Удар

— Только бы Ирочку хорошо замуж выдать, только бы у Ирочки всё сложилось, — думала Валентина Георгиевна, сидя за японской швейной машинкой и обрабатывая оверлоком подол шифонового платья цвета шампанского.

В открытое окно первого этажа врывался утренний майский воздух, пахнущий розовой сиренью. Вспоминался бывший муж. Жадюга. Как он после развода выезжал из этой комнаты, полученной ею от трикотажной фабрики, и как она отчаянно ему кричала: «Забирай всё и проваливай!». И действительно всё забрал, и сидя на единственном диване с телевизором в руках, просил добавить ему ещё три рубля на грузовик, а она в ответ метнула в него кастрюлю для Ирочкиных каш. А ведь, бывало, целовал её в шею. Хотя, впрочем, целовал в минуты, когда она «халтурила» по ночам у швейной машины. А как оскорблял, когда среди выкроек платьев в нижнем выдвижном ящике комода не мог найти пачку спрятанных от неё денег, как матерился. Даже Ирочка из детской кроватки на него прикрикнула: «Не «буткай» мою маму» и тут же, по-детски их миря, запела своим звонким голоском песню, которую часто исполняли по радио: «Ой, лён, ты мой лён, лён кудрявый, зеленой».

«Всё в прошлом, всё в прошлом, весна, весна», — стучала швейная машинка.

И снова поплыли воспоминания. Белоруссия. Сорок третий. Отец на фронте. Мама, беременная пятым, девочкой, вдруг прибежала с гусями в избу, сняла свой красный платок и застыла, как верстовой столб. И их долгая-долгая дорога, на грузовиках, в эшелонах… Фашистские концлагеря — в Польше, в Лодзи, и в Германии, под Бухенвальдом. Лагерфюрер каждый вечер проверял маскировку, плотно ли они занавесили окно одеялом. А Фрау Фетас, которая отвечала за киндерблок, была добрая, разрешала маме приходить и кормить грудью новорождённую Катеньку. Мама работала в доме Фетас камер-фрау, и иногда ей отдавали оставшиеся продукты. Проносить что-либо в лагерь строго запрещалось, но мама прятала их на дне ведра, в котором носила грязные вещи фрау Фетас на стирку, и постовые, ничего не замечая, её пропускали. В лагере им давали только баланду из воды и капусты и хлебушек величиной со спичечный коробок. В соседнем киндерблоке детей кормили лучше, но у них и кровь брали для фашистов. Когда мама уходила убирать дом фрау, а другие родители разгружали вагоны с зерном и пропалывали траву брусчатки в немецких садах, Николай Матвеевич, директор одесской гимназии, крупный, с зелеными смеющимися глазами, учил их читать, писать готическим шрифтом и считать, и она, восьмилетняя девочка, к его радости легко умножала и делила шестизначные числа. Вспомнился худой высокий немец в полосатой робе из блока антифашистов, как он вышел во двор и подозвал её со старшей сестрой: «Komm zu mir» и тихо произнёс: «Hitler geht kaputt». В небе летали российские самолёты, оставляя за собой шлейфы листовок: «Держитесь, их дни сочтены», а в лагере появились американские солдаты с холщовыми мешками гречки, сгущёнки, муки и булочек, таких мягких и воздушных, что они легко складывались в детском кулачке и распускались на ладони как нежные розочки.

Из-под лапки швейной машинки струился тоненький поясок свадебного Ирочкиного платья. Она примчалась в фабричный городок на зимние каникулы из Минска, где училась на первом курсе медицинского института, чтобы сообщить, что выходит замуж. Жених — щедрый кавалер, ничего для неё не жалеет, подарил ей норковую шубу и золотое кольцо. И опять в памяти ожили белорусские дни. Послевоенная школа. У доски в профиль стоит лысоватый Василий Андреевич, учитель немецкого, его потный лоб напрягается, а толстые губы раздуваются. Он пишет на доске: «Alte Liebe rostet night» (старая любовь не ржавеет). Учитель в воскресенье женился на розовощёкой Лизочке с длинной русой косой. И вот с парты на парту передают записку, все читают и смеются. Учитель ловит Марфутку, сидящую в первом ряду, пытается вырвать листок у неё из рук. Марфутка сопротивляется, оглядывается, бросает вопросительный взгляд, можно ли ему отдать, все кивают. Учитель разворачивает записку и читает: «Der Вася, горько!»

Сердце Валентины Георгиевны радостно стучит в ритм швейной машинки, предвкушая знакомство с хорошим человеком. И вот в комнате с круглым столом, накрытым белой льняной скатертью, на которой как драгоценные камни сверкают хрустальные лодочки с салатами, раздаются три весёлых звонка Ирочки. Валентина Георгиевна в бирюзовом трикотажном костюме с большими медными пуговицами, сшитом её собственными руками, в сливочных лодочках на каблучках, которые долго дожидались особого случая в обувной коробке под тахтой, бежит к двери, распахивает её с улыбкой, обнимает Ирочку, быстро переводя взгляд на её жениха, и вдруг замирает от удивления, бледнеет, оседает на правый бок и падает на пол.

— Мама, мамочка, что с тобой? Серёжа, что ты стоишь, как вкопанный, помоги же, помоги…

В мерцающем тусклом свете затухающего сознания Валентины Георгиевны появляется двустворчатый платяной шкаф, придвинутый в те дни к окну. На нём лежит чёрный кожаный ридикуль с большим металлическим фермуаром, в нём хранятся все её деньги и документы. Рассвет. И вдруг в окне их первого этажа вырастает тёмная фигура подростка. Как хорошо она его запомнила. Короткая тёмная стрижка, острый нос и круглые бегающие глаза. Его длинная худая рука сквозь форточку тянется к её сумке на шкафу. Она истошно кричит, пугая мужа и Ирочку.

Голос Валентины Георгиевны нёсся по бесконечному тёмному тоннелю, каблуки лакированных лодочек цокали о его бетонное дно. И в этой новой реальности за ней бежали лающие собаки, мать с гусями и хохочущий лагерфюрер: «Das ist der Klettermax. Das ist der Klettermax», — кричал он. «Форточник, форточник», — повторяла она за ним.


Рецензии