Пепел на языке
Один раскат грома вырвал его из плесневелого оцепенения. Дождь в Этиго лил сорок дней. Сырой, тяжёлый, будто само небо прогнило. Он шёл по знакомой дороге, не поднимая глаз. Дома по обочинам стояли без крыш, пагоды обуглились ещё в тот год, когда монахи поднялись против Нобунаги и легли все до единого. Кэнсин остановился у храма на краю обрыва. Крыша провалилась, статуя Будды Амиды почернела от плесени. Он провёл пальцем по зелёному налёту – тот же цвет, что и его собственная жизнь. Дверь заскрипела, будто жаловалась. Внутри пахло гнилью и старым дымом. Очаг давно остыл, зола слиплась в серые комки. Он опустил на пол пустые руки. Меча не было уже много лет. С тех пор, как он бросил его в грязь и ушёл, не оглядываясь. Только дождь стучал по доскам. Ровно. Без передышки. Как будто отсчитывал что-то, чему давно пора закончиться.
Кэнсин, пройдя пару шагов, нашел лежащий камень и пару свертков в старых сундуках. Он сел на колени перед очагом и попытался развести огонь. Один чирк, второй, третий, огонь загорелся. Кэнсин несколько раз посмотрел на очаг. Тот всегда разгорался с какой-то надеждой… И потухал, не оставляя после себя ничего, ровно как и жизнь. Тацуя быстро перестал думать об этом, иначе он мог просто сойти с ума.
Шарясь по сундукам, сдувая огромные клубы пыли, он находил все больше свитков. И чётки… Старые, такие же старые, как и этот храм. Он медленно взял четки и несколько раз перебрал их между пальцев, смотря куда-то сквозь. Пальцы были черными от золы. Настолько темными, что сливались с черными чётками. Тацуя посмотрел на свои пальцы. Тьма. Такая же, как и жизнь. Эти черные сухие пальцы, как смерть, монотонно перебирающая души. Лишь белые ногти создавали контраст. От этого было еще мрачнее. Рука, будто сгнившая. Сгнившая, как этот пол. Сгнившая, как эта жизнь.
Кэнсин бросил чётки обратно в сундук, будто они обожгли. Деревяшки стукнули глухо, как кости. Он вытащил один из свитков. Бумага рассыпалась по краям, будто её ели мыши. Чернила выцвели до серого. Всё равно разобрал: «Сутра сердца». Те же слова, что когда-то долбили ему в другом храме, в другой жизни. Он положил свиток на колени и уставился в огонь. Огонь горел плохо: сырые щепки шипели и плакали чёрным дымом. Дым поднимался к потолку и там расползался, как трупный яд.
Кэнсин вдруг вспомнил, как в детстве боялся, что дым войдёт в него и останется навсегда. Сейчас он бы не сопротивлялся. Он взял кусок угля из очага и начал писать прямо на полу, рядом с собой. Крупно, неловко. Пальцы дрожали. Уголь крошился. Когда дошел до строки «здесь нет ни глаз, ни ушей, ни языка», он остановился. Поднял глаза к статуе Амиды в углу. Тот смотрел мимо него, в никуда. Один палец у Будды был отбит ещё до того, как Тацуя родился. «Ты тоже устал?» – спросил он вслух. Голос вышел хриплый, будто им не пользовались лет десять. Ответа не было. Только дождь усилился и забарабанил по крыше так, что казалось, сейчас вся черепица рухнет внутрь и похоронит его заживо. Это было бы просто.
Тацуя вытер руки о колени и оставил на грубой ткани два чёрных отпечатка. Ладони мёртвого. Он вдруг подумал, что, если сейчас отрежет себе палец и бросит в огонь, ничего не изменится. Ни больнее, ни легче. Потом он всё-таки взял свиток, поднёс к самому пламени и поджёг уголок. Бумага занялась не сразу: сначала съёжилась, потом вспыхнула синеватым. Он держал её, пока огонь не лизнул пальцы. Бросил в очаг, только когда запахло горелой кожей. Пламя проглотило слова Будды без остатка. Пепел взвился и тут же осел чёрной пылью на пол. Тацуя выдохнул. В груди что-то хрустнуло – то ли рёбра, то ли последние остатки того, что когда-то называлось душой. Еще несколько часов он просидел, перебирая чётки в руках, сжигая бумагу. Боковым зрением ему всё время казалось, что статуя следит за ним.
Удар. Вспышка. Гром. Через несколько секунд дверь открылась. В нее ввалилась фигура. Постанывая как раненый зверь. Сначала Тацуя увидел только мокрую соломенную накидку, потом кровь, стекающую по доскам. Потом лицо. Лицо было чужим и знакомым одновременно, будто из старого сна. Человек рухнул на колени прямо у порога. Катана в ножнах брякнула о пол. Руки он прижимал к животу, сквозь пальцы текло тёмное. Тацуя медленно поднялся. Чётки остались лежать на коленях, как дохлая змея. Человек поднял голову. Глаза пустые, мутные.
— Ты… Кэнсин? – голос был хриплый, будто горло набито мокрыми листьями. Тацуя молчал. – Меня зовут Такаёри. Был… Мурата Сёусукэ. Помнишь?
Имя ударило в грудь тяжелее грома. Тацуя почувствовал, как внутри что-то оборвалось и упало в пустоту.
— Он мёртв, – сказал Тацуя. Не вопрос. Утверждение.
— Да. Уже сорок дней. Просил… передать, – Такаёри попытался улыбнуться, получилось криво, кровь потекла по подбородку. – Сказал: найди Кэнсина. Скажи ему… пусть убьёт меня ещё раз. По-настоящему.
Тацуя шагнул ближе. Пахло железом и дождём.
— Ты ранен.
— Это не важно. Важен он.
Такаёри вытащил из-за пазухи деревянную дощечку-ихай[1], всю в грязи и крови. Протянул дрожащей рукой:
— Он всё ещё там. В той деревне. Горит. Кричит. Ты единственный, кто может… закончить.
Тацуя взял дощечку. Имя Сёусукэ было вырезано криво, детским почерком. Как тогда, когда они в тринадцать лет вырезали свои имена на бамбуке.
— Я не убиваю, – сказал Тацуя. Голос вышел сухой, будто пыль.
— Ты уже убил, – прошептал Такаёри и закашлялся кровью. – И его… и себя. Осталось только добить.
Он упал лицом вниз. Дождь за дверью хлынул с новой силой, будто хотел смыть кровь с пола, но только размазывал её шире. Тацуя стоял над телом, сжимая ихай.
Чётки лежали рядом.
Огонь в очаге шипел и тух.
II
Ночь пришла сразу, будто огромный чёрный карп проглотил солнце и выплюнул луну-иглу. Тацуя сидел у тела Такаёри. Луна висела над обрывом, тонкая, как коготь кицунэ[2], и свет её был неживой. Говорят, в такие ночи лисицы-оборотни снимают свои шкуры и ходят голыми женщинами, заманивая одиноких путников. Кэнсин бы пошёл. Без раздумий. Кровь на полу блестела серебром.
Иногда, когда луна пряталась за тучу, казалось, что кровь шевелится. Собирается в тонкие нити и ползёт к нему, как водяные змеи-каппы, что живут в этой реке. Он знал: если каппа схватит за ногу, утащит вниз и вырвет душу. Пусть утащит. Он не сопротивлялся бы.
Он вспомнил. Той ночью, когда деревня горела, над рисовым полем стояла полная луна. Вода была тёплая, как кровь. Когда он добил девочку, из её рта вылетела маленькая белая бабочка. Бабочка села ему на запястье и исчезла под кожей.
Сёусукэ тогда сказал: «Это её си-но тамаси[3]. Теперь она будет жить в тебе, пока ты не отпустишь».
Кэнсин тогда рассмеялся. Сейчас он чувствовал, как она шевелится под кожей, когда луна светит прямо в лицо.
Он вышел наружу. Ветер нёс запах мокрой земли и лисьего жира. Где-то внизу, у реки, кто-то тихо смеялся женским голосом. Кицунэ. Или юрэй[4] той девочки. Разницы нет.
Он спустился к воде. На камнях лежали три белых камня, аккуратно сложенные пирамидкой. Утром их не было. Это знак: кто-то из умерших приходил ночью. Кэнсин развалил пирамидку ногой. Камни покатились в воду с глухим стуком. Река ревела.
В лунном свете на поверхности плавали сотни маленьких огней – хитодама[5]. Души утопленников. Они кружились, как светлячки, и тихо звенели. Тацуя знал: если подойти ближе, они споют его имя и утащат вниз.
Он подошёл ближе. Огни приблизились. Он увидел среди них лицо Сёусукэ. Рот был открыт, будто он всё ещё кричал. Рядом – девочка. Она улыбалась и махала рукой.
Тацуя опустил руки в воду. Вода была ледяная, как дыхание юки-онна[6]. Он мыл руки, пока кожа не побелела. Кровь не отмывалась. Тогда он взял острый камень и начал скрести ладони, пока не пошла новая кровь.
Хитодама запели громче. Кицунэ на другом берегу засмеялась серебряным смехом. Он поднял глаза. На ветке старой сосны сидела белая лисица с девятью хвостами. Глаза её были красные, как угли. Она смотрела прямо на него и медленно кивнула. Потом прыгнула вниз и исчезла в реке, оставив за собой только круги на воде.
Тацуя поднялся обратно. На пороге храма стояла девочка. Мокрая, в сгоревшем кимоно. Лицо бледное, глаза чёрные, без белков. Она протянула ему бабочку из бумаги. Бабочка была из той самой сутры, что он сжёг вчера. На крыльях ещё виднелись иероглифы:
«Форма есть пустота».
Он взял бабочку. Девочка исчезла. Только запах горелой бумаги остался в воздухе.
Внутри, Такаёри уже не лежал. Он сидел, прислонившись к стене, и улыбался. Глаза были открыты, но пусты. На губах – тонкая струйка крови, будто он только что укусил язык. В руке он держал чётки Тацуи. Одна бусина была раздавлена, будто кто-то сжал её мёртвыми пальцами. Тацуя сел рядом.
Луна за окном медленно уходила за обрыв. Вода внизу продолжала петь свою старую песню. Кицунэ смеялась. Хитодама звенели. А бабочка из бумаги в его руке вдруг шевельнулась и улетела в темноту.
Он закрыл глаза. Впервые за много лет он не знал, жив он или уже нет.
И это было почти покойно.
III
Такаёри пришёл в себя только к полуночи.
Луна стояла над храмом, как вырезанный из бумаги круг, и свет её падал прямо на лицо мёртвого, делая его почти живым. Кэнсин сидел напротив, скрестив ноги. Между ними – очаг, в котором дотлевали последние щепки.
Такаёри дышал тяжело, с хрипом. Живот он себе зашил сам, грубо, какой-то рваной верёвкой; кровь всё равно сочилась. Он долго молчал. Потом поднял глаза – мутные, но упрямые:
— Ты ведь Кэнсин, – не вопрос, а констатация.
Кэнсин кивнул. Один раз.
— Я шёл к тебе тридцать девять дней. Сёусукэ умер на сороковой. – Он полез за пазуху, вытащил ихай. Дерево почернело от крови и дождя. Положил между ними, как ставку в игре. – Сёусукэ сказал… перед тем, как отойти… заставил меня поклясться на крови.
Такаёри сглотнул. Горло щёлкнуло.
— Он говорил мало. Всё больше молчал последние годы. Но в тот вечер вдруг стал ясный, будто кто-то другой в него вселился. Сказал: найди Кэнсина. Передай слово в слово. И я передам. Даже если сдохну здесь.
Кэнсин не шевелился. Такаёри наклонился ближе. Изо рта пахло гнилью и железом:
— Сёусукэ просил… убей меня ещё раз. По-настоящему. Чтобы я наконец умер.
Тишина стала такой густой, что слышно было, как капля крови падает с его рукава на пол. Кап… Кап…
Кэнсин поднял глаза. Впервые за вечер:
— Он уже мёртв.
— Нет, – Такаёри покачал головой. Глаза заблестели, то ли от лихорадки, то ли от слёз. – Тело – да. Душа – нет. Он говорил: она осталась там. В той деревне. В ту ночь, когда мы… когда ты… добил ту девчонку, а я не смог. Он сказал: с тех пор он – ходячий труп. Душа сгорела вместе с домами. А тело всё ходит, ест, спит, гадит. По ошибке. Он хотел, чтобы ты закончил. Ты всегда убивал чисто. Без злобы. Без крика. Одним движением — и всё. Он верил: только твоя рука может отрезать то, что осталось.
Такаёри откинулся назад, прислонился к стене. Дыхание стало прерывистым.
— Он повторял: «Скажи Кэнсину – я устал быть призраком в собственном теле. Пусть сделает, как тогда. Быстро. Чтобы я наконец-то сгорел до конца.
Луна за окном скользнула за тучу. В храме стало совсем темно. Только угли в очаге светились красным, как глаза кицунэ. Кэнсин долго молчал. Потом тихо, почти шёпотом произнес:
— Я не убиваю. С тех пор – не убиваю.
Такаёри усмехнулся. Кровь потекла по зубам:
— Ты уже убил. И его. И себя. Осталось только добить. – Он закрыл глаза. Голова упала на грудь. Дыхание стало ровным, слишком ровным.
Тацуя сидел неподвижно. За стенами ветер выл по лисьи. Река внизу пела свою старую песню про тех, кто не может умереть. А луна снова выглянула – равнодушная, тонкая, как лезвие, которое ждёт своей очереди.
IV
Дождь уже не лил. Он висел в воздухе тяжёлыми нитями, будто само небо распустилось и не могло остановиться. Сорок седьмой день. Или сорок восьмой. Счёт давно потерялся, как капли в реке. Такаёри умирал медленно, по капле. Глаза его стали два мутных озерца, в которых отражалась луна, хотя луны не было. Иногда он поднимал руку, хватал пустоту и шептал: «Сёусукэ… ты здесь… я вижу… не кричи так громко…» Голос был тонкий, как бумага, которую Кэнсин сжигал каждый день.
Кэнсин отказал однажды и навсегда. Сказал: «Меч мёртв». С тех пор не повторял. Слова тоже сгорели.
Он сидел у очага, скрестив ноги, как статуя, которую забыли разбить. Кисть дрожала. Уголь скрипел по бумаге, будто кости по костям. Он писал «Сутру сердца» снова и снова, пока строки не начинали кровоточить чернотой.
«Нет глаз, нет ушей, нет языка…»
Закончил — поднёс к огню. Пламя лизало края, как голодный зверь. Бумага корчилась, чернела, вспыхивала синим призрачным светом. Пепельные бабочки взлетали к потолку и умирали там, прилипая к сырому дереву.
Пепла стало столько, что пол под ногами хрустел, будто наступаешь на мёртвых насекомых. Пепел падал и в душу.
Ночами храм дышал. Стены шевелились. Из трещин в полу поднимался холодный пар, пахнущий рекой и гнилыми листьями. Иногда слышался детский плач – тонкий, как нить паутины. Кэнсин знал чей.
Такаёри уже не мог ползти. Он лежал на боку, лицом к стене, и шептал в пустоту: «Ты же обещал… Кэнсин… обещал… я принёс твою смерть… возьми же…».
Огонь в очаге стал маленьким, злым. Горел синим, как глаза утопленницы. На сорок восьмую ночь дождь вдруг замер. Ни капли. Только тишина – такая густая, что в ушах звенело.
Луна выплыла из-за туч, тонкая, как лезвие, которое ждёт крови. Свет её упал на пол, и в этом свете Кэнсин увидел: пепел собрался в тонкую дорожку, ведущую от очага к Такаёри. Пепельные следы босых ног. Детских.
Он взял последний лист. Не сжёг. Положил перед собой. Чернила ещё не высохли. Слова дрожали.
Такаёри вдруг открыл глаза. В них стояла луна. Целая. Он улыбнулся – впервые по-настоящему. Губы потрескались, кровь выступила чёрной росой.
— Вот и ты… – прошептал он кому-то за спиной Кэнсина. – Наконец-то…
Кэнсин медленно повернулся. Позади никого не было. Только статуя Амиды смотрела прямо в него отбитым пальцем, будто показывала: твоя очередь.
V
Дверь распахнулась сама. Не скрипнула даже, просто выдохнула холодом и тьмой. На пороге стояла тень. Не человек. Не юрэй в привычном смысле. Просто вырезанная из ночи дыра в форме человека. Ростом чуть выше Кэнсина. Плечи шире, чем были у Сёусукэ. Но контур лица… знакомый. Как будто кто-то взял воспоминание и выжег его на сыром воздухе. Глаза у тени были два тлеющих уголька. Такие же, как в очаге, когда бумага только начинает гореть. Из них падал свет, но не освещал, а наоборот, высасывал остатки тепла из комнаты.
Тень не переступала порог. Стояла на самой границе, где доски храма переходили в мокрую землю. Одна нога будто уже внутри, другая ещё снаружи. Между ними текла тонкая струйка воды. Не дождь. Что-то другое. Чёрное и вязкое, как кровь, смешанная с пеплом. Вода эта поднималась по полу медленно, не спеша. Там, где она проходила, пепел растворялся, и под ним проступали старые пятна. Старые. Те самые. От той ночи.
Кэнсин почувствовал запах. Горелое мясо. Мокрый пепел. И ещё что-то сладкое, детское. Запах волос, которые горят. Тень не двигалась больше. Стояла, как выжженный силуэт на стене после пожара.
Вода поднималась. Уже по колено. Тёплая, как кровь из перерезанного горла. Она текла не из реки. Она текла из памяти.
Кэнсин почувствовал, как пол под ним начинает проваливаться. Не доски. Само время.
Двадцать четыре года назад… Там, где он стоял сейчас, когда-то было рисовое поле. Там, где сейчас стена, горел дом. Там, где сейчас тень, стоял Сёусукэ и плакал над телом девочки.
Тень подняла левую руку выше. Пустая ладонь была на уровне его груди. Прямо напротив сердца. Кэнсин увидел: в этой пустоте отражается он сам. Молодой. С копьём в руках. С лицом, на котором ещё не было шрама. Лицо улыбалось. Он не помнил, чтобы когда-нибудь так улыбался.
«Ты обещал», – голос теперь звучал не внутри черепа.
Он звучал отовсюду. Из воды. Из пепла. Из трещин в статуе Амиды. Из горла Такаёри, который уже не дышал, но всё ещё улыбался.
Кэнсин сделал шаг вперёд. Вода хлюпнула. Он опустил руку в неё. Погрузил до локтя. Достал что-то. Не меч. Меч он бросил тогда. Он достал то, что прятал под половицами алтаря. Старую, ржавую катану без цубы[7]. Лезвие было в чёрных пятнах. Не ржавчина. Кровь. Старая. Никогда не отмытая.
Тень не шевельнулась. Только глаза-угольки вспыхнули ярче.
Кэнсин взял меч обеими руками. Лезвие дрожало. Не от тяжести. От памяти. Он поднял его. Плашмя. Положил на шею Такаёри. Тот даже не вздрогнул. Только глаза закрылись. Счастливо.
— Сёусукэ уже мёртв, – сказал Кэнсин. Голос был чужой. Как будто кто-то говорил его ртом. – И я тоже.
Он повернул лезвие. Резко. Один раз. Кровь брызнула тёплой волной. Смешалась с чёрной водой.
Тень шагнула ближе. Вода дошла до пояса. Теперь она была красной. Тень коснулась его плеча. Не рукой. Просто тенью.
Холод проник сквозь кимоно. Прошёл сквозь кости. Достал до сердца. Кэнсин опустил меч. Лезвие вошло в пол по рукоять. Будто в масло.
Тень наклонилась. Губы коснулись его уха. Без дыхания. Только слова. Те же, что в детстве: «Теперь мы квиты».
Тень рассыпалась. Пеплом. Пепел упал в воду и растворился.
Вода отступила. Мгновенно. Как будто её и не было. Только мокрые доски. И два тела.
Тацуя (уже не Кэнсин) сидел, прислонившись к стене. Горло перерезано аккуратно. Без боли. Как он умел. На губах – лёгкая улыбка. Как будто он наконец-то отпустил светлячка.
За окном дождь кончился. Луна ушла. В храме пахло только горелой бумагой и мокрым пеплом. На полу лежал последний лист сутры. Чернила высохли. Слова были целы:
Нет ни рождения, ни смерти.
Нет ни грязи, ни чистоты.
Всё это – пустота.
И пустота – это всё.
Пепел с листа поднялся сам. Взлетел к потолку. И ушёл сквозь щели в крыше. Туда, где уже не было ни неба, ни ада.
Только тишина.
VI
Тишина наступила не сразу. Сначала она сочилась сквозь щели, как вода после дождя. Потом заполнила всё. Крестьяне нашли храм на третий день после того, как небо очистилось. Двое стариков из нижней деревни шли за грибами и вышли на тропу, где ещё вчера стояла вода по колено. Теперь тропа была сухая. Только чёрные пятна на камнях, будто кто-то пролил тушь.
Дверь храма была открыта нараспашку. Внутри – запах, от которого старики сразу отвернулись. Сладкий. Тяжёлый. Запах смерти, которая не спешила. Они всё-таки вошли. Из уважения или из страха, кто теперь разберёт.
Два тела. Одно у стены, другое рядом. Головы почти касались. Как будто уснули в обнимку, как дети после долгой игры. На коленях у одного лежала старая катана. Лезвие чистое, будто кто-то вытер его перед самым концом. Рядом – обгорелые клочки бумаги. Один лист уцелел целиком. Старики не умели читать, но увидели: иероглифы были написаны аккуратно, почти красиво. Последняя строка ещё блестела, будто чернила не высохли.
Старики вышли молча. Не стали трогать ничего. Только закрыли дверь. Тихо. Как закрывают глаза умершему.
К вечеру собрались все, кто остался в деревне. Десять человек. С факелами. С соломой. С керосином, который хранили для самого страшного.
Огонь взялся быстро. Сухое дерево горело жадно. Пламя поднималось высоко, выше сосен. Дым был чёрный, густой. Пахло сосной, кровью и старой бумагой. Когда крыша рухнула, кто-то из женщин услышал смех. Детский. Чистый. Два голоса. Смеялись так, будто ловили светлячков в бамбуковой роще и отпускали их в небо. Смех стих, когда стропила упали.
Наутро от храма остался только пепел. И одна статуя Амиды, чудом уцелевшая. Плесень с неё облезла. Лицо стало чистым. Отбитый палец всё так же показывал куда-то вверх. Или вниз. Кто теперь разберёт. Крестьяне не стали разбирать пепел. Просто ушли.
С тех пор тропа заросла. Никто не ходил туда больше. Говорили: если подойти ночью, можно услышать, как двое мальчишек бегают по обрыву и кричат: «Лови! Не упусти!» А потом тишина.
Такая глубокая, что в ней тонет даже память.
Эпилог
Прошло много лет. Дорога к храму исчезла полностью, заросла соснами и папоротником, будто её никогда и не было. Но иногда, в самые глухие ночи, когда луна висит тонкая и больная, кто-то из местных всё равно слышит шаги по несуществующей тропе. Мокрые. Тяжёлые. Два человека идут рядом. Один чуть впереди. Второй тащится сзади, волочит что-то по земле. Камни шуршат. Вода капает. Запах горелой бумаги и крови приходит даже в закрытые дома. Говорят, если выйти на обрыв и посмотреть вниз, увидишь реку. Она течёт чёрная, как всегда. Но в ней отражается не луна. В ней отражается храм. Целый. С горящей крышей. И двое стоят у входа. Один держит меч. Второй протягивает шею. Они делают это снова и снова. Каждую ночь. Без конца. Потому что долг не ушёл. Пепел не отпустил. Сутра сгорела, но слова остались висеть в воздухе, как дым, который никогда не рассеется.
Девочка с бабочкой в волосах стоит на другом берегу. Она не выросла. Она никогда не вырастет. Она просто смотрит. И улыбается той же улыбкой, что была перед тем, как лезвие вошло в горло. Улыбка не исчезает. Она прилипла навсегда.
Кицунэ больше не смеётся. Она сидит на обгорелой сосне и смотрит девятью красными глазами. Хвосты её обвисли, мокрые от вечного дождя, которого нет. Она ждёт, когда кто-нибудь пройдёт мимо. Чтобы показать дорогу, которая ведёт только туда.
Внизу, в деревне, старики больше не рассказывают эту историю детям. Дети и так знают. Они просыпаются по ночам от запаха горелой бумаги. От ощущения, что кто-то стоит у окна и дышит в стекло. От тихого стука чёток по дереву. Бусина. Бусина. Бусина. Сорок девять раз. И потом тишина…
Тишина самая страшная, потому что в ней понятно: ничего не кончилось. Ничего не простилось. Ничего не отпустилось. Всё осталось там, на том обрыве, в том храме, в той воде, в той ночи. И будет оставаться всегда. Нет ни рождения, ни смерти. Нет ни грязи, ни чистоты. Есть только этот круг. Он не разорвётся. Он даже не расширится. Он просто есть. Вечно. Как пепел на языке, который невозможно выплюнуть.
Пепел на языке. Вечно. И нет ни рождения, ни смерти. Только это.
Только это.
Только это…
[1] Ихай – поминальная табличка, являющаяся неотъемлемым аксессуаром буддийского похоронного ритуала, особенно распространенного в Японии и Китае. Обычно на этих табличках пишут посмертное имя усопшего, его даты жизни и другую важную информацию. Они служат для обозначения места пребывания души умершего и используются в ритуалах почитания предков.
[2] Кицунэ – магические лисы-оборотни из японской мифологии, обладающие острым умом, долголетием и способностью принимать человеческий облик. Они могут иметь от одного до девяти хвостов, и чем больше хвостов, тем старше и могущественнее кицунэ. Основными способностями кицунэ считаются создание иллюзий, управление огнём и превращение в людей, чаще всего в красивых девушек.
[3] Си-но тамаси (яп. «душа умершего») – в японской традиции душа человека сразу после смерти, которая ещё не ушла в загробный мир и не переродилась.
[4] Юрэй – призрак умершего человека в японской мифологии. Классический образ юрэй – это женщина (хотя бывают и мужские духи) с длинными черными волосами, одетая в белое погребальное кимоно, у которой, как правило, отсутствуют ноги, и она парит над землей.
[5] Хитодама (букв. «человеческая душа») – согласно японскому фольклору, это зримое воплощение человеческой души, отделившейся от тела. Обычно они описываются как светящиеся огненные шары, медленно парящие в воздухе, чаще всего посреди ночи.
[6] Юки-онна (букв. «снежная женщина») – популярный персонаж японского фольклора, дух или ёкай, юрэй, олицетворяющий суровую зиму и снежные бури; является японским аналогом Снежной королевы.
[7] Цуба – японская гарда, или защитная пластина, японского клинкового оружия, такого как катана, вакидзаси и танто. Она защищает руку владельца от соскальзывания на лезвие и может служить художественным украшением.
Свидетельство о публикации №225112201848
а также непринужденность и естественность, с которой русский писатель открывает читателю таинственную атмосферу старой, Очень недоброй Японии. Даже отвратительные запахи, часто, но органично вплетаемые автором в повествование не отталкивают, но полностью погружают нас в этот давно погибший, призрачный мир. Текст можно сравнить разве что с мистическими рассказами великого Акутагавы Рюноскэ. Никакой фальшиво напыщенный плагиатор Мураками тут не дотягивает.ПОражает точность, с которой автор передает роковую сущность безысходного азиатского фатализма! Очень трогателен образ безвинно гибнущей девочки с белыми бабочками ее бессмертной души.Да и сами призраки убийц-самураев вызывают невольное сочувствие. Весь стиль повествование совершенно аутентичен буддистской духовности, в направлении которой развивается трагический сюжет. Очень талантливо! Спасибо!
Святослав Гервассиев 23.11.2025 08:26 Заявить о нарушении
«Весь стиль повествование, совершенно аутентичен буддистской духовности, в направлении которой развивается трагический сюжет».
Пытался передать ту философию, которой стараюсь следовать. Она составляет большую часть моего внутреннего мира.
Для большего погружения в произведение советую прослушать композицию «Yoko Kanno - Cosmos».
Савва Островский 23.11.2025 20:46 Заявить о нарушении
Святослав Гервассиев 23.11.2025 21:45 Заявить о нарушении