12. Ветер в глазах - Испытание

— Артёмка! — Никита подлетел, схватил меня за руку. — Пошли, вопрос есть.
Я смотрел на него, и внутри, как всегда, поднялась буря возмущения. Да что ж вы меня всё время куда-то тащите? Дайте хоть пять минут тишины!
Но… если честно — мне это нравилось.
— Скажи… как ты перестал любить? — Никита наклонил голову набок, прям как щенок.
— Чего, блин? — я всмотрелся в него, чувствуя его волнение. — В смысле «перестал»?
Мы стояли у моего любимого подоконника. Ветер трепал листья всё сильнее — казалось, осень сама вылетает из окна.
— Ну… тебя же папа бил? — я кивнул. — И ты его любил? — снова кивнул. — А потом перестал?
«Перестал».
«Перестал любить…?»
Я попытался прислушаться к себе. Представил его лицо. И внутри стало… страшно. Но…
Воспоминание

Моя память — как коробки. Я помню всё через запахи, звуки, эмоции и кожу. И некоторые коробки открывать нельзя. Но стоит появиться боли — особенно физической — и я сам туда лезу. Так проще, чем открывать их через чувства.
Когда ты постоянно в бегу… когда пытаешься понять «что я сделал не так», сталкиваясь с жестокостью от самого любимого человека на свете, — ты не думаешь, что он неправ.
Нет. Ты просто уверен, что виноват ты.
Сначала ты не понимаешь, когда именно тебя накажут. Кажется, всё спонтанно. Но со временем начинаешь замечать признаки — в голосе, в шаге, в запахе. Так я и научился читать по людям всё — мимику, дыхание, даже тень эмоции.
И вот глядя на Никиту, я автоматически открыл одну из таких коробок.
…Белые обои. Пахнет чем-то вроде старой газеты. Я стою в углу — двинуться нельзя. Папа ругается, что я «сломал какую-то штуку». Я просто нажал кнопку — она красиво светилась.
Ниже колена покалывает от свежей ранки: сегодня снова был провод.
Мачехи тогда ещё не было. Поэтому я стоял один, в тишине. Папа запретил выходить.
Я помню золотистые линии на этих обоях — гладкие на фоне шершавости. Я трогал их. Это было важно: так я мог думать о чём-то другом.
«Нельзя трогать».
«Я же знал».
«Почему тронул?»
«Она красиво светилась…»
Эти мысли будто гвозди забивались в голову.
Папа злился, ходил по комнате, стучал в стены, обзывался. Потом лег спать. Ноги у меня подогнулись сами, и я сел. Колготки прилипли к ранке — жгло. Но я плакал тихо. Я научился. Это был мой маленький бунт: сидеть и слушать.
Я уснул. Проснулся от ударяющей боли в ноге, отдающей в виски. Папа наклонился, ругаясь: его тапок лежал меж моих ног — он пытался его ногой достать. И я понял — я заснул.
Хотел встать обратно в угол, но не смог: ноги я уже почти не чувствовал.
Он посмотрел на меня — и я мгновенно «успокоился». Значит, бить не будет.
И он плакал. Сидел рядом, уткнувшись лбом в мой, говорил, как любит меня, как ему стыдно, какой он несдержанный. Его слёзы падали мне на щёки — будто маленькие ледяные точки.
Потом вызвал врачей.
Меня увезли. Домой я больше не вернусь. Не потому, что выбрал — просто решили взрослые. Я тогда думал, что папа решил…
Ходили тёти и дяди — белые халаты, строгие костюмы. Куда-то водили, фотографировали большими аппаратами. Говорили, что я «бедный».
А я не понимал. Чего бедный? Мне было стыдно — я думал, что это я виноват, опять довёл папу.
Стыдно.
Они говорили, что я смелый, не боюсь. А я не был смелым. Просто они растирали кожу чем-то пахучим — запахом, после которого папа всегда менялся. И мне становилось страшно. Но не иголки.
Сам запах.
Я очнулся уже в кровати. Так плотно лежал, что руками шевельнуть не мог. Первой мыслью было: «Ну всё. Они поняли, что я всё порчу, и чтобы я чего-нибудь не сломал — привязали».
И это меня… успокоило. Да. Успокоило — значит, точно ничего не сломаю.
В носу торчала какая-то штука, проводок. Он чуть вибрировал — и тогда становился будто тяжелее.
Мысли в голове вдруг стали ровнее, чище, мягче. И мне это понравилось.
Я снова мог фантазировать, придумывать истории, собирать миры.
И главное — голова больше не болела.
Я помню ту стену: сверху — голубая, неровная, как каша с комочками. Снизу — белая. А между ними шла жёлтая линия, которая иногда превращалась… в солнышко. Или в львёнка. Или в звёздочку.
Дух захватывало от этой красоты.
И тогда появился дядя Ваня.
Страшный взрослый, от которого сразу, моментально, прожигающим ощущением пошло:
он — врёт.
…Я почувствовал, будто рукой коснулся края этой коробочки в голове. И выдохнул — так, словно всё это время держал воздух внутри.
Ноги сами слегка подкосились, я даже нагнулся и потёр их ладонью. Смотрю на Никиту… а сам ещё не вернулся полностью в настоящее.
«Как я перестал любить?»
Я не перестал.
Точно знаю — папу я люблю. Но сейчас всё… изменилось.
Изменилось в тот момент, когда я попытался понять, что же я делал не так.
В детском доме есть библиотека. У нас — большая, настоящая библиотека, а тётя Нина, которая там работает, знает про книги всё.
Я помню, как объяснил ей, что хочу научиться понимать людей и правила. Понимать, где правда.
Она сомневалась.
— Тебе ещё рано… но вот книги, которые дают правильные ориентиры в жизни, — сказала она.
Первой стояла Апология Сократа, рядом Государство и Республика.
А дальше — белая, аккуратная, ровная, как подарочная коробка:
«Аристотель. Этика».
Я взял её не потому, что «надо», а потому что она была самая красивая.
Тётя Нина растерянно смотрела на десятилетнего пацана, который всем видом показывал: это моя верёвка, за которую я выберусь.
Она вздохнула, поправила очки и начала объяснять:
— Когда ты увидишь, что что-то не понимаешь — остановись! — её глаза бегали, будто искали самые честные слова. — Приходи ко мне. Будем разбирать вместе, идёт?
Я приходил. Пару-тройку раз. Иногда, потому что действительно было сложно…
Иногда — потому что мне просто нужно было, чтобы кто-то меня отвлёк.
Аристотель писал о родителях, о дружбе, о справедливости.
Это было разрушительно.
Это было больно.
Но это ломало не меня — это ломало моё чувство вины.
Постепенно я стал смотреть на свою историю не как на историю мальчика, который сделал что-то не так…
А, как на историю человека, который столкнулся с несправедливостью.
И ни одна из этих книг ни разу не сказала мне, что я виноват.
Наоборот — каждая подтверждала:
я пережил чужой порок, а не собственную ошибку.
Две правды.
Две истины.
Любовь.
Несправедливость.
Две крайности, которые сталкивались внутри меня, отталкивали друг друга, словно я стоял на самой кромке между логикой и любовью к отцу.
К несправедливости.
К тому, что меня и держало, и ломало.
«И как я это объясню?» — мысль пронеслась паникой, будто в съёмке покадрово: каждый кадр — новый слог, новый страх.
«Не знаю».
Растерянность.
Я правда не знаю, как объяснить это.
Что — просто сказать, что я не перестал любить?
Но это тоже не до конца правда… потому что эта любовь теперь другая.
Я же сам её боюсь.
Как объяснить противоречие, которое живёт глубже костей?
Как объяснить любовь, которая стала тенью?
Как объяснить страх, который стал частью чувства?
— Никит… — я сглотнул, пытаясь не ошибиться в словах. — Я не прекратил любить, — я опустился на подоконник, будто под тяжестью собственного дыхания. Мне нужна была пауза. — Просто потом… она становится другой.
— Чёрт… — Никита выдохнул так, будто из него вынули воздух руками. Взгляд стал пустым, как лист перед порывом ветра. — Ладно. Спасибо.
Он развернулся и ушёл куда-то по коридору — быстрый шаг, поникшие плечи.
А я натянул капюшон до самых глаз. Уткнулся лбом в холодное стекло, будто хотел стереть себя об него.
Хотел пустоты. Хотел выгнать из груди всё это: память, правильность, книги, удары, любовь, что болит — и страх, что растёт прямо из неё.
Лучше грусть.
Лучше пустота.
Лучше любой холод — лишь бы не чувствовать, как ломит эта несправедливость… и эта любовь.

Проверка

Листья за окном танцевали, как чувства внутри.
Тот же бардак.
Тот же ветер.
«Тебе плохо — ты идёшь ко мне» — тёплый, низкий голос звенел в памяти так отчётливо, будто он стоял рядом.
Я будто сполз с подоконника, а не встал. В коридоре мельтешили дети: кто-то носился в салки, кто-то спорил над картами, один — тихий, почти прозрачный — сидел в углу, словно моя собственная тень.
Я поднял воротник худи до самых глаз. Посмотрел вокруг.
Дяди Миши не было.
И я знал, что не хочу, чтобы становилось легче "само" — я хочу прийти к нему.
У входа — пусто.
Дядя Коля читал газету, водил ручкой по строчкам.
Запахи рисовой каши, чая и молока — тёплые, домашние — словно подсказали направление.
Столовая.
Он сидел за длинным столом, пил чай.
Я смотрел на него и думал: когда можно?
Сейчас?
Через минуту?
Или вообще никогда не бывает «можно», просто делаешь шаг?
Я подошёл.
Зашёл сзади.
Уткнулся ему между шеей и матово-красным воротником.
Тепло.
Запах стал чем-то вроде бархата, который обволакивал мысли.
Я не понимаю, почему это так работает. Просто сразу… лёгкость.
Словно сама Вселенная поставила огромную печать: «Безопасность».
Глаза сами начали ныть от мокроты, когда он аккуратно взял меня за плечи и пододвинул к себе, ближе. Повернулся ко мне, пальцами стёр влажное с век и спустил воротник обратно на шею.
— Мне очень важно, что ты чувствуешь, — он смотрел так, как смотрят, когда боль другого почему-то зеркально болит и в тебе тоже. — Хочешь пойти куда-нибудь?
Я не знал.
Я просто хотел к нему. Хотел быть рядом.
Поэтому сказал, что хочу… просто с ним. И — если можно — чтобы он обнял.
— Можно, — он провёл ладонью по затылку и притянул ближе. — Конечно можно.
Мы остались так — тихо, неподвижно — пока внутри не разлился тот редкий покой, который приходит только после долгого боя с самим собой. Лёгкая дрожь глубоко в груди всё ещё напоминала о тяжёлых воспоминаниях, но они уже не давили. Просто существовали — и всё.
Я поднял голову, посмотрел на него. И — впервые, уже понимая всю боль до конца, без попыток «держать лицо» — я улыбнулся. Настояще.
— Пошли, заяц, — сказал он.
Я отступил на шаг, чтобы ему было удобно подняться. Он пошёл в комнату воспитателя, а я — за ним. И только тогда понял: мне легче. Не «немного» — а так, будто что-то огромное исчезло с плеч. И я смотрел на него иначе: не как на взрослого, которого отвлекаю… а как на человека, которому правда можно доверить свои мысли. И свои страхи. И себя самого.
Мы вошли в комнату. Он прислонился спиной к стене и похлопал по кровати рядом.
Я лёг, положил голову ему на колени. Смотрел то на него, то в стену, то в потолок — как будто пытался понять, куда делась вся тяжесть.
— Хочешь рассказать, почему тебе грустно? — спросил он тихо, тем голосом, который бывает только у хороших взрослых.
— Да, хочу…
Перед глазами всплыл Никита.
Его взгляд — разочарованный, выжатый.
И всё моё внутреннее путешествие, где я вновь проходил по собственным ранам, будто по старой дороге.
Я рассказал всё дяде Мише. От начала до конца. И когда договорил — стало уже не просто легче. Стало возможно дышать полной грудью.
— Понимаю, хотелось помочь, да?
— Да… — я опустил руки, которыми до этого размахивал, пока пытался объяснить всё сразу. — Но я не знаю, как это объяснять. Понимаете?
— Конечно понимаю, — он наклонил голову, голос стал глубже, спокойнее, уверенным. Будто он держал меня за руку только словами. — Это чертовски сложно, Артём.
Свет играл по комнате — маленький солнечный зайчик прыгал по шкафу, стене, полу, будто пытался привлечь внимание и позвать поиграть. Шум из коридора, жёсткое покрывало, тепло его рук — всё это сплелось в одно мягкое ощущение, будто внутри стало легче и просторнее.
— Хочу какао, — выдохнул я. — Того самого… вашего.
— Сварить тебе? — он всё ещё перебирал мои волосы, тихо, почти незаметно, словно гладил мысли.
Я кивнул. А потом внутри что-то кольнуло — всплыло лицо Никиты.
Его взгляд. Его растерянность.
И мысль: а когда он сможет принять, что любовь не исчезает? Кто ему это объяснит? Я?
— А что с Никитой? — спросил я вслух, уже приподнимаясь.
— Сложно сказать, Артём, — он тоже замер на секунду. — Но у него есть ты. Он, похоже, очень тебе доверяет. Возможно… когда-нибудь ты и сможешь ему помочь. — Он поднялся. — Когда сам будешь готов.
Мы вышли из комнаты. Я шёл рядом и думал: Когда я буду готов?
И впервые ответ «не знаю» не резал изнутри.
Он был честным. Спокойным.
Просто: не знаю — и это нормально.
Прощание

Я допивал свой какао, когда дядя Миша вернулся и сказал, что завтра Дениса заберут. Он стоял рядом, держал меня за плечи. Мне было грустно. Очень.
Я бы хотел, чтобы нас взяли вместе.
Но со мной никто не гулял последние полгода — они же меня не знают.
Не знают, но знают его.
И это хорошо. У него будет семья.
Я сказал дяде Мише, что переживу — и это было честно.
Но ещё — мне нужно было побыть одному, чтобы понять, а точно ли переживу? Не раскрошусь ли?
Я пошёл на свой подоконник. Гулять не хотелось, уроки сделаны. Писать — тоже.
Хотелось просто снять капюшон и сидеть. Слушать комнату.
Смотреть, как Дима дурачится с младшими, как Денис с Никитой залипли в настолку.
Жёлтый свет мягко укутывал помещение, будто пытался согреть всех сразу.
За окнами ветер прощался с осенью, а внутри кипела жизнь.
— Ненавидишь меня? — Денис подбежал, запыхавшись.
— За что? — я смотрел на него как на глупого котёнка, который никак не может найти нужную миску. — Нет. Я просто буду скучать… по твоим грязным майкам, вечному «не хочу учиться», и обещаниям купить мне чипсы.
Он фыркнул, почесал затылок.
— Ха-ха, ну блин… Передам эстафету Никите, окей? — его хитрая улыбка даже не пыталась притворяться. Он НИКОГДА не купит чипсы.
— Ладно, — я улыбнулся.
— Завтра утром меня уже заберут. Сегодня вечером суд.
— Суд?
— Ага. Ну… они там судятся, чтобы родителями стать. — Он развёл руками с видом «ну вот зачем всё так усложнять?» — Нафига так сложно?
— Не знаю, — пожал я плечами.
— Слушай… — он замялся. — Я хотел сказать, что буду иногда приезжать. Если получится. Я правда буду.
— А где вы жить будете?
Он объяснил. Мне хватило пары деталей, чтобы понять: это далеко. И не стоит ему давать такие обещания. Я уже успел свыкнуться, что его заберут.
— Не нужно, — я посмотрел ему прямо в глаза. — Не приезжай, Ден. Правда.
— Почему?
— Потому что… — я поджал губы. — Мы оба знали, что каждого здесь заберут. — Ну, почти каждого… — Мы знали, что можем потерять друг друга. Но семья… она важнее.
— Тёма, ты не прав! — он возмущённо ткнул меня пальцем. — Друзья — это навечно!
Я смотрел на него и думал, что он просто не понимает, что это было. Не обычная дружба. Даже не «совершенная» дружба Аристотеля.
Это — братство. В самом прямом смысле.
И только сейчас я понял, что всё это время считал: нас не разъединят. Что мы вырастем, нам дадут квартиры, и мы будем соседями — двумя балбесами, которые пытаются приручить стиральную машину, будто это зверь из джунглей.
Улыбка сама растянулась. Может, потому что всё это было моей фантазией.
А жизнь — сложнее и честнее.
— Хорошо, как скажешь, — Денис вздохнул. — Но, если не получится — не переживай, ладно?
— Всё получится.
— А если меня усыновит король Зимбабве? — не выдержал я. И всё, понесло — смех прорвался так, что остановиться было уже нереально.
Мы оба валились от хохота, хватаясь за животы. Я смотрел на его лицо — бархатное, с точечками, эти серые хитрые глазки… И, кажется, пытался запомнить всё это в самую светлую коробочку — вдруг пригодится потом, когда будет тяжело.
Истина про таких ребят, как мы, простая и жестокая: мы почти перестаём ждать усыновления.
Да, хотим. Хотим до дрожи, до боли в груди.
Но понимаем: шанс — как найти золото в песке.
И хуже всего то, что мы всё равно строим планы. Мы заранее пытаемся создать будущее, в котором — когда воспитателей, поваров и всех взрослых рядом не будет — мы сможем хотя бы надеяться друг на друга.
В десять лет я плакал, не понимая, почему не могу получить семью. Хоть бы маму. Хоть бы папу. Хоть кого-то.
А потом встретил Дениса — такого же непонимающего.
Мы были вдвоём, как два маленьких солдата, которые держатся друг за друга, чтобы выстоять перед всем этим миром.
Мы делили и радости, и драки, и глупости, и страхи.
И сейчас мне было жалко не его уход и не прошлое…
Мне было жалко будущее.
То самое, которое мы себе строили вместе — а теперь оно вдруг стало другим.
Со стороны взрослых — это подвиг, и я это знаю.
Возьми, например, меня: трудный, недоверчивый, с проблемами с едой, с тем, что иногда писаюсь, плачу, хочу, чтобы меня брали на руки… или хотя бы часто обнимали. Не люблю резких движений, прошу оставить меня одного, не переношу собак в доме…
Да, взрослому со мной будет тяжело. Но в то же время — я ведь хороший! Если я начал говорить — я не вру. Я стараюсь учиться, и мне это правда нравится. Я стараюсь быть честным. Я стараюсь быть внимательным.
Я много раз спрашивал себя: «А хотел бы я, чтобы меня усыновили?»
И каждый раз представлял, как это — иметь своего папу и свою маму.
И да. Я всегда отвечал, что хочу.
Поэтому сейчас я должен собраться.
И показать Денису, что я благодарен ему за всё.
И что я — безумно рад за него.
Так же рад, как был бы рад за себя.
Его забрали в этот же вечер. Приехали родители, и сказали, что не хотят, чтобы он оставался на ночь в детском доме. Это явно испортило планы воспитателя, но, теперь они его родители и решать им.
В этот последний раз, когда я обнял его. Я понял, что теперь, когда он ушел, кажется, и случилось главное – я врал себе. Врал, что сильный, врал, что справлюсь, врал, что желаю ему семьи. Нет, я не желаю ему их, я желаю нам быть вместе. Эгоистично? Да. Но, мне без него – это как снова потерять папу.
Преодоление

Сложно быть мальчиком. Особенно таким, как я.
И как меня, скажи на милость, описать?
Врун. Ничтожество. Мелкий трус, который даже другу не может пожелать хорошего — просто, потому что самому больно.
Я устал любить.
Устал любить людей. Терять людей. Бояться их, цепляться за них, переживать за них.
Мне надоело.
Я сдаюсь.
Рассвет я встретил, уткнувшись лбом в холодное окно.
5:40.
Жалел себя, плакал, проваливался в фантазии — такие сладкие, такие недостижимые — что нас бы взяли вдвоём.
Спать не хотелось.
И, как ни странно, в этой печали мне было… хорошо. Даже уютно — будто она обнимала меня крепче любого взрослого.
Первая снежинка легла прямо на стекло.
Кружилась, показывала себя, как будто хотела, чтобы я разглядел каждую грань.
А потом доверилась — именно моему окну — и растворилась.
Тонкий писк одиночества сорвался внутрь, будто поцарапал изнутри.
Я приложил ладонь к стеклу и смотрел на просыпающуюся жизнь — и в груди вспыхнула мысль, яркая как спичка:
«Вот бы стать мне ветром. Я бы улетел».
Я достал тетрадку. Ручку. И написал.
Вот бы стать мне ветром —
И улетел бы я отсюда,
К лесам России, к кедрам,
Глядеть изумрудным чудом.
Пороков бы не видеть
Ни в брате, ни в друзьях,
Не жить в гудящих городах —
И сердце не обидеть.
Тогда б не быть покинутым,
И в шалости играть,
Ураганом громко хохотать
И вольно улетать.

Я перечитал свой стих — и ничего.
Не лучше, не хуже. Просто… пусто.
Как будто внутри всё уже прогорело и остался только холодный пепел.
Я лёг на кровать. Голубой свет из окна расползался по комнате, как тихий мороз.
Повернул голову — плакат Наруто смотрел прямо на меня.
«Никогда не сдаюсь».
— Ну… я не он, — пробормотал я. — Я сдался.
Слезы сами прорвались, как тонкая плёнка лопнула.
Я уткнулся лицом в подушку, и сил становилось всё меньше. Будто кто-то тихо выкручивал меня изнутри.
Два дня я не выходил. Просто не хотел.
Подрался с Никитой, когда он попытался ворваться ко мне — не потому, что злой. Просто не тронь меня, дай упасть.
Сделал вид, что поел… и Никита меня сдал.
И вот сейчас — лежу под одеялом, пустой, как выжатый пакетик сока.
Я ничего не хочу. Только спать. Снова и снова.
Дядя Миша сел на край кровати — я почувствовал, как прогнулся матрас.
— Слушай, это уже проблема, — начал он тихо. — Тёма, с твоим весом это опасно столько не кушать. Ты должен встать и поесть.
Я натянул одеяло на голову. Хотел исчезнуть.
И правда думал, что вся усталость — из-за еды и воды.
Но голод… чёрт с ним, я его не чувствовал. Совсем.
Вернулось это странное состояние — будто тело не подаёт сигналов, а мозг всё приглушил.
— Тём, ну подскажи, как тебе помочь?
— Никак.
— Что сделать, чтобы тебе стало легче?
— Ничего.
Он ушёл.
Вернулся через двадцать минут с огромной кружкой какао — запах сладкий, тёплый, почти детский.
Но я не хотел.
Не назло.
Не из гордости.
Просто… не хотел.
Потом пришёл дядя Ваня.
— Артём, у нас проблема. Посмотри на меня.
Я знал этот тон. Лучше посмотреть — иначе он не уйдёт.
— Значит так. Я скажу прямо. Если ты сегодня не начнёшь есть, мы переводим тебя в стационар.
— Куда? — я не сразу понял.
— В больницу, — он поправил очки. На секунду их стекло блеснуло… и я увидел ложь.
— Вы врёте. Уходите.
Я снова закрыл лицо одеялом. Мир сузился до темноты ткани и моего дыхания.
Я хотел уснуть и ни о чём не думать.
Ни о снежинках. Ни о друзьях.
Ни о себе.
Просто провалиться.
«Интересно…»
Я лежал, глядя на то, как по потолку ползут тени.
Ночь — отличный художник: делает из темноты театр.
Воображение тоже штука мощная. Можно создавать миры, людей, судьбы — всё, что хочешь.
А я… представляю крылья.
Почему крылья?
Я сел, подошёл к столу. Нащупал телефон, щёлкнул фонариком.
Взял ручку. Тетрадь раскрылась сама, будто знала, что ей предстоит.
Я не старался. Ни красиво, ни правильно.
Я просто писал то, что лилось само.
Меня несет на этих крыльях,
Куда-то в даль во тьму,
Я так устал и веки пали,
И мысли все мои устали,
Их унесло в тумана мглу.

Меня несет на этих крыльях,
Куда скажите же ветра?
Меня хотите вы доставить,
Говорят, что нужно жить,
А вы всё гоните на небеса?

Меня несет на этих крыльях,
Где справедливости дома?
Я бы хотел там побывать,
Где перечеркнуты слова,
Где живет лишь тишина.

Меня уносят эти крылья,
Я вас возможно не увижу,
Как плачете вы в тишину,
Увы обнять я не смогу,
Вот бы убрать всю пустоту...

Меня уносят ледяные крылья,
Вот забрались уж высоко,
Боль как видно не прошла,
Так давит сердце глубоко,
И солью одинокая слеза.

Я уставился на строчки.
Как будто увидел в них себя… но не себя.
«Это не я. Я не такой. Или?..»
Голова забилась клочьями мыслей.
«Нужна помощь».
«Тёма, это неправильно».
«Я же не такой…»
А потом вспыхнул вопрос, как удар молотка:
«Я жить… не хочу?»
Он вырубил всё остальное.
Я замер.
«Хочу! Я хочу… очень хочу… я же хочу!»
Но стихи — прямые, голые, честные.
Если они вышли из сердца… значит ли это, что я чего-то о себе не знаю?
Что внутри есть кусок, который я не замечал?
Я почувствовал настоящий страх.
Не тот, от которого спрячешься под одеяло.
А тот, что сидит внутри — тихий, ледяной, наблюдающий.
И я не понимал:
если это правда… то какая часть меня это написала?
Я долго смотрел на эти строки.
Фонарик мигнул — и погас.
Темнота словно поставила точку за меня.
Я прижал тетрадку к груди и пошёл вниз.
По лестнице, по холодным ступенькам, босыми ногами, будто во сне.
Внизу дремал охранник — уткнувшись в воротник куртки.
Тишина. Ни взрослого. Ни детского голоса. Пустота.
— Ты чего пугаешь! — раздалось сзади.
Я обернулся — Никита. Помятый, сонный, волосы как одуван.
— Я воды вышел налить, а тут ты! Чё ночью бродишь?
Мне стало трудно дышать.
— Никит… помоги… а? — слова вылезали тяжело, будто мне приходилось их тащить.
Я знал: он найдёт кого-нибудь. Он всегда находит.
— Тёма?.. — он стал трогать меня за плечо, встряхивать чуть-чуть. — Что случилось? Эй… ты меня пугаешь.
Я смотрел в пол. Не мог поднять голову.
Протянул тетрадку — ту самую, что жгла мне пальцы.
— Найди взрослых… дядю Мишу.
Голос дрогнул.
— Кажется… я хочу сдохнуть.
Сказал — и будто упал.
Не на пол, не в диван. Внутрь.
Я повернулся и просто пошёл к дивану.
Лёг, подтянул колени к груди.
Закутался в худи, будто в кокон.
И тут мысли начали драку.
«Я же не хочу умирать».
«Зачем я вообще к нему пошёл?»
«Зачем отвлекать?»
«Зачем?»
«Потому что… я ему верю?»
«А верить — значит мешать?»
«Или спасать себя?»
Внутри будто две команды тянули канат.
С каждой секундой на канат прыгал кто-то новый — то с одной стороны, то с другой.
И я сам не знал, в какой команде стою.
А Никита уже несся — босиком, в ночной рубашке, с моей тетрадкой в руках,
и я понял только одно:
Я ведь всё-таки выбрал жить.
Иначе бы не позвал.
— В смысле оставил одного?! — шаги по лестнице были резкими, почти сердитыми, но не на меня. На страх. На ситуацию.
— Тёмочка? — голос дяди Миши стал другим: мягким, но быстрым. Он уже опускался рядом, уже тянул руку, чтобы дотронуться.
Ладонь легла мне на плечо. Тёплая. Уверенная.
Я повернул голову. Посмотрел на него в тусклом свете окна — и сразу заплакал.
Не тихо. Не сдержанно. По настоящему, как получается, когда страшно.
Страшно, что внутри меня есть такие слова.
Страшно, что я мог подумать так.
Страшно показывать это взрослому, которому я доверяю.
— Всё хорошо, всё хорошо… — он поглаживал мои волосы и уже подтягивал меня к себе, усаживал прямо рядом. — Я с тобой. Ты не один. Я здесь.
Я вцепился в его худи.
— Пошли, зайчик, — он говорил мягко, но так, что возражать было просто невозможно. — Я сделаю тебе какао. И ты покушаешь. Ладно?
— Я… не хочу кушать…
— А жить хочешь? — он сказал спокойно, но глаза были острые, внимательные, как сканер.
— Ты же сам позвал помощь, Тём. Значит… понимаешь, что надо кушать. Да?
Никуда не деться. Да.
Он поднялся.
Я — за ним.
Мы зашли в столовую. Свет от одной лампы падал прямо на наш маленький стол. Он посадил меня, положил руку на плечо — коротко, но чтобы я понял: сидеть.
Микроволновка запищала:
пип-пип-пип
И мне стало ясно, что путь назад отрезан — еда уже ждёт.
— Давай, вот какао, — он провёл по моим волосам и пошёл за тарелкой. — А вот и пюре. С подливкой и мясом.
Он поставил тарелку передо мной и сел напротив, чуть наклонившись вперёд.
— Без спешки. По ложечке. Я рядом.
В его строгом взгляде было что-то ещё: забота, тревога, любовь, которую он прятал… но не очень хорошо.
И вдруг из меня вылетело:
— Я тебя люблю, — тихо, но так прямолинейно, что самому стало страшно. Губы дрожали, в глазах слёзы.
Но я взял ложку.
Набрал пюре.
Съел одну ложку.
И стал ждать… минуту.
Ровно минуту.
Потому что хотелось ещё. Но я боялся: если быстро поем — станет плохо, меня вывернет, и всё испорчу.
Дядя Миша это заметил.
Он посмотрел так, будто видел, чего я боюсь.
И просто сказал:
— Вторая ложка. Ты справишься. Я с тобой.
— Довольно быстро ты всё умял, — дядя Миша сказал это почти с улыбкой, но не так, что «ха-ха», а так, когда понятно: он выдохнул.
Ты поел. Ты жив. Он рядом.
Он забрал посуду, и я подумал, что всё — миссия выполнена.
Но он вдруг поставил передо мной ещё одну кружку какао. И кивнул:
— Пойдём, зайчик. Ко мне.
В его комнате было полутёмно, тихо, будто весь дом спал, а мы — нет.
Лампа бросала мягкий круг света, за окном гудела уличная лампа, а в руках у меня был горячий какао — не напиток, а целый мир, который удерживал меня на плаву.
— Я говорил тебе, что ты у меня сильный?
Он присел рядом и посмотрел так… как смотрят хорошие папы в кино, когда понимают, что сыну плохо, но сын наконец сказал что-то важное.
Я смотрел в кружку.
— Но я же… сдался, — я щурился, пытаясь честно понять его. — Какой я тогда сильный?
Он чуть наклонился:
— То, что ты пришёл и попросил помощь — это и есть сила, Тём.
— А то, что ты выдержал всё, что с тобой было… это вообще за гранью человеческого.
Я слушал его — и вдруг понял: он не говорит это, чтобы «успокоить». Он так думает.
И стало… спокойно.
Так спокойно, что внутри что-то чуть хрустнуло — не ломаясь, а оттаивая.
— Прости… что я тогда тебя не слушал, — я вспомнил, как забивался под одеяло, как отпихивал его. — Мне стыдно…
Он сел ближе, и глаза стали серьёзными, ровными:
— Тебе не за что стыдиться. Ты имеешь право чувствовать себя так. Имеешь право не слушать. Имеешь право закрываться. Имеешь право быть маленьким. Всё это нормально, Артём.
И впервые в жизни я увидел странное:
я не пытался его читать.
Не анализировал выражение лица.
Не искал подвоха.
Не проверял, не врёт ли он.
Мне просто… не нужно было.
Потому что я уже знал ответ.
И в груди вспыхнул не огонёк — а целый костёр в зимнюю ночь.
От которого хочется подойти ближе, чтоб согреться.
Я забрался к нему, как маленькая панда: руками, коленками, вскарабкался и уткнулся носом ему в шею.
Запах.
Тот самый: тёплый, домашний, безопасный.
Надёжность до мозга костей.
«Все четыре года… он со мной…»
— Ты не уйдёшь?.. — я чуть отодвинулся, чтобы увидеть его глаза. Голос получился почти детским. — Не уйдёшь, как Денис?..
Он взял мои щёки ладонями. Аккуратно, будто держит что-то хрупкое.
— Нет. Не уйду. Я всегда буду рядом с тобой. Всегда. Даже когда вырастешь — я тебя не брошу. Понял?
Я кивнул.
И снова уткнулся в его шею, вдохнул этот запах, как лекарство.
«Какой же я дурак…»
Мысль была мягкая, без злости, будто это просто констатация факта:
я так долго боялся, что меня бросят, что не замечал того, кто уже давно держит меня.
И с этой мыслью — тёплой, медовой, правильной —
я уснул прямо у него на руках.


Новый союз

Я проснулся рано — дядя Миша сопел рядом, а я… обслюнявил ему всю грудь. Спасибо, что хотя бы не описался. Плач из коридора прошёл по тишине лёгким дребезгом, как стеклянная ниточка. Было всего семь утра.
Если бы не лужица на его майке, я бы ещё полежал, но стыд — он как резкий запах нашатыря: моментально поднимает на ноги. Потянулся, тихо встал. За окном белым-бело: снег падал густой, холодный, как молоко, вылитое на стекло. А запах засохшего какао… тёплый, тёмно-коричневый, почти бархатный. Жаль, что кружка пустая.
Пробираясь к двери, я споткнулся об коробку.
Звон игрушек — тонкий, серебристый, почти синеватый звук, как от маленьких стеклянных звездочек.
— Ох, ну шпион из тебя точно не получится, — дядя Миша щурит один глаз. — Давай, открывай. Посмотрим, кого ты там угробил.
Я плюхнулся на попу и начал распаковывать. Получилось, как получилось — коробка теперь скорее не коробка. Ёлочные игрушки посыпались яркими пятнышками: красные, золотые, зелёные. Одну я кинул в дядю Мишу — по-моему, нежно. Просто он решил поймать её лбом.
Хруст зелёного стекла на его постели — будто кто-то раздавил маленькую ёлочную искру.
Я уже собирался бежать, но — судьба вошла сама.
— Миш, иди в медпункт! Там новенького избили! — дядя Серёжа выглянул.
— В медпункт! — я загорелся злостью. — Если там Никита — я туда!
— Нет, Тём. Ты не идёшь.
И ушёл.
Я стоял, переваривая: «не идёшь» — это же не «запрещаю» … Ну правда же?
Вот и я так подумал — и побежал.

Медпункт.
Запах первого же вздоха — резкий, свежий, бело-зелёный: спирт, йод, бинт.
Он пах цветом: зелёным, как зелёнка на коже, и холодно-белым, как стерильная плитка.
Никита сидел, ему перевязывали руку. Глаза блестели. Плакал.
Я стоял в дверях, и меня будто окатило волной этого зелёного цвета — тревога, смешанная с жалостью, с чем-то ещё, тёплым.
Наконец они вышли — Никита и дядя Миша.
— Ты чего тут делаешь? — Миша сказал почти со смешком.
А я стою, как пойманный вор.
— Никит, кто тебя обидел?
— Коля. А до этого — ты! — он глянул на меня обиженно.
— Эй! Это ты меня ударил! В плечо, а потом сам завалился в мою комнату!
— Ну и что…
Он отвёл взгляд. Но я всё равно «видел» — от него шёл тонкий голубой оттенок тревоги. Как будто он сам не понимает, почему ему так важно, что я пришёл.
— Может… раз вы с Колей ссоритесь… — я выдохнул, — переедешь в мою комнату?
Я сказал без надежды — а внутри кольнуло зелёным огоньком, как от йода: щипуче, но честно.
— Хорошая идея! — дядя Миша резко вмешался. — И поближе к Тёме будешь. Раз уж у вас такая… уникальная связь.
Никита зыркнул на него — красным, горячим. Перевёл взгляд на меня — и я увидел, как вспыхнул мягкий золотистый оттенок радости, прежде чем он спешно сделал вид, что ему всё равно.
— Мне… всё равно!
— Отлично. Тём, поможешь ему собрать вещи. А я — займусь боксёром.
Мы улыбнулись втроём.
И в воздухе, между нами, будто смешались два цвета — тревожный жёлтый и мягкий зелёный.
Не от людей… нет.
А от самой ситуации: лёгкое смущение, радость, ожидание чего-то нового.
Как будто комната ненадолго окрасилась в этот тёплый перемешанный оттенок.
Мне стало уютно, как бывает, когда держишь горячую кружку и ладони уже покалывают.
Два часа я был верным рабом Никиты.
Причём именно как физическая сила, которой у меня, по странной задумке природы, нет.
Упасть с матрасом? Легко.
Свалиться уже с одеялом? Да вообще без проблем — я в этом мастер!
А Никита, конечно, помог сделать пару лишних кульбитов.
Словно я не человек, а неуклюжий призрак, который попытался пройти сквозь простыню и запутался в ней навсегда.
Но в этом его «помог» было что-то хорошее — какое-то светлое дружеское яблочное тепло.
Запах йода и спирта ещё держался от медпункта, свежий бинт чуть отдавал грубой бумагой, а зелёнка — своим неизменным тёплым, будто густым зелёным цветом.
Уставший, но довольный, я смотрел на Никиту.
Он делал вид, что абсолютно спокойный, и укладывал свои трусы и майки в шкаф с видом человека, который, возможно, спас мир и теперь заслужил отдых.
За окном ветер носил снежинки, и они кружили так, будто обещали нам новое начало.


Рецензии