял глобус — старый, советский, с красными границами «социалистического лагеря». Горбачёв время от времени медленно вращал его, проводя пальцем от Прибалтики до Кавказа, словно проверяя, сколько ещё остаётся под контролем Москвы.
Он выглядел усталым — лицо осунулось, очки сползали на кончик носа, на висках седина заблестела серебром. Но в его взгляде ещё жила какая-то последняя искра — упрямое нежелание признать поражение. Он всё ещё верил, что сможет договориться, убедить, примирить. Что союз можно реформировать, а не хоронить.
В дверь осторожно постучали.
— Михаил Сергеевич, — заглянул Яковлев, советник, человек с вечно прищуренным взглядом и вкрадчивым голосом, — вот последние сводки по союзным республикам.
Он положил папку на стол.
— Вильнюс, Рига, Киев, Тбилиси, Алма-Ата — все требуют полной независимости. В армии растёт недовольство. Народ уже не верит в реформы, Михаил Сергеевич. Перестройка — это теперь анекдот.
Горбачёв молчал.
Он снял очки, потер переносицу, потом устало сказал:
— Значит, поздно.
— Не поздно, если применить силу, — раздался грубый голос. В кабинет вошёл Крючков, глава КГБ, плотный, квадратный человек с глазами, в которых не отражалось ничего, кроме расчёта. — Порядок можно вернуть. Ввести чрезвычайное положение, арестовать зачинщиков, перекрыть телевидение. Народ быстро остынет.
— Вы не понимаете, — ответил Горбачёв хрипло. — Силой можно удержать стены, но не души. Мы уже не в тридцатых годах, Владимир Александрович. Люди не те. Страх больше не работает.
— А может, именно поэтому всё и рушится, — усмехнулся Крючков. — Потому что мы забыли, что власть держится не на гласности, а на страхе.
В углу кашлянул Николай Иванович Рыжков, бывший председатель Совета Министров, — седой, измученный человек, которого кризис превратил из государственного деятеля в хронического больного.
— Хватит, — сказал он тихо. — Страна умирает, а мы всё спорим, как её лечить: таблеткой или пулей.
На этих словах повисла долгая, тяжёлая пауза. Из окна доносился шум площади — там, за Кремлёвской стеной, собирались люди, звучали лозунги: «Долой партию!», "Да здравствует Россия!», «Свободу!». И звучала песня Виктора Цоя:
"Перемен требут наши сердца!
Перемен, мы ждём перемен!"
— Это всё Ельцин, — процедил Крючков, глядя в окно. — Он стравливает народ против нас. Этот самозванец из Белого дома думает, что он — спаситель.
— Может, народ просто выбрал другого вождя, — тихо сказал Яковлев, не глядя на шефа. — А может, просто устал от нас.
Горбачёв поднялся, подошёл к окну. На мгновение он показался стариком — не президентом, не вождём, а человеком, пережившим собственную эпоху.
Он видел, как по площади шли группы людей с флагами России — бело-сине-красными, давно забытыми, а теперь снова восставшими из пыли истории.
— Вот и всё, — произнёс он. — Символы меняются, а вера — нет. Люди всё так же ждут чудо, просто теперь у чудес другой цвет.
Он вернулся к столу, взял ручку и долго вертел её в пальцах.
— Господа, — наконец сказал он, — у нас больше нет страны. Есть только инерция. И я не знаю, как долго она продержится.
Все молчали. За стенами кабинета шагали охранники, где-то звонили телефоны, но внутри стояла мёртвая тишина. Кремль — этот некогда непоколебимый монолит — теперь звучал как пустой барабан, в котором гулко перекатывались отголоски уходящего века.
Михаил Сергеевич подошёл к окну, отдёрнул тяжёлую штору и взглянул на Красную площадь. Под густыми сумерками там, как и прежде, стоял Мавзолей — тёмный, строгий, как глыба застылой эпохи. Красные гранитные плиты отливали холодным блеском, а у входа неподвижно стоял почётный караул. В слабом свете фонарей здание напоминало саркофаг самой истории, в котором покоился не только человек, но и целая идея.
Горбачёв задержал взгляд на чёрном силуэте у подножия кремлёвской стены. В груди шевельнулось что-то вроде вины, странного, неосознанного чувства — будто он предал того, кто когда-то дал всему этому смысл.
Он тихо произнёс, почти не разжимая губ:
— Эх, если бы был жив Владимир Ильич…
— Что? — не расслышал Крючков, подняв голову от бумаг.
Горбачёв обернулся.
— Я говорю, если бы Ленин был жив, — произнёс он уже громче, — то всего этого не случилось бы. Он бы не допустил развала. Он бы укрепил страну, поднял бы её с колен. У него хватило бы воли и веры.
В углу, у шкафа с книгами, нервно переминался Геннадий Иванович Янаев — вице-президент, человек с круглым лицом, влажным лбом и вечно дрожащими руками. Его глаза беспокойно бегали от одного присутствующего к другому, словно он пытался понять, к кому лучше примкнуть в этот вечер: к истории или к будущему. На его лице всегда было выражение служебного одобрения, будто он заранее соглашался со всем, что скажет начальство, — даже если не понимал ни слова.
— Да… да, Ленин — великий человек, — поспешно поддакнул Янаев, прокашлявшись и потирая ладони. — Он ведь выиграл Гражданскую войну, выдержал иностранную интервенцию, организовал НЭП, электрифицировал Россию. Он всё смог! Это был… руководитель с железом внутри! Нам его очень не хватает.
Горбачёв слушал его, но не отвечал. Он снова посмотрел в окно. Мавзолей стоял, как символ вечности и одновременно гниения, под сенью которого спала идея, когда-то потрясшая мир.
Да, Ленин сумел поднять разрушенную страну. Из хаоса, из голода, из гражданской резни он создал новое государство — пусть жёсткое, противоречивое, но живое. Он говорил — «Учиться, учиться и учиться», а сам, казалось, знал ответы на все вопросы.
А у него, у Горбачёва, ответов больше не было. Он пытался реформировать социализм, но вышло так, будто он распилил фундамент и удивился, почему здание падает.
Он применял ленинскую риторику, призывал к «демократизации партии», к «новому мышлению» — но от этих слов веяло не революцией, а растерянностью. Ленин строил, он — разбирал; Ленин вдохновлял, он — оправдывался.
Внутри всё сжалось от осознания: он — последний из вождей, но не из созидателей, а из тех, кто подводит черту.
Внизу, под его окном, Мавзолей стоял недвижно. И где-то глубоко, в каменном сердце Кремля, Михаил Сергеевич почти физически ощутил — тот, кто лежит в саркофаге, знает. Знает, что его великое дело дошло до конца — но не туда, куда он мечтал.
— Владимир Ильич… — прошептал Горбачёв уже себе под нос. — Мы всё испортили.
Он медленно вернулся к столу, где ждали его Крючков, Янаев и Яковлев, и вдруг понял, что разговор о Ленине — не просто воспоминание. Это было пророчество: Ленин возвращается. Не в книгах, не в речах, а — может быть — совсем скоро, иначе, буквально.

Глава третья. Планы хозяина морга

В Ташкентской городской больнице № 6 имя Вячеслава Муркеловича Мурзилкина произносили с особым трепетом — где-то на грани уважения, страха и суеверного восторга. Он был не просто патологоанатомом. Он был хозяином морга — безусловным владыкой царства мёртвых, где истина звучала только из его уст.
Даже главврач, важный человек в белом халате, который обычно не терпел соперников, с благоговением говорил на еженедельных планёрках:
— Коллеги, вы можете ставить любые диагнозы, назначать любые анализы, но правду о человеке узнает только хозяин морга.
— Наш Вячеслав Муркелович! — дружно подхватывали врачи, медсёстры, фельдшеры и даже санитар по кличке Кабан, любивший хрустеть семечками во время вскрытий.
Все знали: если Мурзилкин сказал, что умер от сердца — значит, сердце; если от судьбы — значит, так оно и есть. Он мог препарировать не только тела, но и саму правду.
Но истинное могущество Мурзилкина заключалось не в скальпеле, а в деньгах. Он единственный в больнице сумел применить формулу Карла Маркса — «деньги — товар — деньги» — не в теории, а в медицинской практике.
Он покупал у мясокомбинатов и ветеринарных лабораторий органы животных — свиные сердца, бычьи почки, ослиные печёнки, лошадиные сухожилия — и, применяя свой препарат «Революция» и электрические импульсы из установки «Большевик», оживлял их. Потом вшивал в человеческие тела — богатым пациентам, которые хотели жить, даже если для этого нужно было стать наполовину зоопарком.
Так Мурзилкин стал первопроходцем зоотрансплантологии, пусть и нелегальной.
В то время как за границей учёные корпели над экспериментами на мышах и свиньях, мечтая о будущем, когда органы животных смогут спасать людей, в подвале ташкентской больницы уже вовсю работал реальный конвейер. Там, среди запаха формалина и табачного дыма, Вячеслав Муркелович спасал тех, кто мог заплатить — и плотно, в валюте.
Платили ему, разумеется, не бедные пациенты. В первую очередь — мафиозные боссы и партийные функционеры, у которых тело давно не поспевает за аппетитами. Так, например, главе Каракамышской ОПГ по кличке Бобо-сэр он вживил печень осла. Своя у того давно превратилась в губку после десятилетий водочной терапии. Новая печень, оживлённая «Революцией», оказалась вынослива, как трактор: бандит теперь мог пить без передышки, соревнуясь с водкой, как рыба с водой.
— Славка, — говорил он Мурзилкину, стуча по боку, где билось ослиное чудо, — ты мне жизнь спас! И бизнес тоже!
— Главное, не забудь вовремя чистить фильтр, — усмехался Мурзилкин.
Другому клиенту — второму секретарю Ахангаранского горкома партии, известному дамскому угоднику и любителю «производственных романов», — доктор пересадил нечто куда более специфическое: дополнительный причиндал, причём от лошади. После операции партийный деятель стал улыбаться чаще, говорить громче и носить исключительно просторные брюки.
— Жизнь заиграла, Вячеслав Муркелович! — благодарно шептал он. — Теперь я, можно сказать, на передовой идеологического фронта.
Так, шаг за шагом, Вячеслав Муркелович сколотил приличный капитал. Деньги он прятал не в банках (кому тогда доверишь?), а в холодильных камерах морга — в старых простынях, среди трупных бирок и медицинских журналов.
Но богатство было для него не целью, а средством. Потому что Мурзилкин оставался коммунистом — причём не номинальным, а ортодоксальным. В то время как другие рвали партбилеты и становились кооператорами, он продолжал верить в учение Маркса и Ленина как в биологический закон.
Ему казалось, что человечество — это организм, больной капитализмом, и его можно вылечить только воскресением правильных идей. Он читал Ленина по вечерам, в лаборатории, между экспериментами. И видел в нём не просто теоретика, а пророка живой материи.
— Ленин, — говорил он Останакулу, — понимал главное: чтобы построить новое общество, нужно воскресить не только идеи, но и тела.
И теперь, сидя в морге, он мечтал о великом проекте: вернуть Ленину жизнь.
Не в переносном, а в самом прямом смысле. Чтобы вождь вновь поднялся, посмотрел на мир своими холодными глазами и сказал: «Товарищи, всё это вы сделали неправильно».
Он уже знал, где достать нужные материалы, как усилить формулу «Революции» и каким образом доставить тело из Москвы в Ташкент — пусть даже втайне, через криминальные каналы. Вячеслав Муркелович понимал: если Ленин оживёт, то начнётся новая история. Та, где смерть будет не концом, а началом нового социализма — социализма живых и мёртвых.
И Мурзилкин готовился к новой эпохе — не ради славы, не ради богатства, а ради идеи, в которую верил так же свято, как другие верят в Бога. Он чувствовал, что на его плечах лежит долг перед историей, перед наукой и перед самим Лениным. Но знал и другое — делать это надо с чистотой помыслов, с высокой моралью и внутренней дисциплиной, достойной истинного революционера.
Поэтому, когда в лаборатории гас свет и за окном стихал гул ташкентской ночи, он вместе с Останакулом совершал ритуал очищения. Они раздевались догола — без тени стыда, без смущения — и становились перед большим портретом Владимира Ильича, висевшим над анатомическим столом. На портрете Ленин смотрел куда-то вдаль, в бесконечность, как будто видел небо будущего коммунизма.
И тогда два голых человека — пожилой патологоанатом с лысиной и животиком и худой нейрофизик с африканскими дредами и длинными усами — поднимали руки кверху и громко, с хрипом, но с чувством, исполняли гимн:
«Вставай, проклятьем заклемённый,
Весь мир голодных и рабов!..»
Голыми они стояли не ради шутки. Это был символ очищения — доказательство, что они не прячут за одеждой ничего буржуазного.
— Понимаешь, Останакул, — говорил Мурзилкин, держа ладонь на сердце, — в брюках может скрываться предатель, в пиджаке — соглашатель, а в галстуке — либерал. А мы с тобой голые, значит — чистые!
Нельзя было запятнать идеи коммунизма французским галстуком, китайскими трусами, итальянскими ботинками или американскими джинсами «Леви Страус».
Мирзаев относился к ритуалу со всей серьёзностью. Он был человек романтической веры — честный комсомолец, не запятнавший ни честь, ни билет. Хотя по уставу в комсомоле можно было состоять лишь до 28 лет, ему уже стукнуло 25, и он заранее беспокоился:
— Думаю, мне продлят членство, Вячеслав Муркелович. Я ведь не простой физик, я — нейрофизик! А когда исполнится сорок, вступлю в партию. Ведь я заслужу это право! — говорил он с пылающим лицом и верой юного идеалиста.
— Нет, милый мой друг, — прервал его Вячеслав Муркелович, поправляя очки. — КПСС — это дохлая организация, возглавляемая пятнистым Горбачёвым. Он продал идеи Ленина за доллары, как мясо на рынке! Мы возродим ВКП(б) — подлинную партию, без словоблудия, без реформаторов и интеллигентских нюней! Ленин вернёт себе силу, авторитет и власть! Это будет партия настоящих борцов, не говорящих о счастье человечества — а создающих его!
Он говорил с такой уверенностью, что даже электрические лампы подрагивали, будто вторя его голосу.
— Наш бой с врагами Великого Октября начнётся не в Москве, — продолжал он, возбуждённый, с блеском в глазах. — В Москве теперь одни предатели, ревизионисты и либералы, там в Кремле давно засели импотенты духа. Нет! Начнём с Ташкента!
Он ударил кулаком по столу, и пробирки звякнули.
— Потому что узбекский народ ближе всех к коммунизму. Они трудолюбивы, уважают старших, живут общиной, а не ради себя. У них в крови — коллективизм! Они не боятся жары, голода и трудностей. Они — естественные строители социализма!
Останакул слушал его, и сердце его наполнялось гордостью. Да, он тоже так считал. Для него коммунизм не был сухой теорией, как у московских философов. Это был живой строй, при котором узбеки получили свою государственность, возродили язык, культуру и веру в справедливость.
— Да, учитель, — шептал он с восторгом. — Коммунизм — это наш дух! Это как плов — когда всё смешано, но всё на месте!
Вячеслав Муркелович усмехнулся, похлопал его по плечу:
— Правильно, мой ученик. Мы сварим свой исторический плов — и подадим человечеству!
И где-то в глубине морга, за железной дверью, что-то звякнуло. Может, пробирка. А может, история, которая уже готовилась воскреснуть из мёртвых.
— А как мы это сделаем? — спросил Останакул, когда ритуал очищения закончился. Они снова оделись, и, как ни в чём не бывало, сели за большой хирургический стол, на котором Мурзилкин уже накрыл дастархан — простую скатерть, ставил миски с пловом, горки лепёшек, парующую самсу и, конечно, бутылку арака — узбекской водки, чистого и священного напитка рабочих и крестьян. Для хозяина морга присутствие трупа на столе не было шокирующим — он к этому привык. Мёртвые не просят, не ворчат и не отнимают еду.
Останакул без смущения уселся рядом и, не глядя, стал ложкой за ложкой черпать рассыпчатый рис, разбрасывая крошки лепёшки по колену и прямо на ногу лежащего неподалёку трупа. Иногда он машинально подталкивал бедро мёртвого ботинком, как будто проверял, не мешает ли тот. Ему показалось забавным, когда кусок жареного мяса отскочил с ложки и, как случайный подарок судьбы, упал прямо в приоткрытый рот трупа. Челюсть, сшитая хирургическими швами, на секунду захлопнулась, словно проглотив кусок; Мурзилкин улыбнулся сухо и продолжил раскладывать угощение.
— Мы с тобой создали «Революцию», — сказал Вячеслав Муркелович, глядя в стакан, — и для чего она?
— Чтобы оживлять органы животных и вшивать их в тела людей, — без задней мысли ответил Останакул. Он не подозревал, как далёк от истинной цели их эксперимента; его понимание ограничивалось ремеслом и удержанием жизни на пару минут дольше, чем обычно.
Мурзилкин сделал глоток арака и поморщился — напиток жёг пищевод, но разогревал и решимость.
— Нет, друг мой, — тихо проговорил он, — не ради этого. Не ради торгов и подкрепления. Чтобы воскресить Владимира Ильича Ленина и чтобы революция началась заново. Здесь. В Ташкенте.
Останакул резко стиснул ложку.
— Но ведь его тело в Москве! — выпалило ему в ответ, и кусок мяса выскользнул из его рта и закатился за хирургический стол. Парень вилкой проткнул его, но на самом деле подхватил кусок трупьего мяса. Но поскольку был ошарашен информацией, то сжевал его, даже не моргнув.
Мурзилкин, не теряя деловой минорности, откусил огурец и посмотрел на ученика с довольной лёгкой усмешкой.
— Пока — в Москве, — проговорил он. — Пока лежит в Мавзолее, пока бережно стоит в стеклянном саркофаге и пока охраняется Кремлёвским полком. Ключевое слово — пока.
— А что потом? — шёпотом спросил Останакул, и в его голосе дрогнул страх.
— Потом мы доставим его сюда, — сказал Вячеслав Муркелович спокойно, — в нашу горбольницу. И наша обязанность — оживить вождя мирового пролетариата. Он вернёт страну на прежние рельсы, прогонит Горбачёва и всех этих бюрократов, что жируют на партийной кассе.
Останакул пролепетал имя, которое у него давно вызывало отвращение:
— То есть… самого Ислама Абдуганиевича?.. — произнёс он тихо, и сердце его судорожно забилось.
— И его, — холодно кивнул Мурзилкин. — Первый предатель среди узбекских коммунистов. Ты видел, как он вел себя на последнем съезде КПСС?
На мгновение в морге погас свет: лампы на секунду помаргали, холодильные агрегаты глухо заурчали, и в этой паузе повисла странная тишина — частое явление в городе, где напряжение в сети щёлкало, как усталый краб. Полупрозрачная луна просветила окно, затем моторы в холодильных шкафах снова завелись, и холодный гул заполнил подвал. Лампочки мигнули и восстановили привычный медицинский белый свет.
— Нет, домла, — прошептал Останакул, и в его груди поднялась волна возмущения, которая вырвалась в резком фырканье. Глаза заблестели, губы поджались — он хотел встать, потребовать справедливости, но вместо этого уперся локтем в стол и опять стал есть, стараясь заглушить дрожь.
— Он шевелил губами и не пел «Интернационал», — прошипел патологоанатом, бьющий по столу, словно проверяя пластичность своей ярости. — Весь съезд сидел с кислым лицом. А вернулся в Ташкент и провозгласил себя президентом Узбекской Советской Социалистической Республики! Слухи доходят о том, что он готовит реформу — отказаться от социализма и превратить всё в республику с уклоном в нечто другое!
Останакул недовольно фыркнул, лицо его покраснело от смеси стыда, возмущения и выпитого арака. Он вскинул голову, глаза его сверкнули огнём молодости — не столько от веры, сколько от энтузиазма, который неистовствовал в его груди.
— Да-да, — сверкнул в ответ Мурзилкин, — больно им, черт бы их побрал! — и выпил ещё один стакан крепкого арака. Останакул, не раздумывая, поддержал учителя и сделал большой глоток.
С улицы доносилась ломанная, чуть визгливая поп-песня «Фристайла»: «Больно мне, больно…», и рэфрен лился сквозь стекло. Музыка казалась Мурзилкину и Останакулу оскорблением, музыкой гибели; она прерывала священный разговор и мешала слуху революции.
— Больно им будет, — пробормотал Вячеслав Муркелович, сжав кулак. — Когда красногвардейцы во главе с Лениным скинут их в овраг забвения.
Останакул встал и медленно подошёл к окну. Он закрыл раму, плотнее прижав штору — и песня тут же затихла, став приглушённым эхом. В комнате снова осталась только их двоичная симфония: плеск арака в стаканах, шорох ложек, лёгкое тиканье хронометра и гул холодильников. В это мгновение два человека в подвале, среди трупов и пробирок, ощутили себя центром мира — и одновременно его локальным, странным ядром.

Глава четвёртая. Похищение мумии

Глубокая ночь накрыла Москву своим бархатным покрывалом. Темнота была густой, почти вязкой — даже свет редких фонарей, отражаясь в лужах после вечернего дождя, не мог пробиться сквозь этот туманный мрак.
Город дышал усталостью: последние автобусы гудели пустыми кузовами, редкие автомобили прорезали ночную столицу своими фарами, как ножом по ткани. В воздухе стояла тихая, вязкая тревога, будто сама Москва чувствовала — приближается что-то неладное.
На Красной площади царила торжественная тишина. Огромное пространство, окаймлённое зубцами Кремлёвской стены, выглядело как вымершее святилище. Красная звезда над Спасской башней по-прежнему сияла, но уже не вдохновляла — её свет стал холодным, равнодушным. Когда-то она была символом веры, теперь — лишь декорацией уходящей эпохи.
Перед Мавзолеем стоял почётный караул — два солдата в шинелях, с белыми ремнями, сапогами, натёртыми до блеска, и карабинами, покоящимися у плеча. На их лицах застыла маска дисциплины — взгляд прямой, дыхание ровное. Только лёгкий пар вырывался изо рта, когда они тихо выдыхали в прохладную ночь.
Лето 1991 года было тёплым, но по ночам прохлада с Москвы-реки ползла вверх, вкрадчиво пробираясь под воротники и сквозь рукава. С реки тянуло влагой и чем-то железным, будто запахом старого времени.
И вот, около полуночи, у Мавзолея бесшумно притормозили три машины — две милицейские «Волги» и один микроавтобус «РАФ» с медицинскими эмблемами. Их прибытие выглядело внезапно, но без суеты. Фары тут же погасли.
Часовые бросили короткие взгляды — ни звука, ни окрика. Никто не предупреждал их о ночной операции. Значит, что-то чрезвычайное. Возможно, проверка, возможно, происшествие. Но солдаты не дернулись — не положено. Да и кому могла прийти в голову безумная мысль совершить преступление на Красной площади, под самой стеной Кремля?
Да, в городе гремели взрывы — бандиты выясняли отношения, подрывали машины, поджигали дачи и рестораны. Но здесь, в сердце советской державы, братва не лезла. Это была святая территория, где до сих пор ходил отголосок Ленина.
Из «Волг» вышли люди в милицейской форме. На первый взгляд — обычные сотрудники. Но в движениях чувствовалась не казённая выправка, а что-то воровское, расслабленное. Их было десять человек, и каждый держался уверенно, слишком уверенно для милиции. Под кителями виднелись контуры пистолетов «ТТ» и «Макаров».
Командовал ими грузин Гиви — тот самый, носатый, вечно мрачный, с лицом, будто высеченным из гранита. Рядом шёл его напарник, по прозвищу Мускул — здоровяк с короткой шеей и татуировками, выцветшими от лагерной жизни. Именно эти двое, пару дней назад стоявшие у Мавзолея, теперь вернулись сюда — не просто смотреть, а действовать.
— Ну что, братцы, пошли работать, — шепнул Гиви, перекрестившись на звезду Кремля. — Тихо, чтоб без грохота.
Двое подошли к часовым. Один из «милиционеров» достал бумагу с печатью и сказал официальным голосом:
— Приказ из Кремля! Проверка систем безопасности. Откройте проход.
Часовые переглянулись. Приказ в такое время? Без предупреждения? Но печать — настоящая, свет отражается, словно с типографии.
— Подождите, товарищи... я уточню... — начал один.
В этот миг Гиви сделал едва заметный знак. Двое его людей подошли сзади и молниеносно ударили прикладами по затылкам часовых. Те осели, не издав ни звука. Один лишь карабин глухо звякнул о гранит.
— Быстро в кусты, — шепнул Мускул, подхватывая упавшего за плечи. Тела унесли в тень, за бетонное основание мавзолея.
Теперь дорога была свободна. Из «РАФа» вышли ещё трое в белых халатах — под видом врачей скорой помощи. Один катил носилки, второй нёс металлический кейс, третий — инструменты. Всё выглядело, как ночная санитарная операция.
Гиви, харкнув под ноги, подошёл к массивной двери Мавзолея, нащупал карман и достал ключ-карту. Замок щёлкнул тихо, будто сам Ленин позволил войти.
— Всё, заходим, — коротко бросил он.
Дверь тяжело открылась, пахнув холодом, камнем и старым формалином. Внутри было темно, лишь тусклый отсвет ламп падал на гранитные плиты пола.
— Вот он, Владимир Ильич, — прошептал Мускул, криво усмехнувшись. — Спит сто лет, пора вставать, вождь.
Они вошли внутрь — тихо, но решительно, как похитители времени.
Снаружи Красная площадь оставалась спокойной, равнодушной. Красная звезда по-прежнему горела, но, казалось, её свет стал чуть тусклее, будто сама история отвела взгляд от того, что происходило под её сиянием.
Трое остались у входа — прикрывать товарищей, или, как говорили в воровской среде, «стоять на стрёме». Остальные медленно продвигались по Мавзолею.
Внутри здание поражало своей строгой, почти сакральной симметрией. Пол был выложен тёмным гранитом, на котором отражался тусклый свет ламп. Стеклянный саркофаг с телом Ленина стоял в центре зала, на слегка возвышенной платформе. Вокруг — аккуратно расставленные стулья и небольшие подиумы для посетителей, но сейчас все они были пусты. На стенах развевались красные флаги с золотыми серпом и молотом, а под ними витые колонны и бронзовые панели придавали помещению строгий, почти монументальный вид. Лёгкий аромат формалина и старого камня висел в воздухе, создавая ощущение, что время здесь остановилось.
К удивлению Гиви, рядом с саркофагом стоял один солдат Кремлёвского полка. Он был подтянутый, в парадной форме, с прямой спиной и натянутыми ремнями, но не выглядел агрессивным — скорее внимательно наблюдал за происходящим. Рядом с ним стоял врач — человек средних лет, с аккуратной бородкой и очками, в белом халате, который отвечал за бальзамирование и сохранность тела вождя. Он держал фонарь и внимательно рассматривал пальцы Ленина.
— Здесь, под ногтями, я вижу следы бактерий, — говорил врач тихо, почти шёпотом, — если не устранить их, микроорганизмы нанесут непоправимый ущерб коже. А с каждым разом всё сложнее сохранить мумию в хорошем состоянии.
Солдат кивал, слушая. Он уже слышал рассказы старших коллег, что тело Ленина портится «как морковка на холоде», если не уделять ему должного внимания — кожа тускнеет, ткани теряют упругость, а забота о сохранности превращается в бесконечный ритуал.
Появление незнакомцев их, конечно, удивило. Врач слегка отшатнулся, сжимая фонарь, и спросил:
— Вы кто?
В этой тишине Мавзолея, где каждое движение отражалось эхом по гранитным плитам, эти слова прозвучали как вызов. Однако солдат чутьем понял, что вошедшие - это чужаки, он хотел было вскинуть винтовку, как Мускул подскочил к нему и с размаху всадил нож и провернул несколько раз. Солдат харкнул кровью и повалился на пол. Из раны толчками вытекала темная жидкость.
Испуганный врач попятился назад, но Гиви выстрелил из пистолета с глушителем. Звук был негромкий, хотя и эхом отдался по внутреннему пространству Мавзолея. С простреленной головой врач упал на пол.
— У нас мало времени, — коротко сказал Гиви, глядя на своих товарищей.
Пришедшие поняли всю серьёзность момента. Без лишних слов они приступили к операции. Тусклый свет ламп отражался в стекле саркофага, когда один из них аккуратно открыл крышку. Стеклянная поверхность слегка заскрипела, но никто не дрогнул. Осторожно, почти с почтением, они извлекли тело Ленина и уложили его на принесённые носилки. Простынь накрыла тело полностью, скрывая любые признаки погружения в мертвенность, словно храня в себе тайну ушедшей эпохи. Движения были точными, слаженными, как у опытных хирургов или театральных актёров: ни лишнего звука, ни суеты.
Наконец, тело было перенесено в медицинский «РАФ», который заранее подготовили. Все прыгнули в машины. «Волги» тихо урчали двигателями, «РАФ» с мумифицированным вождём был аккуратно пристёгнут ремнями.
Машины рванули с места. Бандиты повели «Волги» в одну сторону — по тихим улочкам к северу Кремля, обходя главные проспекты, чтобы не привлекать внимание. За рулем «РАФа» находился Гиви, а в салоне с телом Ленина сидел Муску. Там же были и три «врача». Микроавтобус направился на Казанский вокзал, где уже стоял состав Ташкент-Москва-Ташкент, прибывший полчаса назад на путь номер два.
Однако они не учли одного — один из оглушённых часовых постепенно пришёл в себя. Шатаясь, он добрался до старого телефона экстренной связи на стене мавзолея и, едва сумев дотянуться до трубки, заорал в микрофон:
— Пост номер один! Нападение! Похищен Ленин! Я видел две милицейские «Волги» и…
Договорить он не успел. Последние силы оставили сознание, и он рухнул обратно, снова теряя связь с реальностью. Внутри Мавзолея снова повисла тишина, словно сама история замерла, ожидая своего нового поворота.
Дежурный Кремлёвского полка вошёл в ступор, услышав сообщение часового. Он уставился на чёрную трубку, не веря своим ушам. Рука дрожала, когда он пытался перехватить сигнал, а глаза бегали по списку номеров на старой панели. Несколько раз он механически крутил ручку телефона, набирая ближайшие дежурные части, затем центральный пункт управления, потом связи с МВД и УВД города. Он говорил быстро, прерывался, повторял слова, уточнял и перепроверял — но всё это казалось хаотичным, словно сама ночь заволокла сознание дежурного туманом.
В городе объявили план «Перехват». Две угнанные милицейские машины были обнаружены на Ленинградском шоссе. Когда сотрудники правоохранительных органов попытались блокировать путь, произошла перестрелка. Огонь раздался резким эхо по ночному шоссе, сверкнули вспышки трассеров, металлический гул ударял по ушам. В ходе боя все бандиты были уничтожены. Семеро сотрудников Московского ОМОНа получили ранения различной степени тяжести — кто с ушибами, кто с порезами, кто с огнестрельными ранениями, — их срочно эвакуировали на ближайшие машины скорой помощи, оставляя после себя следы крови и запах пороха.
Труп Ленина в «Волгах» не обнаружили. Это породило настоящую панику: начался поиск по всему ночному городу. Автомобили блокировали улицы, патрули обыскивали переулки и площади, осматривали станции метро. Никому в голову не пришла мысль проверить железнодорожные составы — а именно туда, как оказалось позже, направлялись похитители.
Гиви и Мускул тем временем уже доставили «груз» на Казанский вокзал. Ленин находился в цинковом гробу, аккуратно уложенный. На крышке стояли документы, официально указывающие, что внутри находится погибший на стройке сержант стройбата Ибрагим Худиносов из Газалкента — сорвавшийся с пятого этажа при сварке труб. Бумаги к «грузу 200» были оформлены идеально.
Милиционеры, стоявшие у входа на платформу, лишь лениво махнули руками: «Проезжайте». Такие грузы на Казанском вокзале были привычным делом — тела рабочих, солдат и строителей регулярно отправлялись по стране. Подозрений не возникло. К тому же дежурные не получили ни малейшей информации о том, что из Мавзолея только что похитили саму реликвию Советской власти. В этой ночной тьме город продолжал жить своей странной, спокойной жизнью, даже не подозревая, что история уже скрытно покинула своё привычное место.
Между тем на путях Казанского вокзала кипела своя ночная жизнь. Пары пара выходили из вагонов, разнося по платформам запах свежих пирожков, хрустящей самсы и крепкой водки. Пассажиры, как прибывшие, так и ожидавшие отъезда, торопливо покупали еду, чтобы не остаться с пустыми желудками на холодных скамьях.
У входов крутился сутенёр, тихо предлагая услуги женщин разных возрастов, чаще всего престарелых, которые стояли в полутьме, нервно куря и бросая беспокойные взгляды. Среди них встречались бывшие учителя, инженеры, даже профессора вузов, потерявшие работу и прежнее положение, — жизнь нынче кусалась, и старые профессии нередко смешивались с самым древним ремеслом.
Параллельно из вагонов выгружали овощи и фрукты. Сладкий, свежий аромат распространялся по всему вокзалу, смешиваясь с запахами дыма и жареной выпечки. Узбекские вагоновожатые ловко перегружали ящики, предлагая оптовым покупателям восточные товары — специи, сухофрукты, орехи. Завязывались споры о килограммах, о ценах, но после торговли деньги перекочёвывали из одних рук в другие, словно участники танцевали свой денежный ритуал.
Узбеки умели и любили торговаться — это была их естественная среда, привычка и образ жизни. Оптовики тоже не просто считали барыши, но и присматривали, как вести переговоры дальше. Милиционеры, стоявшие на платформах и среди вагонов, тоже не теряли времени — их интерес был не в охране общественного порядка, а в том, чтобы получить свою долю с этого постоянного потока товаров и денег. Иногда хватало одного взгляда или намёка, чтобы сделка завершилась, и деньги оказались в нужном кармане.
Так ночь на Казанском вокзале превращалась в собственный, живой, шумный рынок — смесь запахов, голоса торговцев, тихие угрозы сутенёра и мелькающие деньги — всё это сливалось в единый ритм ночной Москвы, где жизнь кипела, несмотря на холод и тьму.
Медицинский «РАФ» остановился у последнего вагона, того самого, где хранились «нестандартные» грузы. «Врачи» осторожно извлекли гроб из салона и занесли его в вагон, словно переносили драгоценную, но крайне опасную тайну. Гиви и Мускул вышли следом, внимательно оценивая обстановку: охранники отсутствовали, посторонних глаз не было — всё выглядело в полном порядке. Старший вагоновожатый просмотрел бумаги, поставил свой штамп и сказал:
- Можете размещать гроб, - и указал место. Ему не впервой было транспортировать тела соотечественников на родину - печальная процедура сегодняшнего дня.
Туда и положили тело Ленина.
Один из «врачей» по привычке заглянул внутрь вагона и тихо спросил:
— Что передать братве?
— Расчёт после возвращения, — спокойно ответил Гиви. — Кассу делить будем как договорились.
— В общак? — уточнил «врач».
— Процент и в общак, — хмыкнул грузин. — Всё как полагается. Там оплата не в рублях, а в СКВ! В долларах!
Довольные ответом бандиты вернулись в микроавтобус, и «РАФ», фырча мотором, тихо покинул вокзал. Гиви и Мускул зашли в вагон. Им было заранее выкуплено место в СВ. Гиви нес небольшой чемоданчик.
— У меня всё есть для трёхдневной дороги, — сказал он, усаживаясь за столик. Из чемоданчика он извлек бутылку коньяка, колбасу, лимоны. Мускулу это сразу понравилось.
— Ты предусмотрительный, генецвале, — похвалил он. Пить он любил и умел.
— Вах, обижаешь! — засмеялся Гиви, щурясь от удовольствия.
- У меня в дорогу есть карты, - произнес быковатый.
Грузин усмехнулся:
- Я бы удивился, если бы предложил сыграть в нарды или шахматы.
Пассажиры уже занимали свои места, было шумно. Спустя час поезд тихо тронулся, набирая скорость и направляясь в сторону Ташкента. В СВ-каюте уже спали два бандита, усевшись на верхние полки и крепко прижавшись к своим вещам. А в последнем вагоне, за ширмой и крепко зафиксированный ремнями, трясся цинковый гроб. Внутри «дремал» мертвый вождь пролетариата — его спокойное, неподвижное лицо казалось почти живым в тусклом свете лампы вагона. Каждое покачивание вагона передавалось на гроб, словно история, заключённая внутри, сама пыталась пробудиться от долгого сна.

Глава пятая. Переполох в Кремле

Михаил Сергеевич проснулся от резкого телефонного звонка. Было пять часов утра — то время, когда даже Москва дышит ровнее, и лишь дежурные огни над Кремлём тускло отражаются в мутной Москве-реке. Полусонный президент СССР, на ощупь отыскав трубку, промямлил:
— Горбачёв слушает…
— Товарищ президент! У нас ЧП! — донёсся взволнованный голос председателя КГБ Владимира Крючкова.
— Что ещё за ЧП? — недовольно пробормотал Горбачёв, с трудом приходя в себя. — Надеюсь, не очередная Чернобыльская АЭС?
Воспоминание о 1986-м пронзило сознание. Тогда — Чернобыль, катастрофа, радиация, паника, недоверие всего мира к советской власти. Изменились не только политические отношения, но и сам образ страны — из сверхдержавы она вдруг стала напоминать колосса на глиняных ногах. Горбачёв тогда ночами не спал, подписывал телеграммы, пытался тушить не только атомный реактор, но и пожар международного скандала. Последнее, чего ему хотелось, — новый кризис.
— Нет, не АЭС, — ответил Крючков.
— Подлодка затонула? — нахмурился президент, вспомнив субмарину «Комсомолец», которая ушла на дно Баренцева моря, унеся жизни моряков и гордость советского флота. Тогда, в 1989-м, он сам принимал донесения, глядя на фотографии обгоревших корпусов. "Если не атом, то море", — подумал он, мрачно затягиваясь прошлым.
— Нет. Хуже, — глухо произнёс Крючков. — Украли тело Ленина.
Некоторое время в трубке стояла тишина. Только слышно было, как Горбачёв тяжело сопит, не веря своим ушам.
— Вы с ума сошли, Владимир Александрович! — наконец рявкнул он, садясь на кровати. — Что за шутки в такое утро?
— Михаил Сергеевич, моё ведомство когда шутило? — сурово ответил глава КГБ. — Совершено нападение на часовых. Двое ранены, один убит. Врач, отвечавший за сохранность тела, застрелен. Тело вождя отсутствует.
Горбачёв подскочил с кровати, едва не зацепив лампу. В панике он стал шарить по полу, ища носки. В комнате загорелся свет. Раиса Максимовна, до этого спокойно спавшая, приподнялась на подушке, глядя на мужа широко раскрытыми глазами.
— Война, Миша? — выдавила она, вспомнив тревожные кадры новостей о Рейкьявике, о встречах с Рейганом, о разговорах о ядерном разоружении. Ведь только-только казалось, что мир стал ближе, спокойнее, надёжнее.
Горбачёв застыл, держа трубку в руке, и медленно, почти трагическим голосом произнёс:
— Хуже, дорогая… Хуже, Раиса… Нанесён удар по коммунистической партии, по самой её душе! Украли тело Ленина!
Раиса Горбачёва вздрогнула, прижала руки к лицу и сдавленно вскрикнула. Её губы задрожали, глаза наполнились ужасом — ведь Ленин был не просто символом страны, он был символом власти, легитимности, веры в идею.
— Господи… — прошептала она, — значит, и это рухнуло?..
А Михаил Сергеевич стоял посреди спальни — бледный, в расстёгнутой пижаме, с трубкой, из которой всё ещё доносился встревоженный голос Крючкова. И впервые за всё своё правление он почувствовал, что Советский Союз окончательно утратил не нефть, не армию, не веру — а сердце, из которого начиналась вся эпоха.
Экстренное совещание началось ровно в девять утра. Кремль, словно выдохшийся старик, просыпался тяжело — по коридорам сновали адъютанты, охранники и помощники, несущие кипы бумаг. В большом зале заседаний, где под потолком висела тускло поблескивающая люстра, собрались все, кто хоть как-то имел отношение к расследованию похищения. За овальным столом сидели председатель КГБ Крючков, министр внутренних дел, несколько генералов, руководители Следственного комитета, а также представители Министерства иностранных дел, Госплана и — по настоянию Горбачёва — Госкомитета по телевидению и радиовещанию.
— Первым делом закрыть всю информацию про похищение Ленина! — резко произнёс Михаил Сергеевич, когда все расселись по местам. Его голос звенел в воздухе, и даже клокотание кипятильника в углу мгновенно стихло.
Среди сидящих кашлянул глава Госкомитета телерадиовещания СССР — человек лет пятидесяти, с аккуратными усами и лицом чиновника, привыкшего произносить шаблонные фразы в микрофон. Он был в дорогом, но немного тесном костюме, пахнул одеколоном «Шипр» и всё время нервно теребил очки, словно надеялся, что сквозь стекло ситуация станет яснее.
— А как же гласность? Перестройка? Ускорение? — осторожно напомнил он. — Народ ведь имеет право знать, товарищ президент…
— К чёрту гласность! — взорвался Горбачёв. — Вы хоть понимаете, что произойдёт, если об этом узнают?! У нас украли символ коммунизма! Вы представляете, какой будет скандал? Над нами не только Рейган смеяться станет — над нами засмеются все! Моджахеды в Афганистане, Пиночет в Чили, Альфредо Стресснер в Парагвае! От нас отвернётся Фидель Кастро! Китайские коммунисты плюнут нам в лицо, Вьетнам повернётся спиной! А страны Варшавского договора — вообще выйдут из нашего блока!
В зале повисла гробовая тишина. Только щёлкнули ручки да где-то позвякнула чайная ложка о блюдце.
— Если бы только это, — тихо добавил вице-президент Геннадий Янаев, поправляя очки и глядя в бумаги. — Я бы добавил, Михаил Сергеевич, что внутри страны начнётся паника. Сектанты и диссиденты тут же объявят это «знаком конца эпохи», интеллигенция поднимет шум, что Ленин «восстал и ушёл», а на Западе скажут, что СССР теряет контроль над собственной историей. Мы сами себя добьём.
— Вы нас пугаете, Геннадий Иванович, — глухо заметил кто-то из чиновников, сидевших у окна. — Это прямой путь к развалу Союза! Мы и так еле держимся! А если люди узнают, что даже тело Ленина не смогли сохранить… Это последний гвоздь в гроб коммунизма!
— Надеюсь, до гроба не дойдёт, — мрачно ответил Горбачёв, дёргая галстук. Узел словно душил его, не хватало воздуха.
За окнами огромного зала постепенно оживала Москва. Улицы наполнялись движением — над Кремлём вставал ясный, холодноватый рассвет. Лучи солнца отражались в стеклянных фасадах гостиницы «Россия» и золотых куполах соборов. Осенняя погода выдалась на удивление тихой: лёгкий ветер шевелил кроны деревьев Александровского сада, голуби кружили над башнями.
В небе прочертил свой след самолёт, летевший в Алма-Ату — белая полоса постепенно таяла, будто стирая границы между землёй и небом. Ещё два реверсных следа, перекрестившись, тянулись на запад — один из Берлина, другой из Будапешта. Они напоминали шрамы на теле огромной страны, ещё не осознавшей, что ей предстоит вскоре распасться.
— Что нам известно? — сердито спросил Горбачёв, оглядев сидевших за длинным столом представителей силовых ведомств. В зале повисла тишина — шуршание бумаг прекратилось, даже перо, стучавшее о папку, замерло.
Генеральный прокурор СССР Николай Трубин, человек плотного телосложения, с тяжелым взглядом и квадратной челюстью, откашлялся. Его густые брови сдвинулись, а голос прозвучал сухо, как в судебном заседании:
— Нам известно, товарищ президент, что в похищении принимали участие представители Солнцевской преступной группировки. Их боевики переоделись в форму милиции, угнали две служебные «Волги» из УВД Московской области. Оперативники, включая бойцов ОМОНа, перехватили их на Ленинградском шоссе. Завязалась перестрелка. Все нападавшие были уничтожены.
— А Ленин? — хмуро спросил министр здравоохранения Вячеслав Калинин.
Он был типичным советским бюрократом от медицины — аккуратный, педантичный, с усталым лицом врача, давно забытого о пациентах. Его белый воротничок был безупречно выглажен, но под глазами залегли мешки: видно, не спал всю ночь, готовя оправдания.
— Мумию у них не обнаружили, — развёл руками Трубин. — Машины осмотрели, обыскали, но никаких следов тела или следов перевоза груза №1 нет.
— Вам бы, Вячеслав Иванович, лучше ответить на вопрос о вашей технике, — внезапно сказал министр внутренних дел Борис Пуго, человек резкий, прямолинейный, с лицом воина и взглядом, который пробивал сквозь очки. — Есть свидетели, что из Красной площади выезжала «Скорая помощь». Возможно, на ней вывезли труп Владимира Ильича.
— Мне ничего не докладывали об угоне, — растерянно произнёс Калинин, глядя то на Пуго, то на Горбачёва.
— Это значит, что врачи были в сговоре с бандитами, — холодно заключил Пуго. — Надо искать машину, медперсонал и выяснять, кто оформлял выезд. Если в этой истории замешаны сотрудники кремлёвской лаборатории, это — государственное преступление.
Зал загудел. Заговорили все сразу: кто-то требовал проверить Институт Ленина, кто-то — расставить посты на всех выездах из Москвы. Кто-то даже предложил «проверить связи санитаров с иностранцами».
Горбачёв, встав из-за стола, стал ходить по залу, держа руки за спиной. Лоб его покрылся потом, рубашка прилипла к спине. Он ловил лишь обрывки фраз — они гудели, как рой пчёл в улье:
— …всесоюзный розыск…
— …Интерпол подключить…
— …глумление над трупом…
— …международный синдикат…
— …Пабло Эскобар, наркотрафик…
— …японские якудза могли заказать…
Он остановился у окна, взглянул на серый купол неба, потом резко повернулся:
— Кому нужно тело Ленина? — спросил он, глядя каждому в глаза.
Первым заговорил Янаев — вице-президент, плотный, лысеющий, с голосом, будто бы всегда простуженным:
— Можно предположить, Михаил Сергеевич, что нашим прямым врагам. Например, фашистским или реваншистским организациям в Европе. У них ведь был свой символ — Гитлер. Его сожгли и спрятали. А теперь, возможно, хотят публично сжечь Ленина — чтобы ударить по международному коммунистическому движению, по нашей идее, по вере миллионов людей!
— Или наоборот, нашим сторонникам, — неожиданно произнёс сидевший чуть поодаль член Политбюро, первый секретарь Компартии Казахстана Нурсултан Назарбаев.
Он выделялся среди московских чиновников: смуглый, спокойный, с проницательным взглядом, говорившим о человеке, привыкшем к ответственности. На нём был строгий костюм, но без излишней напыщенности — казахская сдержанность чувствовалась во всём. В Москву он прибыл для обсуждения поставок продовольствия и топлива в Казахстан: склады были пусты, заводы простаивали, а крестьяне требовали помощи. Но случай занёс его в этот зал, где решалась совсем иная драма.
— То есть? — прищурился Горбачёв.
— Мы утратили статус самой чистой коммунистической страны, — спокойно пояснил Назарбаев. — Наши союзники на Востоке могут посчитать, что мы больше не вправе хранить общие символы революции. Тело Ленина — не только ваше достояние, Михаил Сергеевич, это достояние всех, кто строил социализм. Так что, возможно, это сделали не враги, а друзья. Китайцы, например. Или албанцы — у них культ Ходжи, и они могли захотеть свой мавзолей. Северокорейцы могли вывезти тело, чтобы похоронить его рядом с Ким Ир Сеном. Эфиопы, мозамбикцы, сальвадорцы — кто угодно. Для них Ленин — святыня.
В зале повисла пауза. Кто-то тихо перекрестился — не по уставу, но по-человечески.
Только Горбачёв тяжело опустился в кресло и, прикрыв лицо рукой, прошептал:
— Святыня… а мы не смогли даже святыню уберечь.
Но тут, из-за длинного стола, кто-то неуверенно пробормотал, словно боясь, что его слова прозвучат глупо:
— Это, может… выкуп?
Все обернулись. В кабинете на мгновение стало тихо — слышно было лишь, как трещит старая электропечь в углу.
— Как это — выкуп? — нахмурился Горбачёв.
— Ну… как с Чарли Чаплиным, — послышался ответ. — Помните, лет десять назад? Кто-то выкопал его могилу в Швейцарии и украл останки великого актёра. Потом звонили вдове, требовали деньги. Может, и тут то же самое? За труп Ленина ведь можно запросить миллионы… сотни миллионов долларов.
Эти слова будто разрядили ток в атмосферу. Вдруг все зашевелились, заговорили разом, перебивая друг друга, возбуждённые и ошеломлённые открывшейся возможностью.
— Да, точно! — воскликнул кто-то. — Это выкуп! Или продажа на чёрном рынке!
— Ведь тело такой великой персоны может стоить дороже нефти, ядерного оружия, всех бриллиантов на свете! — вторил другой.
— Если не нам предложат, то частным покупателям! — добавил третий, понизив голос, как будто уже вел переговоры.
— Да, вполне возможно, — поддакнул министр внешней торговли, — олигархам или коллекционерам из-за рубежа…
Горбачёв покраснел, его глаза налились кровью. Он сжал кулаки и грохнул ладонью по столу:
— Какие ещё частные покупатели?!
В зале повисла тишина. И вдруг, спокойно, с легким кавказским акцентом, ответил министр иностранных дел СССР Эдуард Шеварднадзе.
Он сидел прямо, сдержанно, слегка опершись на стол, как всегда — дипломат даже в панике. Его седина придавала лицу благородство, а глаза — усталую проницательность. Шеварднадзе был человеком, прошедшим все круги партийного ада и международных переговоров, и уже ничему не удивлялся.
— Арабские шейхи, к примеру, — произнёс он. — Среди них немало коллекционеров экзотики. Для них владеть реликвией — вопрос престижа. Почему бы одному из них не захотеть иметь тело Ленина в своём замке?
Он сделал паузу, глядя на ошарашенных коллег, и добавил почти спокойно, словно читая дипломатическую ноту:
— Ведь есть частные коллекции египетских мумий. В музеях Европы выставлены тела фараонов. А ведь Владимир Ильич — не менее ценен, чем Тутанхамон, Рамзес Третий… или тот же Чарли Чаплин.
Эта фраза повисла в воздухе, как холодный туман.
Кто-то нервно перекрестился. Кто-то вздохнул. А кто-то впервые осознал, что тело Ленина — действительно могло стать товаром на мировом рынке.
Горбачёв только провёл рукой по лбу и тяжело опустился в кресло.
— Прекрасно, товарищи… — глухо сказал он. — Мы дошли до того, что обсуждаем цену на нашего вождя.
Совещание тянулось ещё часа четыре, но никаких окончательных решений выработано не было. Президент поручил органам правопорядка немедленно приступить к розыску — но при этом всё проводить под грифом «Секретно». Доступ в Мавзолей приказали закрыть: объявить, что проводится плановый ремонт, а тело Ленина временно перевезено для профилактической обработки и дополнительной консервации в специально оборудованную лабораторию. Прессу проинструктировали — никаких утечек, никаких репортажей, пока не будет ясности.
— КГБ взять на проработку вопрос о действиях диверсантов, — говорил Михаил Сергеевич, с досадой и бессилием стуча кулаком по столу. — Возможно, какая-то страна или террористическая группа решила завладеть мумией.
— «Сендеро Луминосо», к примеру, — вставил Шеварднадзе.
— Кто? — переспросил кто-то в углу.
— Маоистская организация в Перу. Или «Красная армия» в Колумбии… — предложил министр.
Далее пошёл набор поручений в стиле военного времени:
— МВД — увеличить проверки на выездах из города, поставить блок-посты на основных магистралях, перекрыть все трассы в радиусе ста километров от Москвы; поднять ОМОН и вневедомственную охрану в режим повышенной готовности.
— КГБ — полномасштабная отработка криминальных и зарубежных следов: подключить зарубежные каналы, Интерпол, просмотреть разведданные, проверить трансграничные контакты организованных группировок.
— Минздрав — срочно подготовить резервную лабораторию для обработки и хранения тела, обеспечить наличие всех необходимых реактивов и специалистов.
— Минобороны — держать подразделения в готовности для оперативной доставки и охраны, при необходимости — блокировать аэродромы и морские причалы.
— Железная дорога (МПС) — немедленно проверить все грузовые составы, описи грузов, пассажирские вагоны с нестандартными отсеками; закрыть прием нестандартных грузов без разрешения.
— ГПУ и таможня — проверить все экспортно-импортные накладные и отправки за последние сутки; усилить контроль в портах и на пограничных переходах.
— Госкомитет по телевидению и радиовещанию — подготовить «единый информационный сценарий» на случай официального сообщения и держать эфир в готовности; никаких спонтанных комментариев.
— МИД — связаться с ключевыми партнёрами, предупредить посольства и запросить содействие в случае трансграничной продажи или вывоза.
Когда все расходились, в кабинете остались только Михаил Сергеевич и Владимир Александрович Крючков — глава ещё почти всесильного КГБ. Горбачёв, встав из-за стола, ходил по комнате, весь взмокший от волнения; по лбу у него стекал пот, он тер ладонью пряную, лысеющую голову, а в голосе слышалась дрожь. До него долетали отрывки докладов: «всесоюзный розыск», «Интерпол подключён», «возможен международный синдикат»… Всё это звучало, как шум чужого улья.
— Что ещё? — спросил Крючков, не отрываясь от папки.
— Что делать, если труп не найдём? — прямо спросил он. — Объявим об этом всему миру? Ведь долго скрывать это не удастся.
Горбачёв на секунду остановился, сжал кулаки и произнёс почти шёпотом:
— Знать бы, кому это нужно…
Крючков задумался, громко выдыхая. Потом поднял глаза:
— Может, это дело рук вашего оппонента? — сделал он холодное предположение.
— Кого? — переспросил Горбачёв.
— Ельцина. Борису Николаевичу нужно вас унизить, уничтожить морально. Выкрасть труп — отличный шахматный ход с неизвестными последствиями. Он хочет независимости России от вас — и падение символа может ускорить распад.
Горбачёв нахмурился, обдумывая.
— Логично, — признал он. — Но нам нужно опередить события.
— Как? — удивлённо спросил Крючков.
— Найдите замену… — тихо сказал президент.
— Кому? Ельцину? — переспросил руководитель КГБ, озадаченно глядя на собеседника.
— Нет, — резко отрезал Горбачёв. — Мумии!
Крючков побледнел, затем растерянно переспросил:
— Чего?
Горбачёв посмотрел ему в глаза и спокойно, но твёрдо произнёс:
— Найдите труп, похожий на Ленина. Забальзамируйте. Мы выставим его как оригинал. Пока не найдём настоящего Ленина — фальшивый будет лежать в Мавзолее. Никто не имеет доступа к оригиналу — нечем будет доказать подмену.
Крючков на мгновение замер, затем, будто осознав замысел, откинулся на спинку кресла и с тёплым восхищением произнёс:
— А вы гений, Михаил Сергеевич.
Горбачёв едва заметно улыбнулся — слабая, человеческая улыбка, почти скромная. В этот момент в его лице было и облегчение, и тень унижения: решение — дерзкое и рискованное — давало время, но говорило и о том, насколько шатко всё держится.

Глава шестая. Купля-продажа

Машина репрессий и государственного контроля в Советском Союзе к лету 1991 года уже напоминала не грозный, отлаженный механизм сталинской эпохи, а старую, гулко дребезжащую махину — ржавую, неуклюжую, работающую через раз. Всё буксовало, всё шло с перекосами и запозданием. Бумаги неделями лежали в канцеляриях, не доходя до адресатов. Приказы терялись в лабиринтах бюрократических столов, обрастая визами и штампами, словно мхом.
Во многих республиках, особенно в Прибалтике, в Грузии и Армении, распоряжения из Москвы уже не воспринимали всерьёз. Там говорили откровенно: «Пусть в Кремле сами разбираются со своими мумиями». Местные партийные комитеты больше заботились о собственном будущем, чем о судьбе союзного центра. А в других регионах, на юге и в Средней Азии, бюрократы давно превратили государственную службу в личный бизнес: кому-то нужнее было выбить для кооператива лимит на бензин, кому-то — провернуть сделку с импортом сигарет или «видеомагнитофонов из Турции».
Бумаги из Москвы открывали нехотя. «Секретно», «срочно», «по поручению президента СССР» — эти штампы уже не вызывали трепета. В отделах КГБ и МВД республиканских управлений стояли запылённые сейфы, а шифровки нередко использовали, чтобы разжечь самовар. Поэтому распоряжение о поиске похищенного тела Ленина по пути от Кремля до Ташкента буквально растворилось в бумажной волоките, теряясь между кабинетами, не доходя до исполнителей.
В Узбекистане и Таджикистане сообщения из Москвы попросту проигнорировали. В Ташкенте, где к тому времени уже царил дух восточного базара, на «секретные указания» смотрели как на очередную прихоть северян, которым, как шутили местные, «всё время скучно и холодно, вот и выдумывают себе дела».
Поезд из Москвы прибыл в Ташкент через трое суток. Северный вокзал в 1991 году выглядел типично по-советски, но с азиатским колоритом: огромное здание в стиле позднего модернизма с узорчатыми решётками на окнах, выцветшими плакатами, на которых красовались надписи «СССР — единая семья народов!» и «Слава труду!». Под навесом стояли старые вагоны с облезшей краской, пахло горячим железом, пылью и бензином.
Над перроном, дрожа от жары, колыхался воздух. По громкоговорителю сиплый женский голос объявлял прибытие состава из Москвы, но динамики скрипели, обрывая слова. На площади перед вокзалом царил привычный восточный хаос: лоточники продавали дыни, лепёшки, табак, дешёвые часы «Слава» и японские калькуляторы. Таксисты в «Жигулях» спорили о цене с приезжими, а мальчишки с блестящими от пота лицами предлагали пассажирам обмен валюты.
Вокзал гудел, как огромный улей. В воздухе смешались запахи самсы, машинного масла и горячего асфальта. Из подворотен тянуло сладковатым ароматом дынь и дымом от мангалов. А где-то на дальнем пути, у грузовых вагонов, в тени стояли двое — Гиви и Мускул. Их вагон прибыл без досмотра, и даже милиционеры на платформе не обратили внимания на странный цинковый ящик, заколоченный гвоздями и помеченный как «медицинское оборудование».
Ташкент жил своей размеренной, базарной жизнью, не подозревая, что именно сюда, под гул поездов и треск стрекоз, прибыла одна из самых опасных и странных тайн XX века.
Жара обрушилась на них, как стена. Воздух дрожал, будто раскалённое стекло, излучая сухое, удушливое тепло. Асфальт под ногами мягко поддавался, словно резиновый, от перегрева. В ноздри бил густой запах пыли, дыма и горячего железа. Казалось, сам город дышит жаром — от крыш, от стен, от моторов старых автобусов и от редких деревьев, на которых листья висели безжизненно, как тряпки.
Гиви, привыкший к таким температурам с детства, улыбался, щурясь от солнца и прикрывая лоб ладонью. А вот Мускул страдал. Пот струился по его лицу, заливал глаза, ручьями стекал по шее и спине, пропитывая рубашку насквозь.
— Чёрт, как пекло, — выдохнул он, вытирая платком лицо, потом отжал его прямо на асфальт, где вода мгновенно зашипела и испарилась.
— Привыкай, Мускул! — весело хохотнул Гиви. — Мы в Средней Азии, а здесь солнце как начальник — всегда сверху и всегда недоволен!
Он оглядывался, ожидая знакомый силуэт. Тем временем вагоновожатый, смуглый мужчина в потёртой форменной рубахе, стоял рядом с тележкой, на которой покоился цинковый гроб. Металл блестел тускло, словно с оловянным оттенком, а от крышки тянуло холодком — внутри лежали пакеты со льдом.
— Плевать я хотел на этот регион, — буркнул Мускул, мрачно косясь по сторонам.
Ему не нравилось здесь ничего. Ни пёстрые халаты, ни яркие тюбетейки, ни суета толпы, говорящей на непонятной мешанице узбекского и русского. Он чувствовал себя чужаком. Даже архитектура раздражала: низкие глиняные дома, арки, резные балконы, купола мечетей, острые минареты. Всё это вызывало в нём недоверие и презрение.
Мускул вообще не терпел инородцев. Считал, что «русская земля» должна быть одна на всех — без этих «южных выкрутасов». Интернационализм он называл «сказкой для идиотов», а лозунги про дружбу народов — «шуткой для бедных». И вообще к КПСС относился с презрением, а парткомы всякого роода считал сборищем маразматиков.
И вдруг рядом с ними загудел двигатель. На площадь въехал «ПАЗ» — жёлтый, облупленный, с чёрной надписью «Морг. Городское бюро судмедэкспертизы». Двигатель громыхал, выдыхая сизый дым, и, скрипнув тормозами, автобус остановился.
Двери открылись, и из салона спустился мужчина лет пятидесяти в лёгком парусиновом костюме цвета песка. Лицо смуглое, с короткой проседью, на переносице — очки с затемнёнными стёклами. Он двигался неторопливо, с уверенностью человека, знающего, что весь мир ему знаком.
— Салям, йигитлар! — сказал он, расплываясь в широкой улыбке и разведя руки.
— Привет, Мурзик! — крикнул Гиви, и, распахнув объятия, подскочил к нему. Они крепко обнялись.
Они были старыми знакомыми — ещё со школы. Когда-то вместе бегали по школьному двору, драли коленки и курили за спортзалом. Потом дороги разошлись. Вячеслав Муркелович Мурзилкин ушёл в науку — окончил медицинский, стал патологоанатомом, работал в морге. Его жизнь проходила среди холодных столов, скальпелей и банок с формалином. Он резал тела — во имя науки и суда. А Гиви Вахтангович Меладзе резал людей по другим причинам: за долги, за бизнес, за честь «бригады». В каком-то странном смысле оба занимались одним делом — только один изучал смерть, а другой приносил её.
Мускул, стоявший чуть поодаль, с холодной вежливостью пожал руку Мурзилкину. Сразу видно было — не сошлись характерами. Он не любил интеллигентов, особенно тех, кто говорил с иронией. А Вячеслав Муркелович даже не обратил на него внимания — его взгляд был прикован к цинковому гробу.
— Привёз? — тихо спросил он, в голосе слышалось волнение.
— Вах, обижаешь, Мурзик, конечно! — Гиви развёл руками, улыбаясь. Он привык называть одноклассника его школьным погонялом.
По его кивку вагоновожатый подкатил тележку ближе. Прохожие замедляли шаг, с уважением глядя на груз. Несколько мужчин сняли тюбетейки, шепча молитвы. Один старик, в галошах и полосатой рубахе, прошептал:
— Аллах велик, да примет душу усопшего в свой рай... — и, перекрестившись по-своему, пошёл дальше, придерживая корзины с инжиром. От фруктов тянуло сладким ароматом, смешанным с запахом пыли и бензина.
Толпа расступилась. И лишь трое знали, что в этом гробу лежит не рядовой покойник — а человек, из-за которого сейчас дрожит вся партийная знать Москвы и сходит с ума руководство Советский Союз.
Дрожа от волнения, Мурзилкин подошёл к цинковому гробу и стал гладить его крышку, как ребёнка. Из глаз у него покатились слёзы — редкое, почти детское выражение веры и трепета. Мускул удивлённо посмотрел на патологоанатома: мол, что за слёзы? Ведь ты каждый день режешь трупы и ничего, а тут — сопли распустил? Он не понимал, что в душе Вячеслава это не просто сентиментальность: перед этим человеком — архитектурой нового государства, «отцом» другой эпохи — склонялись миллионы. Для грубого люмпена, каким был большинство бандитов, это было святостью чужой, незнакомой и потому подозрительной.
Гиви знал о политических предпочтениях одноклассника и потому молчал. Ему было глубоко наплевать — кто у власти: коммунисты или кто-то хуже. Главное — чтобы им не мешали воровать. Коммунисты, кстати, крали иначе: прямо из госбюджета, по крупному и с прикрытием; мафии же приходилось «цедить» добро по чайной ложечке. Поэтому богатства у партийных структур часто были куда удобнее, чем у уличных бригад.
Мурзилкин протёр глаза платком и свистнул. Из дверей «ПАЗа» показался Останакул — худой, энергичный, с пучками волос и большими усами. Он бросил быстрый взгляд на двух московских бандитов и кивнул в знак приветствия. Те почти не реагировали, смотрели только на Мурзилкина.
— Что, Вячеслав Муркелович? — спросил нейрофизик. Он же был и водителем «ПАЗа», потому что Мурзилкин не хотел, чтобы кто-нибудь из гаража знали о перевозке неизвестного трупа. Секретность была священна.
— Заноси гроб в машину, — тихо приказал доктор. Мирзаев кивнул и побежал к задней двери автобуса. Вместе с вагоновожатым они затолкали гроб в салон — грубо, неделикатно, как мешок картошки; металл скрипел, ремни хлестали об обшивку.
— Эй! — не выдержал Мурзилкин, зло сверкнув глазами. — Забыл, кто в гробу?
— Извините, шеф! — пискнул Останакул, покраснев. Он оплатил усалуги вагоновожатого, который взял пачку рублей и поблагодарил по-таджикски, после чего удалился в сторону здания вокзала.
Гиви терпеливо ждал, оперевшись о корпус "ПАЗа". Мурзилкин не торопился — он хотел убедиться лично. Медленно поднявшись в салон, он подошёл к гробу. За ним в автобус вошли Гиви и Мускул; последний сдержанно морщился от запаха химии и холода металла, носом воротил от резкости аромата консервантов.
По приказу патологоанатома Останакул включил специальный механизм и осторожно приподнял цинковую крышку. В нос ударил резкий запах — смесь химических веществ, используемых для бальзамирования и консервации: эфирные растворители, лёгкие альдегиды и фенолы, раствор формалина и пропиленгликоль, запах аптечного спирта и сухих консервантов, которые держали ткань тёмной и эластичной, но отдавали металлической холод и горчинку.
И едва Мурзилкин увидел лицо — знакомое каждому в Союзе — он не выдержал. Он упал на колени и, бившись лбом о металлический пол салона, тихо шептал:
— О слава тебе, великий Ленин! Наш вождь! Наш отец! Наш творец большого государства!
Произносил он это, будто читая молитву; из его уст вышли только первые слова заветной мольбы — «Отче наш…» — и дальше шёпот превратился в поток благоговейных признаний.
Останакул, не сдерживая эмоций, тоже опустился рядом. Он вынул из сумки изъеденную временем книгу — «Государство и революция» — и, как человек молящийся, открыл её, не перечитывая, а ища ту строку, что всегда согревала душу. Вместо дословной цитаты он начал медленно повторять с памятью и верой то, что для него было сутью: о том, что государство есть продукт классовой борьбы, о том, что машина власти рождается для того, чтобы подавлять один класс другим; о неизбежности революции как разрушительного, затем созидательного процесса; о том, что старый порядок должен быть сломан, чтобы родилось новое общество.
Он не читал страницу слово в слово — Мирзаев не нуждался в точных цитатах; для него это были не просто слова, а свиток веры, напоминание о миссии, которую они, возможно, сейчас выполняют не только как учёные и ремесленники, но и как священники новой веры.
Мускул смотрел на всё это с глубоким презрением. Для него была важна только жизнь блатных — понятия, честь вора, свой «общак» как сейф и расчёт. Он говорил на феню в мыслях и мысленно переводил каждый жест в выгодную сделку: лягавый — враг, донос — предательство, братва — банк. А такие, как Мурзилкин и Останакул, — просто лохи, размякшие интеллигенты, которых можно было бы «развести» на пару сотен баксов, не моргнув. Он не видел в них угрозы; он видел возможность.
Гиви тихо кашлянул — это был сигнал. Мурзилкин встрепенулся, отряхнул пальто, протер затылок платком, и Останакул аккуратно запаял крышку гроба.
Вячеслав Муркелович вынул из переднего сиденья «ПАЗа» чёрный портфель «дипломат» — модный тогда атрибут интеллигента и человека, который любит выглядеть серьёзно. Кожаный, с бронзовыми замками, он был тяжёлым: внутри — документы, записи, и то, что сейчас интересовало всех.
— Три миллиона, — коротко сказал Мурзилкин. Его голос был сдержан, ровен — как у человека, который умеет торговаться без крика и суеты.
Гиви, не теряя ни секунды, взял «дипломат» и улыбнулся.
— Проверять будешь? — спросил Мурзилкин.
— Я тебе, Мурзик, доверяю, — ответил Гиви, — но братва, которой ты лично не представлен, не доверяет. Извини.
Он положил портфель на сиденье и открыл. Там лежали пачки долларов — аккуратно связаны, пахнувшие очередями и дальними рейсами. У Мускула глаза расширились: он никогда в жизни не видел столько иностранной валюты. Для него, сына эпохи, где ценность мерилась в пачке купонов и килограмме сахара, эти зеленые деньги выглядели чужой магией. Гиви провёл пальцем по пачкам, и на губах его растянулась улыбка, похожая на Cheshire-кошку: довольная, хитрая и немного звериная.
— Точно, не обманул, — проворчал он, быстро пересчитав.
Его слова вызвали у Мурзилкина лёгкий, почти презрительный смешок:
— Гиви, я никогда не обманывал…
— Да-да, — кивнул тот. — Торг завершён. Вам — товар, нам — бабло.
— Что планируете? — сухо спросил Вячеслав.
— Хотим заглянуть к Бахе Ташкентскому, передать приветы от Солнцевских, да и заодно напомнить Армену Сицилиано про старый долг, — ответил Гиви. — В любой республике у нас свои люди: кто-то держит рынок, кто-то — грузовой поток, кто-то — крышует перевозки. СССР — это не только союз рабочих и интеллигенции, это ещё и большая сеть криминальных связей. У кого власть — у кого деньги; у нас — свои понятия и свои границы.
Останакул оторопел: имена ничего ему не говорили. Но Вячеслав Муркелович тихо кивнул, как бы подтверждая:
— Баха Ташкентский — местный авторитет. Ему я уже пришивал ногу, которую взял с одного трупа: потерял гильзу в автокатастрофе, ходил на одной ножке. Мы пришили протез лучше, чем было. Баха расплатился тем, что у тебя в чемодане...
— А Армен? — спросил Останакул, не очень понимая тонкости языка «блатного». - Он кто?
— Армен Сицилиано — вор в законе, — пояснил Гиви. — Просил «подлатать» репутацию — знаешь, чтоб выглядел круче. Просил и «то, и то» — чтоб демонстративно показать силу. Это всё олдскуль: обмен услугой за долг.
Мускул фыркнул, но не вмешивался — его интересовала валюта и выгода. Он уже мысленно делил «общак» и прикидывал, сколько пар обуви, сколько пачек сигарет и бутылок водки можно вытащить из этой сделки.
Так, в раскалённом воздухе ташкентской площади, среди базарного гвалта и запаха самсы, свершалась ещё одна тихая покупка-продажа: товар — историческая реликвия; цена — зелёные банкноты; посредники — бандиты; благородство — в руках патологоанатома, который видел в этом не только бизнес, но и миссию.
— Тебя подвезти? — спросил Вячеслав Муркелович, глядя на Гиви поверх очков. Голос его звучал устало, но с оттенком облегчения: сделка состоялась, и теперь он хотел как можно быстрее скрыться из виду с «бесценным грузом».
Гиви усмехнулся, чуть приподняв уголок губ:
— На таком драндулете, Вячеслав, только возить то, что у тебя в этом гробу, — он ткнул пальцем в цинковый ящик, где покоился Ленин. — А мы на такси, прямо в «Узбечку».
«Узбечка» — легендарная ташкентская гостиница «Узбекистан», громадина из стекла и бетона, с узорчатым фасадом, что сиял под солнцем, будто ковёр из мозаики. В холле стоял тяжёлый запах жареного масла, одеколона «Шипр» и дешёвого импортного виски. Здесь смешивались валютные менялы, сутенёры, проститутки, цеховики, бывшие цеховики, уже ставшие мафиози. В баре — постоянный обмен шепотов и наличности, в коридорах — звон бокалов, а в номерах — «деловые переговоры» между представителями разных кланов. Это был своеобразный криминальный Вавилон на фоне рушащейся империи.
— Хорошего отдыха! — сказал Мурзилкин, махнув рукой.
Гиви, держа «дипломат», шагнул на улицу. Жар ударил в лицо, словно из печи. Мускул выругался, обтирая лоб:
— Ох, твою же тётю…
Гиви хмыкнул, глядя, как бурлит привокзальная площадь: торговцы кричали, зазывая прохожих к лоткам с арбузами и дынями; таксисты спорили, кому ехать первым; запах лепёшек и солярки смешивался в плотный, горячий воздух.
— Спокойно, Мускул, — сказал он. — Сейчас поедем в гостиницу, снимем номер с кондиционером. Отоспимся. В ресторане посидим. Вечером — встреча с нашими. Пора решать, кто тут главный.
— А эти? — Мускул кивнул на автобус.
— А с ними мы в расчёте, — отмахнулся Гиви. — У них теперь свои дела.
— Коротко вы с одноклассниками, — буркнул Мускул, хмурясь.
— Бывало и короче, — прошипел грузин и поднял руку, останавливая «Жигули»-такси.
Они уселись на заднее сиденье. Водитель в кепке и с золотым зубом включил радио. Из динамика зазвучала восточная мелодия — пела Насиба Абдуллаева, её нежный голос лился сквозь шум улиц:
«Сен кетдинг, ;албим ёл;из ;олди,
Йўллар узо;, кўзлар ёшли бўлди...
Севги ;олди, фасллар кетди,
Йўлларимда умид этдим мен сени...»

(Ты ушёл, и сердце осталось одно,
Дороги длинны, глаза полны слёз...
Любовь осталась, а времена ушли,
На своих путях я жду тебя...)
Такси тронулось, растворяясь в мареве ташкентских улиц.
А тем временем Останакул сел за руль «ПАЗа», повернул ключ. Двигатель загрохотал, выплюнув в воздух чёрный дым угарного газа. Автобус дёрнулся и медленно покатился, оставляя за собой сизый след.
В салоне, возле цинкового гроба, сидел Вячеслав Муркелович. Он провёл ладонью по крышке — мягко, почти нежно, как по щеке спящего ребёнка. Закрыв глаза, он мысленно перенёсся в другую эпоху: в весну 1917-го, когда с броневика на Финляндском вокзале стоял Ленин — с поднятой рукой, с глазами, горящими идеей, которая тогда казалась вечной. Толпа ревела, ликуя, слыша слова: «Вся власть Советам!» — и никто тогда не знал, какой кровью будет заплачено за эти слова.
Теперь, спустя семь десятилетий, в задушливом автобусе Ташкента, над телом вождя стояла тишина.
Только мотор урчал, как старый пес, а солнце палило в окна, будто само не верило, что такое возможно — чтобы Ленин покидал Москву тайком.

Глава седьмая. Коррупционер в халате

«ПАЗ» прибыл в больницу № 6 спустя сорок минут, подпрыгивая на кочках старого асфальта и оставляя за собой сизую струю дыма.
Здание больницы, выстроенное ещё в хрущёвские времена, стояло в стороне от оживлённой улицы, окружённое запылёнными акациями и полусухими клумбами. От жары стены облупились, краска поблекла, а в окнах морга виднелись чёрные пятна — тени прожитых смертей.
Останакул первым спрыгнул на землю и подогнал автобус к заднему входу, где находился морг. Вместе с Мурзилкиным они осторожно, но с усилием, выгрузили цинковый гроб. Металл был горячим от солнца, и казалось, что сам воздух дрожит вокруг этого странного предмета, как вокруг священного артефакта. Втащив гроб внутрь, где пахло формалином, спиртом и старым мясом, они установили его на металлический стол.
После этого нейрофизик сел за руль и вернул автобус в гараж. Там его уже ждал завгар — Хуршид Миркасымов, мужчина лет пятидесяти, с потемневшим от солярки лицом и вечно замасленной спецовкой. Его голова была обмотана платком, а изо рта сверкали золотые зубы — по местным меркам, признак благополучия.
Он лениво поднял глаза от газеты, когда увидел автобус и спускающегося с кресла водителя Мирзаева. Он знал, что нейрофизик оформлен в больнице как техник морга, и поэтому имел доступ ко всем отделам, отделениям и помещениям больницы.
— О, рахмат, дустим! — сказал он, растягивая слова. — Хороший у нас бизнес: тебе — автобус, мне — деньги!
Останакул сунул ему купюру в ладонь — хрустнувшую, иностранную. Завгар, быстро спрятав её за пазуху, понимающе усмехнулся. Он давно знал, что в морге происходят «странные дела» — кто-то из больных вдруг пропадает, какие-то тела не доезжают до кладбища, но платили исправно, и значит, вопросов задавать не стоило.
— Всё верно, Хуршид-ака, всё верно, — ответил Останакул и, кивнув, поспешил обратно.
Завгар, хотевший немного поболтать, пожал плечами и вернулся в бокс. Там, в полумраке, стояли «скорые помощи» с облезшими крестами, старые «ПАЗы», пахнущие бензином и смертью. Масло сочилось из поддонов, где-то тикали капли, и всё пространство гаража казалось живым существом — усталым, но верным своему ремеслу.
Когда Мирзаев вошёл в морг, там уже царила кипучая суета. Мурзилкин, закатав рукава белого халата, метался между столами, как дирижёр перед оркестром. На металлических подносах лежали скальпели, зажимы, щипцы, шприцы с густыми растворами, а на стене — старый вентилятор, беспомощно гонявший горячий воздух.
На столе, в центре комнаты, стоял открытый гроб с телом Ленина. Патологоанатом буквально дрожал от нетерпения — вот оно, начало новой эпохи. Он собирался не просто «сохранить», а воскресить вождя.
Останакул, глядя на всё это, переминался с ноги на ногу.
— Вячеслав Муркелович… — начал он неуверенно. — У меня сомнение одно есть.
— Какое ещё сомнение, Останакул? — раздражённо бросил Мурзилкин, проверяя шланги аппарата для циркуляции консервирующей жидкости.
— Но ведь у Ленина нет… мозга.
Патологоанатом застыл, медленно поднял голову.
— Что?
— Ну как же, — объяснил нейрофизик. — Врачи же в двадцать четвёртом вскрывали череп и извлекали мозг. Передали в лабораторию под руководством профессора Бехтерева. Помните, в Москве создали целый институт, чтобы изучить, почему Ленин был гением. Мозг нарезали на тысячи тонких пластинок, поместили в формалин, потом в парафин. Каждый фрагмент сфотографировали, измеряли, сравнивали с другими мозгами. Так и хранился — по сей день — в Институте мозга, под стеклом, как реликвия.
Мурзилкин нахмурился.
— Ну да, это я знаю.
— Так вот, — продолжил Останакул, — бальзамирование ведь проводилось уже без мозга… и не только без него. Когда вскрыли тело, удалили внутренние органы — лёгкие, печень, желудок, кишечник, даже сердце. Всё заменили растворами формалина и глицерина, чтобы тело не разлагалось. Внутри — одна пустота, наполненная химией.
— И что с того? — раздражённо бросил Мурзилкин.
— А то, — робко сказал нейрофизик, — чем он будет думать, если мы его оживим?
Он понизил голос, почти шёпотом добавив:
— И… чем будет переваривать пищу?
Патологоанатом засмеялся — но как-то странно, натужно, словно пытался убедить самого себя, что всё происходящее имеет смысл. Смех прозвучал фальшиво, будто заскрипел старый дверной петля, и, поняв это, Вячеслав Муркелович тут же осёкся, кашлянул и сменил тон:
— Посмотри, мой друг, — сказал он, ткнув костлявым пальцем в сторону холодильных камер. — Видишь? Здесь десяток трупов. У них и кишечник есть, и лёгкие, и сердце, и селезёнка. Вот мы и изымем всё нужное и пересадим в тело Ленина.
Он говорил спокойно, деловито, словно обсуждал план ремонта.
— Но… мозги-то всё равно не его! — вскрикнул Мирзаев, всплеснув руками. — Нет таких гениальных мозгов ни у кого в Союзе! Ленинский мозг был только… у Ленина!
Мурзилкин, прищурившись, посмотрел на него с лёгкой жалостью.
— Ты прав, нет второго Ленина и не будет, — сказал он торжественно. — Сталин, Троцкий, Бухарин, Брежнев, Андропов, и этот… дурачок Горбачёв — все они жалкие подделки. У них нет того ума, что был у Владимира Ильича. Но! — тут он театрально поднял палец. — У нас есть мозги трупа. А мы знаем, что при смерти мозг аннулирует всю запись — как магнитофонная лента, которую стёрли. Всё, что человек нажил, прочувствовал, знал — исчезает. Значит, если вставить в череп Ленина новый мозг, мы получим чистый носитель!
Останакул почесал затылок, ощупывая голову, словно хотел убедиться, что его собственный мозг ещё на месте — а не в списке запасных органов, намеченных к пересадке. Он нервно усмехнулся, но глаза его бегали.
— И всё же… — промямлил он, — зачем Ленину пустой мозг? Чем он будет думать? Что скажет? Ведь у него не будет памяти, ни знаний, ни идей…
— Пустой мозг — это как бобина для магнитофона, — усмехнулся Вячеслав Муркелович, довольный метафорой. — Мы запишем в него всё, что нужно! Все труды Владимира Ильича, все его речи, письма, статьи. Тогда он вспомнит самого себя!
— Как? — изумился нейрофизик.
Патологоанатом резко дернулся, покраснел и возопил:
— Ты что, тупой, Остапакул?! Ты же нейрофизик! Всё просто! Наденем на голову Ленина наушники — и я, в ускоренном режиме, пропущу через них весь текст полного собрания сочинений Ленина! Эти тома я взял в библиотеке партшколы. Этот текст начитали мы: я, моя соседка Клава, ее дочь Ирина, мой племянник Геннадий, партком больницы Сиражитдин-ака! Ленин услышит сам себя, всю свою жизнь, всю свою идеологию! И тогда сознание вернётся. Мой магнитофон специально для этого и куплен — меняй только бобины!
Он указал на громоздкий аппарат, стоявший в углу — массивный Telefunken Magnetophon 204TS, с хромированными катушками, блестящими кнопками и стеклянным окошком индикатора. Металлический корпус отражал тусклый свет ламп, а на крышке красовалась надпись Made in West Germany. Устройство выглядело внушительно и абсурдно одновременно — как будто часть чужого, западного мира случайно затесалась в советский морг.
Конечно, достать такой аппарат можно было только в «Берёзке» — спецмагазине, куда простых советских людей не пускали. Расплачивались там не рублями, а чеками Внешпосылторга, или, проще говоря, валютой. Там продавались всё, о чём мечтала страна дефицита: импортные джинсы «Levi’s», кофеварки «Philips», плееры «Sony», шоколад «Toblerone», сигареты «Kent», виски «Johnnie Walker» и духи «Chanel».
«Берёзка» была храмом потребительского рая на фоне серой советской нищеты. Ради её чеков люди шли на обман, воровство, спекуляции, женились фиктивно на интуристках, участвовали в мутных схемах. Каждый хотел кусочек Запада — пусть даже через подлог.
Мурзилкин, конечно, презирал капитализм. Он мог часами читать лекции о его гниении и кризисе. Но, как ни странно, его собственная вера в науку требовала именно капиталистической техники. И, глядя на «Telefunken», он чувствовал странное удовлетворение:
— Пусть Ленин воскреснет через западную аппаратуру, — шептал он с усмешкой. — Это будет лучший удар по буржуазии: их техника — на службу революции!
Он подошёл к магнитофону, любовно провёл пальцем по панели, включил тумблер — и в комнате щёлкнули лампы.
Катушки медленно закрутились, из динамика послышалось лёгкое шипение, будто оживала сама история.
Из динамика Telefunken Magnetophon 204TS послышался лёгкий треск, будто кто-то шуршал бумагой, потом — тихое дыхание. И вдруг заговорил молодой, неуверенный голос. По тембру было ясно: читал подросток. Это был племянник Мурзилкина — Геннадий, которого патологоанатом привлекал для озвучки некоторых своих «экспериментов».
Голос с легкой картавостью произнёс: «Мы стоим за уменьшение числа правительственных учреждений, за упрощение аппарата, за то, чтобы он стал проще, доступнее для народа, ближе к нему. Лучше меньше, да лучше! Лучше сто раз осмотреться, но двинуться вперёд по-настоящему, чем бездумно нестись и топтаться на месте. Нам нужны люди, которые будут работать не ради карьеры, а ради дела — ради великого дела строительства социализма».
- "Лучше меньше да лучше", один из гениальных работ Владимира Ульянова, - с благовением произнёс Мирзаев.
После этих слов магнитофон тихо щёлкнул, и Вячеслав Муркелович, прищурившись, перевёл аппарат в ускоренный режим. Катушки завертелись быстрее, стрелка индикатора зашкаливала.
Из динамика вырвался поток нечленораздельного звука — бешеное бормотание, свист, треск, шелест, как будто тысячи голосов говорили одновременно. Речь слилась в один сплошной гул, похожий на жужжание огромного улья. Вибрации шли по стенам, от них дрожали металлические инструменты на столе, а лампы над моргом подрагивали, будто и они слушали эту ленинскую литанию.
— А… труп поймёт? — с сомнением спросил Останакул, перекрикивая гул.
— Мозг запишет всю информацию, — с манией в глазах выкрикнул Мурзилкин, — а потом сознание её расшифрует! Понимаешь? Это же как магнитофонная лента — вначале запись, потом воспроизведение!
Нейрофизик на мгновение задумался, потом облегчённо вздохнул и кивнул:
— Тогда я согласен!
Патологоанатом торжественно вытянулся и сказал:
— Для начала споём гимн Советского Союза.
Он нажал на круглую серебристую кнопку, и из динамиков раздались первые аккорды — медные, могучие, словно сама история вставала по стойке смирно.
Оркестр гремел, хор звучал торжественно:
«Союз неруши;мый республик свобо;дных
Сплотила наве;ки Великая Русь…»
Мурзилкин и Мирзаев встали рядом с гробом. Их лица осветились фанатическим рвением. Пели они громко, с гордостью, вкладывая в каждое слово не просто патриотизм, а священный восторг — как будто гимн был не песней, а заклинанием.
Холодные белые стены морга дрожали от их голосов. В глазах Мурзилкина горел фанатичный блеск, он даже положил ладонь на крышку цинкового гроба, словно передавал через металл священные вибрации гимна великому вождю.
Останакул же пел с натугой, сбиваясь на акцент, но старательно — он понимал, что сейчас совершается что-то грандиозное. Когда дошли до слов «Да здравствует созданный волей народов единый, могучий Советский Союз!», оба почти кричали — и звук этот слился с гулом магнитофона, с шумом ускоренного воспроизведения ленинских трудов.
Морг наполнился звуками, будто сама история, химия, и электричество собрались, чтобы вдохнуть жизнь в тело из цинка.
— Что здесь творится?! — прогремел чей-то голос, словно раскат грома под бетонным потолком.
Музыка, гимн, гул катушек — всё оборвалось мгновенно. Патологоанатом с помощником замерли, будто их ударило током. Из дверей морга, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, спускался главный врач — Рустам Андреевич Абузалов, человек внушительных форм и ещё более внушительного самомнения.
Ему было шестьдесят два года, но выглядел он постарше: плотный, пузатый, с короткими, как у детины, ногами, бритым затылком и красноватой, потной физиономией. На лысине — три пряди волос, зачесанные крест-накрест, как мосты через болото, — тщетная попытка спрятать безвозвратное бегство молодости. Глаза маленькие, круглые, водянистые, но хитрые, с той особой примесью чиновничьей подозрительности. Говорил он громко, с сипом, всегда с пафосом, как будто вещал перед съездом партии, а не перед двумя застывшими сотрудниками.
Абузалов никогда не оперировал и к настоящей медицине имел такое же отношение, как сантехник к оперному искусству. По образованию — терапевт, по сути — карьерист. Его «пациенты» чаще всего оставались дома, пока он выслушивал их жалобы и выписывал стандартные таблетки — не для лечения, а для отчёта. Но зато родственники в Совмине и Верховном Совете Узбекской ССР сделали из него «главного». С тех пор он окончательно переродился в типичного советского врача-бюрократа: ловко продающего лекарства «через знакомых», отпускающего оборудование налево, выписывающего больничные за бутылку, и регулярно берущего «подарки» от благодарных пациентов.
На эти «заработки» Рустам Андреевич успел обзавестись тремя квартирами в кооперативах, двумя дачами, «Волгой» цвета шампань и любовницей-медсестрой, которую держал в одной из квартир под видом «дальней родственницы».
И вот сейчас этот символ эпохи — плешивый, потный и самодовольный — ворвался в морг, полный праведного гнева, с лицом, перекошенным от собственной значимости.
— Что здесь происходит?! — завизжал он, и от его слюны воздух перед ним замутился.
Останакул, мгновенно побледнев, втянул голову в плечи, словно черепаха под угрозой удара. Мурзилкин, нахмурившись, с досадой выключил магнитофон.
— Исполнение гимна, — сухо бросил он.
— Что?! — глаза главврача полезли из орбит. — В морге?! Исполнение гимна?! Это что, собрание партактива среди трупов? Это кощунство! Безумие! Да я… да я на вас в КГБ напишу! И в ЦК Компартии! — визжал он, подпрыгивая от возмущения, как перегретый чайник. — Самому Исламу Абдуганиевичу доложу!
При имени Каримова у Останакула дрогнули руки, а у Мурзилкина — заиграли уголки губ. Эта усмешка не укрылась от глаз Рустама Андреевича.
— Смеётесь?! — взвился он, заходя всё ближе. — Вы ещё смеётесь в таком месте, где людей провожают в последний путь?!
— Мы здесь препарируем трупы, а не отпеваем, — хмуро ответил Вячеслав Муркелович. — В последний путь готовят в мечетях и церквях. Не путайте наши профессии.
Абузалов побагровел, будто ему в вену влили кипяток. Он судорожно задышал, глаза налились кровью. Хотел что-то выкрикнуть — грозное, властное, обидное, — но взгляд его вдруг споткнулся о цинковый гроб, стоявший под простынёй.
— Это что ещё такое? — спросил он уже не визгом, а сиплым, настороженным голосом.
— Гроб, — коротко ответил Мурзилкин.
— Вижу, что гроб! — захрипел Абузалов, подходя ближе. — Что он делает в моём морге?!
Он резко схватил край простыни и отдёрнул её.
Тишина опустилась мгновенно. Воздух стал плотным, как перед грозой.
Главврач уставился на лицо мумии — и побледнел до синевы. Его губы задрожали, глаза выпучились, пот залил лоб.
— Это же… это же… это же… — начал он, но язык вдруг словно связался в морской узел. Рот открылся, но звуки больше не выходили. Только сип, треск, и странный хрип — будто кто-то в нём самом нажал кнопку «пауза».
Он стоял, дрожа, глядя на знакомый до боли профиль, на лоб с характерным заломом, на бородку…
Перед ним, на столе морга, лежал Владимир Ильич Ленин.
И этот факт был настолько ошеломляюще очевидным, что отрицать его не имело смысла. Рустам Андреевич Абузалов стоял перед гробом, трясясь всем телом, будто у него внутри завелся генератор ужаса. Он видел это лицо, это выражение, этот холодный, чуть приподнятый подбородок.
Он видел тело Ленина когда-то раньше — весной 1983 года, во время служебной поездки в Москву. Тогда, будучи еще заведующим терапевтическим отделением, он входил в состав делегации врачей, прибывших на Всесоюзный конгресс. После официальной части всех погнали по «обязательной культурной программе» — в Кремль, на ВДНХ и, конечно же, в Мавзолей.
Очередь тогда тянулась, как река, и стояли в ней в два ряда, в полной тишине. Внутри — холод, запах формалина и гвоздики, тяжелый полумрак. И вот он, вождь мировой революции, лежал на черном бархате, словно не человек, а икона, сотканная из плоти. Слабое освещение мягко оттеняло лоб, скулы, губы, чуть сомкнутые, словно Ленин вот-вот вздохнет и скажет: «Учиться, учиться и учиться!»
Абузалов тогда не просто смотрел — впитывал, как тысячи других советских граждан, для которых этот человек был больше, чем Христос, — он был вечен.
А теперь — этот вечный лежал в ташкентском морге. Не на гранитном постаменте, а на ржавом хирургическом столе, в облупленной комнате с облезлой плиткой и запахом фенола. Как обычный бомж.
— Скажите мне... что это двойник, — прохрипел Абузалов, пятясь, и с каждым словом голос его становился всё выше. — Что это просто... похожий... на него человек…
— Это просто похожий! — пискнул Останакул, у которого колени ходили ходуном. Он понимал, что если сейчас главный врач позвонит куда надо, то ни он, ни Мурзилкин уже никогда не увидят солнца. Останакулу живо представились подвал КГБ, лампа под потолком, допросы, вывернутые суставы, признание «в пособничестве империализму» и приговор — «вышка». Он сглотнул и готов был поклясться чем угодно, что никакого Ленина здесь нет.
Но Мурзилкин не собирался играть в ложь. Его охватил восторг безумца, который больше не различает границы возможного.
— Да, это так, Рустам Андреевич, — тихо, но отчетливо сказал он. — Это тот самый Ленин.
Главврач медленно поднял взгляд. В его глазах блестел чистый ужас, перемешанный с животным инстинктом самосохранения. Он понимал всё — и то, что появление мумии государственного масштаба в его больнице тянет на измену Родине, и то, что никакие связи уже не спасут. Всё, чем он жил — квартиры, дачи, Волга, любовница, протекции — всё обрушится в один миг. А впереди — следствие, обвинение, приговор... возможно, даже статья: «Покушение на тело Ленина».
Абузалов отступил. Медленно, осторожно, глядя только на Мурзилкина и его безумные глаза.
— Я... я должен... кое-куда позвонить... — пробормотал он, делая неловкий шаг назад. А потом резко развернулся и рванул к двери.
Мурзилкин понял всё сразу. Реакция — мгновенная, почти животная. Он схватил дефибриллятор «Большевик», который им был создан, - тяжелый аппарат с толстым проводом и хриплым гудением трансформатора. И прежде чем Абузалов успел коснуться ручки двери — ударил.
Разряд хлестнул по воздуху, запахло палёной кожей и озоном. Главврача отбросило к стене, он ударился, дернулся, и, теряя равновесие, покатился вниз по ступеням.
Его тело скатилось по лестнице, глухо бухаясь о железные ступени, и лбом врезалось в хирургический стол.
Гроб дрогнул, качнулся, и на секунду показалось, будто труп Ленина пошевелился — то ли от вибрации, то ли от чего-то иного. Тень пробежала по его восковому лицу.
Мурзилкин, тяжело дыша, повернулся к оцепеневшему Останакулу.
— Дорогой мой, — сказал он почти спокойно, вытирая вспотевший лоб, — ты спрашивал о мозгах?
Он указал на распростёртое тело Абузалова.
— Вот... есть свежий. Подходящий экземпляр.
Останакул содрогнулся: перед ним лежал человек, изо рта которого тонкой струйкой вытекала кровь, а глаза всё ещё были открыты — и в них застыл тот самый ужас, с которым он смотрел на Ленина.

Глава восьмая. Бомба в дипломатe

Отпустив таксиста и поправив воротники своих легких пиджаков, Гиви и Мускул неторопливо огляделись по сторонам. Жаркий воздух дрожал над асфальтом, под ногами скрипел мелкий песок, а от дороги шел запах бензина, пота и дыма от жаровен, где торговцы продавали самсу и шашлыки. Над площадью стояла лениво мерцающая дымка, и в ней, словно из миража, возвышалось массивное здание гостиницы «Узбекистан» — гигантская коробка из белого бетона и резного решетчатого фасада, в стиле позднего советского модернизма. Здание было похоже на гигантский кондиционер, из которого выдували прохладу в самую жару.
У крыльца стоял туристический автобус с надписью «Интурист» — сверкающий, чистый, с голубыми занавесками и флажком с канадским кленовым листом на лобовом стекле. Из него один за другим выходили иностранцы — мужчины в белых шортах и ярких рубашках, женщины в широкополых шляпах и солнцезащитных очках. Они возбуждённо переговаривались, размахивали буклетами с надписями “Samarkand — Pearl of the East”, “Tashkent — City of Friendship”, смеялись и показывали пальцами на высокий шпиль телевизионной башни.
— Oh my God, it’s so hot! — визжала одна канадка, отмахиваясь от солнца.
— C’est incroyable! Il a dit que c’;tait le Central Asia’s Paris! — восторженно воскликнул другой, француз, обращаясь к спутнице.
— Look, look! Lenin is everywhere! Even on the walls! — послышался юношеский голос.
Они, как дети, радовались любым мелочам — жареным лепёшкам, уличным музыкантам, восточным орнаментам, не понимая, что за этой яркой пылью скрывалась усталость страны, доживающей свои последние месяцы.
Перед ними суетился узбекский гид — молодой мужчина лет тридцати пяти, стройный, в светлой рубашке и белых брюках, с черной челкой, блестевшей от масла. На шее у него висел красный бейдж «Intourist guide – Bahrom». Он говорил на хорошем английском, с восточным акцентом, но уверенно, четко, улыбаясь каждому туристу так, будто видел его впервые и навсегда.
— Please, my friends, do not forget your cameras and water bottles. We will visit the Museum of Applied Arts and then you will have lunch in our best restaurant – “Zarafshan”! — говорил он, подбадривая группу. — Remember, Tashkent is the city of peace and friendship! Don’t worry, everything is safe here!
— Сюда тоже иностранцы ездят? — удивился Мускул, прищурившись на разноцветную толпу. Он думал, что американцы, французы и японцы интересуются только Москвой и Ленинградом, а все эти Узбекистаны, Киргизии и Таджикистаны для них — как дыра на карте, где верблюды бродят по пустыням и играют на дудках.
Гиви фыркнул, посмотрел на подельника с тем презрением, каким интеллигент из Тбилиси смотрит на деревенского кузена, впервые увидевшего лифт.
— Конечно, ездят, — сказал он, не скрывая иронии. — Узбекистан — это восточный колорит, древность, базары, специи, голубые купола, Самарканд, бухарские евреи и шелковые ковры. Тут туристов всегда хватает, особенно если у них доллары и слабость к экзотике.
С высоты площадки он оглянулся и увидел раскинувшийся ниже парк — густые платаны, переплетенные ветвями, под которыми царила спасительная тень. В самой глубине парка возвышалась огромная бронзовая голова Карла Маркса, установленная на красногранитном постаменте. Это была работа скульптора Матвея Манизера, установленная еще в 1968 году, когда в честь столетия со дня рождения философа вся страна с энтузиазмом ставила монументы борцам за освобождение пролетариата. Голова была исполинской — лоб, как фасад дома, густая борода, похожая на медные водопады, и взгляд, устремлённый куда-то в вечность, в сторону бывшей площади Октябрьской революции, где всё еще возвышался обелиск с серпом и молотом.
Ниже, под монументом, шла жизнь: торговки семечками и орешками, дедушки с шахматами, мальчишки, которые катали по аллее самодельные скейтборды. За деревьями виднелась станция метро «Октябрьская революция» — одно из красивейших сооружений ташкентского метрополитена, облицованная белым мрамором, с мозаиками, изображающими сцены революционной борьбы и лица героев 1917 года. Из вентиляционных решёток поднимался прохладный воздух, и люди, ожидавшие у входа, подставляли лица под этот искусственный ветер.
Гиви вдохнул полной грудью, щурясь на солнце, и сказал, словно сам себе:
— Хорошее место. Тепло, красиво, и никто не задаёт лишних вопросов. В такой стране можно делать большие дела, если знать, с кем говорить и кому платить.
Мускул глухо хмыкнул и поправил за спиной кожаную сумку с оружием. Он не понимал всей тонкости этой географии, но чувствовал: тут, под этой бронзовой бородой Маркса, под тенью платанов и блеском гостиницы для интуристов, начиналась их новая глава — глава, где дипломат с миллионами долларов мог оказаться куда опаснее любой гранаты.
Они вошли в прохладное фойе, где запах мрамора смешивался с ароматом полироли и дешёвых французских духов, которыми пользовались администраторши. Мраморные стены отражали шаги, а под потолком лениво вращались вентиляторы, гоняя горячий воздух. За столом дежурил сержант милиции — молодой парень лет двадцати пяти, с обветренным лицом, широкими скулами и маленькими хитрыми глазами. На его форменной рубашке потемнели подмышки, фуражка сидела набекрень, а из нагрудного кармана торчал карандаш и блокнот. Он зевнул, когда увидел двоих приезжих, и, подняв руку с ленивым жестом, остановил их.
— Сюда нельзя. Только интуристы! — сказал он, глядя исподлобья, будто защищал государственную тайну.
— А мы и есть интуристы, — спокойно ответил Гиви, с лёгким акцентом, будто специально смягчая слова, и незаметно сунул сержанту в ладонь сложенную вчетверо купюру.
Тот моментально оживился, воровато оглянулся по сторонам, убедился, что администраторша занята своими бумагами, и широко улыбнулся, показав золотой зуб. — Welcome, dear guests! We are happy for your visit to Uzbekistan! Please go to reception desk, they make you number! (Добро пожаловать, дорогие гости! Рады вашему визиту в Узбекистан! Пройдите к регистратуре, вам там оформят номер!) — произнёс он на английском, немного коверкая слова.
Бандиты прошли к стойке регистрации. За ней сидели две девушки — одна писала что-то в журнале, другая жевала жвачку «Love Is» и лениво листала журнал Burda Moden. Гиви достал пару купюр — этого было достаточно, чтобы бюрократическая система превратилась в систему мгновенного сервиса. Через пять минут им выдали ключ с номером 1007, отметили паспорт в журнале и вызвали девушку-портье.
Сопровождала их узбечка лет двадцати двух, с гладко зачёсанными чёрными волосами, большими глазами и мягкой походкой. На ней была короткая юбка и белая блузка с золотыми пуговицами. От неё пахло жасмином и чем-то сладким, как от восточного базара, где смешаны специи, духи и пыль. Она шла впереди, покачивая бёдрами, и улыбалась, будто знала, что мужчины за ней смотрят. Когда они дошли до двери номера, она открыла её ключом и тихо сказала:
— Хуш келибсиз! — что значило «Добро пожаловать!»
Номер оказался просторным, почти апартаментом по советским меркам. На полу лежал узорчатый ковёр, стены были отделаны под дерево, на них висели репродукции Айвазовского и Пиросмани. В центре стояли две широкие кровати, покрытые шелковыми покрывалами цвета бордо. В углу — телевизор «Электрон», на тумбочке — телефон с диском, а у окна — журнальный столик с хрустальной вазой, полной яблок, инжира и винограда. На балконе висели плотные шторы, сквозь которые пробивался солнечный свет, заливая комнату золотыми бликами.
Из окна открывалась потрясающая панорама летнего Ташкента 1991 года — город раскинулся до самого горизонта, словно огромный сад. Белые дома, зеленые аллеи, купола мечетей, стройная телевышка, сверкающая на солнце, и дымка, в которой таяли дальние кварталы. На проспекте Ленина двигались автобусы, «Жигули» и редкие иномарки, а над всем этим лениво проплывало небо с редкими, белыми, как хлопок, облаками.
На столе стояла вазочка с фруктами, аккуратно выложенными по кругу, а в холодильнике «Бирюса» Мускул обнаружил настоящее сокровище — бутылку водки «Столичная», баночку чёрной икры, копчёную колбасу и пару банок импортного пива «Tuborg». Всё это в обычной советской гостинице было недостижимым, но директор «Узбечки» знал, как держать марку — ведь сюда заселялись иностранцы, дипломаты, теневые делцы, а теперь вот и московские гости. Восточное гостеприимство требовало угощения, пусть и за валюту.
— А мне здесь нравится, — признался Мускул, тяжело плюхнувшись на кровать, от чего та жалобно скрипнула. — Прям как в кино. Только жара бы не душила. — Он не успел договорить, как уже захрапел, растянувшись поверх покрывала, раскинув руки и сапоги.
Гиви же аккуратно поставил «дипломат» на стол, проверил замок и провёл ладонью по его холодной поверхности. Затем достал пачку «Marlboro», щёлкнул зажигалкой и глубоко затянулся. Дым кольцами поднимался под потолок, растворяясь в кондиционированном воздухе, оставляя лёгкий аромат табака и дорогого металла.
Он сидел, не мигая, глядя на «дипломат». Внутри лежали доллары — хрустящие, чистые, плотные, как новая жизнь. Грузин улыбнулся краешком губ: деньги не отягощали его совесть, они её, наоборот, успокаивали. Он верил, что в мире, где рушится Советский Союз, где Ленин лежит в цинке, а Москва гниёт под тяжестью перестройки, единственное, что имеет реальную ценность, — это не идеалы, не дружба и не Родина. Это тяжесть денег. Она, как груз золота, придавала уверенность, делала человека спокойным, как море перед штормом.
Когда Мускул открыл глаза, Гиви уже заканчивал разговор по телефону. Грузин был свеж, выбрит и искупан, на нем лежала новая одежда, аккуратно уложенная людьми Армена — чистая рубашка, темные брюки и кожаные туфли, которые аккуратно блестели в вечернем свете. В платяном шкафу висели вещи и для Мускула: светлая рубашка, свободные брюки и сандалии — чтобы можно было привести себя в порядок за пару минут.
— Нас ждут, — коротко пояснил Гиви, сжав трубку и поворачиваясь к быковатому. — Быстро побрейся и причешись. Армен — человек уважаемый, с ним на одной ноге все милицейские и партийные бонзы. Он как Дон Карлеоне.
— Кто? — пробормотал Мускул, сморщив лоб. Он никогда не видел фильма «Крёстный отец», хотя мелодию из него узнавал везде: в радиопередачах, на пластинках, по радио «Свобода».
Гиви с удивлением посмотрел на него и покачал головой. «Крёстный отец» — это классика криминального мира, фундамент для понимания законов и иерархий мафии. Фильм о могущественном семействе, о тонкой игре власти и преданности, где каждый шаг имеет последствия, где честь важнее денег, а месть — святая обязанность. Удивительно, что Мускул пропустил этот этап в воспитании себя как настоящего гангстера. В криминальном мире СССР ориентировались на такие картины так же, как на «Однажды в Америке» или «Человек со шрамом», изучая по ним западную реальность преступного мира: тонкости сделок, подлоги, предательства и влияние силы.
— Ты останешься мелким жуликом, если не начнешь интересоваться искусством, — произнёс Гиви, недовольно пожимая плечами. — Искусство криминала учит жизни.
Тем временем солнце медленно опускалось за горизонт, окрашивая город в золотисто-розовые тона. Ташкент вечерел, его улицы сияли красными и желтыми огнями фонарей, плетеные тени деревьев ложились на тротуары, а купола мечетей блестели в закатном сиянии. С десятого этажа гостиницы открывался потрясающий вид: проспекты города тянулись, словно живая сеть, между ними зелёные парки, в которых качались листья платанов, а над городом клубились мягкие облака, окрашенные закатным светом. Всё казалось замедленным и величественным, словно город сам дышал медленно, величаво, готовясь к ночи, полной жизни, света и своих тайн.
К девяти вечера к гостинице «Узбекистан» плавно подкатила серая «Волга» ГАЗ-24 — модель для избранных, выданная гаражом ЦК Компартии УзССР. Такие машины всегда были символом статуса: ими возили министров, секретарей и делегатов пленумов, но иногда они попадали и в руки тех, кто пользовался властью иначе. Криминал любил брать такие автомобили «в аренду» — неофициально, конечно, — а управление делами ЦК любило деньги и всегда шло навстречу тем, кто мог заплатить наличными, без вопросов и расписок.
За рулём сидел плотный мужчина лет пятидесяти, с коротко остриженными висками и лицом, словно вырезанным из гранита. Он не смотрел в зеркало заднего вида, не оборачивался, не спрашивал — он был из породы тех шофёров, которых ещё при КГБ учили главному правилу: не видеть, не слышать, не помнить. Жизнь партийных начальников и их окружения должна была оставаться тайной для простых людей — тайной их роскоши, сделок, интриг и похотей.
Гиви, сжимавший «дипломат» на коленях — он не выпускал его из рук ни на минуту, словно там был не металл и кожа, а его вторая душа, — и Мускул, молчаливый и тяжёлый, устроились на заднем сиденье. Машина мягко двинулась, почти бесшумно скользя по асфальту вечернего Ташкента.
День уже сдал свои позиции. Сухая жара уходила в землю, уступая место прохладному дыханию ночи. Воздух наполнился запахами — жареного мяса с уличных шашлычных, ароматом пыли, остывающего асфальта и платанов, чьи листья тихо шелестели в вечернем ветре. По проспектам текла новая жизнь: в ресторанах загорались неоновые вывески, в кафе на крыше звучали саксофоны, в подвалах видеосалонов шепотом шли «Рэмбо», «Кобра» и «9; недель», за копейку киномеханик мог включить даже «Эммануэль». У памятника Карлу Марксу — тот самый, с тяжёлой головой и угрюмым взглядом, — толпились ночные бабочки, кокетливо щёлкая зажигалками и бросая фразы на смеси русского, узбекского и фарси. Ташкент начинал жить второй, запретной, жизнью — шумной, пьяной и жадной до наслаждений.
Скоро «Волга» свернула с широкого проспекта в узкие улицы махалли. Там, где фонари становились редкими, а стены глинобитных домов хранили прохладу, стояло одноэтажное здание с большой вывеской «ЕРЕВАН», выполненной латинскими буквами и украшенной виноградной лозой. Ресторан был оформлен как кооператив общественного питания, но на деле представлял собой клуб избранных — место, где сходились партийные номенклатурщики, цеховики, бандиты, дипломаты и случайные красавицы.
Внутри всё говорило о роскоши: бархатные занавеси, дубовые столы, пузатые бутылки армянского коньяка на полках и ковры на стенах. На кухне стоял аромат шашлыка, хашламы и долмы, а в воздухе звенел хруст бокалов. Здесь одна бутылка водки стоила, как две месячные зарплаты инженера, а простая лепёшка с кунжутом — как взятка преподавателю юридического факультета ТашГУ. Всё имело цену, но не имело совести.
Гиви и Мускул вышли из машины и направились к двери. Внутри, на сцене, музыканты группы «Большие барабаны» настраивали инструменты: два гитариста с «Ямахами», клавишник в очках, ударник в белой майке, и девушка с лирой — зачем лира была нужна в ВИА, никто не понимал, но её округлые формы и восточная улыбка делали присутствие инструмента абсолютно оправданным.
Кроме музыкантов и бегавших официантов, в зале уже сидело человек десять. В центре, как солнце среди планет, восседал Армен Багратионович Пагасьянц, известный в уголовных сводках как "Армен Сицилиано". В картотеке МВД СССР его имя было помечено красным карандашом: «вор в законе», несколько ходок, связи от Еревана до Одессы, репутация безупречная. Армен был мужчиной лет пятидесяти, с широкими плечами, орлиным носом и сединой на висках. На нём был безупречный костюм «Zegna», золотой перстень с камнем цвета крови и лёгкая усмешка человека, привыкшего решать судьбы одним движением пальца. Вокруг него сидели урки, подхалимы, мелкие «братки» — те, кто жил на дыхании старшего.
Сегодня он отмечал день рождения своего племянника, и приезд двух московских гостей пришёлся как нельзя кстати. Армен любил эффектные появления, а Гиви с «дипломатом» в руках выглядел именно так, как он любил — люди, которые приносят новости, деньги и возможности.
Гиви подошёл к Армену, который, заметив гостя, привстал с места и раскрыл руки в широком, искреннем жесте. Они обнялись крепко, по-кавказски — с громкими хлопками по спине, как будто не виделись вечность, хотя оба прекрасно знали: за этими объятиями всегда стояли не только дружеские чувства, но и проверка — кто кого держит крепче, кто уверенней стоит на ногах. Кавказцы умели договариваться в любых обстоятельствах, будь то родные ущелья, где пахнет виноградом и овечьим сыром, или чужая равнина, где родина — не место, а состояние души. В их понятии «брат» — это не слово, а договор, подкреплённый честью. Союз был для них ареной игры, но дом — это то место, где нельзя гадить, где святость рода и горы в крови.
— Рад тебя видеть, брат, — произнёс Армен с мягким акцентом, обнимая Гиви. Его глаза блестели, и было видно, что радость эта — не напускная, без политики и игры.
— И я рад, брат, — с тем же чувством ответил Гиви, хлопнув его по плечу.
Мускул, чуть замявшись, протянул руку Армену и получил в ответ короткое, вежливое рукопожатие. Он не стал навязываться. В их мире субординация была священна: старшие — решают, младшие — ждут. Поэтому он сразу, как бы инстинктивно, отошёл чуть в сторону, выбрав место у стены, где его почти не было видно. Как оказалось потом, именно это решение и спасло ему жизнь.
Племянник, ради которого устраивалось застолье, должен был подъехать позже, а вот ужин ждать не собирался. Уже гудели казаны во дворе: в одном томился ароматный плов с барбарисом и зирой, в другом шипел жир от шашлыка, падающий на угли, а на задней кухне повар поливал свежие люля-сосиски гранатовым соком. Из холодильника официанты вынимали бутылки с инеем на стекле — «Столичная», «Арарат», «Смирнов» — водка густела, словно масло, после дневной жары.
На столе появлялись блюда: лаваш, тарелки с зеленью — кинза, базилик, тархун, редис и лук; следом — фаршированные баклажаны, осетрина, кебаб, куриные рулетики, долма, хаш, копчёная колбаса и красная икра, нарезанная тонко, почти по-европейски. На серебряных подносах блистали фрукты — персики, дыни, виноград. Запах был такой, что можно было опьянеть, не выпив ни грамма.
Криминальная публика загоготала, бокалы звякнули, пошли тосты. Первый — за здоровье хозяина, второй — за Москву, третий — за братство, а четвёртый — за тех, кто «сидит, но не сдается». Смех, шутки, сигаретный дым и густая волна разговоров сплетались в одно шумное целое.
Армен склонился к Гиви, наклонив голову так, чтобы их не слышали даже свои. Его лицо потемнело, когда разговор перешёл к делу.
— Есть один шакал, брат… — начал он. — Бахо Ташкентский. Ты, может, слышал? Контролирует спирт, гашиш из Афгана, ****ей по всему городу, да теперь ещё и на китайский товар глаз положил. Он зажимает, не даёт вздохнуть. Люди мои в правительстве говорят: "Армен, решай с московскими, мы в это не лезем. Ваши дела — ваша кровь." Поможешь, Гиви? — он говорил тихо, но в голосе звучала сталь. — Не бесплатно, конечно. Я тебя отблагодарю.
— Помогу, — коротко ответил Гиви, протыкая вилкой жареную рыбу — золотистую, с хрустящей корочкой и запахом масла и лимона. Кусок зашипел, когда он откусил. — Раз ты мой брат, значит, твои враги — мои враги.
Армен кивнул с удовлетворением и щёлкнул пальцами. В тот же миг загудел микрофон — на сцену вышел ансамбль «Большие барабаны». Гитаристы проверили звук, клавишник ударил аккорд, ударник дал короткий ритм. И под рёв аплодисментов на сцену вышла Масюта Блакинская — шансонетка из Томска, женщина с хрипотцой и силой в голосе, как будто она прожила две жизни: одну — в кабаке, вторую — на нарах. В обтягивающих джинсах, с наколкой на плече — кинжал, оплетённый змеёй, — и с ярким алым платком на шее, она улыбнулась и взяла микрофон.
— Ну что, мальчики, скучаем? — сказала она и подмигнула залу.
Музыканты взяли аккорд, и из динамиков полилась её песня:
«А я милого узнаю по походке,
Он носочки ставит шире, чем другие…»
Гитара подвывала, лира пела тонко и странно, как будто откуда-то из сна. Бандиты, сидящие за столами, притопывали, качали головами, подпевая припев. Воздух стал густым, почти осязаемым — из дыма, музыки, алкоголя и напряжения. Всё шло своим чередом, но в воздухе уже витало что-то — невидимое, электрическое, как перед грозой.
И вдруг, как раскат грома, двери ресторана «Ереван» с треском распахнулись. Снаружи ворвалась тяжелая, плотная волна воздуха, смешанная с гарью машинных выхлопов и ночной пылью. В тот же миг по залу прошёл хлесткий командный окрик — «Работать!» — и в помещение хлынул ОМОН.
Это были не те ленивые, полубесформенные милиционеры, что дежурили у вокзалов, — нет. Эти двигались как машина. В чёрных балаклавах, в бронежилетах, с блестящими шлемами и глухими, ровными шагами они напоминали металлических зверей. Автоматы АК-47 — блестящие, смазанные, с длинными магазинами и вмятыми прикладами — держались у плеч, направленные прямо в зал. Под сапогами гремели битые стаканы и разлетевшиеся тарелки, запах жареного мяса тут же сменился ароматом пороха и пота.
— Всем на пол! Быстро, твари! — орали бойцы, срываясь на крик. Кто-то из музыкантов не успел опомниться — получил прикладом в живот. Официанты бросали подносы, стекло звенело, вино и водка разливались по полу. Шашлыки, плов, осетрина — всё летело на плитку, перемешиваясь с грязью и кровью.
ОМОНовцы действовали чётко: одного за другим валили на землю, пинками загоняли под столы, хватали за волосы, били прикладами по рёбрам, не разбирая, кто перед ними — вор в законе или музыкант.
Любой в зале понимал: стоит командиру махнуть рукой — эти ребята без колебаний откроют огонь. Многие из них прошли Афганистан. Для них убить — не преступление, а привычное ремесло, отточенное годами боёв. Их глаза за сеткой масок были холодны и безжизненны, как у охотничьих собак, загоняющих добычу.
Один из омоновцев, бритоголовый, с шрамом на шее, подхватил гитару, валявшуюся на сцене, и с размаху разбил её о голову певицы Масюты Блакинской. Та вскрикнула, и в воздух поднялось облако лака и пыли от грифов. Лира, стоявшая рядом, была разорвана сапогом пополам — струны звякнули, словно жалобный вопль. Ударник попытался встать, но получил сапогом под рёбра — и рухнул обратно, придавленный барабаном. Музыканты лежали на полу, как выброшенные куклы, а бойцы ходили по их спинам, не замечая, как под подошвами трещат кости.
Армен и Гиви сидели, поражённые, хотя каждый из них повидал многое — и облавы, и расстрелы, и перевороты. Но то, что происходило сейчас, было не рейдом, а показательной карой. Всё выглядело слишком театрально, слишком точно отрепетировано. Значит, где-то должен быть дирижёр этого адского оркестра.
И он появился. Из глубины зала, словно из тени прожектора, вышел мужчина — высокий, плотный, с лицом степного орла и тяжёлой походкой человека, привыкшего к власти.
Это был Батыр Парпиев, полковник, бывший начальник УВД Андижанской области. Его некогда уважали — пока не случился тот май, когда Андижан утонул в крови. Тогда он провалил операцию, не смог защитить население, и его сняли с должности. Говорили, что Каримов лично назвал его «бестолковым идиотом». И всё же, по старым связям, кто-то в МВД вытащил его обратно, поручив одно-единственное задание — поймать московских гостей. И добавили холодно:
— Обосрёшься — можешь сорвать погоны. Второго шанса не будет.
— Не подведу, — тогда пообещал Парпиев.
Теперь он шёл медленно, почти лениво, словно на прогулке. В его взгляде не было ярости — только усталое презрение. Он знал, что перед ним не просто бандиты, а авторитеты, люди, чьё слово весило больше, чем приговор суда. Но он также знал и другое — при тридцати автоматах даже царь будет молчать.
Под ногами у него хрустели осколки бокалов. В зале стояла тяжёлая тишина, нарушаемая лишь дыханием лежащих на полу людей и тихим звоном металлических деталей. Парпиев поправил китель, задержал взгляд на Гиви, потом — на Армене, и угол его губ чуть дрогнул.
Он пришёл за ними.
Армен, еще сидя, медленно вытер губы, набрал в рот слюну и с хриплым презрением выплюнул под ноги полковнику. Слюна расплескалась на лакированных сапогах Парпиева, но тот даже не пошевелился. Для Армена это был жест, древний как кавказская месть: он никогда не презирал врага молча. Ментов он не боялся, — слишком часто за жизнь сидел с ними за одним столом, когда приходилось «решать вопросы». Он понимал законы этого мира: всё, что начинается с автоматов, заканчивается купюрами. Сколько бы ни гремели сапоги, ни кричали команды, в конце всегда находился конверт с деньгами. Наверняка Парпиев хочет выкуп. Захочет — получит. Так заканчивались все встречи закона и криминала в позднем Союзе — не победой одной из сторон, а сделкой, где честь стоила столько же, сколько пачка долларов.
— Вас подослал Баха Ташкентский, — процедил Армен, хрипло, глядя исподлобья.
Полковник слегка улыбнулся, но не ответил. Его глаза, холодные и усталые, переместились на Гиви.
— Где он? — тихо, почти лениво спросил Парпиев.
Армен удивленно моргнул. Он привык, что в таких играх охотятся за ним, но сейчас понял — охота не на него. Милиция пришла за Гиви.
— Что ты имеешь в виду? — насторожился грузин, приподнимаясь.
Полковник вздохнул, провел рукой по виску, словно отгоняя воспоминание.
— Твоих ребят поджарили на Ленинградском шоссе. Всех. Солнцевские сдали вас.
Он говорил спокойно, будто читал рапорт. — Вы похитили мумию. Так где она?
Армен непонимающе смотрел то на Гиви, то на Парпиева. Вены на его висках налились кровью, щеки горели, как после вина. Казалось, он сейчас бросится кому-то в глотку, лишь бы вернуть контроль над происходящим. В зале запахло злостью, потом — страхом.
Парпиев не обращал внимания на этот взгляд, от которого слабые падали в обморок. Он продолжал с той же усталой твердостью:
— Гиви, ты знаешь, что похитил. Это не просто труп. Это — символ. Самая большая ценность Советского Союза. Отдай мне мумию — и ты получишь меньший срок.
Но Гиви был не тот, кого можно купить или запугать словами. За плечами — три ходки: Владивосток, Тбилиси, «Матросская тишина». Он знал, как пахнет пуля, как скрипит нары, как лопается кожа под допросом. Он был вор старой школы — сдержанный, гордый, с осознанием собственного веса.
Грузин выдохнул дым сигареты и спокойно, почти презрительно сказал:
— Да пошёл ты, лягавый.
Парпиев кивнул — без гнева, будто ожидал. Его взгляд упал на стоящий у ног грузина «дипломат».
— Возьми, — приказал он коротко бойцу.
ОМОНовец, не задавая вопросов, шагнул вперед, схватил портфель и поставил на стол. Гиви даже не пошевелился, только в уголке губ мелькнула ухмылка.
Замок щелкнул, крышка раскрылась. Даже у повидавшего всё Армена на мгновение отвисла челюсть. Там лежали доллары — аккуратные пачки, перевязанные банковской лентой. Хруст свежей бумаги был почти музыкален. Деньги светились зелёным, отражаясь в стеклянных осколках.
— Продал мумию, значит? Кто покупатель? — спросил Парпиев, усмехаясь.
Гиви молчал. Его глаза были пустыми, будто он уже знал, что дальше произойдёт.
В ресторане повисла тишина — тяжёлая, звенящая. Лишь за окном стрекотали цикады, а где-то вдалеке кричала сирена.
Парпиев медленно подошёл к роялю, взял целый бокал шампанского, стоявший на крышке, и сделал маленький глоток. Пузырьки поднялись, в зале пахло горелым спиртом и мясом. Он повернулся, чтобы сказать что-то Гиви — и в этот миг ОМОНовец потянул за пачку долларов, не заметив, что под бумажной лентой тянется тонкая красная нитка.
Мир взорвался.
Трёхсотграммовая тротиловая шашка, спрятанная в «дипломате», разорвалась с хищным ревом. Вспышка ослепила зал. Воздух ударил в грудь, как каменная волна, и через секунду всё превратилось в хаос. Стекла окон вылетели наружу, как пули. Столы перевернулись, мебель разлетелась, пламя с ревом побежало по шторам.
Крик, треск, звон металла и запах крови — всё смешалось в одно.
Гиви и Армена разорвало на части. Осколки портфеля и кости впились в стены. Пламя опалило лица омоновцев, несколько рухнули прямо на месте, не успев даже вскрикнуть. Масюта Блакинская, облепленная кровью и пылью, завизжала и, шатаясь, выбежала из зала — её волосы горели, платье было разодрано, но она всё ещё бежала, как сумасшедшая птица, из клетки, наполненной смертью.
Выжили только двое — Мускул и Парпиев.
Мускул, раненый, с окровавленным боком, полз по полу, цепляясь за обломки мебели. Воздух был густой, как дым из самса-печки, дышать было нечем. Он вывалился через разбитое окно и упал на землю, обжигая ладони об горячий бетон.
Над ним светила луна — огромная, серебристая, безучастная. «Я спасусь...» — бормотал он, отползая в темноту, оставляя за собой кровавую дорожку.
Парпиев, ошеломлённый, стоял на коленях, прикрываясь рукой от жара. Его лицо было обожжено, китель дымился. Но он был жив — случай спас, шаг в сторону, когда он тянулся за бокалом. Он поднял глаза — зал был похож на кусок ада: горящие тела, искорёженные инструменты, дымящийся рояль.
Из соседних домов уже доносились крики. Люди выбегали на улицу, женщины в халатах и мужики в майках. Кто-то визжал:
— Пожар! Людей убили!
Кто-то кричал в телефон:
— Милиция! Пожарная! Срочно, ресторан «Ереван»!
А кто-то, смекнув, набирал знакомого из редакции:
— Приезжай! Тут всё в крови, мафия, милиция, взрыв — сенсация!
Над горящей махаллёй взвился черный дым, и отблески пламени отразились в стеклах окон. Ташкентская ночь — теплая, степная — теперь пахла горелыми деньгами и человеческим мясом.

Глава девятая. Реанимация мумии

Останакул, бледный как простыня, подошел к двери и, не глядя на Мурзилкина, медленно повернул ключ в замке, словно отрезая себя от всего остального мира. Щёлкнул металл, сухо, холодно, и это щелканье отозвалось у него где-то под ложечкой. Потом он наложил тяжелый железный засов, тот заскрежетал, будто не хотел слушаться, и в этом скрежете было что-то мрачное, почти могильное. После этого нейрофизик подошёл к окнам и плотно опустил брезентовые шторы, перекрыв свет уличных фонарей. Комната утонула в полумраке. Только настольная лампа с мутным стеклом оставляла на столах жёлтые островки света, между которыми тянулись длинные тени, похожие на скрюченные пальцы. Теперь морг казался отрезанным от времени и мира, как подводная лодка, ушедшая на дно с мёртвой командой.
Мурзилкин, уставший, но сосредоточенный, не стал ждать, когда жизненные процессы у Рустама Андреевича закончатся полностью. Тело уже не дышало, но на губах оставалась слабая синюшность — след удара током. Патологоанатом при помощи Останакула уложил главврача на соседний хирургический стол, аккуратно, почти с уважением, словно выполнял ритуал, а не преступление. Металлический стол холодно звякнул под телом, лампа осветила плешивую голову, и Вячеслав Муркелович взял циркульную пилу, включил её, и воздух прорезал резкий визг, будто вскрикнул кто-то из-за шторы.
Он снял верхнюю часть черепа уверенно, с профессиональной точностью. Запах палёной кости смешался с антисептиком и старым формалином — привычный, но сегодня почему-то тягуче-тяжёлый. Мозг, извлечённый с предельной осторожностью, поместили в стеклянный сосуд с раствором питательной среды. Жидкость поблёскивала, как янтарь, и оттуда поднимались пузырьки. Мурзилкин проверил термостат, потом взял шприц и ввёл в вещество три кубика препарата «Революция» — мутно-красную сыворотку собственного изобретения. Раствор вспыхнул лёгким алым отблеском.
Затем он всадил в полушария тонкие медные электроды, подсоединив их к старому дефибриллятору «Большевик».
— Ну, родной, посмотрим, что ты скажешь, — пробормотал он, потирая руки.
Когда он включил ток, жидкость в сосуде дрогнула, пузырьки ускорились, и по поверхности пробежала слабая вибрация. Мозг чуть шевельнулся — или это показалось — но для Мурзилкина это было знаком. Он улыбнулся, с восторгом безумца, который верит, что за гранью смерти есть только наука.
Дело шло к вечеру.
Небо за окнами морга уже было густо-синее, и сквозь брезентовые шторы едва пробивался слабый отсвет заката. В больнице становилось тише: гул дневной суеты стих, где-то далеко слышалось, как медсестры выкрикивали фамилии пациентов.
— Эй, Хужамов — в процедурную!
— Сергеев — на укол!
— Гималаева — сменить повязку!
Эти звуки долетали до морга, как из другого мира, далёкого, живого, где ещё дышали, ели, смеялись и жаловались. Здесь же царило тяжёлое, неподвижное безвременье, прерываемое лишь гудением дефибриллятора и мерным капаньем воды из крана в раковину.
Осторожно, боясь даже чихнуть, Мурзилкин и Останакул извлекли из цинкового гроба мумию. Металл глухо скрипнул, крышка поднялась, и оттуда повалил сухой, застоявшийся запах старого бальзама, воска и мертвечины. Свет лампы упал на восковое лицо Ленина — жёлтое, сжатое, но с узнаваемыми чертами. Секунду оба стояли неподвижно. Их руки дрожали.
Когда они дотронулись до тела, влажная пелена ужаса прошла по позвоночнику. Даже Останакул, привыкший к опыту с мозгами крыс, почувствовал — они тронули не просто труп, а нечто большее, символ, память, ужас. Мурзилкин не выдержал. Он опустился на колени, сжал руки и вдруг разрыдался, как ребёнок.
— Подождите, дорогой Ильич! — шептал он, утирая слёзы. — Мы оживим вас! Немного терпения! Всё почти готово!
Он говорил с таким жаром, словно давно сдохший человек действительно мог его слышать, понять, простить.
А может, и слышал — где-то в вязкой темноте веков, в глухом, мертвом эфире. Потому что на мгновение показалось, будто веки мумии чуть дрогнули — или просто лампа мигнула от скачка тока.
— Дальше что, шеф? — тихо спросил Останакул, глядя на своего начальника, у которого руки еще дрожали от слез и напряжения.
— Надо заполнить мумию недостающими органами, — хрипло ответил Мурзилкин, смахивая ладонью пот со лба и слезы с лица. — Выпотрошим Рустама Андреевича полностью!
Мирзаев кивнул, словно соглашаясь не с приказом, а с приговором. В его глазах мелькнул холодный профессиональный интерес: в конце концов, они создавали новую жизнь, пусть и самым чудовищным способом. Тело главврача было еще теплым, и Останакул взял скальпель. Острый клинок скользнул по коже, разрезав грудную клетку от ключицы до солнечного сплетения. Из раны хлынул густой, почти черный поток крови — густая, как кисель, жидкость, пахнущая железом и смертью.
Мурзилкин раздвинул ребра медицинским расширителем, и послышался хруст — словно ломали доску. Он извлек сердце, тяжёлое, налитое, с ещё не застывшими сгустками, промыл его физиологическим раствором и аккуратно передал Останакулу. Тот, словно хирург на живой операции, вшивал орган в грудную полость мумии, где ранее зияла пустота, забальзамированная почти семь десятилетий назад.
Затем пошла очередь печени — тёмно-красная, блестящая, ещё теплая. Её Мурзилкин вставил в брюшную полость и подшил сосуды к древним артериям, восстановив разорванные каналы. Дальше — почки, селезёнка, петли кишечника, даже поджелудочную железу. Всё это доставалось из разрезанного туловища Абузалова и аккуратно размещалось внутри мумифицированного тела, словно древний сосуд наполняли свежими соками жизни.
Воздух в морге был густым, вязким от запаха формалина, крови и разогретого железа. Металлический стол скрипел под тяжестью, инструменты звенели, падали, лампа дрожала от малейшего движения.
А в углу магнитофон Telefunken тихо напевал голосом Лещенко:
«И вновь продолжается бой,
И сердцу тревожно в груди.
И Ленин такой молодой,
И юный Октябрь впереди!..»
Эти звуки создавали жуткий контраст: живая, бодрая песня и вид двух окровавленных людей, которые перекладывали органы, как детали машины.
К утру тело Абузалова было полностью опустошено — внутри осталась лишь пустая оболочка, похожая на кожаный мешок, а вот мумия напротив — опухла, ожила в своей тяжести, словно впитывала новую жизнь. Кожа её слегка потемнела, на висках проступил влажный блеск.
— Ну что, начнём последний акт великой операции, — произнёс Вячеслав Муркелович торжественно.
Он подошёл к стеклянной колбе, где в мутноватом растворе дрожал мозг Абузалова. Из него всё ещё выходили мелкие пузырьки — знак, что электрическое поле работало. Пинцетом Мурзилкин поднял орган, словно жрецы древнего Египта, держащие сердце фараона перед богами. С затаённым дыханием он вставил мозг в черепную коробку Ленина, зафиксировал, подогнал крышку, скрепил стальными скобами и поверх наложил кожу, аккуратно загладив место разреза.
— Теперь — наш препарат «Революция»! — с лихорадочным блеском в глазах произнёс он.
Из ампулы с мутно-красной жидкостью Мурзилкин набрал ударную дозу и ввёл прямо в сонную артерию мумии. Почти сразу по телу прошла волна судорог — будто сквозь него пробежала молния. Он присоединил электроды дефибриллятора «Большевик» и включил ток.
Разряд — тело подбросило.
Второй — конечности дёрнулись.
Третий — голова мотнулась в сторону, рот раскрылся, и оттуда вырвался хрип, будто кто-то глубоко под водой попытался вдохнуть.
На осциллографе загорелась зелёная линия. Сначала едва заметно, потом всё сильнее. Она забилась — пошёл сигнал.
— Есть контакт! — заорал Мурзилкин, выкатывая глаза.
Сердце билось, кровь циркулировала, печень вырабатывала ферменты, желудок выделял кислоту. Всё работало, всё оживало, словно этот древний организм действительно возвращался к жизни. И наконец глаза Ленина распахнулись. Они были влажные, мутные, стеклянные — но живые. Он смотрел прямо на Мурзилкина и Останакула.
Однако в этом взгляде не было ни разума, ни узнавания — только пустота, глубина без дна, куда страшно заглянуть.
— У него пустой мозг, Вячеслав Муркелович... — прошептал Останакул, отходя назад, будто от чудовища. — Он жив, но пустой.
— Верно, — ответил Мурзилкин мрачно, глядя на шевелящиеся губы вождя, — он жив, но пока ничего не помнит. Мы должны вернуть ему память революции…
Мумия медленно присела, и с сухим, почти деревянным звуком спустила голые, восковатые ноги со стола. Кожа на них была туго натянута, как на старом манекене, а пальцы едва двигались, будто пробуя заново вспомнить, как устроено тело. Ступни не доставали до пола — оказалось, что вождь революции был мал ростом, хрупок, даже трогателен в этой своей новой немощи.
— Ничего, дорогой наш Владимир Ильич, — прошептал патологоанатом, глядя на ожившего лидера с благоговением. — Мы вас оденем в ваш революционный костюм, и вы вернете социализм в нашу страну. Мы совершим вторую Октябрьскую революцию. Но для этого… нужно загрузить в вас все ваши работы. Всё, до последней строчки.
Он дрожащими руками подошёл к магнитофону, стоявшему на подоконнике. Лента первой бобины кончилась, и Вячеслав Муркелович осторожно снял её, вставил новую, отмотал край и заправил под катушку. Металлический корпус прибора поблёскивал в тусклом свете лампы, а изнутри доносилось мягкое урчание механизма.
Останакул, стоявший рядом, надел на голову Ленина огромные наушники, похожие на два черных панциря. Провод тянулся к Telefunken Magnetophon 204TS, и, когда он отступил, мумия медленно повернула голову в его сторону. Движение было угловатым, неестественным, словно кукла впервые осваивала суставы. Взгляд вождя был стеклянным и пустым, но в этом взгляде уже появлялось что-то осмысленное — простая реакция на звук, на движение.
— Начинаем, — выдохнул Мурзилкин и нажал кнопку ускоренного воспроизведения.
Бобина закрутилась, превратившись в серебристое пятно. Из динамиков пошёл поток искажённых звуков — это были слова, просто произнесённые в десять раз быстрее обычного: неразборчивая скороговорка цитат, докладов, писем, речей. Это был сам Ленин, но в демоническом, ускоренном варианте — будто все его идеи, собранные за жизнь, выливались обратно в мозг со скоростью света.
Ленин слушал. Сначала его глаза были мертвы, но вскоре зрачки начали пульсировать, словно реагируя на ритм речи. Лоб покрылся испариной, дыхание стало ровнее. Он наклонил голову, чуть сжал губы, будто вслушиваясь. Потом веки дрогнули, взгляд стал меняться: в нём появлялся разум, узнавание, живое присутствие.
— Смотри… — прошептал Останакул, — он думает.
— Он вспоминает, — ответил Мурзилкин, не отрываясь от магнитофона.
Так шёл час за часом. Одна за другой сменялись катушки — семь бобин, каждая с отдельной подборкой речей, статей и писем, записанных на плёнку ещё в семидесятых для университетских архивов, а также новых, начитанных родными и друзьями Мурзилкина.
И вот, когда последняя катушка закончилась, Мурзилкин выключил Telefunken Magnetophon 204TS. В комнате наступила звенящая тишина, слышно было только жужжание лампы и глухой шум крови в ушах. Ленин сидел неподвижно, опустив голову.
Вдруг он вздохнул — хрипло, с присвистом, и произнёс, картавя, но ясно:
— А где Инесса Арманд?..
Мурзилкин и Останакул застыли, как две статуи. Патологоанатом раскрыл рот, но не смог вымолвить ни слова. От всех возможных вопросов — о революции, о классовой борьбе, о планах восстановления партии — оживший вождь первым делом спросил о женщине, с которой делил не идеологию, а чувства.
— Ч-чего?.. — только выдохнул Останакул.
А Вячеслав Муркелович, глядя на ожившего вождя, вдруг осознал с ледяным ужасом, что воскресил не символ, не идею, а человека — с любовью, с тоской и со всеми смертными слабостями.
— Она умерла, дорогой Ильич, — тихо произнёс Мурзилкин и, не выдержав взгляда ожившего вождя, встал на колени, словно перед иконой. Голос его дрожал, и слова отдавались в пустом, стерильном помещении, будто под куполом храма.
Ленин посмотрел на него пристально, взглядом человека, возвращённого из небытия, и неожиданно медленно поднял руку. Пальцы, тонкие и почти прозрачные, дрожали, но он всё же дотянулся до головы патологоанатома и мягко провёл по волосам, словно благословляя.
— А Надюшенька? — спросил он, и в этом вопросе слышалось не политическое, а человеческое.
— Вы имеете в виду товарища Крупскую? — Мурзилкин сглотнул. — Она… тоже умерла.
Ленин на мгновение закрыл глаза. Лицо его побледнело ещё больше, если это вообще было возможно. Казалось, он действительно вспоминал не даты, а лица, запахи, голоса. Потом губы дрогнули, и на лице появилась странная, зловещая ухмылка — та, какой улыбался человек, принявший неизбежное.
— Ну… умерли, так умерли, — проговорил он неожиданно бодрым голосом. — Нам чего расстраиваться из-за этого? Нас ждут дела!
Мурзилкин почти вскрикнул от восторга:
— Да-да, дорогой и любимый нами товарищ Ленин! Революция ждёт нас! Вы не представляете, что произошло спустя шестьдесят лет, как вы умерли!
Ленин нахмурился. Глаза его сузились, в них появилась тень недоумения. Он медленно повернул голову к Мурзилкину, потом к неподвижно стоявшему Останакулу, потом опустил взгляд на собственное тело — восковое, с швами, с вживлёнными проводами, с бледной, едва влажной кожей.
— Так я… умер? — произнёс он, будто впервые до конца осознав сказанное.
— Да, — кивнул патологоанатом, понизив голос. — Но мы вас вернули к жизни.
— Зачем? — спросил Ленин просто, без гнева, без пафоса — как человек, не видящий в этом логики.
Вячеслав Муркелович замялся, потом выпрямился, словно решаясь на исповедь.
— Вас предали, Ильич! — сказал он резко. — Ваши идеи, ваши проекты, нашу революцию! Всё, ради чего вы жили, уничтожено!
Ленин вспыхнул мгновенно. Его глаза зажглись яростью, он сжал кулаки и стукнул ими по металлическому столу — тот задрожал.
— Кто? Этот проститутка Троцкий? Каменев? Зиновьев? Или… рябой Сталин?!
— Нет, дорогой Ильич, — поспешно произнёс Мурзилкин, — все вами сказанные персоны давно расстреляны, зарублены ледорубами или сдохли в лагерях. Новое поколение предателей, товарищ Ленин… новое!
Ленин резко соскочил со стола. Ноги его дрогнули, и он едва не упал, но Останакул, быстрый и ловкий, успел подхватить его под руки. На мгновение показалось, что тело снова осыплется прахом — так оно было хрупко. Но в этом голом, дрожащем существе было нечто огромное, несгибаемое, почти сакральное. Даже в немощи, с неестественно белой кожей и тенью от шва на черепе, он стоял — гордый, как бронзовый памятник, оживший ради мести.
— Помогите мне, товарищи, — сказал он хрипло, опираясь на плечо Останакула. — Надо вернуть… всё. Всё, что принадлежало нам. Всё, что принадлежало революции.
И от этих слов в морге вдруг стало холоднее — будто в комнату вошла сама история, пробудившаяся от сна.
— Вам холодно, товарищ Ленин? — осторожно спросил Вячеслав Муркелович, глядя, как дрожит оживший вождь. Его тело было синеватым, кожа — полупрозрачной, словно у только что вынутого из льда человека. В морге всегда поддерживалась низкая температура — холодильные компрессоры гудели в подвале, и воздух казался стерильным и безжизненным.
Ленин медленно повернул голову. На его лице не было ни страха, ни удивления — лишь простая, почти животная усталость. Потом он картавя произнёс:
— Я хочу есть.
И в ту же секунду взгляд его упал на тело Абузалова, лежавшего на соседнем столе. На мгновение Ленин замер, будто узнал в нём кого-то из прошлых лет, а затем, резко, с неожиданной силой оттолкнув от себя Мурзилкина и Мирзаева, сделал несколько неловких шагов вперёд. Его ноги подгибались, суставы скрипели, но он держался. Дойдя до тела, Ленин опустился на колени, руки его вцепились в грудь мертвеца, и он, рыча, начал рвать плоть, как голодный зверь.
Тишину морга пронзил мерзкий, влажный хруст. Пальцы вождя впивались в мышцы, выдёргивая клочья мяса, тянули жилы, отрывали куски кожи. Он ел — жадно, торопливо, не пережёвывая, словно боялся, что добычу сейчас отнимут. По подбородку и груди стекали тёмные алые струйки. Его глаза закатились, а дыхание стало тяжёлым, сиплым.
— Он голоден… — наконец выдохнул Останакул, отшатнувшись, но не в силах отвести взгляд. — Семьдесят лет… без еды… без жизни… — Он говорил это как оправдание, будто пытался объяснить самому себе происходящее.
И правда, в те годы, когда Ленин возглавлял революцию, еда была роскошью. Вся страна голодала, крестьяне варили лебеду, рабочие делили корку хлеба на троих. Но сейчас, летом девяносто первого, почти ничего не изменилось — в очередях за колбасой стояли часами, сахар доставали по блату, а на рынке можно было купить всё, кроме совести.
— А что ты хотел? — тяжело вздохнул Вячеслав Муркелович. — Он не ел с января двадцать четвёртого года. Прошло шестьдесят семь лет.
В этот момент, будто подстроенный судьбой, сам собой включился магнитофон. Катушка медленно завертелась, и из динамиков разлилась бодрая, советская мелодия:
«Песню дружбы запевает молодёжь,
Эту песню не задушишь, не убьёшь!
Нам, молодым, вторит песней той
Весь шар земной,
Эту песню не задушишь, не убьёшь!»
И на фоне этой безумной, оптимистичной песни развернулась трагикомическая, почти апокалиптическая сцена: под звуки гимна социалистической молодости голый и голодный Владимир Ильич Ленин — вождь, создатель новой эпохи — жадно пожирал внутренности бывшего главного врача Ташкентской городской больницы № 6.
Красные капли падали на холодную плитку, как новые капли революции, и казалось, что история — безумная, вечная, ненасытная — снова открыла пасть, чтобы проглотить своих детей.

Глава десятая. Копия вождя

Из массивной, черной, блестящей на солнце «Чайки» ГАЗ-14 — символа позднесоветской элиты — выбрался Михаил Сергеевич Горбачёв. Машина была идеальным образцом партийного шика: вытянутый кузов с мягко переливающимся лаком, массивные хромированные бамперы, окна, в которых отражалась Москва, и характерный запах кожаного салона, смешанный с сигаретным дымом и старым одеколоном «Шипр». В народе её давно прозвали «членовозом» — потому что именно на таких развозили членов Политбюро и ЦК, а простой советский человек мог увидеть «Чайку» только на параде или в кортежах, мельком, как знак недостижимой власти.
Стоявшие у Мавзолея часовые в парадных кителях и белых ремнях синхронно вскинули руки к козырьку. Их сапоги сверкали, кители сидели без единой складки, лица были неподвижны — словно это были не люди, а живые памятники эпохи.
Горбачёв, что-то шепча себе под нос — возможно, фразы для будущего выступления или внутреннее оправдание — медленно двинулся ко входу в Мавзолей. За ним, в строгом порядке, следовали Владимир Крючков, глава КГБ с лицом, как выточенным из гранита; Геннадий Янаев, всегда потный и напряжённый, будто боялся собственных мыслей; Александр Яковлев, главный идеолог перестройки, с задумчивым взглядом и тихой улыбкой. За ними — ещё несколько серых фигур из аппарата, допущенных к операции «Копия», о которой знали единицы.
На другой стороне Красной площади, у памятника Минину и Пожарскому, стоял Борис Николаевич Ельцин. В своём темном костюме, с чуть расстёгнутым воротом рубашки, он выглядел неформально и вызывающе — как человек, которому не нужны больше регалии старого режима. В руках у него был стакан с минеральной водой, но выглядел он так, будто вот-вот поднимет тост. Его губы шевелились — он тихо шептал, усмехаясь:
— Вот и всё, Михаил Сергеевич... История пошла вразнос.
Информация о похищении мумии Ленина уже дошла до него, и внутри Ельцина бурлило странное веселье. Нет, он, конечно, не имел к этому никакого отношения, но сама идея того, что «великого вождя» уволокли из Мавзолея как старый экспонат, приводила его в восторг. Он и сам давно вынашивал план — вынести тело из Мавзолея, развалить гранитную глыбу советского культа и на её месте воздвигнуть памятник новой, свободной России.
Зураб Церетели уже представил ему эскиз: огромная бронзовая женщина, олицетворяющая Россию, с протянутыми руками и лицом, срисованным, как шептались, с жены самого Бориса Николаевича.
День был удивительно тёплым для Москвы начала лета — в воздухе стоял запах липы и горячего камня. Над куполами Кремля лениво проплывали облака, и с башен звенели колокола, напоминавшие, что время — неумолимо.
Но Красная площадь была закрыта. По её периметру стояли оцепления, милицейские «буханки» и автоматы на перевес. Толпа туристов и москвичей, шедших мимо, недовольно ворчала, спрашивая у милиционеров:
— А чего закрыли-то? Что опять случилось?
Те отмахивались:
— Учения, товарищи. Санобработка.
И люди уходили, кто к ГУМу, чтобы достать импортные джинсы или польский кофе «Жардан», кто к набережной Москвы-реки, где под тенью ив пили дешёвое пиво и обсуждали слухи о надвигающемся развале Союза. Другие бежали в видеосалоны, чтобы за три рубля посмотреть «Рэмбо» или «Красную жару». Москва жила своей жизнью, не подозревая, что за закрытыми дверями Мавзолея готовится новое чудо — или новое безумие.
Комиссия по возрождению Ленина, учреждённая секретным указом президента СССР Михаила Сергеевича Горбачёва, работала в полной изоляции от прессы и даже от большинства членов ЦК. Официально — её не существовало. На деле же в московских подвалах, лабораториях и правительственных клиниках кипела работа над проектом, получившим кодовое имя «Копия».
Для этой миссии были привлечены лучшие силы страны: специалисты Всесоюзной лаборатории по бальзамированию, где вот уже десятилетиями поддерживали тело вождя в неизменном состоянии; Институт мозга имени Ленина, занимавшийся изучением сохранившихся фрагментов серого вещества великого пролетарского мыслителя; больница имени Склифосовского, где готовили хирургическую часть эксперимента. Профессора, доктора наук, кандидаты, патологоанатомы, физиологи, химики — все работали под грифом «совершенно секретно». Даже среди них один был академиком медицины, что придавало делу особую значимость — если бы, конечно, кто-то о нём знал.
Совещания комиссии проходили в Кремле, под толстыми сводами, где ещё помнили голос Сталина. Мозговые штурмы рождали самые невероятные идеи.
Первая идея — установить восковую фигуру, подобно тем, что выставлены в Музее мадам Тюссо в Амстердаме. Этот музей, основанный в XVIII веке, знаменит тем, что хранит точные копии известных личностей, сделанные из воска — от Наполеона до Мэрилин Монро. Но Горбачёв, выслушав предложение, нахмурился и отрезал:
— Воск нынче дорог. И ненадёжен. Если температура поднимется, он потечёт, как совесть у бюрократа. Представьте, если это произойдёт во время парада — Ленин потечёт по стеклу. Нет, исключено.
Вторая идея показалась кому-то романтичной — сделать деревянную копию, вырезанную из цельного бруса, как Буратино, которого выстругал старик папа Карло из простого полена. Деревянный Ленин, с бородкой и кепкой, казался бы даже символичным — как изделие народного мастера. Но глава КГБ Владимир Крючков хмуро заметил, что дерево — высокопожароопасно, а со временем трескается и темнеет.
— Представьте, трещина через лоб... Это будет как раскол партии, — буркнул он.
Третья идея родилась у одного из академиков: сшить тело из ткани и набить ватой или соломой, вроде чучела. Тут все вспомнили детскую сказку «Волшебник Изумрудного города», где пугало по имени Страшила мечтало о мозгах. Но Геннадий Янаев, всегда впечатлительный и тревожный, вдруг покраснел и сказал:
— Товарищи, это же насмешка! Ленин без мозгов? Это политическая диверсия!
В зале воцарилось молчание, и идея отпала сама собой.
Тогда был предложен четвёртый вариант — найти человеческий труп, максимально похожий на Владимира Ильича, и подвергнуть его мумификации и реконструкции. Этот вариант показался самым реалистичным. Так родился оперативный приказ — проверить все морги Москвы, Московской области и Ленинграда.
Через неделю КГБ доложило: найден подходящий экземпляр.
В одной из московских районных больниц лежал труп бездомного по имени Фёдор Молотухин. При жизни он уже не раз шокировал милиционеров своим поразительным сходством с Лениным — та же форма черепа, тот же взгляд из-под лба, даже маленькая бородка, хоть и неухоженная.
Фёдор жил под мостами и возле теплотрасс, пил всё, что горело, и за свою похожесть на вождя получал от прохожих мелочь или подзатыльники. Милиционеры, обычно не церемонившиеся с бомжами, почему-то не могли его избить. Вместо этого говорили, почти ласково:
— Фёдор Михайлович, ну нельзя же так... Вы ж вылитый Ульянов, ей-богу. Ну хоть поберегите образ!
На что Молотухин, вытирая рот рукавом, отвечал коротко и грязно, потом снова исчезал в туманном угаре дешёвого самопала.
Однажды он наткнулся на бутылку с мутной жидкостью — подделка, типичный продукт эпохи «сухого закона» Горбачёва, когда спирт продавали из-под полы, а метиловый заменитель стал едва ли не народным напитком. Фёдор выпил, упал в канаву, захрипел и умер, судорожно цепляясь за землю. Никто не заметил его смерти — только собаки, что бродили рядом, завыли, чуя воню метанола и плоти.
Через два дня санитары морга получили распоряжение: тело забрать немедленно.
Черная «Волга» с красными номерами остановилась у дверей, двое в штатском предъявили удостоверения КГБ, и тело Фёдора Молотухина погрузили в цинковый гроб.
В секретной лаборатории под руководством академика и группы врачей началась подготовка «объекта». Тело обрили, отмыли, сняли отпечатки, зафиксировали черты лица гипсовыми масками. Кожу натянули, глаза заменили стеклянными, бородку подравняли, а череп откорректировали по гипсовому эталону.
На грудь Фёдора легла бирка:
«Объект №17. Проект „Копия“. Конфиденциально».
Так бездомный, умерший от суррогата, был возведён в двойники Ленина — и скоро должен был снова лечь в Мавзолей, чтобы миллионы советских людей поклонялись не революции, а её восково-тканевой, но теперь вполне настоящей тени.
Михаил Сергеевич стоял перед саркофагом и пристально смотрел через бронированное стекло. Внутри, в ровном свете ламп, лежал Фёдор Молотухин, ныне — «величайший человек XX века». Поза была та же, что и у оригинала: руки на груди, костюм из тёмного сукна, вокруг идеально вычищенное стекло и аромат формалина. Сходство поражало. Даже родинка на лбу, даже тонкая складка между бровями — всё совпадало до мельчайших деталей.
И всё же Горбачёв, стоя с заложенными за спину руками, был насторожен.
— А если кто-нибудь узнает этого... бомжа Молотухина? — спросил он глухо, не отрывая взгляда от лица, которое теперь должно было снова стать лицом революции.
Глава КГБ Владимир Крючков выступил вперёд, уверенно, с лёгкой усмешкой, будто давно всё продумал:
— Исключено, Михаил Сергеевич. Мы уничтожили все документы, карточки, фотографии, даже медицинские записи. Фёдор Михайлович Молотухин никогда не существовал. Все, кто его знал, — либо мертвы, либо думают, что умерли сами. Если появятся слухи — объявим это мифом, антисоветской выдумкой.
Горбачёв молча кивнул. Ему понравился ответ — конкретный, решительный. Он оглянулся на присутствующих — Пуго, Янаева, Яковлева, Крючкова, — и отметил, как по лицам пробежала тень удовлетворения. Операция "Копия" была завершена. Бомж стал символом великой эпохи.
Какой карьеры удостаивались немногие — вчерашний механик, спившийся до состояния трупа у теплотрассы, сегодня стал лицом социалистического бессмертия. Из грязи — в саркофаг, из канавы — в пантеон. "Вот это, — подумал Михаил Сергеевич, — настоящий социальный лифт".
После осмотра делегация вернулась в Кремль. В приёмной для членов Политбюро накрыли длинный стол из красного дерева. На нём стояли пузатые кофейники, хрустальные графины с минеральной водой, вазочки с печеньем — «юбилейным», «сахарным», кое-где даже попались импортные вафли из Финляндии, редкость в советских коридорах власти. Курили кто что — «Яву», «Беломор», «Космос». Воздух был густ от табачного дыма и тревоги.
Горбачёв пил кофе маленькими глотками, нервно постукивая ложечкой о фарфор.
— Так что там с мумией? — спросил он, глядя на министра внутренних дел Бориса Пуго.
— Почти нашли, — уклончиво ответил Пуго, наклоняясь вперёд.
— Что значит «почти»? — голос Михаила Сергеевича стал резче, а красное пятно на лысине потемнело.
Пуго вздохнул и, словно отчитываясь перед военным трибуналом, заговорил:
— Активными участниками были криминальный авторитет Гиви Вахтангович Меладзе, родом из Тбилиси, и некий Сергей по кличке Мускул — из Солнцевской бригады. Мы накрыли часть их людей на Ленинградском шоссе, но кое-кто выжил и дал показания. По их словам, заказ шёл из Средней Азии. Сумма — миллионы долларов.
— Миллионы долларов? — нахмурился Горбачёв. — И откуда такие деньги у азиатов?
Янаев откинулся на спинку кресла, расстегнув ворот рубахи:
— Там махровый феодализм, Михаил Сергеевич. Социализм так и не укоренился, советский человек не сформировался. Потомки басмачей шепчутся по кишлакам, хотят надругаться над святым символом революции. Для них Ленин — не вождь, а неверный.
— Где доллары — там ЦРУ, — хмуро заметил Крючков. — Госдеп играет против нас. Сейчас они дестабилизируют весь Союз: в Прибалтике растёт движение «Саюдис», в Латвии — «Народный фронт». Они уже требуют выхода из Союза, флаги старые достали, гимны поют свои. Всё это — одна и та же режиссура.
— В Польше, кстати, «Солидарность», — вставил кто-то. — Лех Валенса, Нобелевка, всё как положено.
— «Солидарность» — это их дело, польское, — раздражённо бросил Янаев. — Нам бы в своём Союзе порядок навести. Нам нужен Государственный Комитет по чрезвычайной ситуации.
— Чрезвычайная ситуация? — удивился Горбачёв, постукивая пальцем по чашке. — Мы же нашли замену Ленину. Какая ещё чрезвычайная ситуация?
— Нет, Михаил Сергеевич, — мрачно сказал Янаев. — В стране бардак.
Он загибал пальцы, словно перечислял язвы на теле государства:
— В Украине вспоминают Бандеру и Шухевича. В Узбекистане поют песни про курбаши Ибрагим-бека. В Литве героизируют лесных братьев. А в Казахстане снова носят портреты Кенесары Касымова — того самого, кто когда-то восстал против царя. Народ идёт по национальным тропам.
И тут поднялась дискуссия.
Одни кричали, что всё это — происки империалистов, другие говорили о слабости идеологии, о «перестроечной демократии», которая вылилась в хаос. Кто-то предлагал ввести цензуру, кто-то — армию. Яковлев говорил о необходимости «нового мышления», на что Пуго отрезал:
— Новое мышление — старые проблемы.
Крючков требовал арестов, Янаев — комендантского часа, а Горбачёв всё стучал ложечкой, глядя в чашку, где плавала кофейная гуща, похожая на карту Советского Союза, из которой уже выпала Прибалтика.
В зале сгущался дым, перегоревшие лампы мигали, и кто-то тихо сказал:
— Ленин умер второй раз. Только мы пока не поняли этого.
Эта фраза — «Ленин умер второй раз» — как будто вернула разговор в нужное русло, придав ему новый, собранный тон. Горбачёв сжал чашку, отложил ложечку и вскрикнул, уже не скрывая раздражения:
— Так что с этими... — он взял паузу, подбирая слово, — Гиви и... — он хмуро посмотрел на Пуго, — как там его, Мышцей?
— Мускулом, — поправил министр внутрия и буквально ощутимо наклонился вперёд, как тот, кто держит в руке нитку судеб.
— Плевать на клички бандитов! — рявкнул президент, и в ухе у многих зашумело: голос его был резким, почти болезненно высоким. — Не для этого мы затевали Перестройку, чтобы менять имена людей на мафиозные клички!
В комнате повисла неловкая тишина. Слово «мы» — общее, соборное, — тут не шло ни коим образом: каждый из сидевших понимал, что «мы» — это эвфемизм, за которым скрываются личные амбиции, страхи и маленькие предательства. А само слово «Перестройка» давило на горле: оно уже вызывало оскомину, его произнесение сопровождалось внутренним скрежещущим ощущением неудачи и расползания. Все знали — решение о «перестройке» принималось лично им, и все, кто окружал его сейчас, знали, что именно он создал ту ситуацию, которая к лету 1991 года превратилась в хаос. Никто не хотел это повторять вслух.
— Мы отследили их маршрут, — продолжал Пуго, при этом его голос был спокоен, выспланирован, словно доклад у трибуны. — Поезд из Ташкента. Гиви и Мускул увезли мумию Ленина в цинковом гробу до Ташкента. Мы поставили в известность верных нам людей. Полковник Батыр Парпиев лично руководил операцией по захвату грабителей. Но произошло непредвиденное: в ресторане «Ереван» кто-то заложил бомбу. Взрыв уничтожил всех на месте. Гиви погиб — тело опознано. Парпиев еле выжил, но говорить пока не может.
— Значит, концы в воду? — мрачно спросил Горбачёв, и в словах слышалась острая усталость.
— Мы работаем, — потупил глаза Пуго и добавил: — Остались зацепки. Свидетели. Пересылки валюты. Кто-то оплатил заказ из иностранной валюты. СКВ. Это значило многое: масштаб, заинтересованность, плотно заплетённые финансовые нити.
— А если труп заказал кто-то из наших? — кто-то сперва робко, а потом всё настойчивее стал предполагать. — Может, Ислам Абдуганиевич? Он ведь себя уже провозгласил президентом Узбекской ССР.
Горбачёв нахмурился, не сразу поняв, к чему клонит предположение.
— Зачем первому секретарю ЦК Узбекистана мумия Ленина? — тихо, почти про себя спросил он.
— А зачем Ислам Абдуганиевич провозгласил себя президентом? — сказал Янаев, докладывая с тоном, в котором слышалась горечь. — Не для парада суверенитетов ли? Иметь труп Ленина — это идеологический козырь. Он может потребовать преференций, доказать «особость» республики, «традицию» и получить международный прецедент. С трупом в руках любого можно поставить в позу кутюрье. Каримову нужна независимость от Москвы!
— Они и так давно были царьками в своих владениях, — небрежно сказал Янаев. — В Казахстане — Кунаев, в Узбекистане — Рашидов, в Туркмении — Ниязов. Это феодализм в коммунистической одежде. Всегда нас это унижало.
— А с трупом Ленина он станет падишахом? — усмехнулся кто-то из ампуловеров кабинета, пытаясь внести ироническую ноту, но разговор стал совсем серьёзным: речь шла не об эстетике, а о возможности политической власти.
— Нет, — отрезал маршал Язов, и его голос внезапно прозвучал ровно и жёстко. — Просто мы не сможем применить те меры, которые применяем к рядовым проблемам. Например, сбросить атомную бомбу. Уничтожить город — уничтожить Ленин. На это мы не пойдём.
— А мы можем уничтожить Ташкент? — усомнился Горбачёв, поворачивая взгляд к маршалу, и было видно, как мышца у виска дернулась — мысль о подобных мерах вызывала одновременно ужас и холодную, расчетливую циничность: в истории у власти всегда был выбор — доминировать или договариваться.
— Расстреливали же рабочих в Новочеркасске в 1962 году, — коротко напомнил кто-то. — И что? И прежде бомбили из аэропланов Бухару. Проблема не в возможности, а в цене: политической цене, международной реакции, тотальном расколе.
— Ленин на месте — мы видели свежую мумию, — фыркнул Горбачёв, и в этом фырканье чувствовалась и горечь, и обида.
— Это ложь, — вдруг сказал кто-то тихо, — но, возможно, необходимая.
— Ложь, — повторил Горбачёв, — — которая спасёт ситуацию. Ради Союза можно солгать.
В комнате снова затряслись жесты, чашки, кто-то нервно загнул сигарету, кто-то потер лысину. Разговор продолжался, накалялся, и за ним, за стенами Кремля, в огромной стране, уже распадалась невидимая ткань единства.

Глава одиннадцатая. Ленин жив, Ленин будет жить!

К сожалению, одежда, что приготовил Мурзилкин для Ленина, оказалась великоватой: костюм висел мешком, словно был снят с чужого плеча, и предательски подчеркивал худобу ожившего вождя. Рукава болтались, как тряпичные флаги после бурного митинга, воротник пиджака топорщился, а штаны сползали с костлявых бедер, превращаясь в нелепое подобие памперсов. Галстук, который Вячеслав Муркелович заботливо подобрал, чтобы добавить Ленина «солидности», повис на его шее тяжелой лопатой, грозя задушить ту самую шейную тонкость, на которой держалась легендарная голова революции. В общем, вид у вождя мирового пролетариата был, мягко говоря, не соответствующий его историческому масштабу: не глыба эпохи, а пенсионер после неудачного шопинга.
— Не годится, — с сожалением сказал Вячеслав Муркелович, критически осматривая Владимира Ильича, пытаясь представить, как это «чудо» будет смотреться хотя бы при свете дня.
Сам же Ленин, нахмурив брови, с удивлением рассматривал чуждый ему костюм. Ткань неприятно шелестела, пуговицы были пластмассовые, и даже запах фабричного клея, въевшийся в подкладку, раздражал ожившего лидера. На бирке было напечатано: «Фабрика “Малика”». Когда-то, возможно, это звучало гордо, но для человека, привыкшего к европейскому покрою и английским пуговицам, все это выглядело как издевательство. Шили там, конечно, массово, но качество оставляло желать лучшего — впрочем, как и всё, что выпускала позднесоветская промышленность.
— Одежда — это архиважно для меня, — наконец произнес Ленин, и его лицо, с сероватым, еще не до конца ожившим оттенком кожи, исказилось недовольством. Губы поджались, глаза потускнели, подбородок дрогнул. В этом выражении читалось всё: от партийной решимости до личного эстетического ужаса.
Тут робко подал голос Останакул, до этого молча наблюдавший за переодеванием:
— Может… мою одежду? — произнес он нерешительно, словно предлагал не джинсы, а собственную душу.
— Что именно? — повернулся к нему Мурзилкин, устало вытирая руки, перепачканные в пятнах формалина и крови.
К тому времени в морге уже стало светло. Через запотевшие окна пробивались полосы рассветного света, окрашивая металлические столы и инструменты в розовато-золотистый цвет. Ташкент просыпался, и вместе с солнцем начала стремительно подниматься температура — сперва приятно теплая, потом удушливо вязкая. Запах морга стал тяжелее. Было ясно: долго они здесь не задержатся. В больнице скоро заметят исчезновение главврача Абузалова, начнут искать, поднимать персонал, звонить в милицию. Вряд ли, правда, кто-то сразу полезет в холодильник, но когда полезут — ужаса будет достаточно: изуродованное, обглоданное тело, с вырванными кусками мышц и отсутствующей половиной лица вряд ли можно будет узнать даже по обручальному кольцу.
— Мою одежду, — повторил нейрофизик, показывая на джинсы и голубую рубашку, висевшие в шкафу у двери. На нем самом сейчас был хирургический халат, заляпанный кровью и человеческими остатками. — У нас с товарищем Лениным одинаковый размер… мне кажется…
Мурзилкин осмотрел своего помощника, потом перевёл взгляд на Ленина и кивнул: идея, хоть и отчаянная, но лучшая из всех. Ленин не возражал, хотя скептически посмотрел на предложенную одежду, как на элемент какого-то варварского обряда.
— Что за маскарадные костюмы вы носите? — с презрением спросил он, натягивая джинсы, с трудом просовывая ноги в узкие штанки. — Рабочие ли вы, или эти ваши… диссиденты?
Когда примерка закончилась, Мурзилкин еле сдержал себя, чтобы не рассмеяться. Вид у Ленина был, мягко говоря, странный. В узких джинсах и светлой рубашке с расстёгнутыми верхними пуговицами он походил не на вождя революции, а на старика, который вдруг решил «омолодиться» и стать похожим на своего внука. Серый, сухой, с остроконечной бородкой и худыми руками, он выглядел как пародия на собственный культ — смесь рокера и провинциального интеллигента, застрявшего между эпохами.
Останакул неловко отвернулся, а Мурзилкин лишь тяжело вздохнул.
— Ладно, — сказал он. — Главное, чтобы не узнали. А внешний вид... подправим потом.
Ленин поправил воротник, посмотрел на себя в тусклое зеркало, кивнул и буркнул:
— Переоделись — значит, идем. Историю нужно продолжать.
Они вышли из здания морга в полную утреннюю жизнь больницы: вокруг уже бегал медперсонал, повязки развевались на плечах, кто-то катал носилки, кто-то заправлял постели, где-то вдалеке слышался монотонный гул работающих аппаратов. Вокруг стоял свой, специфический запах — смесь хлорной воды и формалина, приторный аромат медикаментов, тёплый запах человеческого пота и жареного хлеба из соседней столовой; иногда, как призрак, в эту симфонию вкрадывался запах горелого — остатки взрывного пожара ночи. В приёмной подъезжала «скорая»: сирена уже не выла, механизм утихал, фельдшеры занесли очередного больного — кто-то вял и нем, кому-то брали кровь из вены для анализов; у побелённой стены в очереди сидели люди с пластиковыми пакетами, ожидая приёма и обсчитывая судьбу.
Ленин стоял и смотрел на город иначе — как на карту военных действий. Бетонные девятиэтажки, увешанные плакатами с лозунгами давно ушедших кампаний — «Решения XXVI съезда КПСС — в жизнь!», «Мир, труд, май!» — казались ему странной, аморфной декорацией. На толстых листах бумаги красовался его собственный профиль и слова, которые в его устах обретали смысл не пророчества, а приговора: «Ленин жил! Ленин жив! Ленин будет жить!» — и в этот самый момент, с той странной смесью трепета и иронии, он вслух прошептал: «Памятуют… не забыли…» — и в этом «помним» слышалась не только радость, но и суровая, колкая тоска.
— Вас помнят, — ответил Мурзилкин ровно, но хмуро. — Хотя некоторых и желали бы позабыть. Поэтому вы своими воскресшими устами должны доказать: социализм не мёртв, он — механизм прогресса, а для этого нужен руководитель. Правильный, железный, который поведёт страну. В коммунизм.
Останакул молчал и держал себя в тени: он знал, что сейчас говорит не с простым стариком и даже не с трупом, а с фигурой, чьё имя лежало выше всякого титула — Ленин, и потому было стыдно и страшно вторгаться в разговор больших людей. Он понимал, что Ленин стоял для них на другом уровне, вне повседневности морга, вне их узких амбиций и дешёвых компромиссов.
Вождь встрепенулся и спросил простым, но пугающе невинным голосом:
— Сейчас какой год?
— Э-э… 1991, июль, — промямлил Мурзилкин, словно выуживая даты из бумаги памяти.
— А когда я… умер? — снова спросил Ленин. Правильно, умирающий не мог знать, что он умирает и дату своей смерти.
— 22 января 1924 года, — произнёс Останакул с каким-то благоговением; его голос дрожал, как тростник. — Вас поместили в Мавзолей, там вас забальзамировали.
Ленин медленно закрыл глаза, как будто он действительно слышал про свой уход и на миг переместился туда, в давнюю ночь, когда уходила первая волна людей и осталась только тишина. Потом он проговорил:
— А где мы? — И, услышав в ответ «Ташкент», повторил невнятно: — Ташкент… Туркестан… Да, помню. Я направлял сюда группу профессоров… чтобы создать университет. Тут был руководитель… Файзулла Ходжаев, бухарский большевик…
На это Мурзилкин облегчённо, но и с долей официоза ответил, что память о тех событиях жива:
- Это помнят бухарцы. Как бомбили три дня Бухару из аэропланов.
Да, действительно, в 1920-м — за годы Гражданской войны и революционных преобразований — большевистские силы под руководством Красной армии предприняли военную операцию по установлению советской власти в Средней Азии, в том числе в Бухаре. Фрунзе, как опытный и кровавый военачальник, применял и артиллерийский огонь, и рейды, и блокировки, и скоординированные штурмы; в результате падения эмирата Бухарского, советская власть утвердила там новые органы, а старый режим — был свергнут. Операция, говорили они, была жестока: бомбардировки, штурмы, репрессии против сторонников эмира — всё происходило в контексте общей военной борьбы, где цена победы измерялась человеческими жизнями.
Ленин пожал плечами, голос его стал ровным и хладным, как будто в нём проснулся древний политик:
— Это революция, — произнёс он. — Нужно было свергнуть монархию эмира бухарского. Жертвы оправданы, иначе нельзя. Знаете, сколько я в Тамбове расстрелял крестьян? Тысячи — и был обеспечен порядок!
Мурзилкин кивнул, тогдашние партизанские формулы лились из его уст привычно, но Останакул, услышав столь откровенное признание, закрыл ладонями лицо: в школе ему рассказывали о Ленине как о человеколюбивом вождё, и тут — эти слова, эти откровения о расправе и бумажной необходимости «порядка», рвали привычную моральную ткань. Ведь история знает, что в годы Гражданской войны и первых лет Советской власти кровавые расчистки, продразверстка, меры чрезвычайного характера приводили к жестоким последствиям; восстания, такие как Тамбовское, были подавлены силой, и последствия этих подавлений оставили глубокие шрамы.
Ленин, казалось, почти наслаждался фактом:
Ленин улыбнулся каким-то мертвенным уголком губ — улыбкой человека, который не раскаивается, а оценивает былое как грамотно выполненную работу.
— У меня были отличные палачи. Например, Розалия Самойлова Залкинд или известная как Землячка... — протянул он с удовлетворением. — Железная женщина. Настоящая большевичка, без сантиментов. Она с венгром Белой Куном в двадцатом году навела порядок в Крыму. Там, знаете ли, контрреволюционное гнездо было. Белые офицеры, инженеры, учителя… думали, что спаслись после эвакуации Врангеля. А Землячка их всех собрала. Обещала прощение. А потом — списки, пули, петли.
Он говорил спокойно, как бухгалтер, подводящий итоги.
— Сколько их там было? — спросил Останакул, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— Около пятидесяти тысяч, — с привычной краткостью ответил Ленин. — Некоторых — прямо на пристанях. Других топили партиями, баржами. Экономия патронов.
Он чуть прищурился. — Землячка знала толк в экономии. Женщина с характером, таких я уважал.
Останакул побледнел, прикрыл рот ладонью, будто от запаха гнили. В школе ему рассказывали, что Розалия Землячка — героиня, соратница Владимира Ильича, пример самоотверженной революционерки. А теперь он слышал о ней, как о палаче, что вешала людей, словно бельё на верёвке. Мурзилкин молчал, он не разделял таких методов, но понимал, что история — это не розы и бумажные воздушные змеи, это кровь, насилие, расстрелы.
— И что с ней стало? — глухо спросил Мирзаев.
— Дожила до глубокой старости, — ответил Вячеслав Муркелович и чуть вздохнул. — Сталин ей орден Ленина дал, за преданность делу революции. А вот Белу Куна потом свои же расстреляли. Так бывает — революция пожирает детей.
Владимир Ильич, услышав эту часть истории, пожал плечами и посмотрел куда-то вдаль, туда, где утреннее солнце уже обливало Ташкент мягким оранжевым светом.
— Но главное, — добавил Ленин с убеждённостью, от которой стало не по себе, — они обеспечили порядок. А порядок — это основа любого государства. Без террора не бывает дисциплины.
Останакул отпустил руки от лица и прошептал, словно на грани предельного понимания:
— Это не то, чему нас учили в школе. Но как это объяснить людям? Как объяснить матерям тех самых крестьян, тех, кто висел на галереях истории?
Мурзилкин же, человек прагматичный и упрямый, лишь пожал плечами: в его логике революция — это механизм, где человеческая судьба часто выступает как расходный материал; в глазах его Ленин снова становился инструментом цели. Ленин смотрел на них сверху вниз — не древний идол, а живой человек с собоюшней, тяжёлой книгой дел и злоупотреблений — и его слово, как прежде, было холодным и расчётливым.
Так в утреннем свете ташкентских улиц, на фоне вывесок и запахов, разыгрывалась сцена, в которой прошлое и настоящее столкнулись прямо и без масок: в одном углу стоял человек, вернувшийся из могилы и помнящий страницы насилия как допустимый инструмент, в другом — два человека, которые пытались совладать с грандиозной задачей — одеть легенду в новую эпоху и решить, что с ней делать дальше. История, как всегда, требовала свидетелей, но теперь свидетелями были они — и это делало их соучастниками.
— Я представлял о вас совсем иную историю, — ошарашенно проговорил Останакул, голос его дрожал от внутреннего разрыва: в школе Ленин был учителем человеколюбия и прогресса, а сейчас перед ним сидел человек, говоривший о массе и убийствах с бухгалтерским спокойствием.
Эти слова, казалось, удивили самого вождя; он повернул к парню холодный, пытливый взгляд.
— А где про меня написано? — спросил он.
— В учебниках, — начал Останакул, потом, набравшись смелости, добавил: — В кинофильмах, в спектаклях… Даже в музеях.
— Музее? — повторил Ленин, и это слово зазвучало в его ушах как нечто далёкое и важное.
Вячеслав Мурзилкин, торопливо поправляя подпоясанный халат, вмешался:
— Кстати, в Ташкенте есть музей имени Владимира Ильича Ленина — там рассказывается история революции в России, как возникла советская власть в Туркестане; там экспонаты вашей жизни, документы, фотографии…
Ленин чмокнул губами, и в этом чмоке слышалось и любопытство, и холодный расчет:
— Интересно, интересно, батенька. Надо мне взглянуть на это и узнать, что же произошло за эти почти семьдесят лет моего отсутствия…
— Тогда мы отвезём вас туда, — предложил Мурзилкин и указал рукой на синий «Москвич-412», припаркованный у угла морга. Машина была типична для поздних советских дворов: короткий капот, квадратный, словно собранный из коробок кузов, хромированная решётка радиатора, широкие хромированные бамперы и простоватые штампованные диски. Салон — с пластиковыми накладками и тонкой тканевой обивкой, слегка выцветшей от длительного солнца; приборная панель простая, с большими, слегка потемневшими шкалами, а запах внутри — смесь бензина, старого пластика и душного лета.
Ленин с презрением посмотрел на машину:
— У меня был Форд, — сухо сказал он, и в его голосе прозвучало то, что могло бы быть нотой сожаления о потерянных приданых мира: — черный Форда типа «Т» с мягким салоном, возможно американской конструкции, просторный, с длинным капотом и большим рулём, — машина эстетики и свободы передвижения, не этот… — он махнул рукой, — …какой-то ящик, какой-то гроб.
— Это производит наша советская промышленность, — проговорил Останакул, и слова вырвались из него испуганно, с примесью извинения. В его собственных глазах мелькнуло понимание: на нём сейчас мешковатая одежда, штаны сыплются, рубашка висит, как парус. В то, как выглядил Ленин, легко было угадать сочетание клоунады и трагедии — но сейчас это было неважно.
— Кошмар! — вырвалось у Владимира Ильича, когда он, с трудом возясь, забрался на переднее сиденье «Москвича». Салон пыхнул жаром; жара, нагретая за день металлами и синтетикой, обдавала изнутри, и Ленина обдало потом — на висках выступили капли, рубашка прилипла к коже. Дышалось тяжело: пластик приборной панели отдавал удушливое тепло, а тонкие сиденья, не успев проветриться, давили на бока.
— Это печь какая-то, — пробормотал он, рукой шаря по панельке.
— Мы же в Средней Азии, — сухо напомнил Мурзилкин, пытаясь скрыть неловкость и опасность ситуации. За окном уже шумел пробуждающийся город; воздух обещал жару, которая с каждым километром только усиливалась.
— Кстати, а как я сюда попал? — вдруг спросил Ленин, и в вопросе слышалась и насторожённость, и обида, и странная надежда.
— Мы вас выкрали, — признался Мурзилкин, не в силах вырваться от ужаса правды, но и не умея лгать для спасения. — В Москве одни предатели вашей революции. Из Кремля — изменники ваших идей. Вас предали, забыли… Страна катится к частной собственности, а в Кремле воруют у народа.
Ленин на миг нахмурил брови; в его глазах, в этот момент, промелькнули искры знакомой былая жестокая решительность. Он стукнул кулаком по панели — звук был глухим и металлическим, — и свирепо прошипел:
— Расстрелять! Непременно расстрелять! Или повесить!
Эти слова прогремели в тесном салоне, как приговор. Вячеслав замер, лицо его побледнело, а Останакул, почувствовав прилив некомфорта и страха, стиснул ладони на коленях. Впереди была дорога, и не только к музею: была дорога, ведущая в самое сердце старой, неумолимой политики, где слово «милосердие» давно утратило прежний смысл, а жесты прошлого снова могли обрести силу — пугающую и роковую.
Нейрофизик, только что оторвавшийся от собственной обморочной мысли, все ещё пытался вернуть в голову ход событий. Он вопросил робко, пока Мурзилкин машинально крутил баранку и аккуратно разворачивал «Москвич» во дворе морга:
— Но кто будет тогда работать, если всех расстрелять?
Ленин откинулся в сиденье, задумчиво посмотрел в окно на серые дома и, не теряя властного тона, ответил коротко и уверенно:
— Страна большая — найдутся работники.
Эта фраза прозвучала так, будто выпала из учебника политической экономии — расчётливо, холодно, без всякой эмоции. Останакул, сидевший позади, не унимался, и голос его прозвучал уже настойчиво:
— Товарищ Ленин, а вы работали?
Вождь чуть приподнял бровь и, с ноткой гордости, воскликнул:
— А как же, батенька! Работал! Председателем Совнаркома РСФСР! Я отвечал за всю республику — за народ, за рабоче-крестьянскую армию!
— А до революции? — продолжал юноша. — Вы же юрист…
Вопрос, как видно, задел Ленина: он на мгновение захлопал глазами, запнулся, кашлянул и стал отводить взгляд в сторону — кажется, память его пыталась устроить перекличку с прошлым, которое теперь выглядело чужим. Он не любил, когда его выводили из роли вождя; неудобные мелочи — чужая одежда, жар «Москвича», тупые вопросы — попадали в душу как занозы. Наконец он выдавил вяло, почти раздражённо:
— Это самое… Я жил на партийную кассу. Жил в Париже, в Цюрихе, в Лондоне.
— То есть большую часть времени за границей? — уточнил Останакул, и в его голосе прозвучало что-то вроде обиды. — А там работали?
Ленин нахмурился; в его лице мелькнула досада — не на нейрофизика, а на обстоятельства, которые вынуждали его оправдываться. Он отрезал коротко, будто словами скребя по металлу:
— Я же говорю — на партийную кассу и… на гонорары. Я писал статьи в газеты.
— А касса как формировалась? — спросил Останакул, и вопрос этот звучал уж слишком простодушно для ситуации; но именно простодушие делало его колючим.
Ленин посмотрел на него с чуть торжествующим блеском в глазах, будто рассказывал о деловой операции:
— Как? — переспросил он, будто не веря, что его не поняли. — Джугашвили этим занимался. Орджоникидзе! Обкладывали данью промышленников, нефтянников, купцов! Кто не платил — взрывали!
Эти слова упали в салон как холодный дождь. Мирзаев почувствовал, как у него верхние зубы заскрипели от удивления; глаза его вдруг расширились, затем стиснулись — и он не удержался, выпалил то, что собирал в себе с минуты оживления:
— Так вы занимались тем, что сейчас делают рэкетиры на улицах Ташкента: обкладывают данью магазины, арендаторов, таксистов, рестораны, базары. Вы такие же бандиты, как и наша мафия!
В машине повисла тишина, и только в моторе «Москвича» едва слышно тарахтел карбюратор. Ленин повернул голову, и в нём на секунду обнаружилась искра гнева — не нищего народного, а человека, чья логика стояла выше морали толпы. Его губы сжались, глаза прищурились; он отвернулся, словно брезгуя разговором. Холодно, почти свысока, произнёс он:
— Мы — революционеры!
В голосе его не было оправдания; там была неизменная вера в правоту методов, даже самых тяжёлых. Для него расчёт, насилие и принуждение — инструменты, оправданные целью. Для Останакула же это прозвучало ужасно: он видел перед собой образ исторического героя, но тот говорил и действовал как профессиональный каратель, чьи руки запятнаны чужой кровью под лозунгом «порядка».
Мурзилкин, крутя баранку, слушал вну-вне себя, будто оценивал не моральный нюанс, а работоспособность системы: слова о «кассе», о «взрывах» — для него были не докором, а практикой экономики выживания. Он сжал губы, думал о последствиях: как суметь объяснить миру, что возрождённый Ленин — это спасение, а не новая волна террора.
«Москвич» выехал на улицу; над Ташкентом уже нависало небо, разогретое предстоящим полуднем. По бетонным верхам домов плыл запах пыли и жареного мяса, и в этом запахе, и в словах вождя, и в молчании трёх мужчин — старика-вождя, врача-новатора и молодого учёного — вдруг затрепетало понимание: их маленькая, безумная операция не просто воскрешала тело. Она воскрешала целую логику — жестокую, рациональную и опасную.
— Но ведь это честно заработанные деньги! — возразил Останакул, искренне недоумевая. — Это бизнес! Люди трудятся, создают, развивают…
Тут Владимир Ильич, будто с него сорвали последние нити самообладания, стукнул кулаком по передней панели «Москвича». Металлический звук разнесся по салону, и он заорал, картавя и захлебываясь яростью:
— Вы читали Карла Маркса?! «Капитал»?! Это деньги, украденные у народа! Это прибавочная стоимость, вы поняли?! Вы поняли, батенька?! А вы читали мои труды?!
— Читал, — неуверенно произнес Останакул, съежившись от напора.
Мурзилкин, крутя баранку, молчал. Он знал, что сейчас лучше не встревать — у вождя, похоже, начался приступ идеологического вдохновения. Владимир Ильич прищурился, втянул носом воздух, словно вспоминая старый запах типографской краски, и, повысив голос, продекламировал фразу, написанную им самим десятилетия назад, но звучавшую так, будто он её только что придумал: «Повесить (и не менее сотни богатых на каждом месте), чтобы народ видел и трепетал, чтобы люди знали, что с богатыми и кровопийцами поступают именно так. Потом найти и реквизировать всё их имущество, объявив его достоянием трудового народа»1.
Салон «Москвича» наполнился тяжёлой, вязкой тишиной. Вячеслав Мурзилкин сделал вид, что сосредоточен на дороге, но внутри у него поднималось что-то вроде липкого страха: перед ним сидел не просто оживший труп — это был живой источник фанатизма, человек, у которого за любым лозунгом всегда стояла виселица.

Глава двенадцатая. Автограф для милиционеров

Машина продиралась сквозь плотный транспортный поток. В этот час Ташкент гудел, как гигантский улей: всё спешило, сигналило, ругалось. По дорогам тянулись вереницы легковых машин — яркие, юркие «Жигули» семейств «копеек» и «пятёрок», величавые «Волги», словно советские лимузины для номенклатуры. Среди них гремели пыльные «Газоны» и «МАЗы», перегруженные ящиками и арбузами, визжали «буханки» — санитарные и армейские фургоны, в которых кто-то даже возил хлеб.
На перекрёстках дребезжали трамваи, как старые самовары; над дорогами, скрипя проводами, плыли троллейбусы — синие, выцветшие, их стрелы ловили ток от шатающихся кабелей. Между ними, как пестрые пташки, мелькали милицейские «УАЗы» с синими полосами и проблесковыми маяками — народ прозвал их «попугайчиками».
Воздух дрожал от жара и бензиновых испарений, запах асфальта смешивался с гарью, потом с ароматом самсы из придорожных ларьков. Ленин, приникнув к стеклу, глядел на всё это с изумлением — его глаза буквально светились живым интересом.
— Вот видите, — с гордостью сказал он, — что вам дала революция! Это я... то есть мы, большевики, принесли вам такой прогресс! Мы создали вам промышленность!
— АвтоВАЗ в Тольятти строили, вообще-то, итальянцы, — робко заметил Останакул. — Это их модель машины — «Фиат».
Ленин резко повернулся, глаза его злобно сверкнули:
— Хочу почитать, что у вас теперь пишут! — произнёс он с подозрением. — Наверное, меньшевистские газеты? Или, не дай бог, эсэровские?!
Мурзилкин тяжело вздохнул. Он чувствовал, что день только начинается, а впереди у них — ещё целый век непонимания между прошлым и настоящим.
Хотя, в сущности, чего ожидал Вячеслав Муркелович, когда решился оживить революционера? Он ведь сам призвал в жизнь не просто мумию из мавзолея — а фантом эпохи, рожденный из железной воли, классовой ненависти и ледяного рационализма. Именно таких хватких, решительных, беспощадных людей, не знающих сомнений, и породила революция семнадцатого года. Они шли к цели, не считаясь с потерями, выстраивая из крови и страха новый мир, где место человека определялось не совестью, а лояльностью к идее. Так создавалась Советская Россия — в дыму расстрелов, под грохот реквизиций и лозунги о светлом будущем.
Но потом всё выродилось. Потомки большевиков, те, кто унаследовал власть, теперь жировали на государственном бюджете, воровали у того самого народа, от имени которого когда-то вершились революционные приговоры. И чтобы их победить, чтобы вновь вернуть стране «твёрдую руку», нужен был призрак прошлого — воплощённая энергия утопии, суровый дух Ленина.
— Да, вон киоск «Союзпечати», — кивнул патологоанатом в сторону автобусной остановки и повернул «Москвич» туда.
Автомобиль, глухо рыча мотором, подкатив к обшарпанному ларьку, резко затормозил. Машину слегка качнуло, и Ленин, не успев удержаться, по инерции стукнулся лбом о ветровое стекло. С тихим «плюх» по нему потекла вязкая, желтоватая жидкость — бальзамирующий состав, которым было пронизано его тело. Запах мгновенно наполнил салон: едкий, химический, с нотами фенола и формалина, словно из недр анатомического театра вырвалась сама смерть.
— Вам нельзя сильно давить на кожу, — заметил Мурзилкин, стараясь не морщиться. — Из пор выходят консерванты. Запах… может напугать людей.
Ленин ничего не ответил. Только злобно ухмыльнулся, обнажив кривые, потемневшие от времени зубы. От его улыбки веяло чем-то гниющим, словно тлен прошлых веков прорвался наружу, решив напомнить о себе человечеству.
Вздохнув, Вячеслав Муркелович открыл дверь и выбрался наружу. Воздух Ташкента ударил жаром и пылью. Он направился к киоску «Союзпечати» — маленькому, облупленному ящику с ржавыми ставнями и перекошенной табличкой, где когда-то гордо красовался герб СССР, а теперь виднелись только следы краски.
На прилавке, под мутным стеклом, громоздились стопки газет и журналов — «Правда», «Труд», «Известия», рядом «Огонёк» с улыбающимся Горбачёвым на обложке, а ниже — «Спид-Инфо», «Работница», «Крокодил». Между ними торчали сигареты — «Прима», «Стюардесса», «Ява», и даже пачки жвачки «Love Is…», которые продавщица отпускала поштучно.
Рядом сверкали зеркальца, дешёвые зажигалки, лаки для ногтей, игрушечные кольца, ручки, батарейки и даже китайские расчёски с золотыми драконами. Всё это не имело отношения к печати, но пользовалось куда большим спросом. Это была эпоха первоначального накопления капитала — грубая, хищная, бездумная. Эпоха, когда торговали всем: от идей до совести. Эпоха, созданная Михаилом Сергеевичем Горбачёвым, человеком, верившим, что социализм можно «обновить».
А ведь именно против такого обновления, против компромиссов и полумер, стоял Владимир Ильич Ульянов. Он не торговал — он отнимал. Он не реформировал — он уничтожал. И теперь этот оживший архетип прошлого снова смотрел на мир, где вместо революции продавали газеты с рекламой прокладок и сигарет.
Купив пару газет, Вячеслав Мурзилкин вернулся к машине. Бумага шуршала в его руках — ещё свежая, чуть влажная от типографской краски, с запахом, смешанным из чернил и пыли. Он протянул их Ленину. Тот, нетерпеливо выхватив, развернул первую — «Правду». Его глаза пробежались по заголовкам: «Реформа цен», «Новый курс партии», «Доверие народу — путь к обновлению». С каждой строкой лицо Владимира Ильича мрачнело, брови хмурились, подбородок напрягался, а губы складывались в тонкую, презрительную линию.
— Это что, товарищ? — наконец прогремел он, швырнув газету на колени Мурзилкину и тыча пальцем в передовицу. — Это что за политическая проституция? Кто редактор этой газетёнки? Во что вы превратили рупор Советской власти?! Это невозможно читать! Где отчёты о борьбе классов? Где разоблачения капиталистов, где лозунги, где призывы расстреливать эксплуататоров? Где воля народа топить буржуев в крови?!
Патологоанатом, чувствуя, как по спине стекает пот, попытался оправдаться, запинаясь:
— Товарищ Ленин, времена изменились… Много лжи, много… бессмысленности. Это такая вот… пресса теперь.
Останакул, сидевший сзади, сжался, боясь даже дышать.
Владимир Ильич не стал слушать. Его передёрнуло, словно от отвращения, и он, рывком распахнув дверцу, вышел наружу. Воздух Ташкента ударил в лицо горячей волной. Ленин огляделся.
У автобусной остановки толпились люди: старики в длинных чапанах и белых тюбетейках, женщины в цветастых халатах и платках, молодёжь — парни в «варёнках», с облупившимися кроссовками «Адидас», девушки в коротких юбках, с яркими губами, читавшие западные журналы «Бурда», "Плейбой" и «Спид-Инфо». На их страницах — блестящие улыбки, мода, реклама духов и дезодорантов, фото полуобнажённых моделей. Всё это казалось вождю безумием, упадком, позором революции.
Рядом, под широкими чинарами, старушки продавали из газетных кулёчков семечки, самсу, сухофрукты, приговаривая нараспев:
— Тёплая самса! Горячая самса! Ешь — и жизнь будет сладкой!
Мимо, скрипя и грохоча, проходили троллейбусы — старые, с облупленной краской, над которыми провода искрили, как молнии. Автобусы Икарус, битком набитые людьми, дымили сизым выхлопом, разъезжая между «Жигулями» и тележками уличных торговцев. Всё гудело, жило, кипело — но без цели, без идеи, без революции.
— Товарищи! — вдруг заорал Ленин, размахивая руками и выходя на проезжую часть. Голос его, хриплый, но мощный, разнёсся над площадью. — Революция в опасности! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Не дайте буржуазии отнять у вас свободу! Капитал поднимает голову, а вы молчите?! Где ваша классовая сознательность, где боевой дух?! Вставайте, товарищи, на борьбу!
Эти слова, почти дословно повторяющие строки из его речей 1918–1920 годов — «Без революционной теории не может быть революционного движения», «Капиталисты добровольно не уступят власть — её нужно брать силой!» — прозвучали здесь, на остановке, как откровение безумца.
Люди обернулись. Некоторые начали смеяться.
Кто-то прошептал:
— Артист, наверное… с киностудии.
Другой сказал:
— Нет, псих из дурдома сбежал.
Третий, в очках и с газетой под мышкой, фыркнул:
— Ленин воскрес! Ну, теперь точно всё — перестройка закончилась.
Никто не узнал в этом иссохшем, желтоватом человеке с воспалёнными глазами настоящего вождя мировой революции. Мир, который он создал, уже давно его похоронил.
Мурзилкина охватил озноб — тот самый, липкий, холодный страх, который вползает под кожу, когда понимаешь: всё пошло не по плану. Ленин собирал толпу. Делал это слишком рано, слишком самоуверенно, не зная обстановки, не понимая, что страна уже давно не жила лозунгами, а торговала ими. Всё, что тщательно продумывал патологоанатом, рушилось на глазах.
Он ведь мечтал о другом. Он представлял, что воскресший вождь не станет сразу кричать о революции посреди улицы, а сперва осознает новое время, поймёт, где находится, в какой стране, в каком мире. План был прост и, как казалось Мурзилкину, гениален. Сначала — Музей Ленина, чтобы воскресший мог «вспомнить» себя и оценить перемены. Потом — визит в ЦК Компартии Узбекистана, где заседал первый секретарь, а теперь уже и президент республики, Ислам Абдуганиевич Каримов. Там, в тиши кабинетов, Мурзилкин надеялся объединить силы — живого Ленина и партийную верхушку — ради новой борьбы.
Он мечтал, что вместе они начнут новое восстание духа. Борьбу за настоящий социализм, очищенный от показухи и воровства, от партийных дач, пайков и «чёрных волг». Борьбу против олигархии, против кремлёвской верхушки, превратившей революционное государство в кормушку для номенклатуры. В его воображении Горбачёва и его «банду красных директоров» ждала кара, подобающая предателям: показательный трибунал, выстрел у стены, и вновь — чистая власть трудового народа.
А возглавит всё, конечно, Ленин — суровый, прямой, фанатично преданный делу мировой революции. Новый Октябрь должен был грянуть не с броневика, а из Ташкента — города, где воскреснет сам дух социализма. Настоящий коммунизм, без искажений и компромиссов, должен был возродиться, как Феникс, из праха мавзолея. Там не будет места ворам, торгашам, бюрократам. Там будут только те, для кого аскетизм — норма, расстрелы — трудодень, а цель всегда оправдывает средства.
Теперь же всё шло наперекосяк. Вместо того чтобы готовить стратегию, Ленин устраивал балаган посреди улицы, размахивая руками и крича лозунги, от которых прохожие шарахались.
— Товарищ Ленин, прошу вас, остановитесь! — взмолился Мурзилкин, подбегая ближе. — Прошу, не надо так! Мы сначала поедем в Музей, всё объясним, всё узнаете… Надо постепенно, без спектаклей!
Но Владимир Ильич, заметив, как к нему начинают стекаться люди — кто с интересом, кто с опаской, кто с ухмылкой — только ещё громче заорал, голосом, в котором дрожала фанатичная энергия трибун:
— Товарищи! Антанта угрожает нам! Купцы, помещики, кулаки и их прихвостни — все хотят вернуть старый порядок! Они хотят, чтобы снова вернулись фабриканты и буржуи, чтобы рабочий снова гнулся под капиталом! Но не бывать этому! Пролетарии, поднимайтесь! Мы снова разобьём буржуазию, как били под Питером, как брали Зимний дворец! Да здравствует мировая революция!
Голос его гремел, словно через сто лет отзвался дух 1917-го. Толпа колебалась: кто-то отступал, кто-то улыбался, кто-то снимал на старенький «Зенит». А кто-то уже начал перешёптываться: «Нарушение общественного порядка», «Опять митинг…», «Зачем ему кепка, как у Ленина?»
И тут резкий свисток прорезал воздух. С площади бежали два милиционера.
Один — плотный, с усами и красной рожей, с туго затянутым ремнём на форменной рубашке, старший сержант. Второй — молодой, долговязый, в каске, сбившейся набок, с резиновой дубинкой, болтавшейся на ремне, рядовой. Их лица были одновременно злыми и растерянными: ни один не понимал, что именно происходит и как на это реагировать.
— Вы это видите, Саша-ака? — спросил младший, не сбавляя шага. — Он ведь как Ленин!
— Какой Ленин, мать твою? — огрызнулся старший, которого звали Александр Лапшегонов. — Сейчас получим от начальства — узнаешь, кто Ленин. Ты, Саид, будь серьёзным, не реагируй на провокации! Сам знаешь, какая обстановка! Иначе нам будет... - дальше пошло непечатное слово.
Им уже предвкушалось начальственное разно, ведь митинг посреди улицы — это ЧП. Если не разгонят быстро — лишатся премии, а то и погонят в патруль в Чирчик. Поэтому, не разбираясь, кто перед ними — артист, сумасшедший или призрак истории, — милиционеры ускорили шаг, готовясь заломить руки первому нарушителю порядка, не подозревая, что на их пути стоит сам Владимир Ильич Ульянов.
Они подбежали к Ленину как к любому уличному нарушителю: без церемоний, хватками и резкими движениями. Два милиционера вцепились ему в руки, с силой закрутили запястья за спину и поволокли шагом, скрючившимся от боли, к старенькому «УАЗику», приткнутому у бордюра. За рулём сидел Сардор-акамилло — милиционер почтенного вида, человек с морщинами как линии на карте, с редким, но гордым взглядом. Это был солидный мужик, носивший на себе сорок пять лет службы, и хотя он числился старшиной, его авторитет в городском гарнизоне превышал статус многих начальников. Поговаривали, что Сардор Ахматович видел самого Лаврентия Павловича Берия — и даже имел от него наградной пистолет, а рядом с пультом в его домике висела Почётная грамота. Люди в милицейских кругах так и шептались: с таким «ветераном» лучше не шутить. Знак «Почетный сотрудник ОГПУ», что висел на мундире старшины, охлаждал пыл любого генерала.
Мурзилкин, увидев, что всё выходит из-под контроля и что живой Ленин тащит их к нежеланному контакту с официальными структурами, бросился за милиционерами. Он махал руками, свистел почти как сумасшедший, и, прижимая к себе пачку газет, кричал:
— Отпустите его! Отпустите! Это артист, это цирк! Он играет роль!
Но его мольбы звучали так неубедительно, как будто исходили от прохожего. Ленин, униженный и придавленный резким обращением, заорал в ответ голосом, в котором слышалась одновременно ярость и власть:
— Где Троцкий? Где этот Феликс Эдмундович? Где ВЧК? Расстрелять мерзавцев! Как они посмели схватить меня, главу Совнаркома?!
Старший милиционер, Саша-ака — тот, что держал резиновую дубинку, — тыкая ей под зад вождя, говорил с ехидной насмешкой, как торжествующий представитель закона:
— Вот тебе, Совнарком! Вот тебе и Троцкий! Что у тебя теперь, старик?
Рядовой, который держал Ленину руку, радостно поддакивал:
— Правильно, Саша-ака, нечего тут митинги разводить! Люди испугаются — начальство спросит!
Мурзилкин прижимал к себе простыню нервно; он понимал весь ужас потенциального развития событий. Если Ленина отведут в ГУВД, если там начнут задавать вопросы — кто же будет проверять его «воскрешение»? Службы проведут экспертизы, вскроют истории, и — хуже всего — в дело вмешается прокуратура. Потянется следствие: кто разрешил вывоз тела из Мавзолея, кто допустил биотерроризм, кто занимался незаконными анатомическими операциями? Имя Вячеслава Мурзилкина уже шуршало в его собственной голове — убийство главврача Абузалова, и теперь к этому добавится «антисоветская деятельность», «контрреволюционная диверсия». Это были обвинения, что не прощаются. Он причитал, умоляя:
— Отпустите его, я отвечаю, он артист, исполняет роль, не связывайте нас с этим!
Толпа, которая собралась вокруг, реагировала по-разному, но в целом воспринимала происходящее как театральную сцену: смех, хохотки и невозмутимые аплодисменты сопровождали каждое действие милиции. Для бурлящей массы это был фарс — забавный перформанс в духе позднего общества, где всё смешалось: политика, шоу, криминал и торговля. Кто-то вытянул шею и снимал на катушечный фотоаппарат, кто-то шутил, бросая: «Эй, артист, подпишись!», кто-то аплодировал, словно овация принадлежала актёру. Никто по-настоящему не верил, что перед ними тот самый Ленин, умерший в далёком 1924-м: можно было признать мужчину в джинсах похожим, можно улыбаться на клоунаду, но поверить в чудо — никто.
И действительно: кто же в ХХ веке мог опознать на остановке мужика в джинсах того, кто лежал в стеклянном саркофаге веками? Борода и шапка, возможно, узнавались, но время и плёнки, и улицы трансформировали образ. Люди привыкли, что история — это музейный экспонат, не живой человек на остановке. И потому смех и аплодисменты казались логичным ответом: не протест, не страх, а немногим меньшее — равнодушие, которое и убивает.
Сардор-ака, услышав упрёки и мольбы, глянул на Мурзилкина с усталыми глазами, но твёрдо: он был не из тех, кто падёт перед чувствами ученого или перед мольбами врача. Его жизненный приказ прост: порядок — превыше всего. Он кивнул своим молодым коллегам, те затолкали Ленину голову чуть сильнее вниз, чтобы тот не мог вновь поднять её и начать новую трибуну. «УАЗик» затряс мотора, и машина, пахнувшая маслом и гарью, медленно тронулась. Сзади толпа провожала уходящую сцену курьёзным шумом — кто-то ещё долго аплодировал, пока милицейский УАЗик с «артистом» не уехал в сторону райотдела.
На лице Мурзилкина застыл ледяной страх. Он знал, что если сейчас не произойдёт чуда — если его «артистический» реноме не выдержит, — то ему не миновать тюрьмы. И вовсе не тюрьмы физической: хуже — моральное разоблачение, суд общественный и приказ, что он ради идеи предал код профессии. Он поймал взгляд Останакула; тот смотрел без слёз, но с таким отвращением и недоверием, как если бы смотрел в лицо собственной тени. Между ними промелькнуло неписаное соглашение: нужно действовать быстро, хитро и по расчёту, иначе оба они окажутся в петле последствий, которые уже не остановить.
Находившегося в беспомощном, унизительном и, по его меркам, почти кощунственном положении Ленина доставили — как ни дико и как ни издевательски звучало! — в здание УВД Ленинского района Ташкента. Судьба любила такие издёвки: человека, чьим именем назвали целый район, тащили туда за шкирку, как уличного дебошира.
В фойе дежурный лейтенант, молодой узбек с аккуратными усиками, растерянно переводил взгляд с живого Ленина — грязного, лохматого, с блестящими от химии пятнами на лице — на висевший за его спиной портрет. На картине Ленин стоял на броневике:
пальто развевается от ветра, одна рука в кармане, другая поднята — будто режет воздух прямой линией будущего. На заднем плане — толпа рабочих, на переднем — комиссары с красными повязками. Художник вылизал картину до блеска: строгий профиль, твёрдый взгляд, уверенность человека, умеющего командовать судьбой миллиардов.
А вот сейчас перед ним стоял тот же человек — но обессиленный, злой, в мятой одежде, с мутными глазами и пятнами формалина на висках.
Проходившие сотрудники милиции, а также посетители и задержанные, таращились на странного старика. Кто-то шептал, кто-то усмехался, кто-то крестился.
— Товба-а… Ленин-бобо… Ах, как похож на оригинал!
— Нет, артист это, артист.
— Но сходство-то… Ужас прям!
— Говорят, кино снимают. Сам Горбачёв велел снять: «Ленин в Бухаре»…
— Да что ты! Это Ходжа Насреддин был в Бухаре…
— Нет, Ленин тоже был. Секретный визит, встречался с эмиром. Предлагал ему стать большевиком и членом ЦК. Эмир, говорят, отказался — ну. тогда Фрунзе пришёл, Бухару разбомбил…
— Ага… Значит, историческое кино.
Ленина тем временем вели жёстко, держали за воротник. Форма милиционеров пахла потом, табаком и пылью. Он чувствовал слабость — проклятая бальзамирующая жидкость стягивала мышцы; чувствовал ярость — старую, ледяную, ту, которой он зажигал революционные массы; и чувствовал презрение — глубокое, к этой сумятице, к этим людям, к их путанице в истории и отсутствию классовой сознательности.
Он только хрипел, но хрип был угрожающий, словно скрежет железа:
— Всех расстреляю… Найду только Дзержинского… и Троцкого…
Его втолкнули в кабинет начальника полковника Батыра Парпиева. Он был обставлен с демонстративным шиком. Шкафы вдоль стен ломились от хрусталя — бокалов, ваз, кубков, словно это был дом коллекционера, а не служителя закона.
На полках стояла восточная посуда: блюда с голубой глазурью, чайники с узором «ислимий», медные пиалы. В углу, за стеклянной дверцей шкафа, висел парадный мундир полковника: блестящие нашивки, медали, красная лента через плечо.
На полу стелились ковры — толстые, узорчатые, будто из дома бая. Рядом — сейф времён Хрущёва, гулкий, тяжёлый, с чугунной ручкой. На стене — плакаты: «Бдительность — долг милиционера», «Предупреждать — значит защищать», «Узбекистан — оплот стабильности». И, конечно, портрет Дзержинского — суровый, узкий, с прожигающим взглядом.
Телефонный аппарат — огромный, серый, двугудковый — стоял в центре стола, как божество, к которому Парпиев обращался чаще, чем к начальству.
Сам Батыр Парпиев выглядел не лучшим образом: перебинтованная голова, синяк под глазом, залепленный пластырем нос. Последствия взрыва в ресторане «Ереван» всё ещё отзывались болью. Сейчас там роются группы МВД и КГБ, ищут виновных, допрашивают. Парпиев уже извернулся, чтобы отвести от себя подозрения: дал показания, нашёл свидетелей, передал документы. Но нервы были напряжены до предела: он понимал, что виновного всё равно найдут — вопрос, кто попадёт под раздачу.
Ему предстоял разговор с прокуратурой, а вечером — звонок из аппарата президента. Сам Ислам Каримов взял взрыв под контроль. Говорят он, узнав об этом, орал: "Кто мне здесь Чикаго устроил? Гангстерские войны? Недопущу! Хватит с меня событий с турками-месхетинцами" И погромами в Андижане!"
И настроение у Парпиева было соответствующее — злое, вспыльчивое.
Ленина втащили внутрь. Он стоял, широко расставив ноги, моргая, как зверь, вырванный из тёмного логова. Пот катился по его восковой коже. Он переводил взгляд с ковров — на хрусталь, с хрусталя — на Дзержинского. Увидев портрет Феликса Эдмундовича, Ленин впервые за день улыбнулся — страшно, с гнилыми зубами.
— Феликс… живёт… — пробормотал он довольным шёпотом.
Парпиев же смотрел на него, как на бомжа, который забрёл в музей.
— Кто этот клоун? — сердито спросил он у Сардора-акамилло, не скрывая раздражения. — Что за цирк вы мне приволокли?
Сардор-акамилло медленно провёл ладонью по лакированному значку чекиста, блеснувшему на его груди тусклым металлическим отблеском, будто предупреждая начальника: «шеф, осторожнее в выражениях — перед тобой не мальчишка-оперативник». Этот жест был старым, привычным, выстраданным десятилетиями службы, и Парпиев, хоть и пребывал в раздражении, уловил его мгновенно. Сардор выровнял спину, втянул живот, будто вступал в разговор с прокурором, и, сохраняя подчеркнуто уважительный тон, произнёс всё тем же спокойствием человека, который видел больше, чем хотел бы вспоминать:
— Задержали на улице. Кричал что-то про революцию, размахивал газетами, собирал народ. Народ, надо сказать, уже собирался слушать.
Парпиев нахмурил широкие брови, перекошенные бинтом, что туго перетягивал половину его лба после ночного взрыва в «Ереване».
— К какой ещё революции? — спросил он голоса не повышая, но так, словно хотел, чтобы вопрос сам провалился в пол и исчез навсегда.
Ответ раздался оттуда, откуда он ожидал меньше всего — от того самого старика, которого вели, удерживая за локоть, как нарушителя спокойствия.
— К социалистической, товарищ! — громко и торжественно, словно на собрании фабзавкома, загремел Ленин, и его голос, сухой, прерывистый, с хрипотцой, будто в нём шуршали формалиновые пары, заполнил кабинет. Он шагнул вперёд, поднял трясущуюся руку и вытянул её в сторону портрета Дзержинского, что висел на стене над массивным письменным столом. — Большевики обязаны продолжить завоевания Великого Октября! — продолжал он, будто декламируя давно вызубренный текст. — ВЧК — это твердыня! Это броня революционного порядка! Вместе с Феликсом Эдмундовичем мы должны преобразовывать Россию и её окраины, укреплять диктатуру пролетариата, вести страну к выполнению плана ГОЭРЛО! Электрификация всей страны — вот истинный путь к коммунизму!
Он говорил и говорил, размахивая руками, будто дирижируя оркестром, которого давно нет, но музыка которого всё ещё звучала в его голове. Слова срывались с губ, как угли из печной трубы, обжигали воздух, и в этой напористости не было ни секунды сомнения — словно перед полковником стоял не пожилой человек в выцветших джинсах и спортивной куртке, а тот самый призрак эпохи, что шагал по ленинским залам Смольного в семнадцатом году.
Полковник Парпиев слушал его, и на лице у него постепенно поднималась тяжёлая, кислая гримаса, как будто он пытался разжевать лимон вместе с кожурой, и каждый новый лозунг Ленина делал этот лимон всё более горьким. Он прекрасно понимал, что перед ним — псих, и именно психи всегда доставляли ему самые большие проблемы. Но в то же время он понимал и другое: то, что бормотал этот «старик» с пронзительным огнём в глазах, не только не противоречило закону — наоборот, звучало правильнее, чем все речи, которые Парпиев слышал от партийных лекторов последние годы.
Сам полковник был членом КПСС: формальным, осторожным, скорее по инерции, чем по убеждению, но членом. И он не имел ни морального права, ни административного ресурса арестовать человека только за то, что тот призывал… к марксизму. Половина лозунгов висела на стендах его же отдела.
Сардор-акамилло стоял рядом, разводя руками, как человек, который и рад бы объяснить начальнику что-то толковое, но объяснить уже нечего: ситуация сама по себе вышла за пределы логики. Два молоденьких милиционера, что привели задержанного, смотрели на Ленина почти благоговейно — не потому, что верили в революцию, а потому, что поразительное сходство старика наводило на странные мысли.
— Да уж… похож, как настоящий, — наконец буркнул Парпиев, проведя пальцами по бинту на голове. — Если бы…
Он осёкся. Слова сами замерли у него на губах. Он чуть не произнёс то, что имел право знать только узкий круг: что почти неделю назад, ночью в Москве исчезло тело Ленина, и что КГБ поднял весь аппарат на ноги. И что криминал Ташкента мог иметь отношение к этому. И что ему одному в Узбекистане доверили миссию проверить все связи и выяснить, какие ниточки ведут к Мавзолею. Пока он имел только взрыв в ресторане «Ереван» и море трупов. И «дипломат» с сгоревшими долларами — именно это и привлекло республиканское КГБ.
Но мысль — страшная, нелепая, невозможная — что исчезновение мумии и этот человек могут быть связаны, он не мог даже допустить. Это было бы безумием. Отвратительным, диким, совершенно фантастическим безумием, которого не может быть даже в анекдоте. Ведь никто, ни один здравомыслящий человек на планете, не мог представить, что мумию Ленина можно оживить — и что теперь она стоит в его кабинете, хрипя запахом формалина и выкрикивая лозунги ГОЭРЛО.
А Владимир Ильич, не замечая ни кислой физиономии Парпиева, ни жестов Сардора-акамилло, продолжал выкрикивать лозунги, которые будто сами всплывали в его памяти, как старые записи на граммофоне: «Товарищи! Победа социализма будет обеспечена лишь тогда, когда рабочий класс овладеет всей полнотой власти!» — громыхал он, словно стоял по-прежнему на ступеньках Смольного. — «Нам нужна твёрдая дисциплина! Нужна железная воля! Без этого не построить ни социализма, ни будущего человечества!»
Он взмахнул рукой, будто перед ним толпа митингующих: «Коммунизм — это есть советская власть плюс электрификация всей страны!»
Эти давно заученные строки, некогда произнесённые им в двадцатых годах, катились из его рта, как по рельсам, и ничто, казалось, не могло остановить это словесное цунами.
Парпиев сидел, стиснув зубы, будто терпел зубную боль. Он понимал всю абсурдность ситуации: псих, возможно артист, возможно просто пьяный пенсионер, но кричит… правильное. Правильное настолько, что не придерёшься: запрещённого тут нет. Более того — это всё ещё официальные цитаты классика марксизма. И тронь он этого «Ленина» — завтра же найдутся свидетели, которые заявят: «полковник подавил свободу пропаганды». И тогда самому Парпиеву светила бы не только выволочка, но и понижение до сержанта где-нибудь в Учтепинском РУВД.
Но и выслушивать этот поток манифестов он не желал. Нужно было срочно что-то предпринять.
К счастью, дверь кабинета распахнулась, будто кто-то ввалился, не дождавшись приглашения. Внутрь буквально протиснулись Вячеслав Мурзилкин и его помощник Мирзаев — оба взмыленные, с растрёпанными воротниками, будто только что бежали наперегонки с троллейбусом.
Мурзилкин, красный как варёный рак, выставил руки вперёд, словно хотел физически закрыть собой и Ленина, и начальника:
— Гражданин начальник! — начал он с придыханием. — Тут… ошибочка вышла! Этот человек — артист МХАТа, гость столицы! Немного… ну… перебрал. И вот — вернулся в роль. Артисты, сами знаете, народ тонкий, чувствительный…
Мирзаев энергично закивал, подтверждая каждое слово начальника, хотя боялся даже открыть рот.
Объяснение прозвучало настолько естественно и удобно, что все сразу же почувствовали облегчение. Парпиев громко, почти демонстративно рассмеялся — так смеются люди, которые наконец нашли лазейку, чтобы выйти из неприятной ситуации с достоинством:
— А-а! Артист! Вот оно что. Ну, занятное у вас дело.
Даже Сардор-акамилло, который всегда держал вид человека, знающего свою цену, чуть расслабил плечи. Его лицо разгладилось, и он, сделав шаг в сторону, перевёл руку со значка чекиста на свои погоны старшины, поглаживая их медленным движением — как хозяин, который успокаивает своего старого доброго кота.
А Мурзилкин тем временем продолжал умолять, делая шаг вперёд:
— Так что… гражданин начальник… если можно, мы бы его… забрали. Без последствий. Он человек известный, и… — тут голос его дрогнул, — не дай бог… что скажет не то… будет шум… неприятности…
Он говорил искренне, потому что понимал: Ленин может выдать любую фразу, любую истину об их деятельности. И тогда всё кончено. Ведь в морге, которым заведовал Мурзилкин, находилось достаточно компромата, чтобы посадить не только его, но и половину РУВД: препарат «Революция», который оживлял мёртвых; экспериментальный дефибриллятор «Большевик»; схемы реанимации с нарушением всех законов физики и морали; раздутые трупы с вскрытыми черепами; тела, лежащие в морозильниках без оформления; и, разумеется, обглоданный труп главврача Абузалова, который прямо сейчас, если бы его нашли, стал бы самым убедительным доказательством того, что Мурзилкин давно перешёл границы дозволенного.
Парпиев понимал: чем быстрее «артист» уйдёт — тем лучше для всех. Он встал, подошёл к Ленину, который уставился на полковника глазами, полными подозрения, и протянул ему блокнот:
— Автограф, товарищ артист. На память, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал не слишком насмешливо.
Ленин, растерянный и сбитый с толку, взял ручку, наклонился над страницей и аккуратно вывел: «Владимир Ульянов», а в скобках, будто боясь, что его неправильно поймут: (Ленин).
— Вот и прекрасно, — облегчённо выдохнул Парпиев. — Забирайте. И… — он сделал широкий жест, указывающий на дверь. — Давайте-ка… устраивайте ваши театральные репетиции вне стен РУВД. Тут и без вас цирка хватает.
Мурзилкин едва сдержал крик радости, схватил Ленина под локоть и почти вытащил его из кабинета, словно спасал ребёнка с железнодорожных путей.
Коридор РУВД был длинным, выкрашенным в выцветший жёлтый цвет, с резким запахом дешёвого лака и старых папок. Не успели они пройти и трёх шагов, как Ленин, словно попавший на партийный съезд, уже выискивал глазами тех, кто смотрит на него.
Первым подошёл молодой милиционер с торчащей чёлкой из-под фуражки:
— Товарищ… то есть… артист… можно автограф?
Ленин с достоинством расписался: "Ульянов. (Ленин)".
Сотрудники, которые секунду назад скучали у стен, теперь столпились вокруг, передавая друг другу блокноты, удостоверения, даже служебные журналы — куда угодно, лишь бы получить подпись.
— Ах, как похож! — шептал один.
— Да это же копия! — вторил другой.
— Слушай, Саша, сфоткай меня с ним потом! — просил третий.
Ленин кивал важно, будто привык к такому вниманию. Даже гражданский мужик в куртке «Балтика», пришедший писать заявление о пропавшем велосипеде, протянул потрёпанный клочок бумаги:
— Дайте и мне, дедушка Ленин… ну… артист.
Ленин расписался и ему. Но самым колоритным было то, что даже задержанный карманник — худой пацан лет семнадцати, стоявший у двери следственного кабинета в наручниках — робко поднял руки, тряся цепочкой металлического браслета:
— Э… товарищ Ленин… можно и мне? Я… ну… я потом маме покажу…
Милиционер, державший его, хмыкнул, но поднёс ему тетрадный лист. Ленин подписал и ему — строго, уверенно, как подписывал когда-то декреты Совнаркома.
Коридор гудел от восторга, будто ожил сам дух эпохи: смех, перешёптывания, вспышки старого «Киева» — кто-то делал снимки.
А Мурзилкин лишь торопил:
— Владимир Ильич, пожалуйста… пошли… пошли… времени нет…
Но Ленин лишь величественно кивал публике, словно шёл по красной дорожке VIII Всероссийского съезда Советов.

Глава тринадцатая. В музее имени Владимира Ленина

Ленин покинул здание РУВД, прижатый с двух сторон Мурзилкиным и Мирзаевым так плотно, будто они вели не живого человека, а особо ценный груз, склонный к бегству и революции одновременно. Они то и дело оглядывались, боясь, что Владимир Ильич снова остановится, вскинется и завопит на всю улицу: «Товарищи, к баррикадам!». Им сейчас это было категорически противопоказано: надо было тихо, незаметно и максимально быстро увезти ожившего вождя, пока он не учинил в городе новую Октябрьскую с демонстрацией у цирка и захватом хлебозавода.
Поэтому они буквально впихнули его в салон их старого «Москвича». Машина вздрогнула, как человек с больной спиной, которому на колени посадили мешок картошки. Мурзилкин прыгнул за руль, Мирзаев хлопнул дверью, и старенький мотор чихнул, кашлянул, задымил и всё-таки проснулся.
Машина рванула вперёд, подпрыгнула на первой же яме, затем на второй, будто проверяя, сколько ещё выдержит до полного распада. Дороги Ташкента в тот год были раскалёнными и изрытыми, как после артиллерийской тренировки: асфальт пузырился, края тротуаров крошились, а колдобины напоминали кратеры, оставшиеся после падения метеорита. По таким дорогам катался весь транспорт столицы, как по танковому полигону: машины скрипели, автобусы стонали, а водители ругались так, будто проклинали саму земную кору.
Из динамика, приклеенного к панели изолентой, вдруг раздался шипящий голос певца:
«С чего начинается Родина… С картинки в твоём букваре…»
Ленин, сидевший на заднем сиденье, будто застыл. Он слушал мелодию так, словно слышал её из другого мира. Глаза его увлажнились, и из них потекли мутные слёзинки — остатки бальзама давали им слегка янтарный оттенок.
— Как трогательно… — пролепетал он. — Родина… наша советская Россия, свободная от классовых врагов…
Он повернул голову, глянув на Мурзилкина, и неожиданно добавил с упрёком:
— А вы, товарищи, вернули её в лапы буржуазии, капитала и эксплуатации…
Мурзилкин вздохнул — тяжело, виновато, будто это он лично подписывал Беловежские соглашения.
— Увы, товарищ Ленин. Наши ошибки. Проморгали. Но мы всё исправим, дайте только время. А пока нам нужно поехать в музей вашего имени.
— Моего имени? — удивлённо переспросил Владимир Ильич.
— Конечно, — вмешался Мирзаев. — У нас вашим именем названо много всего: университет, площадь, улицы, школы, станцию метрополитена… Есть памятник — вы там в бронзе, стоите на площади парадов. Кстати, площади вашего имени, товарищ Ленин!
Ленин моргнул.
— Значит, я уже памятник?
— Не один, — подтвердил Мирзаев. — Во всех республиках, в каждом городе. И орден Ленина есть — им награждают за выдающиеся заслуги, например, за полёт в космос.
Ленин дернулся.
— Вы летаете в космос?! Вот так просто — взяли и полетели?
— Летаем, — кивнул Мурзилкин. — Но… на Луну первыми прилетели американцы.
Тут у Ленина вдруг свело челюсть. Он заскрежетал зубами так, что даже «Москвич» дёрнулся в сторону.
— Американцы… первыми? — прошептал он, словно ему только что сообщили, что слова «пролетарии всех стран» заменили на «купи два — третий бесплатно». — Буржуи?.. Первые?!
Скрежет его зубов был такой силы, что Мирзаев невольно втянул голову в плечи, ожидая, что сейчас из Ленинской груди вырвется призыв к немедленному вооружённому восстанию против НАСА. Но Владимир Ильич просто сидел, сжав ладони, и смотрел в окно с такой яростью, будто собирался мысленно национализировать Луну.
Когда «Москвич» вырулил на площадь имени Владимира Ленина, жаркий воздух колыхнулся над плиточным покрытием, будто над раскалённой сковородой. Площадь была широкая, ровная, вся выложенная квадратными плитами, которые так нагревались под ташкентским солнцем, что по ним можно было жарить хлеб без мангала. По периметру висели огромные плакаты с портретами членов Политбюро — суровые лица, строгие галстуки, брови домиком, выражения такие, будто они одновременно решали судьбу мира и вспоминали, выключили ли дома утюг.
Слева возвышался массивный административный комплекс — министерства, ведомства и прислонённый сбоку кинотеатр «Искра». Сам кинотеатр выглядел как подарок эпохи соцреализма: бетонный параллелепипед с колоннами, на фасаде — мозаичное панно: рабочий, колхозница и молодой герой в гимнастёрке, держащий кинокамеру. Афиша под стеклом была выцветшая, но видно было: «Белое солнце пустыни», «Пираты XX века», «Неуловимые мстители». У кассы сидела тётка с вечным выражением скуки, словно она здесь с момента открытия кинотеатра и ждёт конца света, чтобы наконец закрыть смену.
Дальше за «Искрой» виднелось серое, но презентабельное здание Совета Министров — строгие ряды окон, тяжёлые двери, перед входом — два вазона с засохшими кустами, которые никто не решался выбросить, потому что «пусть стоят, правительство же». А чуть поодаль — ЦК ЛКСМ Узбекистана: здание слегка поменьше, более бодрое, с красным флагом и лозунгом «Молодёжь — авангард будущего!» на фасаде, потрескавшемся от жары.
Справа же раскинулась библиотека имени Алишера Навои — прекрасное здание, облицованное белыми плитами, с резными восточными узорами по периметру и огромными арочными окнами. Внутри хранились десятки тысяч экземпляров книг: сочинения Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Бухарина, собрания съездов, пленумов, заседаний, отчётов, протоколов — целые стены литературы, которая, казалось, стояла не для читателей, а для того, чтобы утверждать тяжестью своей массы идеологическое превосходство. Воздух там всегда пах пылью, старой бумагой и слегка — нафталином: библиотекари берегли фонд с религиозным трепетом.
Но главным украшением площади, её смыслом и центром, был памятник самому Ленину: огромная бронзовая фигура, стоящая на высоком постаменте из тёмного гранита. Владимир Ильич возвышался, опершись на плащ, который живописно развевался назад, точно его только что обдул ветер революции. Правая рука была вытянута вперёд — как будто он показывал людям путь к светлому будущему, а левая прижимала к боку свёрнутый в трубочку план ГОЭЛРО или очередной декрет, который должен был потрясти мир. Лицо — строгое, сосредоточенное, брови нахмурены, взгляд в вечность, подбородок решительно вперёд. Всё величаво, монументально, и на солнце бронза разогрелась так, что, казалось, памятник излучает собственную радиацию.
Оживлённая мумия в «Москвиче» уставилась на своего бронзового двойника и только покачала головой.
— Ну и ну… Величав я, величав… — пробормотал он, слегка польщённый, но смущённый тем, что выглядит как герой эпоса, а чувствует себя потным стариком в Adidas’е.
С его лица пот катился ручьями — настоящими, человеческими, липкими от жары. А вот бронзовая башка на пьедестале кипела так, что птицы, которые пытались присесть ему на макушку, буквально подпрыгивали, обжигая лапки. Одна особенно самоуверенная ворона попыталась устроиться между складками бронзового плаща, но тут же издала возмущённое «КАР!» — резкое, почти ругательное — и, размахивая крыльями, улетела прочь, проклиная памятник, солнце и всю мировую революцию.
Ленин проводил её взглядом и вздохнул:
— Даже птицы не выдерживают… А ведь я здесь на столетия, на века!..
Прохожие, сливающиеся в жарком мареве над площадью, украдкой поглядывали на старика в джинсах и «Адидасе»: одни — с любопытством, другие — с настороженностью, третьи — с неподдельным изумлением. Чиновники, выходившие из здания министерств на обед, щурились, пытаясь понять, не разыгрывает ли их жара. Сравнивали профиль старика с бронзовым профилем на постаменте — и сходство получалось настолько поразительным, что у некоторых даже ложки с супом застывали на полпути ко рту.
Министр Агропрома, пухлый, краснолицый, садящийся на заднее сиденье служебной «Волги», не удержался от реплики:
— Ох, как похож! Взять его, что ли, сторожем к нам?
Мурзилкина передёрнуло так, будто ему под шкуру попала наждачная бумага. Предложить вождю мирового пролетариата — человеку, который перевернул XX век, возглавил Совнарком, подписывал декреты, создавал новую Россию, громил империализм и писал «Государство и революцию» — быть сторожем сельхозведомства? С таким же успехом можно было бы предложить Гегелю подрабатывать кондуктором, а Галилею — сторожить курятник. У Мурзилкина даже на миг перехватило дыхание: ну ещё бы, предложили бы Ленина дворником! Или могильщиком на кладбище… хотя, в сущности, сам Владимир Ильич любил выражение «могильщик империализма». Но одно дело — метафора, а другое — метла и ведро.
Пока Ленин моргал, пытаясь осознать услышанное, Мурзилкин резко подтолкнул его в салон «Москвича» — аккуратно, но решительно, как редкий музейный экспонат, который вот-вот схватят любопытные дети. Машина чихнула, вздрогнула и тронулась, а Останакул, сидя сзади, уже размахивал руками, будто дирижируя своим собственным патриотическим оркестром.
Он с энтузиазмом рассказывал, как преобразился Ташкент после революции, как от старых бухарских кварталов остались лишь воспоминания и пара музейных улочек, как выросли бульвары, площади, фонтаны, как проложили широкие проспекты и построили новые кварталы. Он объяснял с таким воодушевлением, будто сам участвовал в каждом субботнике — хотя большую часть жизни провёл в лабораториях среди трубок, трупов и формалина.
Через пару минут «Москвич» скрипнул тормозами у внушительного здания — Музея имени Ленина.
Музей стоял на небольшом возвышении, словно подчёркивая статусность своего патрона. Построен он был в начале 1970-х годов по проекту группы ташкентских архитекторов — Халиды Садыковой, Юрия Корнеева и Сабира Муминова, которых потом не раз награждали за вклад в формирование советского модернизма в Средней Азии. Здание являло собой образцовый синтез ташкентского модерна и идеологического пафоса.
Фасад — светлый, облицованный мраморными плитами, холодными на ощупь и слегка сиявшими даже при тусклом свете. Над входом — широкая горизонтальная плита, напоминающая крыло, под которым располагалась группа колонн: тяжёлых, квадратных, монументальных, устремлённых вверх, как бы намекая на «взлёт революции». По бокам фасада размещались барельефы — сцены из жизни вождя: Ленин с рабочими, Ленин пишет декреты, Ленин в Смольном, Ленин обращается к красноармейцам. Барельефы выполнены из бронзы, с преувеличенными складками плащей и пламенными взглядами участников событий.
По лестнице, ведущей к высоким стеклянным дверям, постоянно гулял ветер, как будто само здание стояло на сквозняке истории. Над входом висела табличка с массивными буквами: «МУЗЕЙ В.И. ЛЕНИНА». А внутри — огромный холл, красное дерево, ковры, диорамы, восковые фигуры, документы, портреты, флаги — всё это ждало своего непредсказуемого визитёра.
Мурзилкин и Мирзаев переглянулись: вот теперь начиналось самое важное.
А Ленин, глядя на здание, только приподнял брови и пробормотал:
— Хм. Я, оказывается, довольно популярен…
Потом он посмотрел на двух своих спутников:
- А здесь есть и история моих соратников?
- Кого вы имеете ввиду, товарищ Ленин? - не понял Останакул.
- Ну... Каменева, Зиновьева, Рыкова, Сталина, Бухарина, Луначарского?
- Э-э... нет. Ведь большинство из вами названных фамилий расстреляли в 1938 году, - расстерянно ответил Мурзилкин.
Ленин с удивлением поднял глаза:
- Кто расстрелял?
- Ваш соратник — Сталин! Он обвинил их в измене ваших заветов, вашего пути!
Ленин вздохнул:
- Ох, этот грузин…
Он на мгновение замер, глаза его сузились, губы сжались в тонкую линию, а взгляд медленно скользнул по выставочным залам. Было видно, что в нем смешались недоумение, печаль и тихое негодование. Он тяжело опустил плечи, словно груз истории давил на них. «Ох, этот грузин…» — повторил он, но уже шепотом, словно самому себе, и медленно пошёл к дверям зала, готовый погрузиться в музейные экспозиции и попытаться понять, как его собственное прошлое превратилось в историю, переписанную чужими руками.
Ленин медленно переступал порог музея, взгляд его скользил по блестящим мраморным плитам пола и массивным колоннам. Вячеслав Муркелович и Останакул торопливо шли за ним, стараясь не отставать, но одновременно — готовясь подстраховать, если вождь вдруг решит устроить новый спектакль. Их шаги эхом отдавались в высоком холле, отражаясь от стен, украшенных портретами и барельефами, где Ленин уже выглядел как фигура из прошлого, запечатленная бронзой и холстами.
Сотрудники музея и несколько случайных посетителей, заметив необычного старика в джинсах и «Адидасе», переглядывались, но не вмешивались. Их взгляды смешивали изумление и лёгкий страх: кто знает, что за персонаж перед ними, а вдруг действительно ожившая история?
Экскурсовод, женщина средних лет с серьёзной осанкой, встретила группу. Она была облачена в традиционный хан-атлас: густо украшенный золотыми и серебряными нитями халат глубокого синего цвета, вышитый узорами в виде растительных мотивов и геометрических орнаментов. На голове у неё был легкий платок, закреплённый так, что выглядел и строго, и величественно, подчёркивая национальный колорит. Она держала в руках указку и готовилась к лекции о великом вожде.
— Здесь, уважаемые посетители, мы рассказываем о Владимире Ильиче Ленине, — начала она, делая плавные жесты руками, как дирижёр, — о том, каким великим мыслителем, революционером и вождём он был. О его борьбе за права рабочего класса, за светлое будущее социализма и коммунизма.
Ленин, слушая её, нахмурился и едва заметно кивнул, словно подтверждая — да, всё это правда, но слишком идеализированно, сглажено для восприятия публики. Он шёл от зала к залу, наблюдая витрины с документами, рукописями, личными вещами соратников и фотографиями исторических событий, внимательно вслушиваясь в каждое слово экскурсовода. Она говорила живым, торжественным тоном, подчеркивая важность каждого момента: как Ленин выступал на съездах, какие декреты подписывал, какие идеи внедрял.
Экскурсанты охали, жалели: «Ах, как рано ушёл из жизни…»; «Такого лидера нам не хватает…»; «Сколько сил он отдал революции!» Их голоса были полны сентиментальности, почти театрально смешанной с трепетом. Ленин же шёл между ними, изредка останавливаясь, чтобы рассмотреть документы, вытереть пыль с стеклянной витрины и с некой ухмылкой отмечать, насколько мягко подано его прошлое. Внутри него закипала смесь удовлетворения и раздражения: вроде бы люди чтят его, а при этом в истории столько искажений и забвения того, что он действительно сделал.
Мурзилкин тихо шептал Останакулу: «Надеюсь, он не начнёт снова кричать…», а Останакул, сжав кулаки, молча следовал за вождём, стараясь держать дистанцию, чтобы не попасть под волну непредсказуемой реакции Ленина. В музее стояла полная тишина, прерываемая только голосом экскурсовода и тихим скрипом шагов на мраморе, словно сама история задерживала дыхание перед живым свидетелем своего же прошлого.
Они остановились у витрины с одеждой, которую носил вождь революции. Всё было аккуратно разложено под стеклом: костюм, галстук, пальто, ботинки, и несколько мест на ткани были накрест сшиты ярко-красными нитками. Экскурсовод, одетая в хан-атлас, с лёгким поклоном пояснила:
- Это места, куда попали пули, выпущенные террористкой Фанни Каплан!
Ленин вздрогнул, как будто холодный ток прошёл по телу. Его взгляд стал напряжённым, глаза вспыхнули: из памяти всплыли те минуты, когда он выходил с завода после выступления, шагал к машине, и внезапно перед ним появилась эта странная женщина, выстрелила прямо в упор. Сердце сжалось, дыхание учащалось.
- Ох, Фанни, — злобно прошептал он, сжимая кулаки. — Засланная эсэрами убийца.
Останакул смотрел то на него, то на картину, висевшую рядом, где был изображён Ленин, лежащий у колёс своего Форда после выстрела, а смелый шофёр-телохранитель отстреливал в сторону покушавшейся Каплан. На картине чувствовалась паника, скорость, внезапность — всё, что происходило в тот день.
Мурзилкин развёл руками: «Да, это было… это ваша история».
Но Мирзаев вдруг тихо прошептал:
- Вячеслав Муркелович, как это он может помнить? Ведь у него мозг главврача Абузалова. Мы же вкачали ему только магнитофонные цитаты его книг. Там ничего нет об этом покушении.
Патологоанатом, стоящий рядом, тоже тихо, почти себе под нос, сказал:
- Есть теория, что каждая клетка нашего тела содержит ДНК. Она хранит не только биологию, но и историю жизни. Если правильно разбудить ДНК, можно узнать, о чём думал прадед, что видел и делал предок ещё в пятом веке.
- И что? — с любопытством спросил Останакул.
- А то, что в мумии сохранилась живая клетка. Благодаря нашему препарату «Революция» она активировала цепочку ДНК и внедрила весь жизненный опыт Владимира Ильича в пустой мозг Абузалова. Поэтому он вспоминает то, что с ним происходило.
- Поразительно! — выдохнул Останакул, с трудом скрывая восхищение.
Ленин тем временем стоял, чуть наклонив голову к витрине, глаза его блестели, губы сжимались, а пальцы непроизвольно дрожали, словно он вновь переживал тот день, когда пуля Фанни Каплан почти лишила его жизни.
В это время возле них появился старик в инвалидной коляске и сопровождавшая его внучка — симпатичная школьница с косичками и рюкзачком на плечах. Старику было за восемьдесят: морщинистое лицо, редкие белые волосы, глубокие морщины на лбу и щеках, глаза мутные, но живые, с тёплым, чуть хитрым блеском. Он смотрел на картину с вниманием и вдруг дрожащей рукой указал на изображение:
- Я был там, — произнёс он тихо, но так, что звук донёсся до всех вокруг.
Экскурсовод в хан-атласе сразу обратила на него внимание:
- Что вы имеете в виду, уважаемый? — спросила она, с удивлением наклонившись.
Ленин тоже наклонился вперед, глаза его блестели, как будто он ждал воспоминаний старика. Остальные посетители замерли, напряжение висело в воздухе.
Старик, трясясь всем телом, начал рассказывать, слова его будто рвались наружу:
- Я был маленьким, но я всё помню. Мой отец работал слесарем на заводе Михельсона. Это было 30 августа 1918 года, вечером. Ленин должен был выступить на митинге перед рабочими. Он приехал на завод без охраны. Тогда наш великий вождь крикнул: «Умрём или победим!» — и этим самым раздразнил судьбу. Когда Ленин покинул территорию и уже садился в автомобиль, к нему подошла женщина с жалобой, что на железнодорожных вокзалах конфискуют хлеб. Это была бандитка Каплан. И она сделала три выстрела из пистолета Browning M1900, завёрнутого платком. Я стоял рядом, я всё видел. Шофёр Ленина, Степан Гиль, бросился за неизвестной. А я подошёл к раненому и взял его за руку и сказал: «Не умирай, дедушка Ленин». И он, истекая кровью, посмотрел мне в глаза и молвил...
Ленин, словно возвращаясь к тем минутам, тихо, с дрожью в голосе, произнёс:
- Я не умру, малыш. Я живу ради рабочих и крестьян!
- Точно, — сказал ошарашенный старик, повернувшись к живому Ленину. - Это мне он и сказал! Но это... это слышал только я! - и тут стварик вмотрелся в стоящего рядом человека. И, несмотря на пролетевшие годы, узнал вождя и закричал:
- Дедушка Ленин! Так вы живы! Значит, вы не умерли!
Все в зале разом обернулись к Ленину. Люди замерли, затаив дыхание, и начали осознавать, что этот старик действительно видел того, кого они изучали в книгах, видели на картинах или в кино. Экскурсовод с хан-атласом вдруг побледнела и, не выдержав шока, упала в обморок. Люди зашумели, тревожно загалдели:
- Как? Ленин не умер?
- Старик же видел Ленина! Он не врет!
- Худо асрасин, неужели мёртвые поднимаются?
Мурзилкин, понимая, что ситуация начинает выходить из-под контроля, резко схватил Ленина за руку и потянул к выходу из зала. Останакул побежал следом, стараясь удержать порядок. Старик в коляске, красный от эмоций, тянул к ним руки, голос его дрожал, переполняемый отчаянием:
- Ленин-бобо! Стой! Вернись!
И его крик, прорываясь сквозь шум возмущённых и растерянных посетителей, эхом отдавался по высоким залам музея, отражаясь от мраморных стен и стеклянных витрин, словно призрак прошлого оживал в этих помещениях.

Глава четырнадцатая. Заговорщики

Несмотря на тёплое лето 1991 года, в Москве царила необычная, гнетущая атмосфера — от этого в кабинетах и коридорах властных структур — от Верховного Совета до Лубянки, от Кремля до «Матросской тишины» — становилось холодно. Было ощущение, что Союз вот-вот треснет; этот страх усиливался не только экономическим кризисом, но и тем, что люди всё больше ощущали себя разобщёнными: латыши всё реже чувствовали связь с армянами, украинцы с русскими, узбеки с молдаванами, казахи с эстонцами. Каждый хотел «себя», свой аквариум — республику, свой язык, свою автономию. Формально Москва говорила про «региональный хозрасчёт», но на деле большинство республик уже экономически жило своей жизнью, строя суверенитет, ждало лишь удобного момента, чтобы заявить о независимости.
И это пугало советское руководство. Михаил Сергеевич Горбачёв по-прежнему горячо верил в свою «перестройку», в «ускорение», в «социализм с человеческим лицом». Он бормотал о новом Союзе, обещал переподписать договор и наладить столь желанное «лучшее» время. Он разговаривал с западными лидерами — президентами, канцлерами — и получал от них «сигналы поддержки и понимания», что давало ему иллюзию опоры. Вместе с супругой, Раисой Максимовной, он колесил по областям, раздавая речи и обещания: райские кущи, молочные реки, кисельные берега. Но народ, которого он ожидал вдохновить, чаще молчал и плевался — многие уже не аплодировали его речам, понимая: сильного лидера тут нет, есть лишь слабый реформатор, который тянет реформы вхолостую.
Высшие чиновники знали: если не предпринимать решительных шагов, Союз развалится. И вот, в один из вечеров, на даче под Подмосковьем — в старом, засыпанном липами доме, расположенном недалеко от Рузы — собралась тайная встреча: председатель КГБ Владимир Крючков, вице-президент СССР Геннадий Янаев, министр МВД Борис Пуго, президент Ассоциации государственных предприятий Александр Тизяков и председатель Крестьянского союза Василий Стародубцев. Они вели себя как заговорщики, оглядываясь в тени кабинета, словно опасаясь прослушки. Но Крючков, холодно глядя на них, уверил: «О нашей встрече никто не знает», и это немного снизило градус тревоги.
— Что у нас на сегодня? — сухо спросил он.
Янаев, который едва мог удержать дрожь в руках, оглядел комнату, потом взял листок и начал: — Ситуация тревожна. Вот наши последние данные за середину 1991 года…
Он стал перечислять цифры: промышленное производство резко сократилось — предприятия переставали работать, контрактная дисциплина рушилась, многие фирмы не выполняли плановые обязательства. Население жаловалось на хронический дефицит, особенно в продовольствии и товарах первой необходимости. Государственный бюджет, по оценкам, уходил в дефицит размером до 20–30% ВВП. Денежная масса росла лавинообразно — инфляция бежала впереди цен: товары дорожали стремительно, розничные цены взлетали, а заработные платы — хоть и росли в номинале — никак не поспевают за ростом цен, что обесценивало реальный доход. Рабочие бастовали, задержки зарплат становились всё более частыми, очереди за базовыми товарами — бесконечными. Не было уверенности, что реформы перестройки смогут удержать систему от полного распада.
Крючков кивнул в сторону бумаги:
— Нам нужно действовать, — произнёс он тихо, — иначе Союза скоро просто не будет.
В комнате повисло напряжение, сменившее страх на решимость — всем стало ясно: время компромиссов кончилось.
В это время несколько сотрудников внесли в комнату алюминиевые чайники, белые чашки с тонкими ушками и поставили на стол вазочки с печеньем — сухим, магазинным, явно из тех запасов, что хранятся в буфетах «для приличия». За исключением Янаева никто даже не посмотрел в сторону угощения. Вице-президент, руки которого тряслись всё сильнее, залил себе полный стакан чая и начал пить большими глотками, шумно чмокая губами. Звук был неприятный — почти раздражающий, — но никто не дернулся и не сделал замечания. Все понимали: человек пытается хоть чем-то заглушить страх. Хотя, если быть честным, у каждого в этот момент изнутри что-то царапало: у одного тревога за страну, у другого — за собственное кресло, у третьего — за собственную шкуру.
Комната будто покрылась ледяной коркой. Тишина висела тяжёлая, вязкая, словно воздух можно было намазывать на хлеб вместо варенья.
Слово взял Борис Пуго. Он сидел прямо, обеими руками придерживая папку на коленях, и говорил сухо, официально — но в каждом его слове ощущалось напряжение.
— За последние три года преступность выросла значительно, — начал он, просматривая заметки. — Практически в каждом крупном городе появились устойчивые банды. Грабежей всё больше, рэкет стал привычным явлением, из-за чего страдают кооператоры, рынки и небольшие предприятия. Убийств в разы больше, чем в середине восьмидесятых.
Он перевернул страницу и продолжил уже менее формальным, более усталым голосом:
— Межнациональные конфликты… Их становится всё больше. Фергана — столкновения узбеков и турок-месхетинцев. Сумгаит — погромы армян. Ош и Джалал-Абад — кровавые стычки между киргизами и узбеками, сотни погибших. В Андижане постоянные беспорядки. В Молдове — вооружённые конфликты в Приднестровье.
Пуго закончил, закрыл папку и положил её на стол, словно тяжелый камень.
Все молчали. Молчание было неофициальным, человеческим — в нём не было привычной партийной выправки. Оно было тяжёлым, почти болезненным. Каждый понимал — именно сейчас они обсуждают не статистику. Они обсуждают приговор, который страна сама себе вынесла.
Хозяин встречи посмотрел на Тизякова, словно требуя от него не просто отчёта, а приговора всей той громоздкой, трещащей по швам системе, которую они ещё делали вид, что контролируют.
— Что скажете? — спросил Крючков.
Тизяков закатил глаза к потолку, будто надеясь увидеть там хоть какой-то ответ, развёл руками и тяжело произнёс:
— Ситуация ужасная. Разрушены кооперационные и технологические связи между республиками. Заводы стоят, фабрики простаивают. Резервы худеют быстрее, чем снег весной. Даже стратегические запасы сократились до уровня, когда уже нет шансов выправить ситуацию старыми методами. Рабочие бастуют, требуют повышения зарплаты, смежники срывают договора. Всё это напоминает не премию Госплана, а какую-то нелепую форму диверсии…
Он замолчал, и наступившая пауза тянулась так долго, что казалось — в комнате слышно, как стареет дом подмосковной дачи.
И тогда Крючков медленно спросил, не на повышенных тонах, но с таким нажимом, будто вгонял гвоздь в крышку гроба:
— И кто нас привёл к этому?
Имя висело в воздухе, как запах недогоревшего топлива, но никто не решался произнести его вслух. Все лишь перевели взгляд на стену, где висела большая цветная фотография Михаила Сергеевича Горбачёва с супругой. Раиса Максимовна стояла рядом с ним — прямая, уверенная, руки сложены легко, но властно; Михаил Сергеевич — с фирменной улыбкой, чуть приподнятым подбородком, будто смотрел куда-то в радужное будущее, которое обещал всем уже шесть лет подряд. На снимке они выглядели счастливыми, спокойными и даже немного торжественными. Но присутствующие в комнате испытывали к этой улыбке совсем иные чувства — смесь раздражения, горечи и страха.
Тишину нарушил Стародубцев. Он говорил с той крестьянской прямотой, что рождается не от книжек, а от земли.
— Нам нужен лидер. Сильный лидер, — сказал он, чуть крякнув перед началом фразы. — Я вам так скажу… Если в колхозе каждый начнёт делать, что хочет, а председатель будет только болтать, как попугай над кормушкой, то колхоз развалится. Люди разбегутся кто куда. И хоть святых на помощь зови — поздно будет.
Все молча кивнули — пример был грубый, но точный.
— Михаил Сергеевич надеется на новый союзный договор, — осторожно заметил Пуго. — Но мне кажется, его подпишут разве что лидеры республик Средней Азии. Прибалтика — ни за что. Грузия тоже. А вот Борис Ельцин… — он вздохнул. — Думаю, он не хочет никакого Союза. Его противостояние с Горбачёвым ведёт к тому, что Россия первой хлопнет дверью.
Это имя вызвало вспышку негодования. Все заговорили одновременно: один вспоминал, как Ельцин поднимал людей против партии; другой — как он опрокинул номенклатуру, будто разорвал старую шинель; третий — что Ельцин ведёт себя не как руководитель республики, а как новый князь, которому тесно в советских рамках. В словах звучали злость, ревность, обида, страх — всё вперемешку.
Разговор резко оборвался, когда в комнату вошли новые фигуры. Премьер-министр СССР Валентин Павлов — круглолицый, с усталым взглядом человека, который каждое утро просыпается с мыслью, что страна опять обвалила рубль. За ним шагал Дмитрий Язов, министр обороны, широкоплечий, с густыми бровями и манерой солдата, который привык давать команды, а не слушать жалобы. Рядом — Олег Бакланов, сухой, собранный, с лицом инженера, который наизусть знает, сколько болтов в ракете и какого они диаметра. За ними вошли ещё несколько чиновников, рангом поменьше, и в комнате стало теснее, тяжелее.
Услышав, что говорят о Ельцине, Павлов не сдержался:
— Этот подлец разрушит страну, — бросил он, будто нож на стол.
Бакланов тихо вздохнул:
— Нам Владимир Ильич оставил мощное государство. Он же, можно сказать, заново собрал всю Российскую империю. А теперь Ельцин и Горбачёв сцепились как два шакала. Грызутся, а страна тает…
Кто-то в углу вдруг спросил, будто вспомнив главное среди всех бед:
— А что там с мумией? Нашли её?
Крючков покачал головой:
— Нет. Но поиски идут. Наши люди работают и в Союзе, и за его пределами. Есть зацепки… Предполагаем, что это могли быть частные группы из арабских стран. Не исключаем версии с Каддафи или даже Саддамом Хусейном — вполне могли заинтересоваться символом нашей революции.
Пуго поднял голову:
— У меня другие данные.
Все повернулись к нему.
— Ленина похитили представители Солнцевской бригады. Они действовали по заказу неустановленного лица из Узбекистана. Мы установили почти всех участников операции. Многие погибли в перестрелке, но следствие вышло на руководство ОПГ. Они подтвердили, что организовал всё Гиви Вахтангович Меладзе, вор в законе, грузин. Человек влиятельный. Он и его подручный из солнцевских — некто по кличке Мускул — вывезли мумию в цинковом гробу в Ташкент. Но кто был заказчиком — установить не удалось. Известно лишь, что Гиви встречался с местным авторитетом Арменом Сицилиано. Тот жил по законам сицилийской мафии… Возможно, мумия Ленина была нужна ему.
— То есть вы не уверены? — нахмурившись, перебил Язов.
— В момент их встречи произошёл взрыв, — сказал Пуго. — В «дипломате» с деньгами оказалась взрывчатка. Погибли почти все — и Армен, и Гиви. Все концы в воду. А мумии у Армена не нашли.
— Но там же был второй… — кто-то напомнил.
— Да, Мускул, — кивнул Пуго. — Он исчез. Сейчас в розыске. Может быть, он — единственный, кто знает, где она теперь.
— В Узбекистане сейчас действует движение «Бирлик», — начал Пуго, положив руки на стол так, будто готовился показать карту боевых действий. — Националисты. Хотят вернуть старые порядки — чуть ли не феодальные. Руководит ими поэт Мадамин Салай. У него личная неприязнь к Ленину: ходят слухи, что его прадеда расстреляли по приказу Ильича. Теперь он, видимо, решил отомстить и заказал мумию. Деньги ему могли привезти из Турции — там хватает сторонников пантюркистского союза. Всё это, конечно, не факт, а версии одного полковника из Ташкента — Батыра Парпиева. Того самого, что пошёл арестовывать Гиви и Армена. При взрыве в портфеле он получил ранение, но жить будет.
— Надеемся, Парпиев доберётся до заказчика, — кивнул Бакланов. Голос у него был спокойный, но глаза выдали — он на это надеется куда меньше, чем говорит.
Янаев в это время громко поставил чашку. Он допил чай так, будто спасал свою честь, а не утолял жажду.
— Это какой-то позор! — заявил он, дрожащими пальцами поправляя галстук, который всё равно сбивался набок. — Мы коммунисты, и не смогли защитить наш главный символ! А если сейчас над телом Владимира Ильича издеваются? Глумятся? Разбирают по частям? Вот оно — к чему привели реформы Михаила Сергеевича! К вандализму!
Павлов раздражённо наклонился вперёд.
— И что вы предлагаете? У нас Союз рушится на глазах, а вы хотите бросить все силы на поиски тела Ленина? — сказал он. — К тому же вопрос решён. В Мавзолей уже уложили дубликат. Нет, не фанерный. Мы нашли труп, почти идентичный Владимиру Ильичу. И пока тот лежит под стеклом — никакой паники. А настоящий… настоящий найдётся. Главное — сохранить то, что он нам оставил.
В комнате повисло согласие. Мягкое, тяжёлое, обречённое. Да, Ленин — символ. Но ещё больший символ — страна, которую он вылепил из обломков Империи. И сейчас эта страна расползалась хуже старой известки по стенам, которые давно никто не ремонтировал.
Павлов, почувствовав поддержку, продолжил, уже жёстче:
— Нам нужен орган, который возьмёт на себя управление страной. Президент Горбачёв фактически самоустранился. Он живёт в своих мечтах, разговаривает с заграничными коллегами, будто с друзьями по переписке. А мы видим реальность. И нам нужны действия. Результаты.
— Переворот? — спросил Крючков спокойно, но в его тоне ощущалось, что слово он произнёс не впервые и не впервой слышит.
Янаев, услышав его, вздрогнул, будто по нему прошёлся холодный ветер. Он снова тянулся к чайнику — руки тряслись сильнее, чем листья на осине. Налил себе чай, пролив немного на блюдце, и начал пить громко, чмокая, как будто втягивал не жидкость, а мужество. От него пахло страхом, нервами и заваркой, которой он пытался залить собственное отчаяние.
Павлов, сделав вид, что не замечает этого спектакля:
— Нет, это не переворот. Мы просто убедим Михаила Сергеевича взять отпуск. Он устал. Он выдохся. А мы за это время быстро наведём порядок. План уже есть — математически и политически просчитанный. Возвращаем плановую экономику. Усиливаем Госснаб ресурсами. Арестовываем зачинщиков сепаратизма в Прибалтике и на Кавказе. И все националистические движения, включая узбекский «Бирлик». Никакой мягкотелости.
Он говорил уверенно, будто перед ним не чиновники, а взвод солдат перед атакой. И в этот момент выглядел так, как должен выглядеть премьер-министр — пусть даже на краю пропасти.
В комнате повисла тишина. Пока что всё шло по их плану. Или хотя бы по той его части, которую они ещё держали в руках.
— Нам нужно быть жёсткими, как Ленин! — почти выкрикнул Павлов, подаваясь вперёд так резко, будто собирался боднуть стол лбом. Слюна летела из его рта мелкими, предательски сверкающими во вспышках настольной лампы каплями, и оседала на папках с документами, на печенье, на расставленных чашках. Казалось, что в этот момент он метил территорию, как крупный зверь, решивший застолбить своё право на ярость. — Мы помним, как Владимир Ильич отдавал приказы: расстрелять, повесить, подавить мятеж! Только жёсткостью он смог защитить революцию! Только утопив полстраны в крови, он сумел отстоять независимость России!
Фраза прозвучала так, словно он гордился этим. Словно кровь была цементом, на котором он хотел восстановить Союз.
— Нам нужно стать как Ленин, — тихо проговорил Крючков, но почему-то посмотрел не на портрет Ильича, висевший рядом, а на изображение Феликса Эдмундовича. В его глазах мелькнула такая преданность, какая бывает у коллекционера редких марок, глядящего на экземпляр стоимостью в жизнь. Для него Дзержинский был не просто кумиром — воплощением порядка, дисциплины и права «делать, как надо», без лишних разговоров.
Язов же, нахмурившись, вспомнил совсем другого большевика. Лев Троцкий, создатель Красной Армии — беспощадный, расчётливый, холодный, как клинок. Стальные эшелоны, дисциплина, военные коммунисты… Вот такой стиль был по душе министру обороны. В его лице что-то дрогнуло: смесь ностальгии с тревогой — как будто он невольно подумал, что современная армия на такую сталь уже не способна.
За окном стояла густая, душная летняя ночь. Темнота расползалась по соснам, окружавшим дачу, словно мягкий, влажный туман. Далеко ухала электроподстанция, а луна — яркая, круглая, слишком спокойная — заглядывала в окно, освещая стол, лица заговорщиков, стекающие по стаканам капли чая, а в некоторых глазах — отражение страха. Тишина вокруг была такая плотная, что казалось: сама ночь слушает их разговор и вздрагивает от услышанного.
И было от чего. Предложения сыпались одно безумнее другого: одни хотели немедленных арестов всех прибалтийских лидеров, другие — ввод войск в самые «шумные» республики. А кто-то, полушёпотом, но с явным удовольствием, высказал вариант, от которого даже луна будто отшатнулась.
— Всего одну бомбу. Мегатонну… ну, если надо, десять. По Латвии — и всё. Остальные сепаратисты мигом строем пойдут клясться в верности Союзу…
Он сказал это тоном человека, предлагающего удобное хозяйственное решение: типа «поменять лампочку». И что страшнее — несколько голов тут же задумчиво кивнули. Безумные идеи иногда обретали такие привлекательные формы, что начинали казаться планом.
Но министр обороны резко рубанул воздух ладонью:
— Я не буду бомбить свою страну!
Это прозвучало так твёрдо, что даже чай в стаканах отозвался дрожью.
Наступила пауза. Тяжёлая, липкая. Казалось, воздух стал гуще, и дышать стало труднее. Тогда Крючков медленно повернул голову к Пуго. Пуго — к Павлову. Павлов — к Янаеву. И этот последний взгляд был таким красноречивым, что вице-президент побледнел мгновенно, как бумага под хлоркой.
— Тогда вопросы кары и возмездия возьмём на себя, — произнёс Крючков.
И тут у Янаева из рук выскользнула чашка. Чай плеснулся прямо ему на брюки — кипятком, ударом. Он пискнул, дёрнулся, вскочил, зажал обожжённое место руками и, ковыляя, побежал к двери. Было видно, что каждый шаг давался ему как прыжок через костёр.
Он почти вприпрыжку домчался до туалета, хлопнул дверью так, что зазвенели стёкла, и внутри послышались звуки, в которых смешались стон боли, дрожь страха и шорох судорожных попыток привести себя в порядок.
Совещание продолжалось без него. Но в комнате всем стало чуть холоднее. Хотя за окном была августовская ночь — тёплая, густая, томная — здесь, среди людей, решающих судьбу страны, вдруг ощутимо пахнуло морозом.
И тогда, среди бумажной шелухи, бледных лиц и приглушённых голосов, впервые прозвучала аббревиатура, которой предстояло войти в историю: ГКЧП.
— Что? — переспросил один из младших чиновников, то ли не расслышав, то ли не веря собственным ушам.
Павлов, будто смакуя эффект, откашлялся и повторил:
— Государственный комитет по чрезвычайной ситуации имени Владимира Ильича Ленина. Коротко — ГКЧП.
Он поднял стакан, как будто провозглашал тост, и залпом выпил оставшийся чай, хлюпнув так громко, что даже председатель КГБ поморщился. Потом, поставив стакан обратно, добавил:
— Орган, который заменит Верховный Совет, правительство, суды. Всё — только в руках ГКЧП! Полная концентрация власти.
Крючков скрестил руки на груди и кивнул.
— Звучит как ВЧК. Мне нравится.
Пуго тоже одобрительно хмыкнул, будто услышал мелодию родного гимна.
В этот момент в комнату вернулся Янаев — с красным лицом, влажными от нервов висками и неуверенной походкой человека, который надеется, что его отсутствие никто не заметил. Он застыл в дверях, когда услышал следующее:
— И, товарищи, — торжественно произнёс Павлов, — руководить комитетом будет… наш Геннадий Иванович.
Янаев заморгал. Сначала медленно, затем часто-часто. Он даже оглянулся, будто рядом должен был стоять какой-то другой Геннадий Иванович, менее склонный к дрожи конечностей.
— Вы… вы это… что?.. — выдохнул он, будто его трахея решила отказаться от сотрудничества.
— Вы — наш советский Пиночет, — заявил Павлов. — Мы доверяем вам судьбу страны. И свои жизни тоже.
У Янаева лицо вытянулось, как у человека, которому сообщили о скорой ампутации всех органов сразу. Он покачнулся, схватился за спинку стула и почти сел мимо, но вовремя удержался. Тело его начало трясти так мелко и быстро, что казалось — он вибрирует. И тут, к ужасу всех, раздался предательский, мягко-шуршащий звук.
Неприятный запах пополз по кабинету. Чиновники синхронно отвели глаза. Крючков отвел нос в сторону, Пуго кашлянул в кулак, а Павлов, кажется, впервые пожалел о чрезмерной эмоциональности своих речей.
Пунцовый, с глазами — как у кролика перед цитированием приговора, Янаев резко развернулся и убежал обратно в туалет. Дверь хлопнула так, что с потолка посыпалась штукатурка.
— Он лидер, — проговорил Бакланов, но в его голосе сквозило что-то одновременно обречённое и фаталистически уверенное. — Хоть и… своеобразный. Зато покладистый.
Он подошёл к двери туалета и прислушался. Оттуда доносилось жалобное бормотание, перемежаемое плеском воды и глухими ударами — это Янаев бился лбом о крышку унитаза, будто пытался выбить из себя остатки трусости. Или, наоборот, остатки рассудка.
— Он понимает, — тихо добавил Бакланов. — Понимает, что отказаться — значит подписать себе смертный приговор. История не прощает тех, кто сбежал с назначенной роли.
Он вспомнил, что Гитлер сделал с генералами, рискнувшими выступить против него в 1944-м. И был уверен: даже мягкотелый Горбачёв, с его улыбками, дачами и перестройками, смог бы собственноручно затянуть узел на шее вице-президента, если бы тот вздумал свернуть с назначенного ему пути.
За дверью снова что-то глухо стукнуло. Кажется, Янаев бился лбом уже в третий раз.
— Привыкнет, — мрачно сказал Крючков. — Никто сразу не рождается лидером чрезвычайных комитетов.
И за столом снова воцарилась тишина — тяжёлая, густая, как ночь за окном.
- Нам бы Ленина. Настоящего лидера, - с тоской произнес Стародубцев.

Глава пятнадцатая. Орден Бухары

Старенький «Москвич» петлял по улицам Ташкента, немного грохоча подвеской, будто жалуясь на жару и тяжесть города. Ленин, сидевший на переднем сиденье, мрачно смотрел в окно. Взгляд его скользил по стремительно меняющемуся пейзажу столицы Узбекистана, но казалось, что он не видел ни свежих новостроек, ни высоток, ни бесконечных плакатов. На одних была его собственная суровая физиономия — выцветшая, размытая солнцем. На других — улыбающиеся «передовики» без имен и содержания. Здесь же соседствовала реклама новых унитазов, путёвок на Ялту, призывы «ударно поработать», какие-то лозунги с последнего пленума. Всё это смешивалось в пёструю, бессмысленную массу агитки и потребности, как будто город одновременно тянулся в разные стороны, не понимая, куда идти.
Но Владимир Ильич был не здесь — он оставался в своём прошлом. В суровой, жесткой реальности, где одна только твердая рука могла удержать огромную Россию от распада. В той реальности он был первым лицом государства, хотя под ним всегда копошились завистники, предатели, скрытые заговорщики. Одни умело притворялись соратниками, другие открыто готовили удар в спину. Между ними приходилось лавировать, угадывать, опережать. И лишь быстрота решений позволяла ему удерживать власть под собой.
Иногда угроза исходила от Свердлова. Иногда — от Троцкого. Иногда — от Сталина. Каждый из них умел улыбаться, скрывая мысли, и каждый был способен на удар.
Поход в музей его собственного имени потряс Ленина куда сильнее, чем он ожидал. В воспоминаниях всплывали обрывки событий, но они казались чужими, как будто пережитыми кем-то другим — не им. Будто он смотрел кино про свою собственную жизнь, но фильм был смонтирован неуклюже, с прорехами и чужими голосами.
Однако Мурзилкин уверял вождя, что всё в порядке:
— Это говорит ваша генетическая память, Владимир Ильич. ДНК сохранила ваш характер, ваши привычки, болезни… и частично — память. То, что всплывает, — реальное. Вы просто еще не привыкли к тому, что живёте снова, — произнёс он, крутя баранку, вполглаза следя за дорогой.
А за окном кипело узбекское лето. Город жил собственной горячей жизнью. На улицах дымилось мясо — мясники жарили шашлыки прямо у дороги. Кооперативы бойко торговали всем: от кожаных ремней до японских магнитофонов. Мальчишки выкрикивали цены на арбузы, яблоки и виноград. Старушки щёлкали семечки и продавали кулёчки прохожим. Из видеосалонов доносилась пулемётная трель — на экранах Рэмбо в одиночку истреблял целые армии. Студенты возвращались с занятий; школьники волокли рюкзаки, гоняя друг друга. Милиционеры шагали по проспектам и регулярно спасались от жары то в тени гигантских чинар, то у фонтанов, откуда веяло прохладой.
У остановки кондуктор, красная от злости, ругалась с тремя безбилетниками. Те упорно совали ей самодельные талончики, вырезанные то ли из тетрадных листов, то ли из какой-то упаковки. Женщина вопила, что это не проездные, а наглая подделка.
Ленин хмуро посмотрел в ту сторону и процедил:
— Я бы расстрелял.
— Кого? — не понял Останакул.
— Безбилетников, — мрачно ответил Владимир Ильич. — В стране — разруха. А эти подлецы ездят бесплатно. Разлагают порядок. Только революционная жестокость может остановить кризис.
Вождь был жив всего один день, но уже успел почувствовать главное: Союз давно проваливается в пропасть. Система рушится. Каждый тянет одеяло на себя. И где-то там, за горизонтом, едва заметным силуэтом уже поднимался призрак новой гражданской войны.
И этот призрак был страшно знаком ему по прошлой жизни. Только теперь он видел его с другой точки — чужой, но пугающе близкой.
И тут «Москвич» резко притормозил у светофора: загорелся красный. Ленин, словно очнувшись, повернул голову направо и уставился на огромный рекламный щит. На нём симпатичная узбечка в ярком национальном наряде — шёлковый халат, парчовый камзол, тяжёлые серьги — приветливо улыбалась интуристам и жестом приглашала посетить Бухару. Под ней красовалась надпись на английском: “Welcome to the Sacred Bukhara”.
Неожиданно Ленин дёрнул ручку дверцы, и та распахнулась.
— Стойте, товарищ Ленин! — завопил ошарашенный Вячеслав Муркелович. — Здесь выходить нельзя! Это нарушение правил дорожного движения! Меня оштрафуют!
В этот момент визг тормозов пронзил воздух. Таксист на «Волге» едва не въехал в вождя мирового пролетариата. Из окна высунулся водитель — невысокий армянин с аккуратно подстриженной бородкой, золотым зубом и грудным крестиком, болтающимся на шее. Глаза яркие, как у человека, который каждый день спорит с полгорода.
— Стой, ишак! Ты куда прёшь! — заорал он. — Чуть под колёса не попал!
Останакул выскочил следом, подняв руки, и стал оправдываться:
— Извините! Этот старик психически больной! Мы везём его в психушку!
Армянин мгновенно смягчился.
— Ну тогда хотя бы привязали бы его верёвками! — сказал он уже почти добродушно и укатил.
Но Ленин никого не слушал. Он всё смотрел и смотрел на плакат — и на изображённые на нём стены крепости Арк: жёлтые, мощные, с зубцами, уходящими ввысь; словно огромная глиняная волна, созданная для того, чтобы производить впечатление власти и богатства.
— Это дворец, где жил эмир бухарский? — тихо спросил он.
— Да, товарищ Ленин, — ответил Мирзаев.
Прохожие останавливались, оглядывались, щурились. Перед ними стоял старик, удивительно похожий на Владимира Ильича — до такой степени похожий, что люди переглядывались, хихикали от неловкости, потом внезапно серьёзнели. Даже кондукторша и те самые безбилетники забыли свою ссору: троица замерла с открытыми ртами.
Светофор переключился на зелёный, но Мурзилкин включил «аварийку», изображая, будто мотор заглох. Машины стали объезжать «Москвич», кто-то ругался, кто-то просто махал рукой. Всё вокруг кипело, а трое стояли посреди улицы — как люди, вывалившиеся из другого времени.
Тем временем Ленин повернулся к Мирзаеву:
— Меня… наградили? Та экскурсовод сказала, что я был награждён Бухарой.
И он вспомнил ту сцену в Музее, где экскурсовод с гордостью прочитала надпись на стенде: «За великие заслуги перед трудовым народом Востока, за освобождение Бухары от векового ига эмира и баев, за помощь в строительстве народной власти и социалистического хозяйства Совет Народных Назиров постановляет: наградить В. И. Ленина, вождя мировой революции, орденом Красного Знамени Бухарской Народной Советской Республики…»
Рядом стояла школьница — глаза широкие, как блюдца, и она спросила:
— А Ленин что сказал?
Экскурсовод задумалась и вздохнула:
— Публичного выступления не существует. Он уже тяжело болел. Ни в Полном собрании сочинений, ни в архивах — ничего нет.
Подошёл другой сотрудник музея — пожилой, с огромными усами-«рулями», таким видом, будто он лично охранял этот музей с шестидесятых годов:
— Но есть воспоминания, — сказал он тоном летописца. — Писали, что когда Ленину сообщили о награждении, он будто бы «с улыбкой выразил благодарность бухарским товарищам». Это не документ, но так говорили старые кремлёвские сотрудники.
Он поправил очки и продолжил почти торжественно:
— Когда тело Владимира Ильича выставили для прощания в Колонном зале Дома Союзов… на его пиджаке был приколот этот самый орден Бухарской Республики. Единственный орден, который украшал его одежду. Ведь РСФСР и СССР он наград не принимал. Так что бухарский орден — единственная его официальная награда. Знак любви народов Востока.
Последнюю фразу сотрудник произнёс почти со слезами — как будто лично вручал орден.
И теперь Ленин вспоминал всё это. Сдвинул губы, шмыгнул носом.
— Где мой орден? — спросил он, глядя прямо в глаза Мирзаеву.
К счастью, тот уточнил ещё в музее, и теперь мог ответить честно:
— В Государственном историческом музее, в Москве.
Ленин тихо кивнул. Поджал губы. И вдруг сказал с неожиданной нежностью, почти шёпотом:
— Когда вернусь в Кремль… надену его.
Глаза его наполнились слезами — редкое зрелище для человека, который когда-то бронировал судьбы целых народов. Его потрясло, что далекая восточная республика, которой он помог выбраться из-под власти эмира, — помнила о нём. Ценила. Наградила.
Мирзаев тоже почувствовал, как что-то дрогнуло у него в груди. Было в этом моменте что-то человеческое, простое: старик узнаёт, что его труд когда-то был кому-то нужен.
Но он взял Ильича под локоть:
— Нам пора. — Он кивнул в сторону машины.
Мурзилкин за рулём отчаянно махал руками, словно семафор: быстрее, быстрее, садитесь!
И улица снова погрузилась в обычный шум, но вождь ещё секунду смотрел на рекламную Бухару — словно видел не картинку, а часть своей жизни, потерянную и вдруг найденную.
Усевшись в машину, Владимир Ильич вдруг заявил:
— Я голоден!
Мурзилкин молча кивнул: действительно, в последний раз он ел ещё ночью, когда, очнувшись в морге, вынужден был утолить звериный, почти животный голод тем, что оказалось под рукой. В темноте морга, среди металлических столов и хладных тел, организм, только что возвращённый к жизни, требовал белка, требовал пищи, как хищник. И источником стал главный врач Абузалов — трагическая, невозможная, но тогда единственная доступная еда. Это было не желание, не выбор — автоматический, биологический ужас пробуждения.
Теперь же, когда Ленин вновь стал человеком, а не ожившим инстинктом, кормить его подобным было не просто невозможно — стыдно. Но вести вождя в ресторан, чтобы ждать официанта сорок минут, получать кислые взгляды и пересоленный суп, тоже не хотелось.
Тогда Мирзаев предложил:
— Может, на Алайский базар? Там есть столовые. Готовят плов… бухарский!
Он сам часто ходил туда с друзьями, чтобы поесть горячего, ароматного плова из огромного чёрного казана, где масло кипит как расплавленная бронза, а рис блестит от зиры.
— Плов? — удивился Владимир Ильич, повернув голову, будто услышал слово на неизвестном языке. — Что это?
Мурзилкин выключил «аварийку», нажал на газ, и «Москвич» рванул вперёд. Они ехали по Ташкенту, который в этот жаркий день казался кипящим котлом. На обочинах стояли киоски с кукурузой, пахнущей дымком; в тени чинар играли в нарды мужчины, постукивая фишками; женщины трепали ковры, вывешенные на балконах. Повсюду висел аромат обжаренного мяса, специй и летней пыли. Машины сигналили как попугаи, торговцы перекрикивали друг друга, дети бегали босиком по горячему асфальту.
На заднем сиденье Останакул, будто поэт, начинал расписывать:
— Плов — это же лучший вкус Востока! Если есть его с салатом «ачик-чучук», запивать горячим зелёным чаем, а прикусывать самаркандской лепёшкой или джизакской самсой… ах, это наслаждение! Это рай! Тёплый, ароматный, масляный рай!
Ленин слушал его с неожиданной улыбкой — спокойной и человеческой. Ему нравилось, как парень говорил: с огнём в голосе, так, будто речь шла не о еде, а о счастье целого народа. В эти секунды вождь выглядел не суровым руководителем, а живым человеком, которому приятно, что рядом кто-то так искренне увлечён чем-то простым и радостным.
— Едем на Алайский базар, — решил Мурзилкин.
Через двадцать минут синий «Москвич» въехал на стоянку у базара. Уже здесь воздух был густым, тяжёлым от запахов: жареный лук, парящий над казаном; свежие лепёшки с кунжутом; дыни, распространяющие сладкий медовый аромат; дым от мангалов, словно тонкие шлейфы благовоний.
Выйдя из машины, троица направилась в самую гущу рынка.
Базар был как живой организм. Под широкими тентами шли бесконечные ряды прилавков: горы абрикосов, груды зелени, мешки с изюмом и орехами, хурма, груша, виноград, который блестел словно стеклянный. Торговцы громко спорили, уговаривали, смеялись, пересчитывали деньги. Мясники рубили баранину так звонко, будто били по наковальне. Огромные казаны плова медленно дымили, источая такие запахи, что у прохожих моментально урчали животы.
Ленин шёл, широко раскрыв глаза. Ему казалось, что он попал в восточную сказку — шумную, красочную, живую. Как будто сама Шахерезада расстелила перед ним ковёр из запахов, голосов и красок. Здесь всё кипело жизнью, и он шёл, чуть растерянный, чуть восхищённый, словно мальчишка, впервые попавший на огромную ярмарку.
И, глубоко вдохнув аромат плова, он сказал:
— Ведите меня. Я хочу попробовать этот… райский плов.
У входа в маленькую столовую, прилепившуюся к торговым рядам, стоял повар — высокий, широкоплечий узбек в белоснежной тюбетейке. Его лицо сияло от жара казана, будто он сам был частью огня. Увидев троицу, он расплылся в улыбке:
— Заходите, заходите! Свежий плов! Только что снял первую закладку!
Внутри пахло жареной морковью, расплавленным курдючным жиром и специями — густо, так, что этот запах словно садился людям на плечи тёплым покрывалом. На стенах висели фотографии знаменитостей, которые когда-то здесь ели: актёры, партийные чиновники, футболисты. Все они держали тарелки плова и улыбались одинаково довольными лицами.
Ленин оглядел это всё как человек, попавший в новый мир. В его времени не было ничего подобного — ни этого дружелюбного хаоса, ни жаркого, ароматного восточного комфорта.
— Сядем здесь, — сказал Мирзаев и указал на стол у окна.
Они уселись. На столе почти сразу появилась пиала горячего зелёного чая — так горячего, что от него поднимался тонкий столбик пара. Ленин взял пиалу двумя руками, как будто боялся выронить, понюхал и кивнул:
— Хороший запах. Не похож на наши чаи.
— Это ферганский, — гордо сказал Останакул. — Настоящий. И пить нужно горячим. По-восточному.
Ленин попробовал и удивился:
— Обжигает… но приятно.
В этот момент подошёл повар и поставил перед ними три глубокие тарелки плова.
Рис был золотым, будто в нём плескалось солнце. Морковь стала мягкой, почти карамельной. Между зёрнами риса лежали кусочки баранины — сочные, блестящие от масла. Наверху красовались две головки чеснока, пропаренные до мягкости, и чёрные крупицы зиры, которые пахли так сильно, что голова слегка кружилась.
Ленин смотрел на блюдо так, будто перед ним поставили реликвию.
— Это… настоящий плов? — спросил он тихо.
Повар рассмеялся:
— Самый настоящий! Бухарский! Ешь, батюшка, пока горячий, потом не то!
Ленин взял ложку, зачерпнул рис и попробовал. На долю секунды он застыл, словно слушал внутренний голос. Потом его лицо неожиданно смягчилось.
— Горячо… жирно… но вкус… насыщенный… — сказал он, пытаясь подбирать слова. — Интересный вкус. Он… живой.
И начал есть быстрее, будто голод вдруг вернулся с удвоенной силой.
Мурзилкин и Мирзаев с облегчением переглянулись: наконец-то Ленин ел нормальную пищу, а не то, что пришлось ему проглотить в морге. И главное — ел с удовольствием.
— Если бы в 1918 году был такой плов, — проговорил Ленин между двумя большими ложками, — гражданская война закончилась бы за неделю. Все бы перестали стрелять и занялись едой…
Останакул чуть не подавился от смеха:
— Товарищ Ленин, у нас здесь даже злые люди мягче становятся, когда плов едят.
Ленин удовлетворённо кивнул:
— Это — великая кулинарная сила. Нам бы такую в Политбюро…
Они ели долго, медленно, наслаждаясь вкусом. Потом заказали чайник зелёного чая, свежую лепёшку, которую принесли ещё тёплой, и тарелку тонко нарезанного лука с суммаком.
Ленин пил чай, задумчиво глядя в окно на шумный, солнечный, яркий восточный базар.
— Какой живой народ, — сказал он тихо. — Сколько силы… сколько тепла… — Он на секунду прикрыл глаза. — И как же мы… как же партия смогла всех их довести до того, что видел я сегодня утром? В какой момент всё пошло… иначе?
В его голосе впервые прозвучала не уверенность, а сомнение. Маленькая трещина в бронзе революционного вождя.
Мирзаев и Мурзилкин молчали. Они понимали: Ленин впервые за долгие десятилетия — живой, настоящий — оглянулся на результат своего великого дела и увидел Советский Союз глазами человека, который ему этого вовсе не желал.
И, словно желая сменить тему, Останакул спросил:
— Товарищ Ленин… а после плова вы что хотите? Может, прогуляемся? У нас тут недалеко парк имени Горького… Горький — ваш соратник и большевик...
Но Ленин вдруг резко поднял голову:
— Нет. Теперь — в Москву. Мне нужно в Кремль. Немедленно.
— Сейчас? — растерялся Мурзилкин. — Но мы же…
— Немедленно, — повторил Ленин, уже не человеком, а вождём. — Вся страна трещит по швам… А я ем плов. Хватит.
Он встал, оперевшись на стол.
Останакул переводил взгляд с Ленина на Мурзилкина, словно ребёнок, оказавшийся между двумя взрослыми, которые спорят о судьбе мира. Он не понимал — радоваться ли тому, что Ленин готов возродить Союз, или хвататься за голову.
Мурзилкин нервно кусал губу. Его пальцы дрожали, пиала звякнула о блюдце. Наконец он поднял глаза и, собравшись с духом, сказал:
— Товарищ Ленин… Это невозможно.
Ленин вскинул голову — в его взгляде мелькнуло что-то между возмущением и искренним недоумением.
— Почему?
Но патологоанатом лишь тяжело вздохнул, будто собирался признаться в чём-то постыдном:
— В семидесятых мумия Рамзеса Второго получила настоящий паспорт Египта. Чтобы её можно было вывезти во Францию… для реставрации. В графе «статус» было написано «deceased» — умерший. И во Франции его встречали с почестями, как живого правителя… — он на секунду даже улыбнулся этому нелепому факту, но тут же сник. — Но у вас… у вас нет ничего. Мы вас выкрали из Мавзолея! Есть сопроводительные документы к цинковому гробу на погибшего на стройке сержанта стройбата Ибрагима Худиносова из Газалкента. Но это фиктивный документ, и вы по нему не можете передвигаться по стране.
Ленин приподнял бровь:
— Как это — нет? Я неоднократно пользовался поддельными документами! Я выдавал себя за крестьян, за рабочих, за купцов, за Финского дворянина… Я переходил границы с фальшивыми паспортами! — голос его стал твёрдым. — Я умею растворяться в массе. Я этого вас могу научить!
— Владимир Ильич! — почти выкрикнул Мурзилкин. — Сейчас не семнадцатый год! Сейчас любой милиционер остановит вас на улице, сверит фото, возраст, место рождения… и вы окажетесь в отделении через пять минут!
Он говорил быстро, сбивчиво, но по правде. И это пугало его больше всего.
— По документам вы — сержант стройбата! Мертвец! Двадцатилетний! Таджик! — Он схватился за голову. — Вы не похожи на него ничем! Ни ростом, ни лицом, ни даже цветом кожи!
Он глубоко вдохнул, почти простонал:
— Вас арестуют на первом же блокпосту. И вы… — он осёкся, — вы не доберётесь даже до Душанбе, не то что до Москвы.
Эти слова ударили сильнее пули. Ленин медленно опустился на табурет, будто земля вышла у него из-под ног. Он смотрел на тарелку с недоеденным пловом, но словно не видел её. Его глаза потускнели, стали стеклянными.
Человек, привыкший приказывать армиям и революциям, впервые столкнулся с тем, что его власть — ничто перед тупой силой бюрократии.
Он почти шепнул:
— Значит… я не могу вернуться в Кремль?
В этот миг в столовой стало тихо. Шум базара, звуки улицы — всё будто отдалилось.
Мурзилкин медленно наклонился к нему, словно сообщал тайну, опасную для всех присутствующих:
— Однако… — сказал он так тихо, что Останакул едва разобрал слова. — Никто не говорит, что вы не можете начать революцию здесь.
Ленин поднял голову. В его глазах снова зажёгся огонёк — крошечный, но яркий, как свеча в тёмной комнате.
— Как? — спросил он. — Говори.
Мурзилкин оглянулся, убедился, что никто не слушает, и уже почти шёпотом:
— Завтра мы пойдём в аппарат президента. Там работает Ислам Абдуганиевич Каримов. Он ещё первый секретарь ЦК Компартии Узбекистана… человек решительный. Строгий. Хотя где-то заносчивый и высокомерный. Он сможет поднять республику на борьбу. Но ему нужен идейный вдохновитель. Каримов был на последнем съезде коммунистов и вернулся оттуда разочарованным! Горбачев и его банда не продемонстрировали ничего, чтобы социализм торжествовал!
Ленин наклонился вперёд, словно хищник, почуявший запах добычи.
— Продолжай.
— Мы убедим его, что Союз гибнет. Что Горбачёв предал дело революции. Что промедление — смерть. Мы создадим здесь новый центр силы! Отсюда пойдёт волна.
Восток поднимется. Потом Казахстан. Потом Сибирь. И так шаг за шагом… пока мы не войдём в Кремль.
Он замолчал, глядя прямо в глаза Ленину:
— И вы… станете снова лидером. Не России. А всего Советского Союза.
Ленин медленно выпрямился. Его лицо стало твёрдым, почти мраморным — как будто в нём снова проступила та самая стальная воля, от которой дрожали министры, полевые командиры и даже товарищи по партии.
— Да, — сказал он негромко. — Так и будет. Сначала Узбекистан. Потом — весь Союз. А затем… Москва.
Останакул побледнел. Он понял: этот старик не шутит. А Мурзилкин впервые ощутил — не страх, не сомнение, а экстатический восторг. Будто он стал свидетелем рождения новой революции.
Впрочем, именно ради этого Мурзилкин и создавал свой оживляющий препарат «Революция» и дефибриллятор «Большевик». Все эти годы он работал не просто как патологоанатом, а как человек с тайной идеей фикс. Он мечтал вернуть в этот мир вождя, который однажды сумел поднять страну из хаоса. И ради этой мечты он вступил в связь со школьным товарищем, который давно скатился в криминал, — с тем самым Гиви Меладзе. Именно его он убедил в том, что кража мумии из Мавзолея принесёт большие деньги. Гиви согласился: для него это был авантюрный бизнес, для Мурзилкина — историческая необходимость.
Теперь же всё шло по плану. На разваливающийся Союз нужен был не Горбачёв, не дрожащий Янаев, не даже всесильное КГБ. Стране требовался тот, чьё имя пережило эпохи. Тот, кого слушали миллионы. Тот, для кого слово «распад» было равнозначно приговору. И такой человек вновь сидел рядом с ним — живой, дышащий, злой на разруху и готовый действовать.
Расплатившись за плов, троица покинула Алайский базар, растворяясь в толпе.
И никто из них не заметил, как на другом конце торговых рядов появился крепкий мужчина с татуировкой на шее, вытянутым лицом и опасным, цепким взглядом. Это был Мускул — единственный, кто уцелел после взрыва в ресторане «Ереван». От прежнего лоска в нём не осталось ничего: денег не было, одежда порвалась, зубы побаливали. Он шатался между рядами и «выбивал» еду у продавцов — кто испугом, кто угрозой, кто жалостью.
Он заметил их почти случайно: сначала — знакомую фигуру Мурзилкина, потом — Останакула. А потом… он увидел третьего. Увидел и замер.
Это лицо он помнил. Он перевозил его. Только тогда лидер мирового пролетариата лежал без движения в цинковом гробу, холодный и сухой, как старый корень. А теперь шёл по базару, оглядываясь на прилавки, словно живой.
Мускул даже не ругнулся — рот сам собой приоткрылся. Его прошиб холодный пот. Он не сразу понял, сколько времени стоял неподвижно, глядя им вслед. Когда же опомнился, троицы уже не было. Он обежал половину базара, нырял между рядами с фруктами, воротами с одеждой, заглядывал в забегаловки — исчезли.
«Надо идти к своим», — мелькнуло в его голове.
И это было логично. Его мир — это братва. Союз… да, Союз был страной рабочих, крестьян, инженеров. Но другой, теневой Союз существовал параллельно — Союз люмпенов: медвежатников, барсеточников, карточных шулеров, «медиков», «наперсточников», мокрушников. Тех, кто никогда не держал в руках трудовую книжку, но держал нож, заточку или кастет.
А если произошло что-то странное — идти нужно к вору в законе.
— Бахо Ташкентский… — пробормотал Мускул, вспоминая имя авторитета, который держал половину столицы и мог найти даже черта в аду. — Он подскажет… или пристрелит.
Выбор у него был небольшой, и потому он отправился на поиски.
Тем временем над базаром звучали репродукторы. По пыльному, шумному, пахнущему пловом и специями пространству лился голос группы «Болалар» — того самого узбекского аналога «Ласкового мая». Мелодия была пронзительной, тянущейся, немного грустной:
«Чирой ато этибди худо сенга жоним,
Лекин аёл ;албин бермаган экан сенга.
Билар эдингку берган эдим сенга борим,
Нечун сени кўрмай кетурман у дунёга…»
Песня о несбывшейся любви, а под ней — рождалась новая история: живая мумия, революционеры и бандит, который только что увидел невозможное.
И всё это — на обычном восточном базаре, где люди покупали лук, плов и арбузы, ничего не подозревая.

Глава шестнадцатая. Бахо Ташкентский

Бахо Ташкентский — пятидесятилетний мужчина — внешне совсем не походил на того, кто прошёл через тюрьму, сходки, разборки и делёж общаков. Он держался так, словно вышел из дорогого европейского салона, а не из криминального подполья: движения спокойные, гибкие, уверенные; лёгкая, нарочито небрежная щетина подчёркивала аристократический овал лица; взгляд — мягкий, но внимательный, цепляющий собеседника за каждое слово. Манеры у него были почти светские: он умел слушать, не перебивал, улыбался деликатно, а сигарету держал так, будто позировал для журнала «Paris Match».
Одежда тоже соответствовала его образу: костюм от западного кутюрье сидел на нём как влитой, дорогие часы поблёскивали под светом ламп. И при этом, несмотря на всю респектабельность, любой знающий человек видел в этом «джентльмене» не бизнесмена, а коронованного вора в законе, прошедшего через Владимирский Централ в середине 1980-х. Тогда он был назначен смотреть за Узбекистаном от союзной братвы — и исполнял свою роль безукоризненно. Он поддерживал общаки в порядке, ездил на сходки, решал вопросы так, чтобы о нём говорили с уважением, а лучше — с осторожностью.
Контакты он держал не только в криминальной среде. В руководстве МВД Узбекистана его знали едва ли не лучше, чем собственных заместителей. Пару раз он заходил на приём к самому Исламу Каримову — тогда ещё первому секретарю ЦК республики. Заходил по делу: обсудить экспортно-импортные схемы, которые зарождались в период, когда Узбекистан только начинал осторожно выбираться на внешнеэкономическую арену. Страна ещё числилась в составе Союза, но Ташкент уже уверенно примерял суверенную модель поведения — с собственным Министерством внешних экономических связей, расширяющимся МИДом и политикой, в которой слово «самостоятельность» звучало всё громче.
Через Бахо проходили огромные суммы — чаще всего в СКВ. Это был тот самый актив, ради которого могли и предать, и перерезать, и продать собственного человека. Деньги правили миром — Бахо знал это не понаслышке. Формулу «Деньги — товар — деньги» он выучил ещё в институте, где провёл три года, прежде чем его взяли за фарцовку джинсами. Вышел он по УДО — не сломленный, а, наоборот, укрепивший свою репутацию в лагерной среде. Его уважали: не за силу, а за ум, выдержку и умение держать слово.
Сейчас он сидел в ресторане «Дружба» — одном из самых респектабельных мест в центре Ташкента. Прямо напротив, за окнами, возвышался памятник Карлу Марксу, словно древний философ наблюдал за безысходным спектаклем позднесоветской эпохи.
Стол у Бахо был накрыт щедро: фарфоровые тарелки, тонкие бокалы, холодные закуски, шашлык, самса, рыба, свежие фрукты, бутылки дорогого коньяка. Всё выглядело так, будто хозяин стола собирался принимать делегацию из министерства, а не вести разговор с полковником МВД.
На сцене выступала группа «Болалар» — молодёжные звёзды, которые уже тогда считались узбекским аналогом «Ласкового мая». Их голоса расплывались по залу прозрачной сладкой мелодией. Разумеется, по заказу «Мурку» они бы не исполнили — криминальный шансон был не их полем, и Бахо никогда не смешивал эстетику: если уж слушать блатные песни, то на квартире, да под разговоры братвы. Но нынешняя музыка его вполне устраивала. Группа пела о любви, мечтах, тоске — невинная, лёгкая, но приятная ностальгическая мелодия. И Бахо слушал, слегка покачивая бокалом, словно наслаждаясь этим маленьким культурным моментом между большими делами.
Напротив него сидел полковник Батыр Парпиев. Вид у него был, мягко говоря, потрёпанный: синяки под глазами, ссадины на скуле, рука перевязана. Это всё — последствия взрыва в ресторане «Ереван», куда он явился задержать Гиви Меладзе. Теперь Гиви давно мёртв, а вот полковнику пришлось прийти на встречу с другим авторитетом — Бахо Ташкентским. И выглядел он при этом так, будто каждый вдох даётся ему с болью.
Он сидел напряжённо, старался не коситься на блюдо с маринованным луком — от запахов ему становилось нехорошо. Но ещё хуже было от того, что напротив него наблюдал, молча и внимательно, человек, чьё слово порой весило больше, чем постановление ЦК.
И это обещало разговор, в котором проигравших быть не могло — но могли быть жертвы.
- Так что ты мне скажешь, Бахо? — хмуро произнёс Парпиев, наливая себе водку в рюмку. Он делал это неторопливо, будто отмерял не спиртное, а минуты своего терпения. Для него подобные встречи были почти рутиной: рестораны, закрытые кабинеты, пансионаты у Чары. Всё это — рабочие площадки, где он общался с людьми, которые официально считались врагами закона, а неофициально — партнёрами государства. Раньше власть была в его руках: удостоверение, погоны, административный ресурс. Но теперь всё изменилось. Государство рассыпалось в прах, и на его месте уверенно выросла новая сила — криминал. У них было главное оружие эпохи: деньги. А деньги били по авторитету сильнее, чем любое служебное удостоверение.
Парпиев давно понял: лавировать между законом и баблом — единственный способ выжить. Если партийные секретари запросто сидели в банях с авторитетами и делили схемы, то почему милиционеру нельзя иметь «дружбу» с теми, кого он якобы должен ловить? Горбачёв со своими «ускорениями», «новым мышлением» и прочим балаганом так перемешал страну, что советские правила больше не работали. Каждый жил, как мог. Каждый спасал свою шкуру.
- Надеюсь, ты меня отвлёк не для того, чтобы просто язык почесать? — процедил он и залпом опрокинул рюмку. Горячая волна обожгла горло, он сразу закашлялся, на секунду потеряв дыхание.
Бахо слегка усмехнулся — даже это было у него элегантно. Он проткнул вилкой дольку лимона, поднёс её к лицу Парпиева. Тот понял намёк, поймал лимон губами и прожевал — кашель отступил.
- Я не люблю погоны, — спокойно признался Бахо. — Теоретически ты — мой классовый враг. Ты ищейка. Лягавый. Законник. А я — вольная птица. Бродяга. Меня ваши цепи не держат. Поэтому говорю с тобой только потому, что у нас с тобой есть общее дело.
- Ничего с вами у меня нет, — огрызнулся Парпиев.
- Врёшь, Батыр, врёшь, — голос Бахо стал стальным. — То, что ты здесь, уже доказательство. Мент сам не ходит к вору разговаривать. Вора приводят в кабинет в наручниках, под протокол. Так что не я от тебя завишу — ты от меня.
Он налил себе коньяка, тягучего, янтарного, армянского. Парпиев, увидев знакомую бутылку, кивнул:
- Завалили твоего конкурента. Армена Сицилиано. Портфель с бомбой. Классика жанра. Профессионально сделано.
- Я знаю. Ты там был, — спокойно ответил Бахо. — Армена убрали — и мне лучше. Два волка в одной стае не живут. Один должен уйти.
Музыка в зале сменилась. «Болалар» перешли на новую композицию — более быструю, лёгкую. На площадку выбежали молодые парни и девушки, словно сорвавшиеся с цепи после скучного дня. Они двигались в ритме, который не был похож ни на европейскую дискотеку, ни на советский эстрадный танец: смесь восточной пластики и западной свободы. Девушки крутили бёдрами, смеясь, волосы рассыпались по плечам; парни, в ярких джинсах и кедах, подпрыгивали, хлопали, показывали друг другу новенькие движения, подсмотренные в видеосалонах. В зале, где за столами сидели воры, милиционеры, валютчики, чиновники и просто гуляки, танцующая молодёжь выглядела как живое напоминание о другой жизни — той, которая рвалась к свободе, не понимая, что вокруг рушится огромная страна.
И под эту музыку разговор обещал стать ещё тяжелее.
- Это я сделал, — соврал Парпиев, не моргнув. Он хотел казаться сильнее, нужнее, значимее. Хотел, чтобы Бахо поверил: именно он устранил Армена, именно он влиял на расклады в преступном мире. Хотел получить выгоду — хотя бы уважение, а лучше деньги.
Но Бахо был далеко не мальчишка, которого можно провести дешёвой ложью. Он спокойно отпил коньяка, позволил напитку разойтись теплом по телу, и лишь потом лениво бросил:
— Чем отличается мент от вора? Вор никогда не врёт. А менты — первые лжецы.
Лицо Парпиева вспыхнуло, словно его плеснули кипятком. Он сжал вилку так, что побелели костяшки пальцев. Импульс — быстрый, яростный — заставил его представить, как он вонзает эту вилку в горло собеседника. Но дальше фантазии дело не пошло. Он знал: убей он Бахо — и завтра найдут его собственные кишки, аккуратно намотанные на дверную ручку. И не только его. Придут за женой, за сестрой, за племянником. За всеми, кто носил его фамилию. Такова реальность. Лихие времена — лихие законы.
Бахо продолжал, будто читая мысли собеседника:
— Ты пришёл за Гиви. Наводка на него была из Москвы. Гиви работал с солнцевскими. Они выкрали мумию Ленина и доставили сюда. За это ему дали портфель. Деньги — снаружи. Бомбу — внутри. Кто платил, надеялся: один взрыв — и все концы уйдут в воду. Ни исполнителей, ни заказчиков, ни следов.
Парпиев подался вперёд. Бахо говорил то, что не должен был знать. То, что знали лишь избранные. Ему самому про это сообщил человек из ведомства Пуго. Москва доверяла Батыру: он был одним из тех, на кого опирались, когда дело касалось грязных, но важных операций. Даже Каримов не знал, что в Узбекистан привезли высшую святыню Союза — тело Ленина. Символ, дороже любой нефти и золота, дороже ядерных секретов.
И Парпиев, конечно, хотел с этим символом поиграть. Кто бы не захотел?
Бахо тем временем намазал икорки на кусок белого хлеба, откусил и — как будто между делом — продолжил:
— Ты пришёл за Гиви, потому что тебе донесли, что у него стрелка с Арменом Сицилиано. Но никто не знал про бомбу. Никто. И как она активировалась — тоже. Тебе повезло, дураку: только синяки собрал. А вот Армен… — он поднял глаза к потолку. — Царство небесное ему и остальным.
Парпиев чеснул шею, словно пытаясь снять нарастающее напряжение.
— Так что ты хочешь, Бахо? — устало спросил он. — Ты позвал меня сюда, чтобы унизить?
— Нет, — спокойно ответил вор. — Я позвал тебя, чтобы ты не присваивал чужие заслуги. Ты думал, что я заплачу за то, что ты якобы убрал моего конкурента. Хотел меня облапошить как пацана. Но я знаю правду.
— Так что ты хочешь?
Бахо поставил рюмку, посмотрел на него поверх стекла, прищурившись:
— За тобой стоят люди, у которых есть бабло. Большое.
— И что? — лицо Парпиева резко напряглось: челюсть двинулась вперёд, взгляд стал жёстким, брови сошлись, как будто он готовился к удару. Плечи поднялись — будто он собирался то ли защищаться, то ли нападать. Стоило лишь продолжить — и напряжение грозило сорваться.
- Я знаю, у кого мумия! — голос Бахо был тихим, но прорезал тишину ресторана, как кинжал.
У Парпиева перехватило дыхание. Сердце начало стучать в груди будто молот, ладони вспотели, колени подогнулись, а глаза распахнулись. В голове рождалась паника: эта информация могла перевернуть все его планы, всю осторожность, все, на что он рассчитывал.
— Ты знаешь? — спросил он, едва поднимая голос.
— Да. У меня есть второй участник похищения. Мускул. Боевик солнцевских. Он сопровождал груз вместе с Гиви. И он многое мне рассказал… Не скрипи зубами, Батыр, Мускула ты не получишь. Я знаю, что вы выпотрошите из него всё. А мне это не нужно. Я — человек чести и слова. Я обещал, что Мускул вернется в Москву живым — и я расшибусь в лепешку, но слово сдержу. Но тебе нужен не он. Тебе нужен я.
— Ты… — прохрипел Парпиев, чувствуя, как напряжение свело ему горло.
— Да, Батыр. Я знаю больше, чем кто-либо здесь, в Узбекистане. И больше, чем кто-то в Москве!
— Ты хочешь продать мумию Горбачеву?
Бахо засмеялся. Искренне, звонко, с ощущением превосходства:
— Ты тупой, Батыр! Тупее тебя только другой полковник — Закир Алматов.
Парпиев нахмурился. Если он сам был из автоинспекторов, то Алматов — из виртухаев. Они оба стояли на дне советской милиции, если отмерять в ранге ценностей. ОБХСС — те, кто крутит настоящие деньги, это "Олимп". Алматов искал связи с мафией, пытался встроиться в их круги. Батыр терпеть его не мог, так как двум шакалам не кормиться с одного трупа.
— Поясни! — потребовал полковник, сжимая кулаки.
— Горбачеву не нужен Ленин. Социализм умирает, труп никому не нужен! Время Горбачева сочтено, часы тикают. Союз не сегодня — завтра развалится. И тогда Ленин будет ценен другим!
— Кому? — спросил Парпиев, не отводя взгляда.
— Там, где коммунизм ещё жив! Китайцам! За мумию они отдадут не миллионы — миллиард долларов. Потому что первый коммунист планеты для них так же ценен, как Мао Цзэдун, а для вьетнамцев — Хо Ши Мин, для кубинцев — Че Гевара. Тела этих людей стоят огромные деньги.
Парпиев просто обалдел. Глаза у него округлились, губы слегка дрожали, руки непроизвольно сжали края стола. Он осознал не столько возможность торговать мумиями, сколько масштаб их ценности. Это было безумие: цена тел могла переваливать за миллионы, быть выше, чем у фараонов, чьи мумии хранятся в Британском музее. Сотни лет истории и власти, заключённые в сухих останках, стоили больше, чем он когда-либо мог представить.
— Ты хочешь продать Ленина китайцам? — спросил Парпиев, чувствуя, что земля начинает уходить из-под ног.
— А почему бы и нет? — Бахо пожал плечами. — Деньги не пахнут. Так сказал римский император Веспасиан, когда ввёл налог на общественные туалеты. И он был прав: деньги не пахнут, откуда бы ни пришли. Дела у китайцев идут в гору, и я уверяю: пройдёт тридцать лет — и они будут в сто раз сильнее Союза. Если, конечно, к тому времени Союз ещё уцелеет. Но при всей их жадности и расчётливости, они чтут традиции. Для них Ленин — почти святой. Коммунизм — это тоже религия: со своими обрядами, символами, церемониями. Хранить мёртвого в стеклянном ящике и выставлять его на поклон толпам — разве это не религия?
— Но… у меня нет связей с китайцами… — растерялся Парпиев. Его голос сорвался. Внутри всё сжалось: страх, смятение, ощущение, что он отстаёт от разговора, как ученик, которого выдернули к доске неподготовленным. Он моргнул несколько раз, будто пытался стряхнуть с себя туман.
Бахо снова расхохотался — громко, со всей своей наглой уверенностью:
— Нет, Алматов умнее тебя. В сто раз умнее. Ты тупишь, Батыр. Пошевели извилинами, если они у тебя есть… Ты предложи тем, кто дёргает тебя за верёвочки. Скажи своим кукловодам, что Ленин стоит один миллиард долларов. Если хотят его вернуть — тихо, без огласки — пусть перечислят миллиард на счёт в швейцарском банке. Или в офшор на Виргинских островах.
У Парпиева отвисла челюсть. Он даже не попытался её закрыть — так поражён был. Он никогда не думал, что у Бахо, который жил в Ташкенте и редко покидал республику, могут быть счета где-то далеко, за морями.
— Откуда у Москвы один миллиард? — выдавил он. — Бюджет Союза трещит.
— Деньги есть у КПСС, — спокойно возразил Бахо. — Партия — это самый большой олигарх. Она годами сосала ресурсы из страны. А если и у них нет — пусть продадут атомную бомбу Саадаму Хусейну. У того найдутся деньги. Или Муаммару Каддафи — Ливия тоже не прочь обзавестись ядерной дубинкой.
— Но тогда… они нападут на Израиль! — воскликнул Парпиев.
— Батыр, тебе какое дело до Ближнего Востока? — Бахо посмотрел на него почти с жалостью. — Особенно если у тебя миллиард?..
Батыр задумался. Задумался так сильно, что даже уши у него едва заметно зашевелились — как будто это были не уши, а маленькие руки, пытающиеся ухватить мысль за хвост. Лицо его стало сосредоточенным, взгляд ушёл куда-то вдаль, и всё вокруг будто затихло для него.
— Я передам… передам Москве, — наконец сказал он. — Но не знаю, что они ответят.
— Ответ может быть любым, — откинулся на спинку стула Бахо. — Но мой бизнес не прогорит. Мумия — моя.
Этими словами он поставил точку.
Парпиев понял намёк: его мягко, но недвусмысленно выставляли. Он поднялся, медленно надел фуражку, словно надевал не её, а железный шлем перед сражением, кивнул и направился к выходу.
Двери ресторана распахнулись, и его окутала прохлада вечернего Ташкента. Внутри играла «Болалар», переливаясь сладкими восточными нотами, а Батыр вышел в ночь, переполненный тревогой, растерянностью и осознанием того, что теперь он — часть игры, в которой ставки слишком велики.
Бахо смотрел вслед лягавому и недовольно морщил лоб. Он, конечно, не сказал Парпиеву всей правды. Тот думал, что Бахо знает только, где мумия. Наивный. Бахо давно сложил мозаику: Мускул не знал Мурзилкина по имени, но видел его сегодня на Алайском базаре — запомнил его лицо, сутулую фигуру и то, как он нервно озирался. А ещё запомнил автобус — ПАЗ с номерами городской больницы № 16, на котором приезжал его помощник. Узнать владельца этой машины было проще простого.
Завгар Хуршид Миркасымов сперва делал вид, что ничего не знает. Но когда ему положили на живот раскалённый утюг, память резко улучшилась. Хуршид вспомнил всё: кому отдал автобус, кто брал ключи, во сколько приехали, и даже в каком кармане у медбрата лежала жвачка «Stimorol».
В морге, куда отправили своих людей, Бахо не нашли никого живого, разве что трупы — включая главного врача Абузалова. Сам Мурзилкин исчез. Но теперь Бахо знал, кто купил мумию. И что гораздо важнее — знал, что этот покупатель сделал с Лениным.
Потому что главное было не это. Главное — вовсе не мумия. Главное было то, что имело несравнимо большую ценность.
Ленин был жив. То есть этот чёртов патологоанатом оживил труп.
И теперь Владимир Ильич представлял собой не музейный экспонат, а инструмент. Орудие. Знамя. Живой Ленин мог возглавить любую революцию — и за ним пойдут миллионы. Миллионы нищих пенсионеров, обманутых офицеров, разорённых рабочих, выжатых колхозников, голодных студентов — всех, кого «перестройка» спустила на самое дно. Для революционеров живой Ленин — это ресурс ценнее нефти, золота и всех ваучеров Чубайса вместе взятых.
Но и это было полбеды.
Второе — куда важнее. Оживление. Тот препарат, что использовал патологоанатом, стоил сотни миллиардов долларов. Его можно продавать не ампулами — каплями. Кому? Арабским шейхам. Европейским королям. Латиноамериканским диктаторам. Американским миллиардерам. Африканским президентам.
Каждый из них мечтал бы продлить жизнь, вернуться из мертвых, продлить своё правление. Морганы, Дюпоны, Ротшильды — да кто угодно из старых денег. Все хотели бы жить долго. Очень долго.
Мумию Ленина можно продать за «копейки» — миллиард, два.
Но рецепт бессмертия стоил безумных денег. И этот рецепт Бахо собирался получить. И никому — никаким Батыром, Москвам, Партиям — он этот секрет не продаст.
Он налил себе коньяк, сделал большой глоток и взглянул на танцующих. Музыка «Болалар» качала зал, и среди танцующих он заметил стройную блондинку — яркую, гибкую, словно светящуюся в полумраке. «Сегодня ты моя», — решил он.
И, резко вскочив, почти выпрыгнув из-за стола, пошёл на танцпол, будто сам был оживлён тем самым чудесным препаратом.

Глава семнадцатая. Ленин в Октябре

Мурзилкин после базара повёз Ленина и Останакула к себе домой. Он жил на Юнус-Абаде — одном из тех районов, где одинаковые девятиэтажки стоят плотными рядами, будто выстроенные по линейке. Вечернее солнце ещё держало жар, и бетонные стены сияли раскалённым белёсым светом. Воздух между домами дрожал, словно над кузницей, а сами здания в такой жар превращались в настоящие печи — тяжёлые, душные, медленно остывающие.
Дом Мурзилкина был типичным: серый, со следами потемневших потёков под окнами, подъезд пах рыбой, пылью и старыми газетами. Лифт скрипел так, будто поднимал их на самый Эверест, но всего лишь доставил на пятый этаж.
Квартира оказалась трёхкомнатной. Здесь давно не чувствовалось женской руки — жена ушла много лет назад, оставив Мурзилкина в статусе холостяка. Холостяцкое жильё говорило само за себя: кое-где облупившаяся краска, книги штабелями на полу, стопки медицинских журналов на столе, на кухне — неубранная чашка с засохшим чаем. В углу гостиной стоял старый мягкий диван, протёртый посередине. Из ванной тянуло запахом хлорки — он мыл её редко, но всегда щедро заливал «Белизной».
Владимир Ильич оглядывал бетонную коробку с искренним недоумением, будто увидел новую разновидность человеческого жилья. Он не понимал, за что можно любить такие помещения: узкие комнаты, низкие потолки, тесно поставленная мебель, слабый свет. Всё казалось ему временным, будто казарма, приспособленная под жильё.
— У меня и то лучше было, — тихо вымолвил он, трогая пальцем край штор.
Вспоминались Горки: просторные комнаты, высокие потолки, старинная мебель, широкие окна, через которые видно было парк. Дом, построенный купцом для себя, а потом ставший временным прибежищем для лидера революции. Бывшее имение, когда-то конфискованное, но ухоженное, красивое, со всеми удобствами. Там хотя бы можно было дышать.
— Так вы жили в домах капиталистов, конфискованных после революции, — недовольно бросил Мурзилкин. — А мы эти квартиры сами получали. За работу, за годы стажа. Вот что у нас построили после вас… Социализм, но такой вот — панельный.
Ленин нахмурился. Впервые с момента пробуждения он почувствовал не удивление, а смутное разочарование. Не для этого он, как ему казалось, ломал старый порядок. Видеть, как народ живёт в тесных ячейках… было тяжело. Он не сказал вслух, но взгляд его померк.
Останакул тем временем объяснил ему, что на Востоке принято снимать обувь перед входом. Ильич подчинился — хотя носки, выданные Мирзаевым, давно утратили свежесть, а запах формалина теперь смешался с запахом потных ног. Он аккуратно зашаркал по толстому персидскому ковру, расстеленному посреди гостиной, оставляя за собой специфический шлейф.
— Зато у меня есть ценности, — гордо сказал Мурзилкин, расправляя плечи.
Он показал на стену, где на полках стояли тома полного собрания сочинений Ленина — плотные корешки, одни красные, другие в бежевых суперобложках. Рядом — старый видеомагнитофон «Электроника ВМ-12», поставленный на телевизор «Рубин». В углу громоздилась целая башня видеокассет, подписанных фломастером.
— Что это? — удивлённо спросил Ленин, усаживаясь на диван, который жалобно хрустнул под ним.
— Это кино.
И в этот момент Ильич вдруг вспомнил фразу — свою же, сказанную когда-то давно, почти забывшуюся: «Из всех искусств для нас важнейшим является кино». Он произнёс её почти шёпотом, будто проверяя, насколько она ещё звучит в его собственном сознании.
— Можно смотреть кино? — удивлённо поднял брови Ленин, будто услышал о новой разновидности электричества.
Останакул рассмеялся, легко и искренне:
— Не просто можно. Кино у нас со звуком, с музыкой, цветное. Правда, старые фильмы — чёрно-белые. Те, что снимали в тридцатых годах.
На лице Ильича проступило неподдельное изумление: глаза расширились, словно он увидел чудо техники из будущего, губы приоткрылись, а выражение стало таким, будто он пытается одновременно понять и принять слишком стремительный прогресс.
— Хотите чаю? — спросил Мурзилкин, направляясь в спальню переодеться в домашнее. Он бросил Ленину сложенную пижаму: светлая хлопковая рубашка и свободные штаны с растянутой резинкой.
На фоне худощавой фигуры Владимира Ильича пижама висела мешковато, рукава закрывали половину ладоней, а штаны пришлось подворачивать два раза. Но всё же это выглядело куда уютнее, чем джинсы, натянутые на него утром. Переодевшись, Ленин опустился на диван, будто наконец ощутил долгожданное освобождение.
— Да, от чая я не откажусь, — сказал он. — Но ваш плов… это нечто! — И, похлопав по заметно округлившемуся животу, который отозвался глухим звуком, похожим на барабанный удар, он мечтательно закатил глаза. — Плов — это пища настоящего революционера.
— Согласен! — с гордостью подтвердил Вячеслав Муркелович. Потом повернулся к своему помощнику: — Останакул, сделай нам чай!
Мирзаев тут же сорвался с места и ускакал на кухню, гремя стаканами и самоваром.
Патологоанатом же тем временем полез в стопку кассет.
— Посмотрим старые фильмы, — предложил он. — Узнаете, как вас представляли режиссёры и сценаристы.
— Любопытненько, любопытненько, — пробормотал Ильич, устраиваясь поудобнее и закидывая ногу на ногу, как человек, готовый к культурному шоку.
Мурзилкин нашёл кассету «Ленин в Октябре», вставил её в видеомагнитофон. «Электроника ВМ-12» ожила: мотор загудел, механизм втянул кассету, лента натянулась, и через секунду экран телевизора «Рубин» вспыхнул мягким серым светом. Фильм начался.
На экране разворачивалась картина, в которой реальность и миф сливались в одно целое. Фильм рассказывал о событиях осени 1917 года: о том, как Ленин подстрекает массы к решительным действиям, как скрывается в разодранной шинели от Временного правительства, как приходит в Смольный и, окружённый верными товарищами, отдаёт команду начать штурм Зимнего дворца. В кадре — бурлящие толпы, взволнованные лица рабочих, солдаты с винтовками, решительная музыка, подчёркивающая исторический момент. Ленин на экране был уверенным, всезнающим, похожим скорее на пророка, чем на живого человека: его жесты были широкими, фразы — громкими и благородными, а взгляд — грозовым, как будто он одним только взглядом мог сдвинуть бронепоезд.
Вокруг него кипела революция — театральная, мощная, под музыку духового оркестра. Всё шло к великому финалу: красные знамена, решительное наступление, ликование, победа…
Фильм продолжал набирать обороты, а Ленин в пижаме внимал происходящему, слегка наклонив голову вперёд.
Когда фильм закончился и экран «Рубина» погас, Мурзилкин поёрзал на месте, словно ученик, ожидающий оценки учителя, и спросил:
— Что скажете, Владимир Ильич?
— Забавненько, забавненько… — пробормотал Ленин, едва заметно морща лоб. Он выглядел слегка растерянным, как человек, который только что увидел собственный памятник, но не узнал себя. — Конечно, полное враньё. Но, наверное, искусство и строится на мифах. Хотя… нам нужна правда. Социалистическая правда!
— То есть фильм про вас — это миф? — удивился Останакул.
У него на лице застыло искреннее недоумение: будто только что рухнуло что-то святое и привычное. Его воспитывали на традициях социализма: в детстве он с восторгом носил октябрятскую звёздочку и считал её магическим пропуском в мир великих свершений. Потом стал пионером — галстук завязывал торжественно, чуть ли не по линеечке. Позже вступил в комсомол и ходил гордый, как павлин, потому что на значке рядом с буквами «ВЛКСМ» сиял профиль самого Ленина. Он и в партию собирался, но это оказалось делом непростым. В коммунисты не брали случайных прохожих: нужно было доказать преданность делу, заслужить право носить в кармане алый партбилет — почти как маленькую икону веры.
— В том, что я увидел, — полная ерунда! — отмахнулся Ленин, показывая рукой, будто отгонял назойливую муху. — Всё было совсем не так…
— А как? — осторожно спросил Мурзилкин. Он тоже рос в атмосфере идеологической романтики, где Ленин был не столько человеком, сколько бронзовой фигурой с учебника истории.
Но Ильич промолчал. На мгновение он будто ушёл в себя, вспоминая историю такой, какой она была, а не какой её снимали на «Мосфильме». Потом медленно поднял глаза и спросил:
— Что ещё есть?
— «Человек с ружьём»… — ответил Мурзилкин, перебирая кассеты.
— Ставьте.
Снова зашуршала лента, видеомагнитофон загудел, и на экран легла мягкая зернистая картинка нового фильма.
«Человек с ружьём» рассказывал легенду о простом солдате Шадрине — человеке из народа, который в вихре революции случайно оказался рядом с вождями и стал свидетелем исторических решений. В фильме Шадрин — добрый, честный, немного простоватый парень с ружьём за плечом, которого судьба заносит то к Смольному, то к большевикам на совещания. Через его наивные глаза показывали грандиозные события: Ленин, принимающий судьбоносные решения; солдаты, уставшие от войны; народ, жаждущий перемен.
Картина строилась на идеализированной схеме: простой человек приходит к пониманию необходимости революции, встречает Ленина, который предстаёт мудрым и человечным — почти святым. Музыка звучала торжественно, герои говорили громко и чисто, будто произносили не реплики, а цитаты для учебников.
Фильм был не столько об истории, сколько об идее: о том, что великие перемены начинаются с простого человека и его веры в справедливость. Всё ярко, патетично — словно агитационный плакат, оживший на экране.
Когда фильм закончился, на экране мигнул финальный титр, лента щёлкнула и втянулась обратно в кассетник. В комнате повисла пауза. Ленин сидел неподвижно, словно пытался осознать, что именно посмотрел.
— Ну… как вам, Владимир Ильич? — осторожно спросил Мурзилкин, будто боялся спугнуть настроение вождя.
Ильич медленно повернул к нему голову. На лице — смесь растерянности, усталости и лёгкой иронии.
— Хм. Интересненько, — протянул он. — Мило, конечно. Чистенько. Даже… трогательно. Но всё — чушь собачья.
Он развёл руками.
— Что за солдат такой… Шадрин? Без году неделя, а уже вокруг него всё крутится. То он меня встречает, то советы даёт, то революцию понимает лучше половины ЦК. Ему бы ещё поручить написать декрет о мире — для полноты картины!
Останакул прыснул от смеха, прикрыв рот ладонью. Сдерживал улыбку, но глаза смеялись открыто.
— Но… вас же там хорошо показали, — осторожно вставил Мурзилкин. — Добрым. Человечным. Для народа…
Ленин фыркнул.
— Для народа, говоришь? Для народа важна правда. А то, что мы сейчас увидели — это сказка. Причём не самая умная. Я в жизни не говорил таких фраз пафосных, не ходил с таким выражением лица, будто я учитель гимназии, читающий мораль двоечнику.
Он показал ладонью на экран.
— А то, что я там делаю? Хожу, сияю мудростью… да я в те дни спал по два часа, нервно курил и спорил так, что Троцкий шипел, как самовар. И никакой драматической музыки вокруг не звучало!
Останакул, хоть и уважал Ленина почти религиозно, не удержался:
— Но всё же, Ильич… красиво сняли.
— Красиво, — согласился Ленин, вздохнув. — Только к красоте у меня тогда времени не было. Революция — это тебе не спектакль. Там грязь, холод, страх… и ответственность. И никаких вот этих сентиментальных взглядов в окно, — он передразнил сцену из фильма.
Мурзилкин вдруг решился:
— Но ведь такие фильмы воспитали нас. Дали идеал. Показали, каким должен быть человек.
Ленин посмотрел на него долго и внимательно — словно что-то взвешивал.
— Знаешь… — сказал он наконец. — Может, в этом и есть польза. Пусть уж лучше верят в хороший образ, чем утонут в цинизме. Но… — он поднял палец, — миф не должен заменять правду. Миф — инструмент. А правда — опора. Без опоры всё рухнет.
Он откинулся на спинку дивана, прикрыл глаза и произнёс:
— Поставьте ещё что-нибудь. Хочу посмотреть, как меня исказили в третий раз.
— Есть «Ленин в 1918 году», — тихо предложил Мурзилкин.
— Ставьте, — устало махнул рукой Ильич. — Раз уж начал, доведём уж этот цирк до конца…
Мурзилкин вставил новую кассету. Лента снова зашуршала, мотор загудел, экран вспыхнул, заиграла музыка, и на телевизоре возникли знакомые типажи: бравые рабочие, пламенные комиссары, белые гады, которые почему-то всегда выглядели как актёры из оперы.
Ленин молча смотрел минут десять. Потом сцена, где он, осунувшийся, но героический, благословляет красногвардейцев, довела его до смешка. Он хлопнул ладонью по колену и воскликнул:
— Ну, это уже перебор! Я, значит, стою — как святой на иконе, а вокруг эти херувимы с винтовками! Выключи.
Мурзилкин послушно нажал «STOP». Экран погас.
Ленин глубоко втянул воздух, будто собираясь сказать что-то важное. И внезапно, резко, почти крикнув, он рванулся вперёд:
— Революция — это не спектакль, доложу я вам! Это насилие. Кровь. Репрессии! — Он даже стукнул кулаком по бедру. — Это страх, это голод, это болезни, это виселицы вдоль дорог! Это мы с Троцким ковыряемся в сводках о расстрелах, пытаясь понять, где перегиб, а где наоборот — не дожали!
Останакул испуганно моргнул. Не такой Ленин был в учебниках.
— А в кино… — Ильич указал рукой на телевизор, — в кино у вас получается прогулка по бульвару! Все улыбаются, стреляют красиво, умирают ещё красивее… Никакой вони гниющей картошки, никакой дизентерии, никакого холода, который лезет под шинель так, будто тебя за яйца хватает! Где это всё?
Он вскочил, задышав так, будто опять был в Смольном в октябре.
— А это нам не надо! — рявкнул он. — Не надо ваших сказочек! Люди должны понимать, что революция — это грязь! И страх! И что если ты пошёл против помещика — будь готов повесить его за шею! И что капиталист — наш враг номер один, и не вчера, и не сегодня, а всегда!
Останакул, который вырос на ленинских цитатах, растерянно поднял руку:
— Но… нас учили, что вы были гуманистом… что репрессии — это от врагов революции…
— Гуманистом? — Ленин закатил глаза. — Я? Да я больше двух лет подряд жил на нервах, как мышь в капкане! Каждый день мог стать последним. Там не до гуманизма. Там до победы.
Он опустился обратно на диван, тяжело, будто его вдруг накрыла вся тяжесть прожитых лет.
— Мы жили в аду, — сказал он тише. — И чтобы ад закончился — пришлось создать ещё больший ад для тех, кто мешал. А кино… кино превратило всё в детскую сказку. Чтобы вы не боялись. Чтобы верили будто революция — это улыбка и флаги.
Он махнул рукой в сторону кассет.
— А жизнь была другой. Намного хуже.
В комнате наступила тишина. Настоящая, плотная, как в операционной перед разрезом.
Потом неожиданно Ленин поднял глаза и добавил:
— Но… интересно у вас тут. Очень интересно.
Ночь опустилась на город тихо, как шелковая ткань. Луна висела над Юнус-Абадом низкая и круглая, будто чугунный котёл, отражаясь в стеклянных балконах многоэтажек. Воздух стал прохладнее, асфальт отдавал накопившееся за день тепло. Во дворах перекликались кошки — то ли дрались, то ли выясняли отношения на крышах гаражей. Где-то ухнул филин, собаки перебрехивались на расстоянии. Город постепенно выдыхал: маршрутки давно исчезли, редкие «Жигули» проезжали, будто торопясь успеть домой до полного засыпания улиц. Даже от столовых перестал тянуть дымом и жареным мясом — последние шашлычники тушили мангалы и запирали двери.
А в квартире на пятом этаже Мурзилкин сидел рядом с Лениным и, едва держа глаза открытыми, наблюдал, как вождь по очереди проглатывает кассету за кассетой.
«Джентльмены удачи» заставили его хмурить лоб — он никак не мог понять, почему преступник должен быть смешным. На «Иване Васильевиче» он и вовсе приоткрыл рот: то, что царь меняется местами с домоуправом в каком-то абсурдном мире, где люди носят мини-юбки и ругаются из окон, воспринималось им как издевательство над историей. «Насреддин» вызвал странную смесь узнавания и растерянности — восточная хитрость была ему понятна, но легкость, с которой герой смеялся над властью, немного пугала. А «Отец солдата» пробил его на неподдельную тишину — он смотрел, не моргая, будто пытался понять, когда в кино научились показывать человеческое горе так открыто.
Тем временем в соседней комнате Мирзаев спал, причем очень громко: тяжелый храп тянулся, словно дизельный трактор на холодном запуске. Позже, Мурзилкин, пошатываясь, устремился в ту же комнату и лег на кровать, крепко обняв своего помощника. Останакул промурлыкал от его ласк. Давно он не ощущал такую нежность от шефа.
А Ленин продолжал смотреть: "Авария - дочь мента", "Туманность Андромеды" — и издавал звуки...
Под утро дверь тихо скрипнула, и из спальни, зевая, вышел Мурзилкин. Его семейные трусы были такие широкие, что действительно напоминали маленький парашют. Останакул перевернулся на другой бок и что-то промычал — вставать он не собирался.
Ленин посмотрел на патологоанатома красными глазами — от бессонной ночи, от переизбытка увиденного, от раздражения.
— Я не понял, — хрипло сказал он, — что это за социализм вы построили?
Мурзилкин развёл руками — не оправдываясь, просто признавая факт.
— Нам нужно встретиться с руководством республики, — твёрдо сказал Ленин, будто снова командовал всеми членами Совнаркома.
— Попробуем пробиться к Исламу Абдуганиевичу, — ответил Мурзилкин. — Объясним, что… что ситуация требует вмешательства. Что нужны перемены.
— Революция, — поправил Ленин. — Не перемены. Революция.
Они беседовали ещё какое-то время. Утро постепенно разрасталось в комнате: солнце сначала робко касалось подоконника, потом уверенно пролезло сквозь занавески, заливая мебель мягким золотистым светом. Пахло ночной запылённой прохладой, дешёвыми занавесками и крепким чаем, который кто-то приготовил вчера, но так и не выпил.
Тем временем в больнице № 16 царила суета. Главного врача Абузалова искали по всему зданию — безуспешно. Ординаторы переглядывались, медсёстры шёпотом обсуждали исчезновение.
А в палате на втором этаже, на металлической койке с серым матрасом, лежал завгар Хуршид-ака, морщась от боли. Живот его был весь красный, волдырями, кожа местами лопнула — след от утюга. Он сипел, но рассказывал всё: как двое пришли ночью, как прижали утюг ему к коже, как требовали рассказать, кому он отдал ПАЗ. Следователь сидел рядом, быстро записывал, не задавая лишних вопросов — время было важнее деталей.
Внизу, в морге, милиционеры уже открывали металлические двери холодильников, просматривали каталоги трупов, листали журналы регистрации. Они хотели понять, чем занимался Мурзилкин, кого он сюда привёз, кого увёз, что скрывал.
И очень скоро им предстояло кое-что найти. Или — не найти, что было ещё хуже.

Глава восемнадцатая. Ислам Каримов

Президент Узбекистана Ислам Каримов — плотный, широкоплечий мужчина с настороженным взглядом и тяжелой манерой говорить — сидел в своем кабинете. Лицо его было каменным, будто высеченным из туфа: крепкие скулы, прямые брови, чуть поджатые губы. Он редко показывал эмоции, больше прислушивался к себе, чем к окружающим, и взгляд его напоминал человека, привыкшего командовать, а не вести разговоры.
Кабинет был просторным: высокие потолки, массивный стол, флаг, часы с длинным маятником. Комната сохранила черты парткабинета, но вместе с тем здесь уже чувствовался дух нового времени — импортный телефон, кожаные кресла, блестящие папки с документами. Это помещение одновременно служило и рабочим кабинетом первого секретаря Компартии Узбекистана (с 1989 года), и кабинетом президента республики (с марта 1990-го). Два титула, две эпохи, две роли, которые Каримов умело совмещал.
Коммунистом он оставался по инерции. Партийные лозунги давно выветрились из его головы, уступив место куда более жесткому и прагматичному взгляду на власть. Его интересовали правители, которые создавали новые государства, опираясь на силу. Именно поэтому на столе лежал свежий номер «Военно-исторического журнала» за 1990 год, в котором были опубликованы главы из Mein Kampf в переводе подполковника Н. С. Владимирова. Каримова интересовала не идеология книги, а путь — как никому не известный художник из Австрии сумел стать лидером крупного государства. Он изучал это как практику — как кейс того, как формируется личная власть.
У него были собственные замыслы: идея большого Узбекистана, «Великого будущего», где он — центральная фигура, а семья становится наследниками власти. Его сын Пётр — высокий, спокойный — почти не интересовался республикой, мечтая о Москве. А вот дочь Гульнара куда больше привлекала его надежды.
Гульнара сидела в кабинете рядом. Ей было девятнадцать. Стройная, ухоженная, с внимательным, слегка оценивающим взглядом, она держала на коленях учебник по политэкономии, который читала без всякого интереса. Рядом лежали модные журналы — яркие, глянцевые — и именно к ним она тянулась каждые несколько минут. Её куда больше привлекала мода, стиль, украшения, чем формулы распределения труда и капитала. Учиться она была вынуждена — отец требовал; но сама Гульнара мечтала о другом: быть заметной, блистать, создавать, а не сидеть за кафедрой в университете.
Пока дочь листала страницы, Каримов пил кофе и принимал звонки. Один из них вывел его из себя: в ташкентском ресторане «Ереван» произошёл взрыв, множество пострадавших.
Он схватил трубку обеими руками.
— Вам что — Ташкент уже Чикаго?! — рявкнул он в микрофон. — Что делает милиция? Где КГБ? Почему вы не предотвратили это? Или мне самому уже раздавать пинки под зад?! Люди должны жить спокойно, ясно?!
Хлопок положенной трубки прозвучал в кабинете так громко, будто ударили по столу.
После этого был разговор с Горбачёвым. Когда-то Каримов говорил с ним мягко, выбирая слова. Теперь говорил иначе — сухо, сдержанно, сквозь зубы:
— Да, Михаил Сергеевич… понимаю. Поддерживаем. В Огарёво подпишем, как договорились. Но у нас сложная обстановка. Сильная оппозиция. И я не могу действовать так, как раньше — вы же сами ввели нормы гуманности, новые правила, эти ваши “права человека”. Они мешают управлять. Очень.
Он бросил взгляд на журнал с опубликованными главами Гитлера — не потому, что разделял идеологию, а потому, что его занимал сам механизм построения вертикали власти.
Закончив разговор, он резко опустил трубку и посмотрел на дочь.
— Вот такие дела, Гугуша… — сказал он устало. — Пора тебе учиться управлению. Ты меня заменишь. Народ любит сильных, а не мягкотелых… вроде этих, — он презрительно коснулся пальцем телефона, соединявшего его с Кремлём.
Гульнара медленно отложила политэкономию — будто тяжелый камень, от которого наконец-то удалось отвязаться. Несколько секунд она просто смотрела на отца снизу вверх, изучающе, почти как на лекции: пытаясь понять не слова, а то, что стоит между ними.
В уголках её губ мелькнула легкая улыбка — не радостная, а тонкая, осторожная. Она прекрасно понимала, что означает его фраза: ты меня заменишь. Это было признание. И в то же время — обещание тяжести, ответственности, власти. Но вслух она сказала мягко, без лишних эмоций:
— Ота, вы же знаете… я пока далека от всего этого.
Она поднялась с кресла и прошлась по кабинету. Шаги были уверенными, но движения — нервными: пальцы то поправляли прядь волос, то машинально гладили тонкую ткань платья. Её глаза блестели — смесь волнения, тщеславия, страха и тайного удовольствия.
— Управлять республикой… — она тихо усмехнулась и оглянулась на стол, заваленный папками и докладами. — Это ведь не показы мод.
Она говорила так, словно отшучивается, но в глубине взгляда что-то уже работало, поворачивалось, как механизм дорогого швейцарского часов. Её амбиции, скрытые под слоем юности и глянцевых журналов, начали осторожно поднимать голову.
Гульнара приблизилась к отцу и, как бы невзначай, пальцем коснулась обложки «Военно-исторического журнала».
— А что… что, по-вашему, делает правителя сильным? — спросила она вполголоса.
Не дерзость — интерес. Настоящий, искренний.
Каримов поднял на неё тяжелый взгляд и впервые за последние часы медленно улыбнулся. Она уловила это. И её собственная улыбка стала чуть шире, но глаза остались серьезными.
— Я буду учиться, ота, — сказала она тихо, но твёрдо. — Но по-своему. Не хочу быть просто копией.
Она прикусила губу, задумалась, и добавила:
— Я хочу стать… лучшей.
И в этот момент в ней впервые промелькнуло то, что потом назовут политическим инстинктом. Тонким, хищным, но пока что — еще неокрепшим.
За окном горело лето — узбекское, беспощадное. Воздух дрожал, как над тигелем, асфальт перетекал в марево. Деревья во дворе висели тряпками — листья не шелестели, а просто вялились под солнцем. Спасал только кондиционер «General», ревущий под потолком кабинета так, словно у него была личная война с июльской жарой: он швырял в комнату ледяные струи, и температура внутри держалась около двадцати четырёх — настоящий рай по сравнению с сорока тремя на улице.
Дверь кабинета приоткрылась, и внутрь вошёл референт. Он был из тех людей, которых в коридорах власти не замечают — серый, сухой, с аккуратно подстриженными усами и портфелем, который он держал так, словно это его ребёнок. Китель сидел на нём мешком, пуговицы блестели от постоянной полировки, а на лице застыла смесь тревоги и смирения: он знал, что новости, которые он приносит президенту, редко бывают приятными.
Референт поклонился коротко и сказал, сипловато:
— Ислам Абдуганиевич… Поступают разные сообщения из города. Люди видели в Ташкенте… Ленина.
Каримов поднял глаза от бумаг — резко, как будто кто-то хлопнул дверью.
— Кого?
— Владимира Ильича. В джинсах… и в «Адидасе». Его видели в Музее имени Ленина…
— Давно пора снести эту выставку, — оборвал его Каримов с раздражением.
Ему даже не нужно было смотреть в окно, чтобы вспомнить — музей был в пяти минутах от резиденции. Серое, тяжёлое здание, пахнущее формалином, мертвечиной и прошлым, которое он ненавидел.
Ленин… Он отбросил эту мысль, как надоедливую муху. Ему были ближе другие символы. Те, что пахли не красными знаменами, а железом, кровью и могуществом. Например, Тамерлан. Или, точнее, Амир Темур. Великий властитель, меч Средней Азии. Вот чей силуэт он хотел видеть на главной площади — на коне, с поднятым мечом.
Каримов уже давно обдумывал замену: снести старого Карла Маркса, что стоял в центре Ташкента как каменный угрюмый истукан, и поставить Темура — величавого, грозного, родного духу степей. А Ленин… хлам. Исторический мусор, который только мешает.
— Артист, наверное, — буркнул Каримов раздражённо. — Сейчас полно идиотов, которые бегают по улицам в костюмах Христа, Наполеона… вот и Ленин всплыл.
Референт сглотнул.
— Ленина задержали… и доставили в Ленинское РУВД. Офицеры говорят, он подозрительно похож на… оригинал.
— Какой оригинал? — Каримов привстал. — Оригинал лежит в Мавзолее. В Москве.
Тут референт сделал лицо, будто собирался сообщить, что солнце больше не всходит.
— Ислам Абдуганиевич… по моим сведениям… мумию похитили.
— Как?! — ахнули в унисон отец и дочь.
Даже Гульнара, которая до этого холодно листала журнал мод, вытянула лицо и крутанула пальцем у виска — настолько странной показалась ей новость. Референт сделал вид, что не заметил жеста.
— Банда из Солнцевских, — продолжал он. — Мумия вывезена для продажи. МВД СССР считает, что взрыв в «Ереване» связан с этим.
— То есть… — Каримов упирался ладонями в стол, словно хотел его продавить, — мумия у нас? В Ташкенте?
Гульнара хмыкнула:
— Папа, ну это же цирк… мумия на базаре?
Но в глазах её мелькнул интерес — болезненно живой, как у человека, который вдруг видит возможность для будущей власти.
Она откинулась на спинку кресла, скрестила ноги и, прикусив губу, тихо сказала:
— Если это правда… это же скандал века. И шанс тоже…
Каримов заметил этот блеск.
Он всегда видел в дочери хищницу, хоть она и прятала это под шелками, косметикой и модными журналами.
Референт продолжил:
— Это пока кулуарные разговоры… но в кулуарах половина сказанного — правда.
Президент резко подался вперёд. Его лицо потемнело — не от злости, а от интереса. Настоящего, тяжёлого.
— И что ещё говорят в этих ваших кулуарах?
Референт замялся, но затем выдал:
— Что зреет бунт против Горбачёва. Говорят — будет мятеж.
Тишина в кабинете затвердела, как смола. Каримов не удивился.
Он сам давно чувствовал — Горбачёв летит вниз. Не удерживает обузды коммунизма, распускает дисциплину, верит в какое-то «новое мышление». Республики уже смотрели на Москву не снизу вверх, а прямо в глаза. Кремль перестал быть Олимпом, а его чиновники — богами. Сейчас они больше походили на растерянных бухгалтеров, которых грабят на базаре.
Каримов выдохнул, медленно, внимательно, почти ласково — как человек, который вдруг увидел, что судьба открывает перед ним новый коридор власти. Он коснулся пальцем журнала, где был напечатан отрывок из Mein Kampf. И тихо произнёс:
— Продолжайте собирать информацию. И держите меня в курсе… Всё. Что касается Ленина. И всё. Что касается бунта.
Гульнара улыбнулась краем губ. Она уже рассчитывала — как эта новость может изменить расклад. И её будущее.
Они ещё не знали, что настоящий Ленин уже идёт по коридору резиденции и двигается прямо к кабинету президента Узбекистана. С ним шагали Мурзилкин и Мирзаев — сосредоточенные, нервные, будто понимали, что сейчас станут свидетелями чего-то невозможного. Они настаивали на срочной встрече, а милиционеры у поста не знали, как реагировать: перед ними стоял человек, который выглядел точь-в-точь как тот самый Ленин из портретов.
Портрет, кстати, всё ещё висел в административном здании, просто потому что руки до него не дошли — слишком много дел, и в отрыве от Москвы Каримов больше думал о будущих символах, чем о советском прошлом. Впрочем, никто и не сомневался, что всё коммунистическое наследие рано или поздно отправится на свалку истории: памятники, лозунги, музеи — всё это уже тихо осыпалось внутри себя, как старый гипс.
— Я требую встречи с большевиком по имени Ислам Каримов! — громогласно заявил Владимир Ильич, сорвавшись почти на визг. — Передайте ему, что председатель Совнаркома РСФСР добивается немедленного разговора!
Мурзилкин и Мирзаев стояли рядом, энергично кивая.
— Да, это настоящий Ленин. Мы подтверждаем!
Милиционер, потеряв краски лица, схватил телефон и позвонил референту. Тот выслушал — и почему-то не удивился. Скорее, будто ждал чего-то подобного.
— Впустите, — коротко сказал он.
В бюро пропусков, не придумывая ничего лучше, написали ровно то, что услышали: «Посетитель: Владимир Ильич Ленин». Бумажка выглядела почти абсурдно, но именно с ней вождь революции вошёл в приёмную. Референт поднял глаза — и у него перехватило дыхание.
Он просто оцепенел. Кровь отхлынула от лица. Он будто разом понял: это не артист, не сумасшедший, не розыгрыш. Перед ним стоял оживший Ленин — с тем самым выражением взгляда, от которого на старых фотографиях мороз пробегал по спине. Даже джинсы не убирали ощущения, что перед ним не человек, а какой-то исторический аберрант, прорвавшийся из другого времени.
— Вы… вы Каримов? — спросил Ленин, оглядывая его как чужой предмет мебели.
— Н-н-нет… — пролепетал референт и поджал плечи. — Ислам Абдуганиевич у себя… — он показал на дверь, будто боялся прикасаться к воздуху. Потом бессильно рухнул в кресло.
Ленин мгновенно направился к кабинету. Мурзилкин и Мирзаев, как два тени, последовали за ним. Референт даже не попытался их остановить — он выглядел так, будто сознание у него держится на последней нитке.
Каримов поднял глаза, раздражённый вторжением без стука. Но, увидев вошедшего, его лицо изменилось мгновенно: раздражение исчезло, уступив место холодному, ледяному страху и неверию. Он узнал его сразу — и понял, что видит не копию.
— Товарищ Каримов! — выкрикнул Ленин, топнув ногой так, будто стучал по трибуне. — Победа коммунизма неизбежна. Победа будет за ним. Давно уже сказано, что без революционной теории не может быть и революционного движения, и в настоящее время вряд ли есть надобность доказывать подобную истину.
Каримов нахмурился, не понимая, что происходит.
— Что?
Ответом был шквал фраз, которые сыпались как из неисправного патефона:
— Прямая политика — самая лучшая политика. Принципиальная политика — самая практичная политика. Честность в политике есть результат силы, лицемерие — результат слабости. Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Люди всегда были и всегда будут глупенькими жертвами обмана и самообмана в политике, пока они не научатся за любыми нравственными, религиозными, политическими, социальными фразами, заявлениями, обещаниями разыскивать интересы тех или иных классов...
Каримов слушал, не понимая почти ни слова. Его собственная политическая речь всегда была тяжёлой, медленной, неровной, он редко говорил экспромтом и предпочитал читать по шпаргалкам. А тут на него обрушился лавинообразный поток агитации, от которой он почувствовал себя школьником перед разъярённым преподавателем.
Наконец он резко оборвал:
— Гражданин! Вы кто такой? Что делаете в моём кабинете?!
Он был удивлен: разговоры о том, что в Москве похитили мумию казались реальностью. Только это был живой Ленин, а не труп под стеклянным колпаком? Как это возможно? Значит, это правда? Вождя революции оживили? Но кто? Зачем? С какой целью? Вот эти вопросы кружились в голове Ислама Абдуганиевича как испуганные птицы, и от этих мыслей холодело внутри.
Гульнара поднялась со своего места, открыв рот от ужаса. Старик пах резко — смесью спиртов, формалина и чего-то холодного, мертвенного. Она не знала, что запах идёт от бальзамирующих растворов, которые всё ещё не выветрились из тканей. В голове у неё мелькнула мысль, холодная и нелепая: лозунг «Ленин живее всех живых» теперь звучал буквально.
Ленин тем временем уселся на кресло президента, как на свое собственное рабочее место, и жестом предложил Каримову занять место напротив. Тот, ошарашенный, послушно сел, всё ещё не отрывая взгляда от гостя.
Мурзилкин и Мирзаев стояли в углу — тихие, незаметные, будто боялись сделать лишний шаг. Комната словно разделилась на эпохи: фигура из революционного прошлого сидела за столом власти, а человек текущей реальности — растерянный, сдавленный, не знающий, как выйти из странного, почти мистического положения.
— Итак, товарищ Каримов! Вы знаете, кто я, — произнёс Ленин. Он не спрашивал, он констатировал. И по тому, как побледнело лицо президента, стало ясно: да, узнал. Каримов смотрел на гостя так, будто видел не живого человека, а оживший памятник, который сошёл со своего гранитного постамента. В его взгляде смешались страх, неверие и странная, подсознательная готовность подчиниться — словно привычка, въевшаяся с детства, отозвалась глубоко внутри.
Ленин заговорил быстрее, взвинченнее. Каждая фраза была выстрелом:
— Наша тактика: полное недоверие! Никакой поддержки новому правительству! Керенского подозреваем! Вооружение пролетариата — единственная гарантия! Немедленные выборы в Петроградскую думу! Никакого сближения с другими партиями! Телеграфируйте это в Петроград!
Каримову становилось дурно. Кабинет поплыл перед глазами. Он впервые в жизни захотел просто выпрыгнуть в окно — лишь бы уйти от этого человека, который вдруг стал реальностью.
— Что вы хотите от меня, Владимир Ильич?! — сорвалось с его губ почти писком.
Ленин неожиданно замолчал, перевёл дыхание и заговорил спокойнее, почти ровно:
— Я увидел, что вы — предатели социализма. Вы пустили под откос то, что я… — он ткнул пальцем себе в грудь, — завоевал в Гражданской войне. В борьбе против интервентов. Вы предали Октябрьскую революцию! В Узбекистане я увидел всё то, что мы раньше вешали на столбах. Что подлежало экспроприации. Вы воскресили капитализм. А здесь… — он оглядел кабинет, тяжёлый, роскошный, с позолотой и коврами, — здесь, как я вижу, строится реставрация восточного царизма?
Каримов не понял.
— Чего?
— Ну… падишахства. Эмиратства. Это уж как вас назвать, батенька, — хмыкнул Ленин.
Президент сжался в кресле, будто готовясь к удару ногой. Даже Гульнара, сидевшая рядом, втянула голову в плечи, будто боялась, что старик внезапно бросится и на неё.
— Вы, Каримов, случаем не меньшевик? Не эсер? Может, в кадеты подались? Октябрист? — выстреливал Ленин.
Ислам Абдуганиевич покраснел и, запинаясь, выпалил:
— Я… настоящий коммунист. Даже… э-э… большевик! — и машинально перекрестился, сам не понимая, что делает.
Ленин ударил кулаком по столу так, что растряслись папки и подскочила пепельница.
— Тогда расстрелять всех нуворишей! Всех богачей, всех ваших «олигархов»! Всех, кто пролез в партию и правительство! И всех недовольных — расстрелять! А нет — лучше повесить! Поменьше политической трескотни. Поближе к жизни. Временно советую назначить своих начальников и расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не разводя идиотскую волокиту!
Каримов моргнул.
— Чего?
Но Ленин уже разогнался:
— Пролетарская диктатура должна разорвать связь между эксплуататорскими классами и религиозной пропагандой! Надо освобождать трудящиеся массы от религиозных предрассудков — через просвещение, а не оскорбления! Избегать фанатизма, но бить по темноте масс — беспощадно!
— Я вас не понимаю! — выкрикнул Каримов.
Ленин рявкнул:
— Государство — это машина господства одного класса над другим! Есть ситуации, когда насилие необходимо и полезно! Мораль вне общества — обман! Наша нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата! А в чём эта борьба? Свергнуть царя! Свергнуть капиталистов! Уничтожить класс буржуев!
Тут Каримов, кажется, немного пришёл в себя. Глубоко вдохнул, выдавил:
— Что вы хотите от меня?
Вождь пролетариата говорил почти спокойно, но от этого становилось только страшнее:
— Нам нужно организовать военный поход на Москву. Свергнуть тех, кто предал наши идеалы.
Каримов на секунду застыл. Потом медленно поднял голову:
— Чего? — он смотрел так, будто Ленин предложил взорвать Луну. — Вы… вы сумасшедший, товарищ Ленин. У меня нет армии! Нет сил! У тех, кто в Кремле, атомная бомба! Узбекистан испепелят, если мы начнём поход на север! Нам это не нужно! Узбеки — мирный народ! Да что вы такое говорите?!
Тут, не выдержав, вмешался Мурзилкин. Он шагнул вперёд, волнуясь, взъерошенный, словно шёл на митинг:
— Ислам Абдуганиевич, только на вас надежда! Вы ведь не любите Горбачёва и Ельцина! И правильно — они антикоммунисты! Их надо повесить, как делали Дзержинский, Троцкий, Земляк и венгр Бела Кун! Мы должны быть сильными!
Мирзаев стоял за его спиной, кивая так усердно, будто боялся, что если остановится — его повесят первым.
В этот момент Гульнара резко вскочила, словно подброшенная какой-то внутренней пружиной, и закричала на Ленина так, что в кабинете задребезжали стеклянные дверцы шкафов с наградами и дорогими сервизами:
— Хватит! Нам надоела ваша теория!
Она схватила со стола тяжеленный том Политэкономии социализма — тот самый, который преподаватели в институтах обычно поднимали двумя руками — и швырнула его прямо в лицо вождю. Удар получился звонким, почти театральным, только вот результат был вовсе не театральным: из носа Владимира Ильича потекла не кровь, а густая, неприятно блестящая синяя жижа, похожая на плохо размешанные чернила.
Гульнара в ужасе отшатнулась, споткнулась о ножку кресла и вцепилась в подлокотник так, будто тот мог её защитить. Лицо её побледнело до цвета побелки.
— Вы… вы же… труп! Вы же — зомби! — Она даже не договорила: глаза закатились, и она плавно осела в кресло, потеряв сознание.
Каримов, до этого только бледневший и дрожащий, вдруг сорвался в визгливый крик:
— Вон из моего кабинета! Вон! Или я прикажу отправить вас в психушку!
Первым ситуацию осознал Мурзилкин. Он побледнел, но сработал быстрее всех: подскочил к Ленину, схватил его за рукав френча и, не стесняясь, потянул к двери, не обращая внимания, что тот едва удерживает равновесие.
— Бежим, Владимир Ильич, бежим! — почти простонал он и буквально вытолкал вождя в коридор. Останакул, запнувшись о ковровую дорожку, кинулся следом.
За ними неслись новые вопли Каримова — уже сорванным от ужаса голосом:
— Еще раз появитесь здесь — расстреляю!
Ирония судьбы состояла в том, что уроки Ленина президент, похоже, усвоил мгновенно. Позже — уже в реальности — он действительно выстроит свою власть на страхе и устрашении, создаст «Жаслык», куда будут отправляться все, кто не вписывался в его модель государства: диссиденты, оппозиционеры, религиозные деятели, предприниматели, слишком смелые депутаты. Но всё это будет позже, когда он станет полноправным властителем, хозяином всей республики. Сейчас же он только балансировал между интересами Москвы и собственными амбициями, пытаясь понять, где кончается влияние союзного центра и начинается его личная территория.
Троица вылетела на улицу, словно их кто-то пинком вытолкал. Бежать они перестали только у парковки, где одиноко стоял «Москвич», припорошенный слоем пыли. Парк имени Гагарина окружал стоянку зелёным кольцом, и над деревьями возвышался памятник первому космонавту: бронзовый Юра гордо указывал рукой куда-то вверх, в сторону звёзд. Жест был вдохновляющим, но здесь, внизу, он воспринимался почти издевательски: звёзды далеко, а власть — вот она, в каменном здании за их спинами, из которого их только что чуть ли не выставили с пинками.
Жар стоял густой, плотный, обволакивающий. Воздух дрожал, как над плитой, от раскалённого асфальта поднимались волны марева, лезущие в глаза и нос. У всех троих мгновенно вспотели лбы, рубахи прилипли к спинам, а у Ленина от этой жары синяя жижа из носа потекла быстрее, оставляя странные следы на воротнике спортивной одежды.
— Уф… — прошипел Владимир Ильич, вытирая нос рукавом. — Ваш Каримов — политическая проститутка! Такой же предатель марксизма, как… как… как те, кто сейчас сидит в Кремле. Нет, на эту проданную буржуазии власть опираться нельзя. Никак нельзя.
Мурзилкин выглядел так, будто его только что избили где-то в подвале. Он стоял согнувшись, держась за колени, и еле переводил дыхание, будто у него после всего случившегося легкие отказались работать.
— Так что же делать, дорогой Ильич?.. — спросил он с такой жалобной, измятой интонацией, что стало ясно: он готов начать плакать, если Ленин не даст ему хоть какую-то опору. Вид у нейрофизика был действительно тяжёлый — как у человека, который заранее знает, что следующие пять минут его жизни станут хуже предыдущих.

Глава девятнадцатая. Социалистическая Партия плова

Видимо, день у них действительно складывался неудачно. Стоило троице перевести дух возле «Москвича», как рядом затормозил какой-то субъект — худощавый, жилистый, с редеющей седой шевелюрой, из-под расстёгнутой воротничковой пуговицы которой выбивались такие же седоватые кучерявые волоски на груди. Лицо у него было неприятное — узкое, скуластое, как будто вечно напряжённое от внутренней злобы; глаза — маленькие, цепкие, бегающие, с таким выражением, будто человек каждую секунду выискивает, кому бы подставить ножку, а кому — нажаловться, если представится шанс. По походке чувствовалось: он убеждён, что лучше всех знает, как жить надо другим, но сам никогда в жизни не следовал собственным принципам.
Это был Марат Захидов, доцент математики Ташкентского университета, а по совместительству — бывший парторг. Когда-то он бодро маршировал на партсобраниях, тыкал пальцем в графики успеваемости, рассказывал о пользе диалектического материализма, а в перерывах следил, кто не заплатил членские взносы. Сам, разумеется, свои взносы платил не просто вовремя — с удовольствием: в его партбилете стояли печати точнее, чем математические вычисления.
Проблема была в том, что Захидов неожиданно решил стать «правозащитником». Не потому, что поверил в свободу или демократию — вовсе нет. Просто почувствовал: ветер переменился, и теперь выгоднее было играть роль мученика, борца с системой и защитника угнетённых. При этом партбилет он так и не выбросил: таскал его в кармане, как крыса таскает кусок сыра — вдруг пригодится, если вдруг опять придётся изображать преданного ленинца.
Он шёл к речке, протекавшей неподалёку, держа в руках тяжёлый бронзовый бюст Ленина. План был простой и примитивный: утопить. Месть, по его словам, «историческая» — за Россию, за империю, за судьбу всего мира, за то, что ему когда-то на кафедре недодали премию. Захидов был уверен, что именно Ленин во всём виноват — и революция, и голод, и то, что у него самого никогда не получалось сделать докторскую.
Замечая живого Ленина, стоявшего возле «Москвича», Захидов застыл. У него на лице отразилось такое выражение, будто математики ему всю жизнь врали, и мир на самом деле состоит не из формул, а из потусторонних ужасов. Трудно сказать, какая мысль первой промелькнула в его светлой, но пустоватой голове. Может быть, решил, что это двойник, приглашённый выступать в клубе «Юморист». Может, артист балета, который слишком вжился в роль. А может, продукт каких-нибудь таинственных биотехнологий будущего. Но главным было одно — Захидов воспринял это как угрозу лично себе, как будто именно его пришли разоблачать.
Он опустил бронзовый бюст прямо на левую ногу Владимиру Ильичу.
Раздался мерзкий хруст, будто ломали тонкую сухую ветку. Боль Ленин не почувствовал — нервные окончания ещё не успели вернуться к жизни. Но ступня искривилась под грузом бронзы так, что любой врач поставил бы диагноз, даже не прикасаясь. Ленин с некоторым недоверием покосился вниз — на собственный бронзовый портрет, лежащий у него на ноге, — затем поднял голову, пытаясь понять, какой безумец осмелился такое сделать.
Ответ прилетел в виде кулака.
Удар пришёлся чётко в зубы, с хрустом и влажным хлопком, который в тишине двора прозвучал особенно зловеще.
— На тебе, мерзавец! — заорал Захидов, и его тонкие губы скривились в выражение искреннего, почти вдохновлённого бешенства.
Он обрушил на Ленина ещё серию ударов. Дело в том, что в детстве Захидова отдавали в бокс — из него тогда никто толкового спортсмена не вышел, но привычка наносить удары у него осталась. А главное, осталась злость, с которой он теперь отрабатывал свои хуки и апперкоты на живом, но ещё слабом теле вождя. Он бил быстро, зло, короткими, выверенными движениями, словно перед ним была не легенда мирового масштаба, а старая груша в спортзале.
Каждый удар разрывал воздух резким свистом. Ленин мотался под кулаками так, будто стал марионеткой, которую кто-то дёргал за нитки. Мурзилкин и Останакул отшатнулись, не веря собственным глазам.
Их кошмарный день, казалось, только начинался.
- Прекрати! Что ты делаешь! — заорал Останакул, ошарашенный таким цинизмом и кощунством — избивать великого Ленина, который визжал:
- Надя! Надюшенька! Спаси! Иннеса, где ты! — будто зовя свои женские души на защиту.
Мурзилкин рванул к «Москвичу», открыл багажник и извлек монтировку. Два удара по ногам Захидова — и агрессор рухнул, лбом стукнувшись о тот же бронзовый бюст, что ещё недавно венчал кабинет парткома ТашГУ.
Мирзаев подскочил, освободил Ленину ногу из-под тяжести бюста и, вместе с Останакулом, начал осторожно волочить его в сторону. Потом все трое стали пинать Марата, который вопил:
- Ленин — это палач! Он убил нашего царя-батюшку Николая Второго!
— Вот тебе царь-батюшка! Вот тебе Николай Второй! — сипел Вячеслав Муркелович, стараясь ботинком попасть поддых математика. Монтировка в его руках тоже служила убедительным аргументом.
Сам Вячеслав в детстве был настоящим драчуном — рос среди будущих бандитов вроде Гиви, поэтому умел постоять за себя. К тому же Останакул активно помогал руками и ногами.
В итоге им удалось отбить Ленина. Пока Захидов стонал в кустах, пуская из раздробленных зубов кровь, вождя революции аккуратно усадили в салон «Москвича». Мурзилкин завёл двигатель, и машина рванула в сторону Юнус-Абада. Лежащий на заднем сиденье Ленин постанывал, а Мирзаев, с глухим чувством заботы, протирал его псевдокровь полотенцем, найденным в бардачке: старое, чуть пожелтевшее, с отпечатками пальцев и обрывками партийных бумажек — идеально подходящее для спасения революционного облика.
- Мерзавцы! — хрипел Ленин. — В меня стреляла Каплан! И то не было так обидно! А тут мои потомки против меня! А я ведь им дал социализм!
— Неблагодарные они, товарищ Ленин, неблагодарные! — отозвался Вячеслав Муркелович, крутя баранку с решимостью, как будто управлял не автомобилем, а судьбой всей страны.
Машина стремительно мчалась по полосам к Юнус-Абаду, а где-то далеко Каримов кипел от возмущения. Он схватил трубку и звонил напрямую Горбачеву, требуя немедленно вернуть в Мавзолей своего ожившего Ленина. Михаил Сергеевич, сбитый с толку, мямлил о перестройке и необходимости строительства социализма с человеческим лицом:
- Начинать нужно сначала с перестройки в мышлении и психологии, в организации, в стиле и способах работы. Скажу откровенно, если мы сами не перестроимся, я глубоко убежден, то не перестроим и экономику, и нашу общественную жизнь… Кто есть ху?
Разъярённый демагогией Кремля, Ислам Каримов с яростью бросил трубку. В этот момент Гульнара спускалась по лестнице дворца, где её уже ждал лимузин «Чайка» с сияющими хромированными ручками и кожаным салоном. Машина стояла под портиком, готовая унести студентку в университет — сквозь шуршание осенних листьев, по жарким ташкентским улицам, к лекциям, лекторам и неизбежным экзаменам, словно ничего странного и революционного вокруг не происходило.
Вскоре наши герои были дома. Ввалившись в квартиру и не утруждая себя снятием обуви, они направились прямиком на кухню. Горло у всех пересохло: Останакул хотел просто воды, а вот Мурзилкину и Ленину требовалось что-то посущественнее. «Столичная» нашлась быстро — стояла в шкафчике, как стратегический запас на случай конца света.
Закусывали маринованными огурцами из банки «Маринованная мумия» Термезского консервного завода. Этикетка была выцветшая, но гордая: на ней пугливый зеленоватый фараон неуверенно выглядывал из рассола. Директором завода, к слову, был дядя Останакула, и потому огурцы попадали в дом с регулярностью партийных собраний.
Огурчики хрустели у них в зубах ярко, резко, как будто ломали податливый лёд: плотные, хрустящие, с пряным запахом кориандра и укропа — прямо такие, что с каждым укусом казалось, будто на языке играет маленький оркестр рассольных маршей.
Ленин отхлебнул из стопки, вздрогнул, и некоторое время просто сидел, уставившись в одну точку. Потом медленно поднял глаза:
— Где мои соратники?
— Кого вы имеете в виду? — не понял Вячеслав Муркелович, придерживающий бутылку двумя пальцами, словно священный сосуд.
— Алексей Рыков! Валериан Куйбышев! Яков Свердлов! Григорий Зиновьев! Лев Каменев! — начал перечислять Владимир Ильич, будто перекличку проводил на заседании Совнаркома. — Лев Троцкий! Иосиф Сталин! Климент Ворошилов! Сергей Киров! Михаил Калинин! Анатолий Луначарский!
Он произносил имена одно за другим, как только они всплывали из глубин чужой генетической памяти — той самой, что досталась ему вместе с новым телом, как нелепый приз на карнавале.
Тут Мурзилкин не выдержал:
— Стоп, стоп! Все эти персоны давно мертвы! Кто-то умер от старости. Кого-то ледорубом порубили. Кого-то расстреляли.
— Так оживи их! — рявкнул Ленин, ударив кулаком по столу так, что огурцы подпрыгнули. — Эти люди мне нужны! Мы создадим группу по захвату власти!
— Я не могу… — растерянно прошептал Вячеслав Муркелович. — От них ничего не осталось. Нет их тел. Всё давно обратилось в прах. Только вы были мумифицированы, поэтому я смог возродить вас к жизни…
Ленин осел на стуле, как будто из него вынули стержень. Его лицо вытянулось, взгляд стал туманным, где-то между горестью и немым отчаянием. Он будто с каждым мгновением всё яснее осознавал: прошлого больше нет.
Вместо соратников — телеведущие и комбинаторы. Вместо борьбы — совещания и новые инструкции из Москвы. В воздухе стояла вязкая атмосфера эпохи, где идеалы торгуются в киосках, лозунги пишутся ради отчёта, а баррикады уступили место вялым митингам и очередям за колбасой.
Не было у него ни того железного братства, ни тех ревущих масс, которых можно повести к новым вершинам. Перед ним лежал мир, в котором революцию подменили протоколы, а страсть — коммерцией. И Ленину вдруг стало по-настоящему плохо: как будто он очнулся не в будущем, а в пустоте, где некому сжимать знамена, некому встать плечом к плечу — и некого звать в решающий бой.
- Зачем вы меня оживили? — тихо спросил он. Голос его звучал так, будто он спрашивал не людей, а саму историю: зачем она бросила его в эпоху, чуждую, как холодный ветер пустыни? Это было не его время. Не его народ. И страна уже давно была не его.
Но Мурзилкин имел в виду совсем другое. Он положил руку на плечо Ленина — уважительно, почти благоговейно:
— Вы нам нужны, Владимир Ильич! Вы вытащили Россию из грязи! Ваша хватка, ваша смелость и дерзость! Вы шли по головам, чтобы страна восстала из-под пепла! Вы вешали и стреляли, потому что нужно было подавить контрреволюционные силы! Нас окружали внешние враги! Внутренние грызли страну! И вы победили! Но ваши потомки забыли! Они вернули буржуазию! Возродили старые порядки! Даже Ислам Каримов, коммунист номер один, — и тот вас предал!
Эта пламенная, пусть и криво составленная речь подействовала на Ленина, как на старый граммофон — иглу поставили точно в нужную канавку. Он оживился, глаза заблестели, и он метнулся по кухне маленькими пружинистыми шагами, как гном, которого внезапно зарядили электричеством:
— Да! Ты прав! Мы начнём заново! Создадим партию! Это архиважно! Не так опасно поражение, как опасна боязнь признать своё поражение! Только тогда мы научимся побеждать, когда перестанем бояться смотреть правде в глаза, какой бы печальной она ни была! Если вчерашний опыт показал неправильность старых приёмов, мы не должны повторять их сегодня!
Останакул мгновенно схватил бумагу и карандаш. Он сел на табурет, положил лист на колено и начал записывать каждое слово. Рука дрожала от важности момента — будто он переписывал не речь, а новое Евангелие революции. Кривые строчки ложились быстро, косо, но старательно; карандаш царапал бумагу так громко, что напоминал треск телеграфа.
А Ленин тем временем продолжал, не замечая ничего вокруг:
— Не бояться признавать ошибок, не бояться повторного труда по их исправлению — и мы окажемся на вершине! Политические события сложны, переплетены, их можно сравнить с цепью: чтобы удержать её, надо ухватиться за главное звено! Озлобление в политике, товарищи, играет самую худую роль!
Мурзилкин слушал, открыв рот, как на лекции по анатомии, где вдруг начали рассказывать о жизни на Марсе. И в этот самый момент под его язык влетела зелёная муха — толстая, блестящая, как смазанная машинным маслом.
Патологоанатом захрипел, закашлялся, схватился за горло. Он согнулся пополам, глаза вылезли, как у рыбы, выброшенной на берег, а лицо стало красным, точно помидор, забытый на солнце. Муха вылетела обратно с возмущённым жужжанием, словно её оскорбили личностно.
Но Ленин на это и бровью не повёл:
— Обрусевшие инородцы всегда пересаливают с истинно русским настроением! Нас обвиняли в терроризме — ходячая клевета! Они говорили, что мы ввели терроризм в принцип! А мы отвечаем: «Вы сами не верите в такую ложь». Мы не хотим загонять в рай дубиной!
— Стоп, Владимир Ильич! — перебил его Мурзилкин, всё ещё сопя после схватки с мухой. — Мы это поняли! С чего начнём?
— С партии! — торжественно возвестил Ленин. — Есть ли наши сторонники среди граждан Узбекистана?
Мурзилкин и Мирзаев переглянулись. Переглянулись так, будто оба увидели перед собой пропасть, в которую их сейчас попросят прыгнуть. Лица у них вытянулись, глаза бегали, как у учеников, которых вызывают к доске.
— Э-э-э… как бы… нет…
Ленин подозрительно прищурился:
— А вы уверены? Вы работали с народом? Вели пропаганду?
Краска стыда одновременно залила лица патологоанатома и нейрофизика — яркая, алая, как флаг, который они теперь боялись поднять.
— Н-н-нет… — выдавили из себя два несчастных сотрудника морга. — Мы-то работаем с мертвецами. К нам живые не спускаются. Кому нам вести пропаганду?
Ленин строго оглядел обоих, как учитель, поймавший двоечников.
— Тогда надо пригласить! — решительно объявил он. — Сказать, что создаёте партию!
Останакул покачал головой с такой тоской, будто ему предложили воскресить не одного Ленина, а всех Романовых разом.
— Это навряд ли… Узбеки народ такой — не любят ходить на политические мероприятия. Нас только из-под палки гнали на демонстрации 1 Мая, на День Великого Октября... Такими пряниками нас не заманишь на собрания.
Ленин прищурился своим легендарным прищуром, будто прожигая насквозь кухонные обои.
— А на что люди ходят с удовольствием?
— На плов, — уверенно сказал Мирзаев, будто ставил диагноз, и Мурзилкин тут же поддержал его:
— Понимаете, товарищ Ильич! У узбеков есть традиция — по утрам ходить на плов. Повод любой: поминки, свадьба, день рождения, награды… Зовут на плов — и все идут с удовольствием. За пловом разговоры на любые темы! Плов как бы цементирует общество!
И тут Ленин ожил окончательно. Он вскочил, замолотил руками и забегал по кухне, как пружинный автомат:
— Вот! Вот как надо объединять людей! Мы создадим Социалистическую партию плова!
У Мурзилкина и Мирзаева глаза полезли на лоб — так высоко, что казалось, они вот-вот отделятся от лица и скатятся по затылку. Зрачки расширились, брови почти скрылись под линией волос, а челюсти висели, как плохо прикрученные дверцы шкафа.
Останакул машинально повторил:
— Социалистическая партия… плова…
— Да-да! — возбуждённо кричал Ленин, вычерчивая круги по кухне, как лев, который наконец придумал, как выбраться из клетки. — Плов — это идея! Мы устроим революцию, объединив людей идеей плова! Плов — это символ! Плов — это традиция! Плов — это культура! И плов — это сверхзадача!
Он вскинул руку, как на трибуне съезда:
— Социализм начинается с плова!
Как ни странно, идея Ленина пришлась по душе Вячеславу Муркеловичу. Он даже засиял — так сияют дети, когда им предлагают поиграть в пожарных или космонавтов.
— О-о да! — загудел он, захлопав ладонями. — Это прекрасная идея! Люди пойдут с идеей плова к социализму! Если им напомнить, что баи и ханы раньше не разрешали им кушать плов, они возмутятся и пойдут восстанавливать справедливость! Нам нужно разработать Манифест социалистического плова! Как когда-то Маркс написал Манифест коммунистической партии!
Останакул, захваченный вихрем революционной гастрономии, бурно поддержал его — подпрыгнул и пошёл в пляс, изображая Андижанскую польку. Кривые шаги, хлопки ладонями, поворотики корпусом — всё это напоминало смесь народного танца и попытки поймать таракана.
Ленин, счастливый, как ребёнок, которому дали барабан, радостно подхлопывал ладонями под ритм. Мурзилкин схватил кастрюлю и стал отбивать дробь по её днищу черпаком. Получился кухонный ансамбль революционного плова — шумный, фальшивый, но невероятно вдохновлённый.
И именно поэтому они не сразу услышали звонок в дверь.
Звонили долго. Требовательно. Даже властно.
Звонок бил по нервам, как молот по наковальне.
Пляска оборвалась. Улыбка моментально сползла с лица Вячеслава Муркеловича. Останакул остановился, будто его кто-то выключил. Застыл — точь-в-точь как памятник в бронзе, которому забыли приделать основание.
Ленин же, наоборот, беспокойно завертел головой — влево, вправо, вверх, будто пытался понять, откуда исходит угроза. Его глаза метались, как прожектора, выискивающие контрреволюцию.
Мурзилкин, наконец, опомнился. Ноги у него были ватные и не слушались, но он всё-таки поплёлся в коридор. Приложил дрожащие пальцы к двери, ухо к глазку и спросил:
— Кто там?..
Голос за дверью был такой жёсткий, что казалось — он сам расколет коробку на две части:
— Я по поводу Ленина!
Мурзилкин вздрогнул так, что дверь затряслась вместе с ним. Руки дрожали, как у студента перед экзаменом по анатомии. Он повернул ключ… открыл дверь… и отпрянул.
Перед ним стоял Бахо Ташкентский — легенда ташкентских улиц, живой кошмар всей преступной братвы и половины городских чиновников. Его знали все — кроме, разве что, тех, кто хотел умереть молодым или был совсем безумцем. Этот человек держал всё: деньги, бизнесы, видеосалоны, соблюдение «порядка»… и даже ту партию, что называлась именем Ленина.
— Ну здравствуйте, Вячеслав Муркелович, — произнёс Бахо и вошёл без приглашения, как будто это был его дом.
В подъезде остались два его телохранителя — здоровяки такой степени накачанности, что Арнольд Шварценеггер из «Коммандо» и «Терминатора» выглядел бы рядом с ними прыщавым недоедающим школьником. Огромные плечи, шеи толщиной с гирю, лица — как будто их лепили не руками, а кирпичным молотком.
— З-здра-авствуйте… — выдавил Мурзилкин. — Вы… ко мне?
— Ну, ты же Вячеслав Муркелович Мурзилкин? — хмыкнул Бахо, окинув квартиру взглядом, в котором скепсис смешивался с лёгким отвращением. Он смотрел так, будто зашёл в анатомичку, заполненную тараканами.
— Д-да… я…
Не дожидаясь приглашения, Бахо прошёл дальше. Вошёл на кухню…
И застал там Ленина и Мирзаева.
Сел за стол. Налил себе рюмку водки. Отхлебнул. И посмотрел на Ленина так, будто видел не живого человека, а очень редкий экспонат, внезапно сбежавший из музея.
— Здравствуйте, Владимир Ильич, — ровным голосом сказал он. — Хуш келибсиз Узбекистонга, урток.
— Чего-чего? — не понял Ленин, приподняв брови.
Останакул быстро перевёл:
— Добро пожаловать в Узбекистан, товарищ!
Ленин растерянно кивнул — сухо, экономно, как человек, который ещё не понял контекст, но решил поблагодарить «на всякий случай».
Бахо, присев поудобнее, аккуратно достал из золотистой коробки «Marlboro» длинную белую сигарету. Его пальцы — массивные, но удивительно ловкие — держали её так, будто это не сигарета, а тонкая кисточка каллиграфа. Он щёлкнул зажигалкой из слоновой кости — тяжёлой, резной, с инкрустацией. Пламя вспыхнуло спокойным, уверенным столбиком. Бахо поднёс его к кончику сигареты и затянулся так плавно, будто давал мастер-класс по дыханию подводным ныряльщикам.
— И с каким заданием вы здесь, товарищ Ленин? — спросил он, прищурив один глаз.
— Ради революции! — дерзко выстрелил Ленин, даже грудь вперёд подал.
Бахо ухмыльнулся. Глаза его блеснули хищно.
— Уинстон Черчиль про вас сказал: «Ленин был перевезён в Россию, как палочка чумы», — протянул он, и с насмешливой медлительностью выпустил струю дыма прямо в лицо вождю.
Дым вылепился в тонкие колечки — ровные, идеальные, почти геометрические. Они медленно расплывались перед глазами Ленина, как будто издевались.
Мурзилкину это не понравилось. Он почувствовал, как внутри него поднимается волна протеста, словно он не патологоанатом, а член революционного комитета. И прежде чем Ленин успел что-то ответить, Мурзилкин, напрягая все свои нервы и лёгкие, выпалил:
— А вот Джавахарлал Неру заявил: «Прошло немного лет после его смерти, а Ленин уже стал неотъемлемой частью не только его родной России, но и всего мира. И по мере того, как идёт время, величие его растёт, он теперь один из тех немногих мировых деятелей, чья слава бессмертна… Ленин продолжает жить — не в памятниках и портретах, а в своих колоссальных свершениях и в сердцах сотен миллионов рабочих, которых вдохновляет его пример, вселяя надежду на лучшее будущее»!
После этой тирады в кухне повисла тишина. Даже дым от сигареты как будто остановился в воздухе. Бахо вытянул губы, задумчиво посмотрел на Мурзилкина, медленно выдохнул очередное колечко и сказал:
— Убедил, Мурзилкин… убедил.
Потом он повернулся к ожившей мумии, словно к живому трофею, и сказал тяжелым, хрипловатым голосом:
— Ваше исчезновение из Мавзолея навело такой шухер в Москве, что вас ищут пуще, чем царская охранка в семнадцатом году!
— Его выкрал я! — гордо заявил Мурзилкин, выпрямив плечи, но Бахо лишь усмехнулся и мигом остудил его восторг:
— Врёшь, Мурзилкин. Его выкрал Гиви. А ты Гиви — к праотцам отправил. Ну не так ли? — он сказал это почти весело, но глаза у него были стеклянные, мёртвые, — Ведь ты заминировал «дипломат» с долларами. Не спрашиваю даже, откуда у тебя доллары.
Он лениво стряхнул пепел на пол.
— А вот что ты пришиваешь органы трупов к живым — об этом кое-кто слышал. До меня доходили такие разговоры. Но я сюда пришёл не про твою трансплантологию.
— А… а зачем? — пискнул Мурзилкин, сжав пальцы до судороги.
Бахо слегка подался вперёд:
— Ты, сам того не ведая, убрал моего конкурента — Армена Сицилиано. Так что я тебе теперь как бы… должен.
Он сделал паузу, насладился шоком на лицах присутствующих и добавил:
— И вот что: сюда идут менты.
— Почему? — Мурзилкин побледнел так, будто из него выкачали кровь.
— В твоём морге нашли распотрошенного Абузова. А это, между прочим, убийство. И смертная казнь в социалистическом Узбекистане пока не отменена.
Он постучал костяшками пальцев по столу.
— Менты могут тебя и пристрелить при попытке побега. Или «неподчинения»…
Слова ложились на грудь патологоанатома, как раскалённые железные шарики, прожигая кожу, дыхание, надежду.
— Если тебя посадят, — продолжил Бахо, — то с кем, по-твоему, останется товарищ Ленин?
Он спокойно, даже скучающе повернул голову к вождю.
— Ясное дело — со мной.
— А я? — выдавил Мурзилкин.
— А я тебя могу спасти.
Он сказал это вроде бы мягко, почти по-дружески, но в голосе звенела сталь.
— Ты мне дашь свой препарат.
— Какой? — Мурзилкин моргнул, словно от пощёчины.
— Тот, которым ты оживил это чучело, — Бахо ткнул пальцем в сторону Ленина.
И тут Ленин изменился. Лицо его, ещё недавно живое, энергичное, вдруг пошло тёмно-красными пятнами, будто под кожей вспыхнул пожар. Скулы напряглись, века сузились до щёлок, а узкая полоска рта вытянулась в прямую, жесткую линию.
Его злость была совсем не человеческой — она была исторической, как будто проснулась та самая сталь, что поднимала восстания и ломала империи.
Он глядел на Бахо так, будто готов был не просто возразить — а вздёрнуть его на фонарном столбе за контрреволюционную дерзость.

Глава двадцатая. Революция пловожрутов

Полковник Батыр Парпиев торопился в кафе-ресторан «Дружба», не понимая, зачем криминальный авторитет снова звал его на встречу. Казалось, всё уже было обговорено: детали расписаны, ладони ударены в качестве подписи, и даже суммы расписаны заранее. Но Парпиев знал — Бахо Ташкентский не делает ничего просто так.
Был вечер, и он клонился к ночи. Жара постепенно спадала, оставляя на улицах тёплое, влажное дыхание середины лета. Асфальт ещё хранил дневное тепло, но уже приятно прохладно ступать по нему. На дорогах горели уличные фонари, их тусклый свет отражался в лужах после недавнего дождя. По скверу Октябрьской революции неспешно прохаживали сутенёры, ночные бабочки и любители однополой любви, ждущие клиентов. Их было немало: подъезжали «Жигули», «Москвичи», иногда «Волги», а профессионалы панели ловко перебирались в машины, никого не стесняясь. На огромной бронзовой голове Карла Маркса, которая возвышалась посреди площади, отражалась вся эта жизнь. Борец с капитализмом молча наблюдал, как возрождается торговля телами и страстями в Узбекистане середины 1991 года. Милиционеры стояли неподалёку, невозмутимо, но с явным интересом — ведь свои проценты с оборота никто не отменял.
Внутри «Дружбы» было малолюдно: рабочий день уже завершился, но кафе работало в обычном режиме — до полуночи. Официанты медленно разносили еду и напитки редким посетителям, а в углу парень с гитарой — Рустам Гаипов — бренчал аккорды и пел тихо, почти незаметно:
«Гайра гайра, дам бадам,
Оромижонимсан мани.
Гайра гайра дам бадам,
Ширинзабонимсан мани…»
Но на него почти не обращали внимания.
Протерев лоб от пота, Парпиев огляделся. И сразу заметил Бахо Ташкентского. Тот был не один: рядом стояли трое. Первый — полный мужчина в очках, седоватый, морщинистый, в светлой клетчатой рубашке, черных брюках и аккуратных туфлях; второй — молодой парень лет двадцати пяти, в мешковатых брюках и великоватой рубашке, лёгкие сандалии на босых ногах; третий — старик в джинсах, лицо знакомое, но трудно вспомнить откуда… и тут Парпиев ахнул: это же был Ленин.
Его сердце почти остановилось. В сводках из Москвы он значился мумией, похищенной из Мавзолея. А тут — живой, пьяный, сидит, пьёт водку стаканами. И не просто пьёт — развеселел, нос красный, уши торчали, словно рожки; он дрыгался на стуле, подпрыгивал, будто собирался в пляс, глаза блестят, губы постоянно шевелятся, а пальцы подстукивают по столу в такт своему безумному настроению.
И Ленин, перебивая тихий голос Гаипова, запел русскую песню с таким азартом, будто она была гимном новой революции:
«Ах, утушка моя, луговая,
Молодушка моя молодая.
Ой, люли, люли, люли,
Люли, молодая.
Ой, люли, люли, люли,
Люли, молодая…»
Полковник, обалдевший, сел за стол к ним. Бахо курил, и как обычно, дым аккуратно поднимался кольцами к потолку, медленно растворяясь в воздухе.
Стол был накрыт явствами: на белой скатерти стояли тарелки с горячим пловом, рядом дымящиеся чашки с чаем, соленья в небольших мисках, фрукты — гранаты, яблоки, груши — а также миски с орехами и сладостями. Блюда выглядели нарядно, почти празднично, словно кто-то старался превратить встречу криминального мира и вождя революции в торжественный банкет.
Мужчина в очках и молодой парень уже налегали на еду, нарезая куски плова и запивая его водой и крепким чаем, не скрывая аппетита.
На деревенеющих, будто ватой набитых ногах Парпиев приблизился к веселящимся и осторожно опустился на стул напротив. Казалось, под ним провалится земля: сердце билось не в груди, а где-то в горле, а руки были холодными, как лёд.
Бахо лениво помахал ему ладошкой, приветствуя, и продолжал пускать красивые, аккуратные дымовые кольца, будто демонстрировал искусство для избранных.
Ленин перестал петь на полуслове и уставился на полковника в погонах. Глаза у него сверкнули подозрением:
— Городовой? Жандармерия?
— Никак нет, товарищ Ленин! — поспешно ответил Парпиев. — Полковник советской милиции Парпиев.
В его голове творилась самая настоящая каша: мысли носились, сталкивались, прыгали, как тараканы в банке. Он пытался одновременно удержать в сознании десятки фактов: что ленинская мумия должна быть мёртвой, что Москва клокочет, что Бахо здесь зачем-то собрал всех, что он сам сейчас сидит напротив ожившего идеолога мировой революции… и ещё надо сохранять лицо.
— Ульянов, Владимир Ильич, — представился Ленин и протянул руку.
Парпиев нерешительно пожал её. Кожа была холодной, как у ночного покойника, и это ощущение буквально пробежало по позвоночнику морозной струйкой.
— Мурзилкин, — сказал мужчина в очках, нервно поправляя душащий воротник.
— Мирзаев. Нейрофизик, — добавил молодой парень, глядя в стол.
Парпиев криво усмехнулся, словно не верил, что это происходит наяву:
— На ловца и зверь бежит… Вы находитесь в розыске за глумление над трупами и убийство в изощрённой форме главного врача Рустама Андреевича Абузарова.
Он перевёл взгляд на Ленина.
— А товарища Ленина разыскивает Политбюро ЦК КПСС.
Мурзилкин замер, словно его ударили током. Мирзаев поник, плечи опали, взгляд стал обречённым. Они прекрасно знали, что милиция уже была в морге и, скорее всего, сейчас роется в квартире Вячеслава Муркеловича. Но криминальный авторитет обещал уладить этот вопрос.
А если Бахо что-то обещал — он выполнял. За это он и держал титул «вор в законе». Братва не прощает пустых слов. Того, кто обманет или сдаст своих ментам, давно бы уже закопали где-нибудь под дынным полем, чтобы даже шакалы не нашли.
Бахо негромко, но властно сказал:
— Не торопись, Батыр. Присядь. Плесни-ка в желудок водочки. Разговор будет.
Парпиев огляделся. Никто из посетителей не подходил, хотя косые взгляды на Ленина бросали регулярно. Уж слишком он был похож на вождя революции: лысина блестит, бородка клинышком, глаза горят — только кепку надеть и на броневик — и вот он, типичный Ильич.
Но при ближайшем рассмотрении в нём было что-то жалкое, растрёпанное, нелепое: пальто не по размеру, джинсы мятые, морщины под глазами глубокие, губы обветренные. Выглядел он как копия, сделанная провинциальным бутафором, — и одновременно как оригинал, восставший из небытия.
А это было страшнее любого сходства.
Немного успокоившись после слов Бахо, парень в мешковатой рубашке дрожащими руками налил в рюмку водки и пододвинул её полковнику. Парпиев схватил стекляшку, словно спасательный круг, и одним резким, отработанным движением влил огненную жидкость в себя. Горло обожгло, желудок ухнул, тело передёрнуло.
— Бр-р-р… — прошипел он, хватаясь за вилку и протыкая ломтик сервелада. Колбаса оказалась солёной, чуть резиноватой, но сейчас пошла как божий дар — руки перестали трястись, сознание чуть прояснилось.
— Так… — выдохнул он. — Слушаю тебя, Бахо.
Патологоанатом и нейрофизик переглянулись. Они видели перед собой то, что в институтах называли «системной коррупцией», а на улице — «крышеванием»: мафия и милиция сидят за одним столом, решают общие дела. И как бы это ни было мерзко, именно эта связь спасала им жизни. Если бы не Бахо, они бы сейчас сидели в тесной камере СИЗО, без воды, без сна, под ударами дубинок, под крики «признавайся, гад!» — выбивали бы признание, что именно они стреляли в Ленина в 1918 году.
Хотя ни один из них тогда даже не родился.
— Я тебе обещал Ленина. Вот он! — объявил Бахо, показывая пальцем на вождя.
Ленин уже захмелел так, что слегка покачивался, и, посапывая, опустил голову на плечо Мурзилкина, будто старый друг, который пьян, но рад компании. Глаза у него были прикрыты, губы приоткрыты, дыхание неровное, а пальцы цеплялись за стол, чтобы не соскользнуть. Смотрелось это одновременно комически и жутко: ожившая мумия, перебравшая водки, спит, уронив голову на патологоанатома, который сам едва не довёл его до вторичной консервации.
Парпиев опешил:
— Но он… живой! Речь шла о мумии!
Бахо пожал широкими плечами, будто речь шла не о чуде, а о доставке картошки в ресторан:
— Ну… тогда выпотроши из него потроха, забальзамируй — и отправь в Москву. Получишь от Пуго звание генерала. Может, даже замминистра внутренних дел Узбекистана.
Полковник промолчал. Он слишком хорошо знал, что у Бахо на уме всегда два плана: один для ушей, второй — настоящий.
Бандит наклонился вперёд, дымя сигаретой:
— Ленин — это наш актив. С ним мы можем диктовать условия Кремлю.
— Что?.. — глаза у Парпиева полезли на лоб, будто кто-то изнутри их толкнул. Дыхание сперло так, что он едва не начал хватать ртом воздух. В ушах зашумело, как от резкого подъёма в горы.
— Ленин создаёт Социалистическую партию плова, штаб-квартира — Ташкент. Я дал согласие быть членом этой партии, — деловито продолжил Бахо, будто обсуждал открытие шашлычной.
Парпиев подавился слюной:
— Чего?..
— Партия нужна, — пояснил вор, — чтобы взять власть в стране. А она сейчас на ладан дышит, сама просится в руки. Мои люди тоже согласны стать пловожрутами.
— Кем? — полковник просто не выдержал.
— Пловожруты, — гордо сказал Бахо. — Так прозвали тех, кто хочет в партию. Очень даже удобное название. Есть франкисты, есть пиночетцы, есть сталинисты, есть маоисты… а у нас будут пловожруты.
Полковник покачал головой, чувствуя, что у него моментами темнеет в глазах. Всё происходящее становилось настолько абсурдным, что уже не укладывалось ни в служебные инструкции, ни в законы логики, ни в рамки психиатрии.
— А я тут при чём? — голос Парпиева дрогнул. — Ты меня толкаешь на мятеж? Это хуже, чем брать взятки, Бахо. — Он покачал головой, чувствуя, как холодок пробегает по позвоночнику. — Я военнослужащий. Трибунал меня приговорит к смертной казни. А оно мне нужно?
Бахо мягко покачал ладонью, словно успокаивая пугливую птицу:
— Не торопись, Батыр. Не всё так просто. У Горбачёва под задницей власть горит. Только он пока не в курсе. — Он щёлкнул пеплом. — До меня дошли слухи: готовится переворот, где-то к августу. Но никого нормального, авторитетного, чтобы возглавил — нет. Назначили Геннадия Янаева, вице-президента.
Парпиев закашлял. Сначала от смеха — гулкого, невольного, — потом от стыда: трудно было представить себе Янаева, сутулого, мямлящего, с трясущимися руками, в роли железного диктатора. Он, который даже стакан держал, будто тот сейчас убежит, — и вдруг «советский Пиночет»? Нелепо. Смешно. И одновременно жутко: выходит, на страну опять надвигаются идиоты с амбициями.
А Бахо Ташкентский продолжал, пуская ровные, идеально круглые кольца дыма, как будто рисовал ими круги влияния:
— А тут, представляешь, появляемся мы. И у нас главная сила Союза — живой Ленин! Настоящий! Не кукла, не клон, не двойник, — настоящий Ульянов Владимир Ильич! И наша партия прибирает к рукам всё наследие Союза: золото, Эрмитаж, металлургию, урановые рудники, подлодки с баллистическими ракетами… — он откинулся в кресле, улыбнувшись уголками губ. — Вот это сила, Батыр. Почуял выгоду? Пловожруты — фореве!
Слова вора в законе звучали и как бред, и как откровение. Полковник застыл. В его голове что-то тяжело повернулось, как тугий ржавый механизм. Он представил:
Мумия, ожившая виною двух сумасшедших учёных, становится знаменем новой партии. Бандит — её главный финансист. Он, Парпиев, — связующее звено между силовиками и подпольем.
Карьера? Возможность выскочить из разваливающейся системы? Или страшная ловушка, где малейшая ошибка — расстрел? Он почувствовал, как у него пересохло во рту. Сердце било медленно, тяжело. Будто перед ним открывались два пути — и оба вели в пропасть, но по одной из пропастей хотя бы можно было идти, не падая сразу.
Парпиев хрипло спросил, опрокидывая в рот остатки водки и протирая смоченными пальцами звёзды на погонах — словно хотел убедиться, что они всё ещё его, что власть ещё при нём:
— А Каримов? Ислам Абдуганиевич?
Мысль о том, что он может потерять звания, резала по нервам. Но другая мысль — более сладкая, горячая — тут же толкала его в небеса: а вдруг при новой власти, при пловожрутах, он станет генералом? Или… маршалом СССР, как Берия? И Батыр, мягко покачнувшись, словно действительно взмыл куда-то выше люстры, на секунду потерял контакт с реальностью.
Бахо уверенно, без тени сомнений, произнёс:
— Он сам прибежит к нам! Его партия сдохнет. Уже сейчас по сотне человек в день заявление на выход подают. Увидишь: к концу года Каримов останется один-одинёшенек в своём кабинете. Единственный коммунист! А весь народ перейдёт к нам, к пловожрутам! И Исламу ничего не останется, как принять Устав нашей партии — Социалистической партии плова!
Парпиев кивнул, жадно ловя каждое слово.
— А мои министр и его замы? МВД — военная структура…
Бахо махнул рукой, как будто вопрос был смешной:
— Им решать, за кого они! Но уверен: здравомыслящих там достаточно. Кто пойдёт против иконы революции — против Ленина? Никто! Это имя в нас впитано с молоком матери, передано с кровью дедов!
— Хорошо, — кивнул Батыр. — От меня что требуется?
— Первое: заморозь уголовное дело на этих двоих, — Бахо кивнул на Мурзилкина и Мирзаева. — Новая власть всё отменит. Улики уничтожим. Эти двое сделали невозможное — оживили Ленина. За такое простить можно всё.
— Это в моих силах, — согласился полковник.
— Второе, — продолжил вор в законе, — нам нужна связь с Кремлём.
— С Горбачёвым? — удивился Парпиев.
Бахо отмахнулся, презрительно скривив губы:
— Зачем нам этот меченный плешивый идиот? С теми, кто сейчас готовит переворот — с Крючковым, Пуго, Павловым! Мы скажем, что у нас настоящий лидер. И они примут наши условия! Мы из Ташкента на бронепоезде рванём в Москву! Никто нас не остановит!
Он говорил это так, будто бронепоезд уже ревёт на рельсах, будто ветер революции сам толкает вагоны вперёд. Было похоже, что вор в законе не прочь стать революционером.
И действительно — в его голосе звучала та же стальная уверенность, что когда-то исходила от большевиков, среди которых половина была преступниками. Те же Иосиф Сталин, Симон Тер-Петросян-Камо, Степан Шаумян, Яков Петерс, Леонид Красин и Вячеслав Менжинский — все эти «революционеры» грабили банки, убивали свидетелей, крышевали нефтяников и фабрикантов. Сталин и Камо — самые яркие бандитские фигуры, Красин и Петерс — идеологи и организаторы налётов.
Так что не удивительно, что и Ташкентская ОПГ мечтала повторить путь к власти — и вполне могла вползти в Кремль на поезде Ленина, скрипя колёсами и пахнущая пловом и порохом.
Парпиев сидел, не мигая, словно кто-то прижал к его вискам ледяные пальцы. Фраза «на бронепоезде в Москву» звучала безумно — но в 1991 году всё казалось возможным: Союз трещал по швам, министры дрожали, республики горели, а Кремль превращался в старый шкаф, у которого вот-вот вылетят дверцы.
Он медленно оглянулся на Ленина.
Тот просыпался. Вождь пошевелился, уткнувшись носом в плечо Мурзилкина, шмыгнул, шумно вдохнул и, приоткрыв глаза, заскрипел голосом, как ржавой дверцей:
— А где… где собрание? Где партийцы?.. Где пловожруты? Нам нужна узбекская молодежь! Горячая кровь! Сильные инстинкты! Самое опасное в войне — это недооценить противника и успокоиться на том, что мы сильнее... Пока есть государство, нет свободы. Когда будет свобода, не будет государства.
Он сел ровнее. Глаза мутные, зрачки блуждают, но в них уже возрождался тот самый ленинский фанатичный блеск — хищный и живой. На столе перед ним стояла недопитая рюмка; он ухватил её двумя пальцами и залпом проглотил, словно воду.
— Самая тишина в массах, — пробормотал он. — Это нехорошо… Надо говорить с народом! Надо действовать! Если предложить хорошую цену, капиталисты продадут и саму веревку, на которой их же и повесят. Равнодушие есть молчаливая поддержка того, кто силён, того, кто господствует.
Бахо ухмыльнулся. Так, будто видел перед собой не оживший труп, а боевую машину, которую только что завели ключом.
— Видишь, Батыр, — сказал он мягко, почти шепотом. — Работает он. Работает, как сто лет назад.
В этот момент Ленин повернул голову. Посмотрел на Бахо — долгим, сканирующим взглядом, от которого многим секретарям ЦК становилось не по себе.
— Вы кто… по классовому происхождению? — спросил вождь, чуть прищурившись.
Бахо чуть подался вперёд, затушил сигарету о край пепельницы и ответил:
— Я… из трудового народа. Люмпен-пролетариат, — потом добавил тихо: — И знаю толк в борьбе. Я боролся с... карательными органами зажравшейся власти!
Ленин одобрительно кивнул.
— Хорошо. В борьбе всё решается. А борьба начинается там, где власть гниёт… А власть сейчас гниёт, — он ткнул пальцем в потолок, будто там сидел Горбачёв. — Самое время действовать! Никто не повинен в том, если родился рабом, но раб, который не только чуждается стремления к своей свободе, но приукрашивает и оправдывает своё рабство, есть внушающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам.
Он встал. Резко. Неуверенно, но с напором. И тут же его повело в сторону — он ухватился за спинку стула. Мурзилкин поддержал его под локоть.
Парпиев смотрел на всё это и чувствовал, как по спине стекает пот. Теплый, вязкий, тревожный. Если всё это правда… Если Бахо не шутит… Если путч действительно готовится… И если Ленин, мать его, живой… Тогда его карьера могла закончиться и начаться одновременно.
Бахо наклонился ближе — почти вплотную, так что запах табака коснулся виска Парпиева.
— Ну так что, Батыр? Мы вместе идём до конца? Прямо на Москву. На поезде… на поезде Ленина.
Ленин сзади вдруг выкрикнул, хватаясь за стол:
— Правильно! Партия — локомотив истории! А мы — её машинисты! Вперёд! Пора зажечь массы! Пора вернуть власть трудящимся!
И ударил ладонью по столу так, что рюмки подпрыгнули. Парпиев закрыл глаза. Он понял: обратного пути нет.
Ленин вдруг насторожился, как охотничья собака, уловив запах дичи. Его глаза дернулись в сторону двери — туда, где официанты в белых рубашках кучковались у стойки, прислушиваясь к странным воплям из VIP-зала. Их давно смущал человек, так похожий на Владимира Ильича.
— Товарищи! — резко сказал вождь. — Кто там? Работники труда? Пролетариат обслуживания?
И, не дожидаясь ответа, рванулся к дверям. У Мурзилкина подогнулись колени — он пытался удержать Ленина, но тот, как ржавый, но упрямый трактор, все-таки вытолкал его из прохода и вышел в зал ресторана. Останакул в воплями мчался за ним, умоляя:
- Товарищ Ленин! Сейчас не до официантов и поваров! Нас ждёт... бронепоезд на Москву!
Официанты обернулись. Один с подносом замер — на нём стояла кастрюля с шурпой. Другой с салфетками чуть присел, будто собирался бежать. Третий перекрестился — тихо, чтобы никто не слышал. Ленин, покачиваясь, выпрямился. Его глаза блуждали, но голос звучал неожиданно твердо:
— Товарищи! Рабочие ложек и поварешек! Труженики общепита! — он прижал ладонь к груди. — Ваша доля в революции незаслуженно недооценена! Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции. Вступайте в Социалистическую партию плова!
Официанты переглянулись. Они ничего не понимали. А Ленин тем временем продолжал, набирая громкость:
— Вы — те, кто кормит народ! Вы — опора общества! А власть… — он развернулся и ткнул пальцем куда-то вверх, где, по его мнению, сидели буржуи. — Власть гниёт! Власть пляшет на костях масс! Власть превратила страну в буфет, где вам оставляют только объедки! Мы не утописты. Мы знаем, что любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством. Революция может состоять и, вероятно, будет состоять из долголетних битв, из нескольких периодов натиска, с промежутками контрреволюционных судорог буржуазного строя.
Он сделал шаг вперёд, взмахнул рукой так резко, что рукав сюртука едва не задел поднос.
— Народ голоден не только по пище — он голоден по справедливости! Анализируя ошибки вчерашнего дня, мы тем самым учимся избегать ошибок сегодня и завтра.
Один из официантов, юноша лет двадцати, машинально кивнул — рефлекторно, как ученик на уроке истории.
— Да, правильно… — пробормотал он.
— Вот! — Ленин указал на него. — Первый человек, осознавший ситуацию!
Другие официанты начали отступать, но он, наоборот, придвинулся ближе.
— Нужна организация! Дисциплина! Создавайте комитет официантов! Свой совет! Начинайте с малого — заберите в собственность ресторан «Дружба»! Это будет ваша крепость! Ваш бастион революции! Пища — народу! Чаевые — на борьбу! И только наша партия, партия пловожрутов сумеет возвести вас на Олимп справедливости и благополучия!
У самого стойки бармен, парень в жилетке, шепнул коллеге:
— Он что, этот артист, пьяный?
— Или из ЦК… — так же шепотом ответил другой. — Я не знаю, как там у них сейчас. Коммунисты сейчас совсем прохудились. Райкомы закрываются, парторги бегут из ячеек!..
Тем временем Ленин продолжал вдохновляться собственными словами:
— Я обращаюсь ко всем! Поднимайте кухню! Захватывайте холодильники! Контролируйте котлы!
Он поднял руку с зажатой в ней вилкой — откуда она появилась, никто так и не понял.
— Вилкой — за социализм! Ложкой — за народ! Поварёшкой — по голове угнетателю!
Тут Мурзилкин не выдержал — лицо у него дерготалось, левый глаз подмигивал сам собой, а века подёргивались так, будто там шла маленькая нервная революция. И, не сказав ни слова, он взял первую попавшуюся тарелку с узбекским орнаментом и треснул ею Ленина по голове.
Звон стоял такой, будто он не по голове ударил, а по бронекотле от бронепоезда.
Ленин замолк мгновенно. Глаза хлопнули, как лампочки при перепаде напряжения, закатились — и тело обмякло.
— О-о-ой… — только успел сказать Бахо, прежде чем Мурзилкин шепнул:
— Наука иногда требует решительных мер.
Ленин аккуратно скатился, как пакет с мукой, прямо в руки Мирзаева. Тот поймал его автоматически, как младенца, только тяжёлого, лысого и пахнущего сервеладом.
— Аккуратнее, товарищи… — пробормотал нейрофизик, прижимая голову вождя к груди так, будто держал драгоценную лабораторную мышь.
И понёс его к выходу быстрым шагом — осторожно, но уверенно. Бахо Ташкентский двинулся следом — неспешно, степенно, но с видом человека, который понимает: сейчас начинается что-то очень большое и очень опасное. Парпиев поспешил за ними, подбирая фуражку и пытаясь застегнуть кобуру, которая всё время норовила съехать.
Когда они вышли на тёмный, пахнущий базиликом и пылью двор, Бахо спросил:
— Так сделаешь связь с Москвой?
Парпиев остановился, вдохнул по-военному глубоко — и в этот момент его глаза сияли так, будто в них отражался весь ХХ век, полный революций, переворотов и кастрюль с шурпой.
— Без проблем, — торжественно сказал он.
Он был настолько вдохновлён речами Владимира Ильича (до удара тарелкой), что перед внутренним взором видел не просто Москву — он видел эпоху, которая раскрывалась перед ним, как красный ковёр. И главное: он был абсолютно уверен, что бронепоезд уже стоит под парами.
Он прямо услышал это — в воображении паровоз могуче выдыхал пар, котлы клокотали, как желудок революции, а машинисты в бушлатах ожидали только одного слова:
— Вперёд! На Москву!
В его голове станция «Ташкент-Северный» сейчас выглядела как гигантская сцена исторического спектакля. Там, под луной, стоял чёрный, блестящий бронепоезд, на котором красными буквами было выведено: "ЛЕНИН. РЕЙС ОСОБОЙ ВАЖНОСТИ."
Солдаты на перроне маршировали в такт маршу, который играл оркестр железнодорожников. Стрелочники меняли пути, подчиняясь лично бурлящему духу революции. Шофёр «уазика», который там случайно оказался, стоял смирно и даже не курил.
Всё было готово. Парпиев чувствовал это каждой клеткой.
— Всё будет сделано, — повторил он уже более спокойно, вдохновлённо глядя вдаль.
— Москва услышит о пловожрутах.
Бахо кивнул — серьёзно, почти торжественно.
— Вот и хорошо.
Мирзаев, держащий Ленина, тихо добавил:
— Только бы он очнулся в нужный момент…
Мурзилкин вздохнул, держа в руках осколки тарелки:
— Очнётся. Он всегда очухивается перед революциями. Так гласит история 1917 года!.. Мы отвезем его домой, пускай проспится...

Глава двадцать первая. Свадьба по-ленински

Вождь мировой революции спал на диване, укрытый пледом, словно старик в санатории, а не оживший мертвец. Разбудило его не июльское солнце, которое уже ласкало бледные, костлявые руки, выглядывающие из-под покрывала, а шум со двора. Ленин хмыкнул, приподнялся, удивлённо прислушался и, шлёпая босыми ступнями, вышел на балкон.
Перед ним раскрывалось обычное ташкентское утро. Солнце, поднимаясь из-за дальних крыш, окрашивало небосклон в мягкий медовый цвет. Редкие облака тянулись над Юнус-Абадом тонкими золотистыми перьями. По небу уже проходили реверсные следы самолётов — ровные белые борозды, тянущиеся на восток и север: туда, где спали Москва, Киев, Алматы. Прямые линии из света и пара резали утреннее небо, будто кто-то сверху чертил новый маршрут для истории.
Во дворе было оживление. В двух местах уже установили огромные алюминиевые казаны, под ними разводили огонь; слышались щелчки, треск сырых поленьев, глухие удары топора. Длинные столы накрывали простынями, кто-то растягивал над ними тенты. Молодёжь бегала взад-вперёд — пареньки в джинсах, кедах, с рукавами, закатанными до локтя, сновали, сталкивались, что-то перекрикивали. Всех ими уверенно командовал сухощавый мужчина лет пятидесяти в широком узбекском чапане и белой тюбетейке. Он показывал руками, где поставить кастрюли, где будут сидеть гости, кого поставить встречать родственников со стороны невесты. Его голос был властным, но добрым, и молодёжь слушала его без единого спора.
— Что это — предстоящее собрание нашей партийной ячейки? — спросил Ленин, когда в комнату, зевая и потирая глаза, вошёл Мирзаев. Он подошёл к балкону, щурясь на яркий свет.
— О, нет, дорогой Ильич, — ответил он с почти отеческой мягкостью. — Это подготовка к свадьбе. Мужчина в чапане — старший родственник жениха. Он распределяет, кто что делает. Молодые ребята — друзья жениха, они будут разносить плов гостям. Сейчас все готовят площадку, скоро придут родственники и начнётся торжество.
Внизу гул усиливался. Кто-то хохотал, кто-то ругался, когда уронил поднос. Повар в заляпанном переднике уже кидал в казан мясо — большие, сочные куски, от которых шёл такой аромат, что даже воздух становился гуще. Мясо шипело, брызгало маслом, звук был насыщенный, аппетитный, почти песенный. Над двором поднимался дым — густой, ароматный, с запахом баранины, зиры и раскалённого металла. Он стелился меж девятиэтажек, словно туман, цеплялся за балконы, поднимался выше, пока ветер не тянул его полосами над крышами.
— К свадьбе?.. — Ленин даже подпрыгнул от оживления. — Серьёзно? Ах, это же архиважно! Молодёжь так готовится к будущей революции… через свадьбу!
Мирзаев смутился и покачал головой:
— Уважаемый товарищ Ленин… У нас просто женятся или выходят замуж. Никакой революции здесь нет.
— Ошибаешься, товарищ! — Ленин поднял палец, как профессор, собирающийся объявить истину. — Современная семья — это маленькая ячейка, в которой держится буржуазное общество. Домашнее хозяйство порабощает женщину. Женщина становится рабыней в собственном доме. Невозможно освободить женщину, не освободив её от домашнего труда! Брак в существующем обществе — договор имущественный… Мы, коммунисты, не разрушаем семью. Мы хотим её очищения от экономического гнёта!
Останакул, ошеломлённый потоками философии, развёл руками:
— Но… здесь любовь.
— Да-да, любовь! — подхватил Ленин и даже слегка засиял. — Любовь — дело личное, как вкус к пище. Свободная любовь — вовсе не разврат. Это любовь, освобождённая от материального расчёта! Я говорил об этом Кларе Цеткин в двадцатом году. Запомните: свободная любовь — это не вседозволенность, а освобождение от буржуазной сделки!
— А дети? — попытался Мурзаев, уже больше из вежливости, чем из желания спорить.
Ленин с удовольствием ответил, будто только и ждал этого вопроса:
— Воспитание детей должно стать делом общества! Не только узкой семьи. Я писал об этом в «Государстве и революции». Только тогда женщина будет свободна по-настоящему!
А во дворе тем временем вспыхивало пламя под казанами, шипело мясо, молодёжь смеялась и тянула столы — свадьба начиналась, ровно как и новый виток странной, незапланированной истории.
Ленин всё ещё стоял, опершись костлявыми руками на прохладный бетон балкона, и смотрел вниз с вниманием, каким иногда одаривал выступающих делегатов на съездах. В глазах его появилось любопытство — настоящее, живое.
— Останакул, — произнёс он, слегка наклоняя голову, — расскажи мне, товарищ, о традициях проведения свадеб в твоей республике. Это необходимо для моего понимания социально-бытового уклада трудящихся масс.
Мирзаев даже просиял. Тема была редкой возможностью блеснуть знаниями там, где не требовались ни нейрофизиология, ни криминалистика, и он с радостью начал объяснять:
— Узбекская свадьба — это яркое, многодневное и очень традиционное торжество. Обычно оно насыщено музыкой, обычаями, толпой гостей и огромным количеством еды. Всё начинается со сватовства — «фотиха». Родственники жениха приходят к семье невесты просить её руки. Если обе стороны согласны, читается молитва, проводится небольшой ритуал благословения.
Ленин слушал внимательно, время от времени одёргивая на себе полосатую пижаму Мурзилкина, которая висела на нём мешком — рукава спадали почти до колен, ворот топорщился, но вождя это нисколько не смущало. Он с видом учёного, изучающего новый быт, кивнул:
— Так, так… продолжай.
— Следующий этап — «келин курды», смотрины, — продолжал Останакул. — Женские родственницы жениха идут к невесте, чтобы посмотреть, познакомиться, принести подарки. А потом — помолвка, её называют «никох туйи» или «соз солиш». Семьи обмениваются подарками, устраивают застолье. А вот основной свадебный день начинается с утреннего плова — «туй оши». Внизу сейчас именно это и готовят. Огромный казан, десятки килограммов мяса, риса, моркови… Мужчины собираются ещё до рассвета. На такой плов может прийти до пятисот человек… иногда и больше.
— Больше? — переспросил Ленин с искренним изумлением. — Более пятисот? На свадьбу? Такое количество приглашённых выходит за рамки простого семейного торжества…
Он вдруг замолчал и нахмурился, будто что-то вспоминая. Затем, медленно потерев худую грудь через мешковатую пижаму, проговорил:
— Хм… моя свадьба с Надеждой Константиновной была куда скромнее… Ах да, конечно. Мы ведь тогда были в эмиграции. Женились в Женеве, в тысяча девятьсот пятом году. Скромная обстановка, никаких многолюдных торжеств. Присутствовали лишь несколько товарищей… всё было тихо, строго и деловито. Неизбалованная буржуазией церемония. Мы с Надеждой Константиновной считали излишества вредной мещанской привычкой. Да и денег не было — жили мы тогда весьма… гм… экономно.
Он усмехнулся, вспоминая:
— Никаких казанов, никаких пятисот человек. Даже чай был чуть ли не роскошью. Но зато атмосфера была революционно-подъёмная. Мы больше говорили о партийной работе, чем о семейном быте. Помню, после росписи я сразу же вернулся к рукописям — работал над статьями о тактике социал-демократии…
Ленин покачал головой, глядя на пышущую жаром свадьбу внизу.
— Интересно… пышность народного торжества в вашей республике куда живее и непосредственнее, чем сухие европейские традиции. У вас свадьба — это не буржуазная демонстрация достатка, а массовое народное собрание. Хм. Любопытно с точки зрения социологии. Очень любопытно.
Парня, словно прорвало: стоило только коснуться темы свадеб, и Останакул понёсся вперёд, наслаждаясь собственным красноречием. При этом сам он не проявлял ни малейшего желания участвовать в описанных им обрядах — предпочитал тихую, удобную и совершенно несемейную жизнь, далёкую от «келин салом» и визитов родственников.
— Конечно, у нас важно благословение родителей, — вдохновлённо продолжал он. — Жених получает «ота-она дуоси» — напутствие от папы и мамы. И сейчас очень модно делать «никах», это мусульманский религиозный обряд. Его проводит мулла. Обычно дома у невесты или в ресторане. Жених и невеста дают согласие на брак…
Ленин заметно напрягся. Его длинное, осунувшееся лицо вытянулось, будто его ударили словом. Он морщился, словно почувствовал запах ладана, который ненавидел всей своей дореволюционной сущностью. Всю жизнь он полагал, что советская власть за десятилетия выжгла религию каленым железом в прямом и переносном смысле. Что попов гнали, изымали имущество, закрывали храмы, а священники бежали в эмиграцию или в лагеря. А выходит — «никах»? Муллы? Согласие на брак перед духовным лицом? Да ещё модно?
Он несколько раз моргнул, с трудом подбирая слова, но Останакул уже продолжал, абсолютно не замечая нарастающего гнева на лице ожившего вождя.
— О-о, выкуп и встреча невесты! — светился парень. — Жених приезжает за невестой, а её родственники могут устраивать символический «выкуп» — конкурсы, шуточные торги… Когда невеста выходит из дома, ей под ноги стелют белую ткань, коврик — знак чистоты и благополучия…
Лицо Ленина стремительно темнело. Ещё чуть-чуть — и за ушами у него пошёл бы пар.
Но Останакул ничего не замечал.
— А главное — банкет! — с воодушевлением продолжил он. — Самая шумная часть свадьбы! Огромное количество гостей: двести, триста, пятьсот человек! Живая музыка, карнай, сурнай, танцы — «лёзги», «андижон полька», и современные тоже: диско, брейк-данс, танго… Подарки: деньги, ковры, чайники…
— Хм… — глухо выдавил Ленин, наклоняясь над балконом, словно решал, спрыгнуть ли прямо сейчас, чтобы прекратить слышать это «паломничество мещанства».
— Еда! — сиял нейрофизик. — Плов, самса, шашлык, норин, лагман, сладости… А ещё «келин салом»: невеста делает поклонение родственникам жениха, ей дарят подарки. Потом «тантана» — выкуп невесты. Жених может выполнять задания, чтобы забрать её. А после свадьбы — «келин тушди»: невесту официально вводят в дом жениха. Её встречают хлебом, мёдом… иногда дают мальчика на руки. И напоследок — «йулаш той» или «куйда той» — когда семьи продолжают празднование ещё несколько дней…
— Хм, — повторил Ленин, глядя вниз, где уже начали собираться первые гости, громкие, разноцветные, радостные, совершенно чуждые его представлениям о народных массах как о грозной революционной силе.
Он резко развернулся, вошёл в комнату и стал быстро переодеваться: натянул джинсы, застегнул рубашку, влез в кроссовки. На нём это всё смотрелось так же нелепо, как на галерейном портрете Петра I — спортивный костюм «Адидас».
— Куда это вы, дорогой Ильич? — зевая, выполз из спальни Мурзилкин. Он твёрдо решил, что в субботу работать не собирается. Ему было совершенно наплевать на следователей, которые бродили возле морга, допрашивали медицинский персонал и искали улики. Он прекрасно знал, что Парпиев велел «не трогать» Вячеслава Муркеловича. Раз приказ сверху — все лишь изображают бурную деятельность.
— Хочу провести первое организационное мероприятие, — торжественно объявил Ленин, натягивая второй кроссовок. — Раз у нас Социалистическая партия плова, надо собрать наших пловожрутов прямо здесь, на месте народного гуляния!
Патологоанатом даже не успел понять, что происходит, как Ленин метнулся к двери и выскочил в коридор. Останакул стоял с вытянутыми руками, хлопая глазами, словно только что получил удар по голове.
— Чего стоишь, дурень?! Беги за ним! — взвыл Мурзилкин, внезапно осознав, что Ленин, оказавшись среди нескольких сотен гостей, способен устроить катастрофу масштаба Октябрьской революции. И не факт, что Парпиев сможет это замять.
Останакул рванул вперёд, босой, в одних трусах, подпрыгивая по холодному линолеуму. Но когда он влетел в лифтовый холл, двери кабины с тихим дзинь захлопнулись прямо перед его носом.
За стеклянной вставкой двери он увидел улыбающееся, хитрющее лицо Владимира Ильича. Вождь поднял руку и легко, безмятежно, почти по-домашнему помахал:
— Пока!
Двери сомкнулись. Лифт мягко загудел и начал спускаться вниз, увозя Ленина к свадебному плову, музыке, пятистам людям и… революции, которую он чуял за километр.
Когда Останакул, наскоро натянув брюки и рубаху, выбежал на двор, то замер от неожиданной картины: Ленин уже стоял в центре огромной толпы гостей — шумных, разодетых, благоухающих специями — и рядом с ним, словно почётный адъютант, улыбался мужчина в пёстром чапане и высокой тюбетейке - главный распорядитель плова. Он говорил звонко, с жаром:
— Да, дорогой Ильич, вы правы! Там где плов, там и узбеки! Наша революция начинается с зелёного чая, шашлыка, самсы и доброго плова!
Ленин, окружённый людьми, согласно мотал головой, но мысли его были далеко не о плове.
— Ка-ауцкий… — протянул он, будто обращаясь к самому небу. — Каутский перешёл на сторону буржуазии… Предал социализм, исказил его сущность, отвёл пролетариат от революции! Враг страшен, когда он внутри… Тот, кто в партии действует против её программы, против дисциплины — работает на врага, сам не понимая этого! Грубый оппортунист и левый фразёр одинаково вредят делу: один сдаёт позиции буржуазии открыто, другой словесной шелухой прикрывает собственную политическую пустоту…
Он вещал так вдохновенно, что многие гости даже зааплодировали. Они, конечно же, были уверены, что перед ними артист, нанятый для праздничного развлечения.
Главный распорядитель, сияя, сказал по-узбекски:
— Топпа тугри, урто; Ленин! Молодец, товарищ Ленин… Мана сизга, олинг!
И протянул Владимиру Ильичу три огромные палочки шашлыка. Крупные, поджаристые куски баранины, покрытые зирой и тонко нашинкованным жареным луком, источали такой аромат, что у Ленина потекли слюни и сработал самый настоящий, животный голод. Желудок, хотя и не родной, оказался превосходного качества: новый организм принимал пищу с жадностью революционного агитатора, впервые попробовавшего настоящую самсу.
Он впился зубами в шашлык так, что сок потёк по пальцам. Ел хищно, взахлёб, не обращая внимания на удивлённые смешки гостей.
В этот момент заиграла музыка. Над двором поднимался голос домбры — звонкий, быстрый, будто сыплющий искрами. Ей вторило электронное пианино — старенький синтезатор «Ямаха», на котором кто-то выводил весёлую, мелодичную линию. А певец… ах, певец был видный! Коренастый, широкоплечий узбек в ослепительно яркой, вычурной тюбетейке, блестящей пайетками, словно шапка для свадьбы падишаха. Его чёрные усы свисали, как два смелых полумесяца, а голос лился удивительно мягко:
"Бо;;а киргим келади,
Гуллар тергим келади.
Шундай гўзал замонни,
Кунда кўргим келади..."
Ленина, словно важного чиновника, подхватили под локти и усадили за стол. Перед ним уже стояли пиалы с горячим зелёным чаем, тарелки со сладостями, свежими лепёшками. Он ел шашлык и слушал музыку, и — что удивительно — лицо его постепенно светлело. Он начинал… получать удовольствие.
Останакул тем временем, отдышавшись, присоединился к застолью. Главный распорядитель, заметив его, радостно хлопнул ладонями:
— О-о! Сосед! Келинг, келинг! Идите к нам!
Гости подсаживались всё плотнее: старики с белоснежными бородами, молодые парни в джинсовках, чиновники в костюмах, военнослужащие в униформе. Утром собирались только мужчины, а после обеда подавали на стол женщинам.
И вот уже внесли огромные блюда с пловом. Это были настоящие ляганы — широкие, расписанные яркими узорами керамические блюда диаметром почти в полметра. В каждом лежала золотистая гора плова: рис, пропитанный жиром, мягкие куски мяса, янтарная морковь, головки чеснока, барбарис — всё пышное, горячее, благоухающее, будто только что вынутое из чудесного казана.
— Это называется ляган, — пояснил Мирзаев, пододвигая к Ленину одно из блюд. — Мы будем есть из одного лягана с вами, дорогой Ильич. Это форма уважения. Доверия.
Ленин, с набитым шашлыком ртом, что-то промычал, однако было ясно: он доволен. Очень доволен. Настолько, что, прожевал последний кусок, сразу же обратился к окружающим:
— Товарищи… что вы знаете о Социалистической партии плова?
Смех прокатился по столу. Все решили, что артист продолжает выступление. Старик, сидевший рядом — худой, сухой, в потрёпанной чакманной безрукавке — погладил свою длинную белую бороду и хитро прищурился:
— Яхши, яхши… Вот вы нам и расскажите, уважаемый артист. Мы слушаем. Продолжайте, ха-ха.
И Ленин — довольный, разгорячённый, вдохновлённый ароматом плова — повёл лекцию о необходимости новой партии революционного типа. Он говорил о трудящихся Узбекистана, о необходимости поднять массы, создать истинное ядро пролетариата, о диктатуре пловосознательного большинства. Речь его становилась всё ярче, всё горячее, словно казан, в котором варится идеальный плов:
- Мы сильны единством воли, твёрдостью наших убеждений и железной дисциплиной. Партия должна быть образцом организованности для всей массы рабочих и солдат. Партия должна быть мозгом и волей рабочего класса. Никакая сила не сломит нас, если мы будем сохранять внутреннее единство и способность руководить!
Люди слушали, ели, улыбались, переглядывались. Кивали, соглашались. Им было интересно — но не более чем слушать хорошего актёра, исполняющего роль Владимира Ильича на свадьбе.
Никто и не думал, что перед ними настоящий Ленин. Никто — кроме Останакула, который тихо стонал, понимая, что всё только начинается.
Ленин, переваливаясь с ноги на ногу, поднялся по лестнице — живот у него округлился, будто он носил в себе целый казан плова. Он шёл тяжело, но с довольной миной человека, который впервые за десятилетия попробовал настоящую, горячую, насыщенную пищу, а не лабораторное питание и формалин.
Наверху, у подъезда, главный распорядитель ещё раз крепко пожал ему руку:
— Товарищ Ленин, вечером — свадьба! Приходите! Наш Исмат Хушевский женится на Галие Ибрагимовой из Татарстана. Молодые — журналисты, интеллигенция! Он — выпускник московского журфака, она — ташкентского!
— Прийду, появлюсь, рахмат, рахмат… Албатта булам;н! — легко бросил Ленин, словно всю жизнь жил на Юнус-Абаде.
Останакул аж рот раскрыл — так стремительно, почти жадно Ленин впитывал узбекские выражения. Хотя неудивительно: при жизни он владел немецким, уверенно читал на французском, вполне знал английский, а также мог, пусть на базовом уровне, читать латынь и пробовал итальянский. Новый язык давался ему так же легко, как новые цитаты.
Уже через минуту Ленин сидел в гостиной, опершись на подлокотники кресла, будто на трибуну Смольного. Перед ним ходил Мурзилкин, снимая очки и протирая их о халат.
Владимир Ильич говорил увлечённо, с блеском в глазах:
— Нам надо в Москву! Бить по центру! Захватить телеграф, почту, правительственные учреждения, банки, воинские части! И — непременно — винно-водочные магазины! Водка — это рычаг. Если массой управлять экономически трудно, то водкой — легко! Телеграфом — овладеть умами граждан! Чиновников — вешать! Недовольных — топить! Это азы, товарищ!
Мурзилкин нерешительно вскинул руку:
— Может… вначале посоветуемся с теми, кто готовит революцию в Москве? Они же сейчас, э-э… на стадии подготовки… Товарищ Парпиев — ну… из милиции — он ведь связан с этими… революционерами. Напрямую.
— Телефон! — потребовал Ленин. — Немедленно! Я буду разговаривать только с нашими сторонниками!
Патологоанатом споткнулся об собственный тапок, но бросился выполнять приказ. Сначала он позвонил Парпиеву. После нервного обмена репликами, несколькими «срочно, очень срочно» и «пожалуйста, соедините», наконец удалось выйти на кабинет министра внутренних дел СССР Бориса Пуго. Парпиев организовал линию так ловко, будто занимался этим всю жизнь.
Мурзилкин протянул трубку.
Ленин сделал резкий жест: «Оставьте нас!»
Пришлось выйти. Но дверь он прикрыл не до конца — и потому был свидетелем мощного, кипящего речи голоса:
— …Вооружённое восстание — есть особый род политической борьбы, подчинённый своим законам! Восстание надо рассматривать как искусство! Самое главное — выбрать момент! Успех восстания зависит не от количества сторонников на бумаге, а от их решимости в решающую минуту! Никаких колебаний! Ни секунды! Партия должна поставить в центр своей программы организованное вооружённое восстание!..
Мурзилкин слушал, запрокинув голову. Каждая фраза словно стучала в его череп, отдавала уверенной сталью. Он помнил Ленина только по учебникам — строгого, сухого, слегка плоского. А этот был живой. Горящий. Жутко убедительный.
Он стоял и думал: «Да… Вот он — настоящий вождь. Только такой человек приведёт нас к будущему! И не к какому-нибудь — а великому… неизбежному… историческому».
После окончания разговора, Ленин вышел из комнаты, направился прямо на кухню, где его поджидали Мурзилкин и Мирзаев. Он посмотрел на них победным взглядом и сказал:
- За мной вышлют бронепоезд. Сам вице-президент Янаев обещал. Вы поедите со мной! Готовьте вещи! У нас не будет времени на мелочи! Поэтому возьмите с собой все необходимое!
- Да-да, - поспешно ответил Вячеслав Муркелович, и побежал собирать чемоданы.
А тем временем под окном запах плова разносился по двору, где прибывали новые гости, шагавшие стройными рядами к утренней церемонии. Люди спешили, переговаривались, смеялись, обсуждали наряды, а повара заботливо накладывали каждому порции горячего, ароматного плова, раскладывали самсу и шашлык. Весь двор был заполнен суматохой, но организованной: все знали свои роли, и праздник набирал обороты.
Тем временем Ленин сидел за столом и записывал свои мысли и наставления, его строки были полны энергии и решимости: «Если контрреволюция доведёт дело до конца, то для пролетариата не останется иного пути, как дать организованный и решительный отпор… Настроения масс показывают, что начинается новое время, время подготовки к решительным действиям… Товарищи! Наступил тот решительный час, когда судьба революции должна быть решена… Мы не можем ждать: промедление смерти подобно. Рабочие, солдаты и крестьяне требуют немедленных действий. Власть должна перейти в руки Советов…»
Сидевший рядом Останакул внимательно списывал каждое слово, стараясь проникнуться мыслью, чувствовать ритм речи Ленина, запоминать паузы, акценты и моральную силу каждой фразы. Он понимал, что это не просто записи — это живой урок вождя, наставление, которое должно оставаться с ним на всю жизнь. Мирзаев, наблюдая за Лениным, ощущал особое вдохновение: человек такого масштаба, с такой энергией и уверенностью, мог менять реальность. Каждый жест, каждое слово были уроком лидерства, дисциплины и умения видеть стратегию там, где другие видят хаос.
К вечеру солнце клонилось к закату, окрашивая небо в багрово-оранжевые тона. Лучи пробивались сквозь редкие облака, окрашивая стены девятиэтажек теплым светом, а тень от строений ложилась на столы и дорожки между ними. Двор превратился в праздничное пространство: столы расставлены в длинные ряды, пространство для танцев вымощено деревянными настилами, музыканты на временной сцене подгоняли инструменты, проверяли микрофоны, расставляли колонки, тянули электропровода, подвешивали лампы и светомузыку, создавая ощущение импровизированного, но организованного театра.
Особый стол для жениха и невесты был украшен изысканной посудой, лакомствами, фруктами, напитками и алкогольными деликатесами. Над ним повесили большой персидский ковер, а над столом из цветной бумаги красовалась надпись «Хуш Келибсиз!» — «Добро пожаловать!». Ленты и гирлянды мерцали в вечернем свете, создавая праздничную атмосферу торжественного ожидания.
Ленин нацепил галстук поверх спортивного костюма «Адидас», предпочитая джинсы и удобный стиль — ему казалось, что это более соответствует духу революции, чем формальные костюмы. Мурзилкин и Останакул надели классические костюмы, более подходящие для официального торжества. Ленину отвели почетное место в центре стола для гостей, рядом присели патологоанатом и его помощник, готовые наблюдать и сопровождать события.
Праздник начался. Вышел тамада, облачённый в узбекский чапан, с широкой улыбкой и энергией, он обращался одновременно на русском и узбекском. Он поздравлял родных и близких жениха и невесты, рассказывал смешные истории о молодых, разыгрывал шутки, подшучивал над гостями, объявлял тосты, приглашал выступающих к слову, плавно переходя от одного пункта программы к другому. Его речь сочетала в себе традиции и современность, создавая лёгкую атмосферу, где уважение к обрядам соседствовало с весельем и шуткой. Гости смеялись, аплодировали, перебрасывались между собой комментариями, а музыка, казалось, уже сама задавала ритм грядущего вечера.
Потом, громко сигналя, словно возвещая о собственном прибытии всему району, подъехали на разукрашенных «Жигулях» сами виновники торжества. Сначала медленно, величаво вышел жених — Исмат Хушевский. На нём был золотошвейный синий чапан, переливающийся в свете ламп и закатных отблесков. Исмат, 25-летний мужчина с непропорционально крупной головой, плоским лицом, узкими глазами и торчащими в стороны ушами, сиял так же ярко, как его золотые зубы. Худощавый, коренастый, с широкой походкой и важным видом, он шагал так, будто входил не на собственную свадьбу, а на сцену перед многотысячной аудиторией. Его лицо раскраснелось от волнения, а взгляд бегал по гостям, будто выискивал, кто как отреагировал на его появление.
Рядом с ним ступала невеста — высокая, тонкая, почти воздушная девушка в золотошвейном алом халате. Ей было всего двадцать два, но в её больших глазах с длинными ресницами читалась зрелость и спокойная уверенность. Нос у неё был крупный, горбатый, но придавал лицу характер и выразительность. В своей худобе Галия казалась хрупкой, но походка была ровная, почти царственная. Она была на пару сантиметров выше мужа, и это вызвало среди гостей одобрительный шёпот — «Красиво смотрятся!» Действительно, они идеально подходили друг другу: странной, тёплой, доброй несхожестью.
Под звуки сурнаяев и карнаев молодожёны заняли свои места за украшенным столом, и торжество возобновилось с новой силой.
По столам разносили горячие блюда, зазвенели рюмки. Водку, коньяк, арак и домашние настойки лили щедро. Триста гостей оживлённо переговаривались, смеялись, тостовали, поздравляли. Ансамбль, расположившийся на временной сцене, играл всё подряд — от узбекских мелодий до русских песен 80-х и западных хитов. В какой-то момент они исполнили даже итальянскую эстраду — и старики покачивали головами в такт, будто узнавали любимые мотивы молодости.
Темнота постепенно опускалась на двор, мягко поглощая остатки закатного цвета. Но страсти на празднике только разгорались. Под светом гирлянд и ламп танцевали все — от подростков до седых дедов. Между выступлениями музыкантов народ выбегал на импровизированный танцпол, хлопал в ладоши, кружился, подбадривал друг друга криками. Воздух вибрировал от смеха, радости и музыки.
И тут тамада поднял руку, призывая внимание, и, растягивая слова, громко объявил:
— У нас в гостях вождь мировой революции, организатор Социалистической партии плова, большой любитель шашлыка, бывший председатель Совнаркома России — товарищ Ульянов, Владимир Ильич! Попросим!
Гости взревели так, что даже колонки на мгновение захрипели. Музыканты сыграли бодрую фанфару. Ленин поднялся из-за стола, поправил свой «Адидас», пригладил галстук, и, сохраняя серьёзный вид, шагнул к тамаде.
Тот, сияя, поднёс ему микрофон:
— Скажите что-нибудь мудрое для наших молодожёнов, товарищ Ленин.
Ленин задумался. Кончиками пальцев тронул край своей куртки, поднял вторую руку вперёд — и, глядя куда-то поверх гостей, будто обращаясь к самой Истории, произнёс:
— Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой всё время говорили большевики, совершилась… Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов — теперь орган государственной власти! Слава коммунизму! Здоровья молодожёнам!
Толпа взорвалась аплодисментами. Люди хлопали, свистели, кто-то даже встал на стул, чтобы лучше видеть. Гости были приятно потрясены — не каждый день услышишь революционный манифест на собственной свадьбе.
Исмат Хушевский, сияя от счастья и алкоголя, закричал:
— Товарищ Ленин! Я вас видел в Мавзолее! Вы там лежали под стеклом! Спасибо, что пришли на нашу свадьбу!
Ленин чётко козырнул ему, как на параде, и вернулся на своё место.
Останакул подлил ему полный стакан прозрачной жидкости.
— Это наша водка, узбекская. Называется «арак», — прошептал он.
Владимир Ильич взял стакан, посмотрел куда-то в темноту двора, где мерцали гирлянды и плыли танцующие тени — и казалось, что перед его глазами уже возникали очертания другой Москвы, другой площади, других грядущих перемен…
К одиннадцати часам вечера все гости, без исключения, уже были навеселе. Гул голосов, смех, грохот музыки и звон рюмок смешались воедино. Даже самые стойкие дрожали коленями от выпитого. Ленин же, у которого внутренняя «шкала спиртометра» уверенно переползла в густую красную зону, вылез из-за стола, шатаясь, но с величественным видом полководца, и направился к танцплощадке.
Танцевать по-восточному он, разумеется, не умел. Поэтому, не раздумывая, начал исполнять комаринскую — так, как показалось его переполненному алкоголем мозгу: мелкими быстрыми шажками, выставляя вперёд ногу, приседая на одно колено, размахивая руками, будто пытался одновременно приземлить самолёт и согнать со двора гусей. Он кружил, подпрыгивал, выбрасывал ноги, пару раз чуть не упал, но ловко удерживался за счёт революционного инстинкта самосохранения.
Музыканты, увидев старания вождя, переглянулись — и мгновенно перестроились. Струны дрогнули, темп ускорился, и зазвучала «барыня-сударыня».
И тут Владимир Ильич кинулся в пляс.
Он будто разорвал невидимые цепи. Ноги сами выбрасывались вперёд, сапоги стучали по плитке двора, руки заходили мельницей. Он подскочил, повернулся вокруг своей оси, припал, снова взмыл — всё это с такой искренней страстью, что даже опытные танцоры открыли рты. Лицо у него раскраснелось, глаза блестели, как у вдохновлённого вьюжной ночью рыбака, и Ленин плясал так, будто вот-вот отменит самодержавие одним только ударом каблука по земле.
Толпа сомкнулась вокруг него плотным кольцом — хлопали, прыгали, свистели.
— Яшанг, Ильич!
— Жуда зор, урток Ленин!
— Малядэс, товарыш Лэлин!
Музыканты взвинчивали ритм. Струны звенели, барабанщик бил так, будто объявили всеобщую мобилизацию, пианист играл на «Ямахе» мелодии, переходя из русских в итальянские без единой паузы.
И солист, сверкая широкой улыбкой, на ломаном итальянском тянул:
«Un gatto bianco con gli occhi blu
un vecchio vaso sulla TV…
Nell'aria il fumo delle candele,
due guance rosse rosse come mele…»
Народ бесновался в танце, прыгал, подбрасывал руки вверх, обнимал друг друга.
Ленин закружился с невестой Галией — лёгкой, улыбающейся, будто парящей в воздухе. Она позволяла себе вести его мягкими движениями, и от этого он казался почти грациозным.
Жених, сияя во весь рот золотыми зубами, кричал:
— Товарищ Ленин! Вы танцуете отлично!
Но Владимир Ильич уже почти ничего не слышал — алкоголь шумел в его голове, будто большая красная революция началась прямо в мозгу. Он не помнил, как двое крепких парней из родственников жениха подхватили его под руки, вынесли из двора, подняли по лестнице и аккуратно уложили на диван в квартире.
Ленин мгновенно заснул и захрапел так, что вибрировали стёкла. Ему снилось, что он идёт по Кремлю в золотошвейном узбекском чапане, источающем величие и запах зиры. Он поднимает руки к небесам и кричит во всё горло:
— Уртоклар! Вначале — свадьба, а потом — революция! Гулла-яшна, Узбекистон! Россия, олга! Пролетарии всех стран, объединяйтесь!
И где-то возле Спасской башни стояла Надежда Константиновна Крупская — бледная, ошарашенная, с огромными глазами. Она крестилась, крестилась ещё раз, крестилась в третий — так быстро, будто отбивалась от злого духа — и шептала себе под нос, абсолютно не понимая:
— Господи помилуй… что ж это опять такое началось…

Глава двадцать вторая. Звонок из Ташкента

На этот раз заговорщики собрались в кабинете министра внутренних дел СССР Бориса Карловича Пуго. Комната была тяжёлая, как сама позднесоветская эпоха. На стенах — тёмное красное дерево, местами потемневшее от табачного дыма. Портреты Дзержинского, Фрунзе и Андропова висели рядом, словно три старых строгих преподавателя, наблюдающих за двоечниками.
Большой, массивный письменный стол стоял так, будто его собирали из брони танка. На нём — идеально ровные стопки документов, зелёный ламповый светильник, телефон с множеством линий и пепельница, полная недокуренных сигарет «Ява».
В углу — сейф, на который никто не осмеливался смотреть слишком долго. Рядом — небольшой казённый диван, переживший, кажется, все партконференции с 1970-х. Воздух был тяжёлый, пахнул пылью архива, табаком и грядущей бедой.
В кабинете сидели те, кто в последние дни верил, что спасает империю, а на деле — не мог спасти даже собственное будущее. Геннадий Янаев — «назначенный главарём» — держал руки на коленях, потому что они тряслись так, что могли улететь в потолок. Лицо у него было кислое, как будто его заставили стать президентом колхоза, а не руководителем переворота.
Рядом сидел генерал армии Валентин Варенников — мощный, квадратный, с лицом, будто высеченным из гранита. Его взгляд был жёстким и сосредоточенным. Он сидел прямо, как на параде Победы, и казался единственным, кто действительно понимал, что делает. Глаза — холодные, стальные, беспощадные. Это был человек, который привык приказывать, а не обсуждать.
Александр Тизяков, председатель Ассоциации госпредприятий, нервно поглаживал портфель, словно надеялся найти в нём запасной план государственного переворота.
Владимир Жижин из КГБ буквально прилип к стулу — худой, с вытянутым лицом, он выглядел как бухгалтер, которого заставили стать палачом. Олег Шенин, секретарь ЦК, держался прямолинейно, губы в тонкую полоску — беспокойство он скрывал плохо. Генерал Владислав Ачалов сидел в мраке своего кителя, похожий на орудие самоходной артиллерии: мощный, хмурый и готовый ко всему.
По углам стояли другие — мрачные, решительные, перепуганные, но все до одного — уверенные, что момент исторический. Некоторые тихо, почти шёпотом, подпевали «Интернационал», больше для храбрости, чем по убеждению.
Слово взял Янаев. Он долго не мог поймать листки — руки тряслись, бумага скользила, как мокрая тряпка. Когда наконец справился, прочистил горло:
— Итак, товарищи… обстановка тревожна.
Он глянул на бумаги так, будто там было написано его собственное завещание.
— Вы знаете, что в мае 1991 года президентом СССР Горбачёвым был подписан Указ о порядке введения чрезвычайного положения… — начал он, запинаясь. — Согласно этому Указу мы имеем право принимать особые решения. А такие решения необходимы, потому что…
Он поднял глаза и дрожащим голосом продолжил:
— …потому что страна разваливается по швам. В Прибалтике — самовольные правительства, милиция подчиняется только местным фронтам. В Литве баррикады у телевышек не разбираются, а в Латвии отряд ОМОНа сидит как на осаждённом острове. На Кавказе — хаос. Грузия фактически отделилась, национальные гвардии ходят с автоматами как с тросточками. В Армении и Азербайджане — боевые действия, Карабах полыхает. В Средней Азии — то забастовки, то межнациональные стычки, то попытки захвата складов. В Фергане и Ошах до сих пор ходят по ночам толпы с дубинами. В Молдавии — Приднестровье вооружается.
Украина мечется между Москвой и независимостью, и Рада шлёт ультиматумы каждый день. В России — Ельцин. Его подпись теперь весит больше, чем наши все вместе взятые. Верховный Совет РСФСР ведёт себя как отдельное государство...
Лица у всех присутствующих потемнели.
— Экономика… — он сглотнул. — Нефти нет. Бензина нет. Мяса нет. Деньги обесцениваются ежедневно. Регионы перестали подчиняться центру, министерства работают по собственным правилам, а министры бегут со своих постов как крысы с «Титаника».
Он вздохнул:
— В таких условиях чрезвычайное положение — единственный выход.
Слова повисли в воздухе, как запах холодного пота.
Жижин говорил ровным, почти бархатным голосом, но каждое слово у него звучало как удар хирургического скальпеля — точный, холодный, безжалостный. Он только что затушил сигарету, аккуратно придавив бычок к пепельнице, и, сцепив пальцы, продолжил:
— Ситуация ухудшается не по дням — по часам. Запад действует не скрываясь. Военные аналитики НАТО уже открыто обсуждают возможность «миротворческого вмешательства» в Восточной Европе и Прибалтике. Под видом гуманитарных учений они перебрасывают контингенты в Западную Германию и Норвегию. Их разведка роится у наших границ, как мухи на падали, а журналисты — это вообще отдельный фронт. Их газеты уже почти официально пророчат скорый крах СССР и смену власти в Москве. И, по их плану, мы должны лечь под нового мирового хозяина, — он усмехнулся так тихо, будто резал бумагу ножом. — Они считают, что мы уже на коленях.
Он сделал паузу, оглядел присутствующих, и продолжил:
— С юга ситуация ещё хуже. После вывода войск из Афганистана талибы и моджахеды почувствовали вкус крови. Отряды, которые раньше воевали друг с другом, уже объединяются по племенным признакам и пробуют щупать границу Туркмении и Таджикистана. Мы перехватили переговоры о возможной отправке отрядов добровольцев для «освобождения мусульман Средней Азии от советского влияния». Ещё немного — и они полезут через Пяндж толпами. А наверху, в Москве, говорят: «Пусть сами государства-союзники разбираются». Государства? — Жижин криво дернул губой. — Половины этих государств завтра может уже не быть.
Он поднял глаза, и взгляд его стал жестким:
— Китай. Эта страна ждёт, когда мы окончательно ослабеем. Их войска на границе не спят — наоборот, проходят постоянные учения, нацеленные на быстрые наступательные операции. Пекин всё ещё помнит Даманский, и в их газетах уже появляется риторика о «неестественности границ» и необходимости «исторического пересмотра территориальных вопросов». Это — прямая угроза.
Заговорщики зашевелились, кто-то хмыкнул, кто-то покосился в сторону Пуго, который сидел неподвижно, словно вырезанный из коричневого дерева.
— Дальше — Япония, — продолжил Жижин. — Она видит нас смертельно больным зверем. Их премьер уже не говорит шепотом — он открыто заявляет, что вопрос «северных территорий» должен быть решён немедленно. Они уверены: мы не успеем даже поднять дивизии. Финны тоже оживились. В Хельсинки звучат голоса о «возвращении исторической справедливости» и пересмотре итогов Зимней войны. Они считают, что их шанс близок.
Он наклонился чуть вперёд:
— Европа тайно ликовала, когда Прибалтика занялась самостийностью. Германия вообще воспринимает распад СССР как последний этап объединения Европы под своей экономической зоной. А Польша… Польша уже пытается стать «восточным бастионом» НАТО, откуда удобно наблюдать за нашими последними судорогами.
Жижин ткнул пальцем в стол, словно ставил точку:
— Мы стремительно теряем позиции в мире. Нас больше не боятся. Нас уже хоронят — газеты, дипломаты, генералы. Они уверены, что СССР доживает последние месяцы. Может — недели. И если мы сейчас не соберём страну в кулак, — он медленно обвел взглядом всех в комнате, — от нас останется только музейный экспонат. Большой, мёртвый, пыльный экспонат. И вывеска: «Здесь была великая держава».
Тишина после его слов была такой густой, что казалось — воздух нельзя вдохнуть, не потрескав его.
- А что наш президент? Что делает Михаил Сергеевич?
Имя Горбачёва прозвучало будто не вопрос, а пощёчина — и по комнате прокатилась волна едва скрываемых смешков. У некоторых заговорщиков усмешка была кривой, нервной, у других — откровенно презрительной. И неудивительно: настолько слабого, нерешительного и болезненно колеблющегося руководителя страна действительно не знала со времён своего основания. Горбачёв воспринимался ими как человек, который всё время оправдывается перед Западом, улыбается тогда, когда надо стучать кулаком, и склоняет голову там, где от него ждали поднятой дерзко руки. Он был будто бы создан для университетской кафедры, но случайно оказался во главе сверхдержавы.
Шенин сказал жёстко, даже не глядя вокруг — ему не нужно было проверять поддержку:
— А он всё бубнит про перестройку и ускорение. Эти лозунги уже приелись людям. Страна устала от обещаний, устала от экспериментов. Устала от его бесконечной улыбки, когда вокруг всё рушится. Нужен ли нам такой лидер? Лидер, который не видит реальность и живёт в своих грёзах?
Ответы посыпались со всех сторон, как град по железной крыше:
— Нет, конечно!..
— Он страну на винтики разобрал!
— Меченный, кукла телевизионная!
— Его Раиса заносит, а он только поддакивает!
— Заколдовал народ сказками, а теперь жует сопли!
— Он боится принять хоть одно жёсткое решение!
— Сравнить бы его с Брежневым — так Леонид Ильич львом кажется!..
— Мы с ним в пропасть катимся, а он всё улыбается…
Кто-то отчётливо пробурчал:
— Если он ещё раз скажет «ускорение», я лично попрошу его ускорить отставку.
— Нам надо сместить Горбачёва, — произнёс Шенин, каждое слово у него было тяжёлым, будто сделанным из чугуна. — Иначе начнётся гражданская война, но более страшная, чем мы можем себе представить.
Он ударил ладонью по столу — глухо, резко, так что у Янаева дёрнулись плечи. В этот момент к Пуго подошёл референт, наклонился и шёпотом сказал что-то короткое, но отчего лицо министра мгновенно вытянулось. Он медленно побледнел — сначала губы, потом скулы, будто кто-то вытянул из него кровь.
— Срочный звонок из Ташкента, — произнёс референт.
— Что там? — недовольно спросил Пуго, уже угадывая, что доброго ждать не стоит.
— Полковник Батыр Парпиев…
По комнате пробежала дрожь. Все знали: Парпиев звонил только по делу, и если он выходит напрямую на министра — дело не просто серьёзное, оно опасное. Янаев вцепился в стакан, руки у него ходили ходуном так сильно, что он даже поднести его ко рту не смог — вода лишь опасно плеснулась о край.
Пуго медленно взял трубку. Глаза его остекленели — он слушал, но не сразу понимал. Он только повторял:
— Как?.. Разве?.. Не может быть!.. Это серьёзно?.. Оживили?.. И он рядом?.. Хорошо… да, одну минутку…
Он опустил трубку так осторожно, будто боялся, что та взорвётся. Оглядел всех, и в его глазах было одновременно недоверие и ужас.
— Нашли мумию в Ташкенте! — сказал он, едва дыша.
Повисла тишина, словно все одновременно перестали существовать.
Потом вспыхнул шёпот, искристый и панический:
— Похищенное тело Ленина?..
— Кто мог украсть?..
— Кому это вообще было нужно?..
— В каком состоянии мумия?..
— Она… целая?..
Каждый в комнате понимал: сама новость звучит как бред. Но лицо Пуго было слишком серьёзным, чтобы это был розыгрыш. И если это правда… то мир уже никогда не будет прежним.
Министр внутренних дел долго слушал и наконец, будто пересилив тошноту, выдавил из себя глухо, сипло, с треском разбивающегося внутри мира:
— Ленин жив…
— Что? — не понял Янаев, моргнув так, будто ему показалось, что министр сказал «лимон свеж».
Борис Карлович поднял на него глаза — покрасневшие, уставшие, но предельно серьёзные:
— Мне сообщили, что местный учёный-патологоанатом оживил мумию. И что мумия с утра нажралась пловом…
— Чего?! — это уже спросили все разом, переглянувшись, как участники хора, внезапно забывшие текст.
Пуго снова принялся распрашивать, уточнять, сверять данные, а затем, обводя всех взглядом, сказал ровно, почти официально, но с оттенком того самого «вы это держитесь, а я нет»:
— Итак, поясняю. Некий Мурзилкин изобрёл препарат «Революция», которым восстановил мумию в нормальный организм. Дефибриллятором «Большевик» — запустил сердце. И дал жизнь. Ленин проснулся и уже успел в Узбекистане создать ячейку будущей Социалистической партии плова. Члены партии называются «пловожруты». Сейчас Ленин ведёт организационно-агитационную работу по привлечению местного населения и подготовке революции…
Это было настолько невероятно, что следующие пять минут в кабинете воцарилась плотная, вязкая тишина.
Молчали все: члены ГКЧП сидели, покрасневшие от напряжения, будто пытаясь разогнать мысли по кругу, как частицы в ускорителе. Но ускоритель был стар, мысли буксовали, а слова не складывались.
Наконец Шенин, болтая ногами, как школьник у доски, осмелился:
— И… что это означает?
Пуго крякнул, скрестил руки на животе:
— А то, что Ленин хочет поговорить с лидером заговорщиков.
И все медленно, будто один организм, повернулись к Геннадию Ивановичу Янаеву.
Тот побледнел. Потом посерел. Потом затрясся так, что зуб на зуб не попадал — казалось, по нему прошёл ток из того самого дефибриллятора.
Ему передали трубку.
— В-в-ви-и-це-пр-ре-з-дент… н-на связи, — выдавил он, давясь каждым слогом.
И тут из телефонной трубки раздался знакомый, до боли, до учебников истории, до пропагандистских граммофонных записей, до мурашек знакомый картавый голос:
— Хорошо, товарищ! Я в курсе всего того, что у вас произошло. Революция — это осознанная необходимость! У вас восстанавливаются буржуазные порядки, партия утратила доверие масс! Если контрреволюция доведёт дело до конца, то для пролетариата не останется иного пути, как дать организованный и решительный отпор… Настроения масс показывают, что начинается новое время, время подготовки к решительным действиям.
Голос был настолько «тот самый», что напряжение в кабинете растворилось, будто его смыло кипятком. Жижин и Тизяков чуть не полезли обниматься — столько надежды вдруг проросло. Пуго довольно крякнул и почесал затылок двумя пальцами — признак полного умиротворения. Варенников с Ачаловым синхронно извлекли из портфелей водку и стали разливать в кофейные чашечки, как будто так и было задумано в регламенте заседания.
Даже Янаев, дрожавший как двигатель на холостом ходу, незаметно успокоился и стал поддакивать:
— Да-да, товарищ Ленин… Совершенно верно… Полностью поддерживаем…
А голос продолжал, заполняя кабинет живым дыханием той эпохи, которую они так старательно пытались воскресить:
— Товарищи! Наступил тот решительный час, когда судьба революции должна быть решена… Мы не можем ждать: промедление смерти подобно. Рабочие, солдаты и крестьяне требуют немедленных действий. Власть должна перейти в руки Советов! Если контрреволюция доведёт дело до конца, то для пролетариата не останется иного пути, как дать организованный и решительный отпор… Настроения масс показывают: начинается новое время, время подготовки к решительным действиям…
Янаев сглотнул и тихо, почти по-детски, спросил:
— А… а что нам делать?
Ответом стало уверенное, тяжёлое, как наковальня, ленинское:
- Мы начнём немедленно строить новое, социалистическое общество. Пусть мировая буржуазия знает: мы сильны силой организованного революционного народа… Мы победили и будем укреплять эту победу. Вопрос стоит так: восстание неизбежно, и настал тот момент, который мы больше не имеем права упустить. История не простит нам, если мы не возьмём власть сейчас.
– Что от нас требуется — спроси, – попросил Варенников, ткнув локтем Янаева. Тот осторожно передал вопрос в трубку и услышал:
- Я возглавлю революцию. Мы свергнем старое правительство, которое скатилось в эсэровщину, махновщину, в декаденство и формализм! Всех разгоним пинком под зад! Власть плову… то есть пролетариату и крестьянам! Бюрократам — каторга! Предателям — изгнание! Никого не жалеть!
Эти слова пришлись заговорщикам по сердцу, и они даже засмеялись от переизбытка счастья. В их головах тут же стал расцветать фантастический, празднично-революционный бред: казалось, что они сами, как революционные матросы в тельняшках и с мокрыми усами, вламываются в Кремль как в 1917 году в Зимний дворец, где министры шуршат крашеной фанерой и бегут врассыпную. Впереди бежит Михаил Сергеевич Горбачев, переодевшись в женское платье из гардероба Раисы Максимовны. Вслед за ним, визжа, двигаются бюрократы, коррупционеры, продажные генералы, понимая. что пришло время ответов. Серьезных. И заскрипят виселицы вдоль набережной Москвы-реки...
– Пришлите за мной бронепоезд! – требовал между тем Ленин. – Мне нужна надёжная охрана! Второй раз подыхать не собираюсь! Не для этого встал я из Мавзолея! У меня для народа готовы августовские тезисы! Я выступлю из Кремля!
– Товарищ Варенников, – обратился вице-президент к генералу армии. – У нас есть бронепоезд?
– Есть на запасном пути, – кивнул тот. – Но путь этот на Дальнем Востоке. Придётся гнать до Ташкента. Неделя, не меньше.
– А может, самолётом в Москву? – предложил Шенин. – Быстрее!
– Что ты! Что ты! – испугался Янаев. – Тогда Горбачёв узнает, что Ленин жив, и разгонит наш ГКЧП к ядерной матерни! Ленин должен прибыть конспиративно, как когда-то в Петроград. Во Внуково или в Домодедово его увидят, подумают, что объявляет революцию, и всё рухнет!
Шенин вздохнул, признавая правоту:
– Тогда только поездом.
– Броне-поездом, – уточнил Варенников. Он поднялся, откинул папку под локоть и произнёс: – Направляюсь в Министерство. Дам приказ, чтобы с Дальневосточного округа срочно гнали состав в Ташкент! - и строевым шагом вышел из кабинета.
Янаев уже кричал в трубку:
– Товарищ Ленин! Ожидайте прибытия поезда! Вас заберут из Ташкента!
– Это хорошо! – послышалось в ответ.
Тут Шенин выхватил трубку, как знамя, и закричал:
– Товарищ Ильич! Это я — Олег Шенин, секретарь ЦК КПСС! Я настоящий большевик! У нас есть программа — обращение «Слово к народу»! Это по сути идеологическая программа революционеров! Она опубликована 23 июля 1991 года в «Советской России»...
– Пловожрутов, – поправил трубка.
– Чего? – растерялся Шенин.
– Наша партия тепперь не РСДРП, не ВКП(б), не КПСС, а Социалистическая партия плова! Как создавали мы социал-демократию в Лондоне, так и в Ташкенте я создал новую партию! И вы все должны в неё влиться! – потребовал Ленин.
Это предложение вызвало такое ликование, что даже стены задрожали: зааплодировали все, кто мог хлопать. Янаев даже прослезился. Он аккуратно опустил трубку на рычаг и с облегчением произнёс:
– Теперь вся ответственность на мумии… то есть на Владимире Ильиче. Я как бы в стороне. Всё спрашивайте с него…
Было видно, что с него руководство заговором скинули как камень с шеи. Ведь при неудачном путче первым вешают лидеров. А в этом смысле вице-президент не был героем.
– А как же мумия в Мавзолее? – спросил Тизяков. – Получается, их две?
Борис Пуго неторопливо ответил:
– В Мавзолее — ненастоящая. Временный экспонат. Настоящий — прибудет на бронепоезде. Тогда революция закончится — мы внесем настоящую мумию обратно.
И он посмотрел на портрет Ленина на стене. Все автоматически повернули головы туда же, словно портрет был теперь не изображением, а окном. В этот момент Шенин нажал на кнопку магнитофона, и в комнату полилась песня:
«Вставай, проклятьем заклеймённый…»
Все заговорщики вскочили и, не глядя друг на друга, дружно подхватили:
«Весь мир голодных и рабов…»
На этом тайное совещание завершилось. Пуго лично пожимал руки каждому участнику у двери своего кабинета, когда те направлялись по своим делам. Геннадий Янаев долго тряс руку министра, повторяя, что теперь надо спрашивать не с него, а с Ленина.

Глава двадцать третья. Митинг в ЦУМе

Ленин долго мерил шагами комнату, покачиваясь, как корабль на волнах. После вчерашней свадьбы голова болела — и вовсе не от музыки, которая в финале грохотала так, будто каждый инструмент пытался перекричать сам себя, и не от танцев, которые он исполнял с такой самоотдачей, будто хотел продавить каблуками земной шар. Нет — болела она от чудовищного, неправдоподобного, почти космического объёма выпитого алкоголя. Казалось, что этот алкоголь заполнил череп до краёв, мерцал там кипящей брагой, бродил, поднимался, опускался и снова фыркал пузырями.
Мысли путались — как если бы несколько телег, нагруженных идеями, попытались одновременно пролезть в узкие ворота сознания. Они скакали в разные стороны, как лошади, которых забыли расседлать: одна норовила ринуться к марксизму, другая — к плову, третья — к «Августовским тезисам», четвёртая же отчаянно требовала стакан холодной воды. Никакой стройности, никакой дисциплины — просто галоп по пустыне.
Тем временем у Мурзилкина один за другим звонили телефоны. Коллеги, задыхаясь и перешёптываясь, спрашивали:
— Вы дома, Вячеслав Муркелович? А вы знаете, что вас милиция разыскивает? Что? Уже не разыскивает? Вы не виноваты? Но у нас в морге нашли труп главврача Абузалова… Кто-то распотрошил его, мозги изъял, сердце, почки, печень, даже желудок…
Патологоанатом отвечал сухо, без нажима, будто читал прогноз погоды:
— Я в отпуске уже пять дней. В морге не появляюсь. Ничего не знаю.
Коллеги терялись:
— Как — в отпуске? У вас же в апреле был отпуск… Вы в Москву летали… к Мавзолею…
И Мурзилкин, каждый раз повторяя одну и ту же фразу — «по семейным обстоятельствам» — думал о том, как именно в тот московский приезд заключил свою судьбоносную, полубезумную сделку с Гиви Меладзе: о похищении мумии, о задатке — сто тысяч долларов, перевязанных банковской ленточкой. Всё всплыло в памяти липкой жвачкой.
Когда вопросы стали лезть в трубку быстрее, чем он успевал их отбивать, Мурзилкин просто выключил телефон и повернулся к вождю, который страдал от похмелья так драматично, будто это был не похмельный синдром, а новое звено в классовой борьбе.
— Вам рассол нужен, — заключил Вячеслав Муркелович и достал из холодильника банку с маринованными болгарскими огурцами.
Ленин схватил банку двумя руками — так младенец хватает бутылочку — и жадно припал к ней. Рассол стекал по подбородку, по щекам, капал на спортивный "Адидас", пропитывая его ароматом перца, укропа и болгарского уксуса. Плавали в жидкosti травы, кусочки чеснока, поломанные колечки огурцов. Он проглатывал и их, не заметив, как будто это были обычные ингредиенты революции.
Когда банка опустела до последней зелёной волны, Ленин выпрямился и громко, почти торжественно произнёс:
— Всё! До революции — ни грамма!
Это устраивало Мурзилкина. Он сам считал, что спиртное отвлекает от классовой и революционной борьбы, растворяет сознание, делает его скользким, как кусок сала на гладкой сковороде.
Но Ленин уже думал о другом. Его глаза оживились, вспыхнули знакомым, свирепым, фанатичным огнём:
— Мне нужно знать настроение народа! — заявил он. — Нельзя нам просиживать штаны в квартире! Нужно идти в массы, увлекать её на революцию! Привлекать в ряды нашей новой партии!
И он уже искал глазами кепку, будто это был не головной убор, а боевой штандарт.
Это заметил Мурзилкин и, подвинув очки на переносице, осторожно предложил:
— Владимир Ильич, вам бы… приодеться. Не как простой гражданин, а как мировой вождь. Предлагаю съездить в ЦУМ — там можно и купить, и заказать костюм. Сейчас наши кооперативы шьют неплохо: всё под зарубежные бренды — немецкие, американские, французские.
— Да? — Ленин поднял брови так резко, что они взлетели вверх, будто две вспугнутые птицы. — Хм… Это неплохая мысль!
В этот момент в квартиру вошёл Останакул. Он тащил два целлофановых пакета: в одном — свежие газеты, ещё пахнущие типографской краской, в другом — овощи и фрукты с местного базара, что располагался буквально за домом. На руках у него был даже пучок кинзы, который еле удерживал стойкость, испуская по всей комнате терпкий аромат.
Ленин жадно накинулся на принесённые дары. Ел огурцы, хрустя ими так, будто разгрызая символы буржуазной эксплуатации. Откусывал мясистые помидоры, сок которых стекал по пальцам. Грыз брынзу, накладывая её прямо в тёплую, ещё мягкую лепёшку. Запивал всё душистым зелёным чаем, заваренным в пузатой чайничке.
— Да… — приговаривал он, с видимым удовольствием пережёвывая. — Вы богаты не только культурой и традициями, но и кухней. Вкусные помидоры… сочные огурцы… зелень! Да, точно — революционный путь к счастью начнётся отсюда. Я чувствую.
Мурзилкин, тем временем, щёлкнул кнопкой телевизора. На экране шла новостная программа. Михаил Сергеевич, в шляпе и пальто, ходил по промышленному предприятию и обращался к рабочим. Судя по их лицам, рабочие слушали его не то чтобы враждебно, но, по меньшей мере, с тяжёлым, глухим непониманием.
— Меня, я знаю, критикуют за доверчивость, — говорил Горбачёв мягким, убаюкивающим голосом. — Но если бы я не доверял людям, перестройка вообще не началась бы… Ругают за гласность. Но без гласности ничего бы не изменилось в стране…
Его перебивали крики из толпы:
— Нам жрать нечего!
— Зарплаты нет третий месяц!
— Где деньги, Миша?!
Но Горбачёв будто не слышал. Его голос становился всё более монотонным:
— Каждый должен на своём месте делать дело честно… Вот и вся перестройка…
Толпа закипала, как котёл с молоком:
— ЖКХ — космос по ценам!
— Зимой не топили!
— Воды нет!
— Света нет!
Но Михаил Сергеевич продолжал, словно читая лекцию студентам:
— Видимо, товарищи, всем нам нужно перестраиваться. Всем. Без нее, гласности, ничего бы не состоялось. Никакой перестройки. Никаких реформ. Через гласность надо было «включить» общественное мнение, узнать мысли людей…
Смотря на всё это, Ленин качал головой, тяжело, с горечью и укором. А Мурзилкин кипел, и кипел так, что уши его краснели, словно два светофора:
— Посмотрите, Владимир Ильич, до чего довёл страну этот меченный плешивый болтун! Страна разваливается, а он всё про перестройку, гласность и ускорение! Да мы ускоряемся, простите меня, дорогой Ильич, прямиком в задницу! НАТО нас окружает! Афганцы подпирают юг! Цены на нефть — внизу! Варшавский блок развалился! Союзники бегут от нас, как черт от ладана!
— Да, — вставил Мирзаев, разворачивая «Правду». — А у нас тут свои партии заводятся: «Бирлик». Союз писателей — осиное гнездо. Студенты недовольны коммунистами…
Ленин оторвал взгляд от огурца и сказал мрачно, но спокойно, с уверенностью хирурга, делающего диагноз:
— Потому что коммунисты умерли вместе со мной. Настоящие коммунисты — это большевики. А у вас… — он прищурился, — меньшевизм. Во главе с Горбачёвым и Каримовым.
Позавтракав, вся троица вышла во двор. От вчерашней свадьбы осталось немногое, но всё это говорило громче сотни фотографий. Помятая трава на газоне, словно там танцевала дивизия кавалерии. Опрокинутые стаканы под скамейками. Пару забытых салфеток, слипшихся пятном. На асфальте валялась одинокая барабанная палочка. И во всём дворе стоял стойкий, въевшийся в стены аромат вчерашнего плова — жирный, тёплый, пряный, будто сам воздух ещё не успел отойти от праздника.
Ленин вдохнул глубоко, даже прикрыл глаза от удовольствия.
— Да-а… — протянул он. — Хорошо вчера отпраздновали.
Голос его был одновременно усталым и удовлетворённым — словно у человека, который вчера устроил первый в своей жизни межнациональный сабантуй, а завтра собирается поднимать народ на революцию.
Они вышли на улицу, и солнце ощутимо припекало — август в Ташкенте не терпел слабых. Воздух дрожал над асфальтом, в нём ещё висел тёплый, сладковатый дух вчерашнего плова. Ленин шёл, чуть сутулясь, но шаги его уже были куда твёрже, чем утром: рассол сделал своё дело, голова стала яснее, хотя в ней и потрескивали остаточные искры похмелья, словно старый телеграфный провод.
— Владимир Ильич, — сказал Мурзилкин, — машина на стоянке. До центра минут двадцать -двадцать пять, в зависимости от загруженности дорог.
— Хорошо, товарищ Мурзилкин, — отозвался Ленин. — Нужно начинать с малого: внешний вид — это оружие. Если хочешь влиять на массы, должен выглядеть так, чтобы массы уважали тебя.
Они сели в видавшую виды «Москвич-412», и тот, закашлявшись, завелся. За рулем сидел уже Мирзаев. Ехали молча: Ленин смотрел в окно, вдумываясь в то, что видел. А видел он пластами: современность наслаивалась на прошлое. Вот трамвай, полный людей, как в 1917-м. Вот женщины продают на тротуаре зелень и орехи, будто на Привозе прошлого века. Вот стройка, вот рабочие, ругающиеся матом, — типичные пролетарии. Всё это рождало в нём ощущение возвращения, будто история сама распахнула перед ним вторую дверь.
И везде висели бодрые плакаты "Ленин. Партия. Комсомол", "Товарищь, хлопок - наше богатство!", "Соберем для родины 6 миллионов тонн "белого золота". Некоторые плакаты уже треснули, покрылись плесенью или выцвели, но никто не думал их снимать. Ведь снять - ударить по престижу максизма-ленинизма. Поэтому все просто равнодушно проходили мимо идеологического оформления улиц.
— Смотрите, Владимир Ильич, — указал Останакул, — ЦУМ. Центральный универмаг. Здесь, говорят, можно купить что угодно, даже японское.
Вскоре они въезжали на территорию ЦУМа, рядом с которым находилась кольцевая трамвая. Здание стояло монументально, с широкими стеклянными витринами и пёстрыми плакатами кооперативов, которые лепили объявления прямо на стены:
«Новые костюмы “Итальянский силуэт”!», «Куртки “Адибас”!», «Джинсы "Монтана"!»
«Фирменная одежда: “Версаче”, “Соня Рикель”, “Келвин Кляйн”!»
Ленин вышел из машины, поправил джинсы и огляделся. Его потрясла яркость витрин, шум толпы, разнообразие тканей и фасонов — всё это было недоступно в его время, когда костюм приходилось шить вручную у мастера. Даже в Европе приходилось заказывать одежду в ателье. Владимир Ильич вспомнил, как покупал жилетку в Цюрихе, а туфли в Лондоне (Опиши)
— Вот оно как теперь… — пробормотал он, разглядывая манекены в блестящих пиджаках. — Буржуазия крепко засела в торговле.
— Это НЭПманы, новая эпоха социалистического капитализма! — фыркнул Мурзилкин. — Кооператоры! Наши! Торгуют, шьют, кто во что горазд.
Ленин хмыкнул:
— Кооператоры… Это слово я помню. Когда-то мы решали, как допустить кооперацию в социалистическую экономику. Но… — он поднял палец, — если есть кооперация, то есть и прибыль. А если есть прибыль — всегда найдутся те, кто жаждет больше. А это уже настоящий капитализм с прибавочным продуктом и эксплуатацией трудового народа!
На первом этаже ЦУМа стоял обычный для начала девяностых хаос: гул голосов, запах дешёвых духов, жареных пирожков, полупустые полки и случайные громкие объявления из динамиков. Слева тянулся отдел школьных тетрадей и ручек, где на прилавке, среди стопок альбомов, неожиданно красовались миниатюрные бронзовые бюсты Ленина — такие, какие прежде стояли в кабинетах истории, политучебах и райкомах.
Но теперь их использовали куда практичнее. Рыжая продавщица, с веснушчатым лицом и вялой жвачкой во рту, держала один бюст словно молоток. Бах! — и металлическая голова Ильича с лёгкостью раскалывала грецкий орех, щёлкая скорлупу напополам. Рыжая, не моргнув, выбирала мякоть и запивала её колой из пластиковой бутылки.
Увидев настоящего живого Ленина — не карнавального, не актёра — она не то что не удивилась, а даже глазом не повела.
— Товарищ артист, — сказала она лениво, — купите для себя самого себя!
И показала рукой на целую гирлянду тряпичных вымпелов. На каждом — профиль Ленина, а вокруг надписи: «Лучшему осеменителю коров», «Лучшему производителю конопли!», «Победителю социалистического труда в сборе помидоров!»
Ленин посмотрел на эти «награды» так, будто перед ним лежал мусор с задворок райкома. Поджал губы, промолчал и пошёл дальше. Вспомнил вдруг, что единственной наградой, которой он действительно гордился, был орден Бухарской народной республики — тот он когда-то хранил с уважением. «Вернусь в Москву — найду орден и буду носить», — подумал он неожиданно для самого себя.
Они поднялись на второй этаж. Там, в тёплом воздухе с запахом синтетики, кипела кооперативная торговля. За стойками стояли женщины разной степени громкости и настойчивости, демонстрируя товар жестами, будто отгоняли мух.
Продавщица, что их заметила первой, оказалась Еленой Агибаловой — плотная, яркая, как спелый гранат. Большие карие глаза блестели живостью, густые чёрные волосы были уложены в модный, но слегка растрёпанный начёс. На ней была короткая юбка, вызывающая блузка с блёстками и побрякушки, которые при каждом движении позвякивали, будто колокольчики на цирковой лошади. Она пахла сладкими духами «Запах Москвы», которые были сильнее, чем нужно, но подходили ей — крикливой, уверенной, цепкой.
Увидев Ленина, она удивилась лишь на долю секунды. Потом с профессиональной наглостью схватила его за рукав и потянула к своему стенду:
— Ой, товарищ артист Ленин, купите трусы! Мои трусы лучше, чем другие!
Ленин моргнул.
— Ваши трусы? Которые… на вас?
— Нет, не мои, а вот эти! — с гордостью показала она на целые гроздья огромных рейтуз, свисающих с перекладины. — Это трусы из Эмиратов! Самые модные! Их носят шейхи и египетские короли. Фараоны даже носят!
— Фараоны давно сдохли, они мумии, — буркнул Мурзилкин, забыв, что стоит рядом с такой же «мумией», только воскресшей. Но Ленин не обиделся — наоборот, тихо усмехнулся.
— Это женские трусы! — взорвался Мурзилкин. — Зачем вы предлагаете их мужчине? Нам нужен отдел мужского костюма!
— Так под брюками не видно, какие трусы, — упрямо сказала Агибалова и снова потянула Ленина к себе. — Какая разница? — Она взглянула ему в глаза, и голос её стал мягким, почти интимным: — Вы так похожи на настоящего Ленина… Купите рейтузы.
Ленин на секунду растерянно замер. Аромат «Запаха Москвы» напомнил ему флер Инессы Арманд — не внешне, но по настроению: такая же настойчивость, уверенность, способность встряхнуть мужчину одним только взглядом. Он чуть приподнял бровь — и это был почти жест воспоминания.
Но тут Мурзилкин вмешался. Он буквально отцепил Ленина от продавщицы, как клейкую ленту от пальто, и поволок в сторону мужского отдела.
Там их встретил продавец Израэль Рабинович. Это был сухой, но бодрый старик лет семидесяти, с седой бородкой-островком и умными, цепкими глазами. Он носил светлую жилетку поверх расстёгнутой белой рубашки, на груди болтался золотой кулон с шестиконечной звездой. Очки держались на переносице так неустойчиво, что казалось — вот-вот упадут. Но не падали. Рабинович стоял, опираясь на прилавок, как на кафедру, будто собирался читать лекцию о моде времён Соломона.
Увидев Ленина, он приподнял брови и сказал через нос:
— Шалом-шалом, товарищ Лэнин. Манишма?
Ленин неожиданно ответил:
— Бесседер.
Мурзилкин чуть не упал: вождь знал и иврит? В свою очередь, Рабинович ахнул, схватился за сердце и почти запел:
— Так вы из наших? Тоже готовите выездную визу в Израиль?
Он уже видел в воображении, как оформляет документы на известного «артиста» Ленинского типа. Но Мурзилкин разрубил фантазию, как шашкой:
— Наш гость готовится к поездке в Москву! Где примерочная?
Рабинович махнул рукой, показывая направление. В примерочную Ленин вошёл уверенно, как человек, который уже понял: сейчас на нём будет новый облик — и, пожалуй, новая роль.
Через несколько минут шторка примерочной дрогнула — и Ленин вышел наружу.
Чёрный костюм сидел на нём удивительно хорошо: строгий, гладкий, подчёркивающий узость плеч и худобу фигуры, но при этом придающий какой-то суровый, концентрированный авторитет. Словно покрой сам подгонял походку под власть, а взгляд — под лидерство.
Останакул подался вперёд, раскрыв рот.
— Да-а… — сказал он восторженно. — Совсем как в кино! Прямо будто только что Зимний Дворец взяли.
И тут ему всплыло в памяти полотно Владимира Серова: «Ленин провозглашает Советскую власть». Огромный зал Смольного, толпа делегатов в шинелях, промозглый октябрьский свет из высоких окон, красная драпировка на трибуне. Ленин стоит на ступени, в плаще, в правой руке — знаменитая кепка, указывающая жестом вперёд, над головами слушателей. Лицо его напряжено, но вдохновенно, как будто он не просто сообщает решение — а перекидывает мост в будущее. Именно эта кепка стала почти символом: мягкий козырёк, тёмная ткань, простой рабочий стиль, без намёка на буржуазность.
Мурзилкин смотрел не на картину — на живого человека.
— Владимир Ильич… — тихо произнёс он, даже голос у него стал мягче. — Вы выглядите… как глава государства.
Ленин повернулся к зеркалу. В отражении — не мумия, не старое фото, не символ на плакатах. Старик, да. Но глаза живые, внимательные, цепкие. Челюсть сжата. Взгляд прямой. В этом отражении было что-то от тех старых рисунков: упрямство, воля, уверенность — будто он действительно может встать перед народом и сказать: «Вперёд!»
Он поправил лацкан.
— Хм… Можно носить. Для революции — годится.
Рядом защёлкал языком Рабинович:
— Кепки нет. А у меня есть. Очень хорошая, как у вас тогда была. Продам отдельно.
Он порылся в грудe пиджаков и тканей, словно в сундуке с сокровищами, и извлёк кепку — тёмную, аккуратную, с мягким козырьком.
Ленин примерил. Села идеально.
Рабинович победоносно развёл руками.
— Цену скажу честно. Это почти бесплатно! Всего тридцать процентов от истинной стоимости. Другого такого костюма в Ташкенте не найдёте. Сам Ислам Каримов у меня заказывает! Последний костюм — так и называется: «От Рабиновича». На пленум ЦК в нём ездил, и там все спрашивали у него мой адрес, чтоб тоже заказать!
Мурзилкин мрачно вздохнул: спорить он не любил, особенно при Ленине.
— Покупаем, — сказал он и полез за деньгами.
Он достал пачку десятирублёвых купюр, ещё хрустящих, с резким зелёным оттенком. На каждой — профиль Ленина. Тот самый: строгий, чистый контур, устремлённый вперёд взгляд, очертания бороды — символ эпохи. А рядом стоял настоящий — живой.
И смотрел на собственный профиль на деньгах так, будто впервые увидел его. Будто видел, что его лицо стало частью страны: на школах, на заводах, на плакатах и в кошельках у миллионов. В каждом рубле дыхание истории — и его собственное.
Он тихо выдохнул:
— Хм… Значит, я — у вас… валюта.
И даже слегка усмехнулся.
Борис Бабаев появился так внезапно, словно его выбросило из потока городского шума.
Это был типичный фотожурналист позднесоветской эпохи: невысокий, жилистый, с вечно растрёпанными волосами и вспотевшим лбом. На нём болтался потертый «журналюжный» жилет с десятком карманов, из которых торчали батарейки, крышки от объективов, засаленная тряпочка и удостоверение УзТАГ на красном шнурке. На плече висела крепкая «Зенит-Автомат», а на груди болталась вторая камера — на всякий случай.
Лицо у Бабаева было круглое, оживлённое, всегда удивлённое, как у человека, который искренне верит: мир подбрасывает события специально для него, чтобы он успел их снять.
И вот теперь мир действительно подбросил. Увидев Ленина — ЖИВОГО ЛЕНИНА — Борис застыл, глаза разъехались, губы шевельнулись, будто он пытался вспомнить матершину на трёх языках сразу. А потом рванулся вперёд:
— Внимание!.. Снимаю!!!
Вспышка ударила так, будто в ЦУМ прилетел атомный разряд. Ленина ослепило. Останакул моргнул, прикрыв лицо ладонью. Рабинович, закатив глаза, прошипел на иврите что-то такое, что даже воздух завял.
Снимок этот потом станет историческим. Его напечатают: в западных газетах — под заголовками вроде: «LENIN RETURNS: MIRACLE OR MOSCOW TRICK?»; в социалистических странах — как доказательство «несгибаемости идей марксизма-ленинизма»; в латиноамериканских журналах — рядом с Че Геварой, под подписью «El esp;ritu de la revoluci;n nunca muere»; а в СССР — осторожно, маленьким тиражом, в спецпапке «Для служебного пользования», с грифом «Не распространять».
На фото Ленин стоял в новом костюме, слегка морщась от вспышки, но выглядел настолько уверенно, будто он снова готов возглавлять мировой пролетариат — прямо из отдела кооператоров ташкентского ЦУМа.
И словно осознав новую роль, Ленин распрямился. Что-то дрогнуло в его позе — старая привычка. Он подступил к эскалатору, будто это была подиумная трибуна, и поднялся на ступеньку повыше. В груди зазвучала знакомая дрожь — дрожь оратора, который видит перед собой толпу.
— Товарищи! — прогремел он так, что аж рядом лопнула упаковка с женскими колготками. — Советская власть — это власть рабочих и крестьян, власть масс, власть в подлинном смысле народная! Советская власть — это новая форма демократии, расширяющая участие трудящихся в управлении государством! Интервенты хотят задушить Советскую Россию, вернуть власть помещиков и капиталистов. Мы ответим им организованным сопротивлением трудящихся.
Все торговые ряды замерли. Продавцы, покупатели, охранники, кассирши — словно кто-то нажал паузу. Узбекские бабушки перестали торговаться. Кореец-парикмахер вытаращил глаза. Армянский продавец галстуков перекрестился. Русские военные пенсионеры сняли фуражки. Таджики-стажёры из хозгруппы подошли поближе. Все слушали. Ленин своим талантом оратора умел увлекать людей за собой. И он продолжал:
— Интервенты хотят задушить Советскую Россию! — Ленин размахивал рукой, как во времена митингов у Финляндского вокзала. — Хотят вернуть власть помещиков и капиталистов… Но рабочий класс не сдастся!
Один узбек в толпе шепнул соседу:
— Это он про белых?
— Про каких белых?
— Не знаю… Может, это те, кто плов без морковки делает?
Воцарилось лёгкое возмущение: ну да, плов без морковки — это и правда почти преступление. А Ленин продолжал:
— Белая армия — это орудие помещиков и капиталистов. Она несёт с собой старые порядки, гнёт, нищету… Трудящиеся должны дать ей решительный отпор! Мы знаем, что победа над белогвардейцами — это вопрос жизни и смерти для Советской власти! Колчак — ставленник мировой буржуазии… Он заливает кровью Сибирь, пытаясь восстановить власть капитала. Но его авантюра обречена...
Половина слушателей не знала, кто такой Колчак, но им всё равно стало обидно за Ильича: ну раз враг — значит, плохой.
— Товарищи! Вступайте в Социалистическую партию плова! Создавайте ячейки на предприятиях, в школах, в детских садах! Гоните буржуазных чиновников к чёрту! Вся власть — Советам! Заводы — рабочим! Земля — крестьянам! Бабам — по бюстгалтеру! Недовольным — по морде!
Толпа взорвалась:
— Баракалло, Лелин!
— Яша, урток!
— Бажарамиз!
Ленин, окрылённый восторгом, перешёл на свой фирменный «узбекский» акцент, который он освоил после суток в Ташкенте:
— Катта рахмат, дустлар! Олга, Социалистик ош партияси!
Его мягкий, гортанный, слегка картавый узбекский лился в уши торговцев, будто старинная баевада: смешной, родной, завораживающий. Люди улыбались, подмигивали друг другу, и вся площадь ЦУМа превратилась в маленький революционный митинг, где плов и политика впервые заключили прочный союз.
И от этого союза народ мгновенно опьянел.
Тут к Ленину подбежали пионеры — целая стайка красногалстучных вихрей — во главе с пионервожатой Нэллей Атаевой.
Нэлля была девушкой лет двадцати, худенькой, черноглазой, с неожиданно решительным подбородком и густой косой, уложенной под красную пилотку. Её пионервожатская форма сидела идеально — выглаженная юбка, белоснежная рубашка, галстук повязан так, как учили на слётах. Она шагала легко, будто не по мраморному полу ЦУМа, а по школьной линейке под гимн «Всегда готов!». Нэлля верила в идеалы — детские, простые, светлые. Верила настолько, что, увидев Ленина, даже не усомнилась ни на секунду: конечно же, это настоящий Ленин, а не артист, переодетый для праздника.
Пионеры, задыхаясь от восторга, выстроились вокруг Ильича. Самый толстый, круглолицый и запыхавшийся мальчишка, будто комок теста, который катится по инерции, выкрикнул:
— Лэлин-бобо с нами! Лэлин-бобо!
Нэлля, вспыхнув, подняла руку:
— В борьбе за дело великого Ленина — будь готов!
Пионеры синхронно согнули руки у головы:
— Всегда готовы!!!
Покупатели заворожённо смотрели на эту сцену — будто ожившая открытка 1970-х вдруг материализовалась в центре магазина. А Нэлля, сияя и почти прыгая, подбежала к Ленину, схватила его за руку, прижала к себе — так, как прижимают руку родного человека, который вернулся из дальнего похода, — и закричала:
— Примите меня в Социалистическую партию плова! Я буду верной последовательницей ваших идей, Владимир Ильич!
Её голос был чистым, звонким, как школьный колокольчик, и он пронзил всё пространство ЦУМа. Люди замерли. Их охватило то восторженное, странное чувство, когда кажется: вот-вот начнётся новая эпоха, и каждый обязан быть свидетелем момента.
Вторая, пробившись через толпу, подошла Елена Агибалова — женщина в годах, но темперамент у неё был такой, что любой революционер позавидовал бы. Она решительно схватилась за свои рейтузы, рванула их на глазах у публики и, держа в руках лоскуты, выкрикнула:
— Да здравствует революция! Да здравствует партия плова! Я теперь — сочувствующая этой партии!
В её словах был простой, невычурный энтузиазм человека, который ещё верит, что участие — значит влияние. Её порыв никого не оставил равнодушным: люди вокруг загудели, переглядывались, обсуждали — кто улыбался, кто пожимал плечами, кто просто наблюдал из осторожности, но всем стало ясно, что в ЦУМе творится что-то необычное. Люди любят быть свидетелями события, даже если сами до конца не понимают, какое оно.
Толпа приняла это без особого удивления. Скорее, с мягкой, наблюдательной улыбкой. Покупатели и продавцы говорили о переменах каждый по-своему — кто вспоминал прошлое, кому-то хотелось порядка, кто-то просто хотел ощутить себя частью общей волны. Было видно, что люди устали от собственного бессилия и цеплялись за любую возможность почувствовать себя значимыми.
И главное — они хотели справедливости, той самой, которой им всю жизнь обещали, но так и не дали.
Даже Рабинович, который собрался лететь в Израиль в середине августа и уже давно выбирал чемодан, всхлипнул, вытер глаза платочком и сказал:
— Ладно… Не поеду в этом году в Израиль. Останусь. Вступлю в эту партию!
Толпа взревела. Чьё-то «Ура-а-а!!!» сорвалось на фальцет и потянуло остальных.
ЦУМ превращался в огромный митинг. Этажи дрожали. Люди переходили от зала к залу, как волны. На трамвайной остановке уже кричали:
— Ура революции! Ленин с нами!
Кто-то размахивал шапкой. Кто-то подбрасывал покупку в воздух. Кто-то пытался петь «Интернационал», но переходил на узбекские напевы.
А где-то в тени, за колонной у отдела спортивной обуви, стоял быковатый, плотный, широкоплечий Мускул — солнцевский, который пока не вернулся в Москву. Лицо у него было угрюмое, словно он грыз невидимый орех злости. Челюсти сдавлены, взгляд холодный, как блестящий клинок. Он не участвовал в общем безумии — наоборот, стоял, прячась, и наблюдал.
Он ещё не отомстил за своего напарника, Гиви Меладзе. Не забыл и не простил. И он ждал. Спокойно, терпеливо, хищно. Потому что солнцевские не прощают обид. Даже если эти обиды нанесены в Ташкенте.

Глава двадцать четвертая. Противостояние

О том, что в ЦУМе творится нечто странное, Исламу Каримову доложили почти сразу. Здание аппарата президента — оно же ЦК Компартии Узбекистана — стояло буквально в нескольких кварталах, всего в пяти минутах быстрой ходьбы. Поэтому новости долетели быстрее, чем успевало остыть жаркое на обеденном столе.
Референт ворвался в кабинет как раз в тот момент, когда Ислам Абдуганиевич обедал с семьёй.
На столе стоял щедрый, как любил Каримов, набор блюд: глубокая тарелка с креветками, блестевшими в масле; высокий бокал тягучего, сладкого красного вина; шампура с обжаренным до коричневой корочки мясом; густая, прохладная сузьма; тарелки салата — классический «оливье», приготовленный в кремлёвской манере, с мелко нарезанной колбасой; и, конечно, самаркандская лепёшка — с золотистой коркой, будто специально напомаженной для торжества.
За столом сидели жена, Татьяна Акбаровна, и обе дочери. Гульнара — чуть надменная, с живыми, внимательными глазами; Лола — мягче, спокойнее, старавшаяся есть аккуратно, чтобы не привлекать отцовского внимания. Все ели с аппетитом, в каком-то домашнем ритме: хруст хлеба, звон вилок, негромкие разговоры. На экране телевизора шёл союзный выпуск новостей.
По телевизору показывали бунтующих шахтёров на Донбассе — стояли в касках, с чёрными от угольной пыли лицами, кричали о задержках зарплат. В Якутии геологи и бурильщики останавливались, требуя еды и зимнего обмундирования. В Баку перекрыли нефтепровод, угрожая бастовать до тех пор, пока им не выплатят премии. Чеченцы снова требовали независимость, угрожали митингом у Дома советов. Калининградские активисты размахивали плакатами, предлагая «вернуться в Пруссию».
Но Каримов наблюдал за всем этим без особого участия. Он видел эти кадры каждую неделю — чужие области, чужие проблемы, чужая кровь. Его волновало только то, что касалось Узбекистана напрямую. Всё остальное было шумом, помехами, на которые можно не обращать внимания.
Когда дверь резко распахнулась, реакция последовала почти инстинктивно.
— Ты чего врываешься? — сердито выкрикнул он, оглядывая стол, словно выбирая, чем можно запустить в нарушителя спокойствия.
Референт, запыхавшийся, поднял руку, будто сдаваясь:
— В ЦУМе толпа! Там… там появился Ленин!
Каримов нахмурился. В голове промелькнул недавний эпизод: действительно, к нему заходил артист — какой-то московский гастролёр, невероятно похожий на Ленина, с двумя сопровождающими. Тот уверенно входил в роль, говорил, как Ильич, даже жестикулировал похоже. Каримов вспомнил, как раздражённо выставил их за дверь, велев больше не приносить в аппарат такие «цирки».

Но теперь… выходит, артист не артист? Или артист, но сумел поднять толпу? Что ещё хуже.
Тревога пробежала у него по спине. Несколько недель ходили странные слухи — будто тело в Мавзолее подменили. Он тогда лишь рассмеялся. Кто способен украсть тело главного символа СССР? Да это же безумие.
Но сейчас референт говорил с дрожью в голосе, и по выражению его лица было ясно: в ЦУМе происходит нечто, что не объяснишь игрой актёра.
Мысль о том, что Ленин — настоящий — мог вдруг оказаться в Ташкенте, ударила неожиданно остро. Оживили? Как? Зачем? И главное — кто мог это провернуть?
Слово «оживили» само по себе звучало как ругательство, как что-то из района слухов и страшилок, недостойных серьёзного разговора. Медицина СССР едва справлялась с простым — с детскими инфекциями, с сердцами министров, с почками генералов. Какая ещё реанимация мумий?
Но тревога всё росла. Каримов впервые за долгие месяцы почувствовал, что теряет контроль — не над страной, а над самим пониманием происходящего.

Вячеслав Муркелович


Рецензии