Зеркало без отражения

­­Я не помню, в какой момент понял, что это я нахожусь под наблюдением.
Мастерская пряталась в лабиринте улочек Киото, где каждый поворот повышал риск заблудиться, а каждая деревянная дверь могла скрывать либо склад рисовых мешков, либо сокровищницу. Мой проводник – мальчишка лет двенадцати – довел меня до нужного места и исчез, будто растворился в воздухе.
Старик сидел спиной ко мне в маленькой комнатке. Перед ним на низком столике лежала деревянная дощечка, покрытая лаком. Он полировал ее куском замши с такой сосредоточенностью, словно от этого зависела судьба империи. Может, так оно и было. Я кашлянул. Он не повернулся.
– Сколько времени вы над этим работаете? – спросил я по-английски, зная, что он не понимает, но надеясь на чудо взаимопонимания, которое иногда случается в Японии.
Старик поднял дощечку к свету, прищурился, снова принялся полировать. Его пальцы ритмично двигались по поверхности. Круговые движения, едва заметные, бесконечные. Я насчитал двадцать семь кругов, прежде чем сдался и присел на край веранды, свесив ноги в крохотный садик, где камень размером с кулак изображал гору, а три стебля травы – бамбуковую рощу.
Время текло странно. В Лондоне я всегда знал, который час, чувствовал его давление на затылке, ощущал, как секунды просачиваются сквозь пальцы. Здесь время свернулось в клубок и мирно дремало в углу, как кошка. Старик полировал. Я смотрел. Где-то капала вода – кап-кап.
– Он начал пятнадцать лет назад, – раздался голос за моей спиной.
Я обернулся. В дверном проеме стояла женщина в кимоно. Ее английский был почти безупречен, с легким акцентом.
– Пятнадцать лет? Над одной дощечкой?
– Над одной. – Она села рядом, сложив руки на коленях. – Но вы неправильно формулируете вопрос.
– Какой же правильный?
– Почему вы считаете, что это долго?
Я открыл рот и закрыл его снова. В Европе пятнадцать лет – это карьера, два брака, три переезда, бесчисленные перемены. Здесь это было одним вдохом.
– Что он делает? Просто полирует?
– Он ждет.
– Чего?
– Момента, когда дерево скажет ему, что готово.
Я хотел рассмеяться, но не смог. Старик продолжал свои круговые движения, и в них была такая убежденность, такая абсолютная уверенность в правильности действия, что смех застрял где-то в горле.
– Вы пришли посмотреть на японское искусство, – продолжала женщина. Это не было вопросом. – Вы европеец. Вам нужно понять, классифицировать, объяснить. Вы приедете домой и напишете статью о терпении восточных мастеров, об их почти механическом совершенстве, об экзотике, которую вы потребили, как экскурсию.
– Возможно, – признал я. – А что еще я могу сделать?
– Можете остаться.
– Здесь? В мастерской?
– В моменте.
Она встала и прошла к старику. Они обменялись несколькими словами на японском. Старик кивнул, не прерывая работы. Женщина вернулась, неся поднос с чайными принадлежностями. Заварила чай с такими же круговыми движениями, какими старик полировал дерево.
– Его зовут Танака-сан. Он последний мастер уруси (;) в Киото. Может быть, в Японии. Когда он умрет, искусство умрет с ним. – Она налила чай в чашу размером с детскую ладошку. – Его сын стал инженером. Работает в Осаке, строит мосты. Очень современно. Очень практично.
– А эта дощечка? Для чего она?
– Она будет дном шкатулки. Шкатулка предназначена для хранения писем умершей жены какого-то торговца из Эдо. Торговец тоже умер двадцать лет назад. Его сын заказал шкатулку. Потом умер и сын. Теперь внук иногда присылает деньги. Он не помнит ни прабабку, ни деда. Но присылает деньги.
Я отпил чай. Он был горьким и одновременно сладким, послевкусие менялось с каждой секундой.
– Это абсурд, – сказал я наконец.
– Да, – спокойно согласилась женщина. – Совершенный абсурд. Как вся красота.
Старик отложил замшу. Взял кисточку толщиной с человеческий волос. Обмакнул ее в золотой порошок, разведенный чем-то, что выглядело как вода, но наверняка ею не было. Провел одну линию по краю дощечки. Остановился. Отложил кисть. Снова взял замшу и начал полировать.
– Он стирает то, что нарисовал? – не поверил я.
– Нет. Он позволяет золоту уйти в дерево. Понимаете, в нашем искусстве важно не то, что видишь, а то, что знаешь. Под поверхностью этой дощечки – семьдесят слоев лака. Каждый наносился и полировался месяцами. Между слоями – рисунки, которые никто никогда не увидит. Горы. Драконы. Каллиграфия из древних стихов. Все это погребено там, как воспоминания в человеческом сердце.
Я молчал. В голове вертелись слова о нерациональности, о бесполезности, о том, что прогресс движется вперед, а не вглубь. Но они не складывались во что-то убедительное даже для меня самого.
– Я изучала в Оксфорде, – неожиданно сказала женщина. – Философию. Вернулась сюда пять лет назад. Мой профессор считал, что я трачу способности впустую. Может быть, он прав. – Она грустно улыбнулась. – Но в Оксфорде я никогда не понимала, зачем все эти споры о природе времени, о сущности красоты.


Здесь мне не нужно понимать. Достаточно смотреть.
– Но что вы видите?
– То, как вещи становятся собой. Эта дощечка пятнадцать лет превращается в то, чем всегда должна была стать. Танака-сан не создает ее. Он просто удаляет все лишнее между идеей и воплощением.
Она встала, подошла к старику, что-то прошептала ему. Он кивнул, не отрываясь от работы. Женщина вернулась, держа в руках свиток.
– Он хочет, чтобы вы это увидели.
Я развернул свиток. На нем тушью был нарисован... я. Сидящий на веранде, свесив ноги, с чашкой в руке, смотрящий на старика. Но это был не портрет в европейском понимании. Это было скорее ощущение меня. Линии были скупыми, почти небрежными, но они схватывали что-то такое, чего я сам в себе не замечал. Нетерпение. Любопытство. Отчаянную попытку ухватить то, что нельзя удержать.
– Когда он...?
– Пока вы смотрели на него, он смотрел на вас. Мы всегда изучаем тех, кто приходит изучать нас. Это тоже искусство. Очень старое.
Мои пальцы задрожали. Свиток был подписан внизу несколькими иероглифами и датой. Сегодняшней датой.
– Но это...
– Он нарисовал это утром. До вашего прихода. – Женщина снова улыбнулась. – Он знал, что вы придете. Знал, как вы будете сидеть. Что подумаете. Что спросите.
– Это невозможно.
– Конечно. Как невозможно полировать дерево пятнадцать лет. Как невозможно похоронить красоту под слоями лака, чтобы никто ее не увидел. Вся наша цивилизация построена на невозможном.
Я смотрел на рисунок, потом на старика, потом снова на рисунок. Линии были живыми. Они дышали. Танака-сан нарисовал не мое лицо – он нарисовал мой способ смотреть на мир. И в этом способе был изъян, о котором я не подозревал. Потребность объяснить. Страх перед тем, что не поддается объяснению.
– Можно мне...? – начал я.
– Он дарит его вам. Но с условием.
– Каким?
– Вы должны повесить его дома и каждый день смотреть на него. И однажды вы увидите то, чего не видите сейчас.
– А что я увижу?
– Если скажу, вы не увидите. Это работает, только когда открываешь сам.
Старик отложил замшу. Повернулся ко мне впервые. Его лицо … Мне показалось, что морщины обозначали маршруты, по которым он путешествовал внутрь себя. Глаза были молодыми. Он сказал что-то коротко.
– Он говорит, что вы вернетесь, – перевела женщина. – Через десять лет. И тогда поймете, что видели сегодня.
– Я не могу ждать десять лет, чтобы понять один день.
– Вот поэтому вы и несчастны, – сказала она без упрека, скорее с сочувствием. – На Западе время – это враг. Здесь время – это материал. Самый драгоценный. Более драгоценный, чем золото, которым покрывают лак.
Я уехал в тот же день. Свиток лежал в моем чемодане, завернутый в шелковую ткань. По дороге на станцию рикша напевал что-то монотонное, и его голос сливался со скрипом колес, с криками уличных торговцев, с шумом реки. Все это было одним звуком. Одним вздохом города, который существовал тысячу лет и будет существовать еще столько же, наплевав на прогресс, конституции, революции.
В поезде я развернул свиток еще раз. Посмотрел на себя, нарисованного чужой рукой. И впервые за много лет я не знал, что думать. Не знал, что это значит. Не мог классифицировать, объяснить, уложить в схему.
Это ужасало.
Я повесил рисунок дома, в кабинете, напротив письменного стола. Прошло три года. Я смотрю на него каждый день. Иногда я вижу нетерпеливого путешественника. Иногда – человека, который начинает понимать. Иногда – того, кто никогда не поймет, и это естественно.
Через семь лет я получил письмо. Танака-сан умер. Дощечку так и не закончил. Ее похоронили вместе с ним, со всеми семьюдесятью слоями лака и спрятанными внутри драконами, горами, стихами.
Шкатулка так и не была сделана.
Письма умершей жены так и не нашли дом.
Но что-то завершилось. Что-то, у чего нет названия на европейских языках. Что-то, что можно создать, только согласившись никогда не закончить.
Я смотрю на свиток. Он смотрит на меня. Мы встречаемся где-то посередине, в пространстве, которое не принадлежит ни Востоку, ни Западу, ни прошлому, ни будущему.
Там, где полировка не заканчивается никогда.
Там, где искусство – это способ не ответить на вопрос, а научиться жить с ним.
Там, где красота – это то, что никто не увидит, но все знают, что оно есть.


Рецензии