Громкий зикр в тёмном подвале

Эта история началась не в Бухаре и не в святой долине, а в самом заурядном промышленном районе.
Я нашёл этот дом по смутному описанию: «серый подъезд, подвал, над дверью – тусклая зелёная лампочка». Как всегда, когда идёшь к тем, кто поминает Имя, кажется, что ты сам придумал этот путь, но чем ближе к цели, тем яснее: тебя уже давно ведут.
В подвале было тепло и тесно. Старые батареи, щели заклеены картоном. Восточного убранства тут не было и в помине: только голый цемент, пара ковров, три-четыре потёртые подушки. На стене – рукописная каллиграфия: имя Аллаха, изогнутое, как взмах птицы.
– Сегодня громко, – сказал мне старик в вязаной шапочке. – Хочешь – сиди у стены и просто слушай. Не нужно геройствовать.
Я кивнул. Тихий зикр я уже знал: это когда Имя уходит в глубину, где не нужны связки, язык, вообще ничего плотского. Только сердце, калб, повторяет своё Ла-Илаха. Но здесь, в сыром подвале, было приготовлено другое: тела должны были вспомнить, что у них тоже есть голос.
Мы встали в круг. Кто-то зажёг маленькую лампу на полу – огонь отражался в металлическом чайнике, и от этого казалось, что внутри кипит не вода, а золото.
Сначала всё было просто: нарастание, как в старой песне, где первые ноты кажутся почти скучными. Кто-то начал протягивать Имя, другой подхватил, третий отозвался, и вот уже всё пространство вибрирует, как мембрана барабана. Мы шли по кругу медленно, ноги путались о края ковров, дыхание било в горло.
«Алла–ах… Алла–ах…»
Через некоторое время звук перестал быть нашим. Он стал как воздух – вдыхаешь его и выдыхаешь, но он не принадлежит тебе. Я чувствовал, как плечо соседа то отдаляется, то касается моего, и в этом ритме было столько же молитвы, сколько в самих слогах.
И вдруг – запах.
Не благовоний (их никто не зажигал), не пота, не пыли старого подвала. Что-то настолько тонкое и узнаваемое, что я понял: это не «здесь». Это оттуда, из другого слоя мира, который просвечивает сквозь бетон.
Я не сразу сообразил, чем пахнет. Это было не розой, не мускусом, не привычным дымком ладана. Скорее – как будто обнажённая память детства: первый разрезанный апельсин в зимний день, когда за окном тьма и снег, а комната в одно мгновение наполняется летним солнцем. Только здесь солнце было не из нашего мира.
Фраза всплыла сама, из далёких полузабытых чтений. Греческая строчка песни, где кто-то бежит на запах масел Возлюбленного. Я, странное создание между языками и традициями, вдруг понял, что ноги мои и правда бегут за ароматом, все быстрее обходя круг.
Имя, которое мы выкрикивали, начинало пахнуть. Хотелось вдохнуть его через кожу.
Кто-то споткнулся, кто-то вскрикнул, но круг не распался. Мы уже почти не шли – мы кружились. Потемнело в глазах, сердце билось у самого кадыка. И в этом головокружении, там, где обычно поднимается страх, поднялось другое – какой-то радостный стыд. Стыд оттого, что ты – грубый, тяжелый, неуклюжий – врываешься в тонкое пространство, где каждое движение – как резкое слово.
Там, где грохочет зикр, очень близко начинается тишина.
Потом я часто возвращался в ту минуту и пытался понять, где именно открылся переход. В крике? В запахе? В бегущем по кругу теле?
Нет. В глазу.
Не в моём.
Мне показалось, что напротив меня кружилась девушка в тёмном платке. Лицо было почти полностью прикрыто, виден только изгиб скулы и левый глаз. В нормальный день я бы подумал: «красивая». В тот вечер такой мысли не возникло. Глаз её был не «красив», он был неприлично прозрачен.
Когда наши траектории сблизились, когда наши взгляды на короткий миг пересеклись, случилось странное: всё это бешеное движение, крик, пот, запах – всё сжалось в одной точке, в крохотной тёмной точке её зрачка. Как будто весь подвал оказался внутри чьего-то глаза.
Я видел там не отражение – я видел саму Деву, стоящую в центре, не Деву-мать христианской иконографии, не богиню, не серафима. Некий свет, принявший женский контур, настолько тонкий, что от малейшего взгляда на него хочется опустить глаза.
И я понял странную вещь: в глубине любого глаза – кто-то стоит. Кто-то, кого Бог выбрал себе в зеркало.
Мы все ходим, носим в себе эту маленькую Девицу, а сами смотрим мимо, устремляя взор к экрану телевизора, к чашке кофе, к новостной ленте.
Во всяком случае, тогда я понял это именно так. Возможно, я ошибался. Но в тот момент сомнений не было.
Я перестал слышать зикр. Я видел только этот чёрный зрачок, распахнутый навстречу миру. Через него проходили все звуки, запахи, движения, – как море втягивает в себя реки. И где-то в самом центре был покой. «Глубина более неизъяснимая, чем Святая Святых» – говорил один армянский поэт-монах. Я не знал, что может быть «более», чем Святая Святых, но вот она была – не за завесой храма, а в бездонности одного женского глаза.
Тогда же всплыло другое воспоминание: тонкая книжка, прочитанная в юности.


Сумасшедший малайский суфий, который писал о море женщин, как о стихии, в которой тонет ищущий. Тогда мне казалось это сложно сочинённой аллегорией. В подвале промышленного города все стало до смешного ясным: море – это взгляд. Женский взгляд, если угодно.
Женщина – не «другая половина», не «искусительница» и не «муза». Женщина – это способ, которым Бог делает видимой Свою тайную мягкость.
Морская вода в глазах. Вот что это было.
Когда круг замедлился и зикр стал тише, тело напомнило о себе: ноги налились свинцом, во рту пересохло, спина болела. Кто-то упал на ковёр и лежал, раскинув руки, словно распятый на собственном изнеможении. Старик в шапочке тихо напевал уже другой зикр – шёпотом, почти беззвучно, укладывая наши разбуженные нервы обратно в их коробочки.
Я сидел, прислонившись к холодной стене, и думал не о Боге и не о молитве. Я думал о стекле.
Когда-то, много лет назад, я провёл несколько вечеров с одним евреем-стариком – шлифовщиком линз. Он жил на пятом этаже дома без лифта, в комнате, заставленной круглыми стеклянными заготовками, как прозрачными блинами. Его звали Барух, и, возможно, у него был ещё какой-то длинный фамильный хвост, но он не любил, когда спрашивали.
Он говорил о стекле так, как другие говорят о детях. Максимум нежности, минимум сантиментов.
– Понимаешь, – говорил он, крутя в пальцах крохотную линзочку, – стекло – это остановленный песок. То, что должно было течь, вдруг застывает. Но память о течении остаётся, поэтому свет в нём ведёт себя странно. Его можно убедить идти не прямо, а криво. Вот так мы делаем глаза для тех, у кого собственные сломаны.
Тогда же он сказал мне фразу, смысл которой дошёл до меня только позже:
– Око – это не то место, где мы смотрим на мир. Это место, где мир смотрит на нас. А зеница – маленькая тайная дверца. Если её научиться полировать, как стекло, через неё видно, как на тебя смотрит То, что никогда не спит.
Недремлющее Око, о котором с благоговением поют псалмы, вдруг оказалось не где-то там, над нами, а изнутри смотрящим через мои же глаза. Я тогда усмехнулся и списал это на старческие причуды. А зря.
В подвале Барух внезапно оказался ближе, чем все эти вязаные шапочки и раскачивающиеся суфии. Мне стало ясно: зикр – это не только произнесение Имени. Это полировка зрачка. Ты кружишься, потеешь, кричишь не потому, что Богу нужен твой шум. А потому что в этом вихре стираются отпечатки вчерашних картинок с внутренней поверхности глаза. С глаз сходит пыль новостей, чужих мнений, накопленного раздражения. И в какой-то момент зрачок снова становится чёрным, как ночь, в которой звёзды уже готовы проявиться.
Я вышел из подвала уже в глубокую ночь. Воздух был холодный и влажный. Дворники сгребали мокрые листья к обочинам. На остановке двое подростков торговали чем-то неприличным вполголоса. Где-то за стенкой кто-то ругался хриплым голосом.
Мир был абсолютно обычным. Но необычным было то, как он смотрел на меня.
Я поймал своё отражение в чёрном окне закрытой витрины и вместо привычного усталого лица увидел… нет, не сияющего святого. Просто человека, у которого в глазах поселилась осторожность. Осторожность зрителя, оказавшегося вдруг на сцене.
Молитву, которой когда-то учил меня Барух, я повторял машинально, пока шёл по лужам. Это была не молитва слова – это было упражнение зрения. Не «Господи, дай», а «Господи, посмотри моими глазами Сам».
В суфийских книгах написано, что Бог любит, когда Его вспоминают, чтобы даже кожа помнила Имя. В ту ночь я впервые заподозрил, что у Бога есть ещё один язык – тот, которым смотрит на Себя через нас. И этот язык, соприкасаясь с женщиной, с вгзлядом, с телом, с морем, открывает Его особым образом.
Мудрецы боятся этого. Они завешивают женщин, прячут их за четырьмя стенами, за оградой ритуалов. Все инстинктивно чувствуют: в женском чего-то слишком много. Слишком много мягкой бездны.
С тех пор прошло много лет. Я не стал ни шейхом, ни старцем, ни гуру. Я всё тот же человек, который по вечерам идёт по грязному городу, таская в руках пакеты с продуктами. Я по-прежнему злюсь в пробках, раздражаюсь в очередях и завидую тем, у кого всё устроено проще.
Но иногда, когда я мою посуду и смотрю, как вода скользит по тарелке, смывая с неё жирный налёт, я вдруг чувствую тот же невидимый запах, который впервые вдохнул в подвале. И тогда моя улыбка адресована не моему отражению. Она – кому-то, кто стоит в зрачке и терпеливо ждёт, когда же я опять вспомню, что Око – не моё.
В эти минуты я понимаю: тихий зикр и громкий – это не два разных обряда. Это вдох и выдох одного и того же взгляда. Вдох – когда мир входит в тебя с криком, запахом, болью, женским смехом, шумом базара. Выдох – когда всё это возвращается Тому, кто смотрит через твой глаз, и ты остаёшься на секунду чистым стеклом.
И, возможно, именно в этот момент, в самом центре твоей зеницы, на хрупком перекрёстке всех миров, опять и опять возникает юная Девица, улыбаясь так нежно, что ты понимаешь: о ней нельзя писать в трактатах. Разве что шептать, кружась в тёмном подвале, где веет ароматом и нирваной.


Рецензии