Ржавая керосиновая лампа
At What Hour Did Liberalism Lose Its Lamp?
A Methamonastic Reflection, Wakashan Island, Cascadia
2025-11-27
The Methamonk sits upon a cold stone, watching the twilight seep between the cedars. In the distance, the evening tide sighs along the ocean shore. A low "Boom shhhhh..." hangs in the air. The birds have fallen silent. A question drifts to him then, like a stray ember on the wind:
At what precise hour did liberalism — that proud guardian of individual dignity and civic restraint — misplace its lamp and stumble into the labyrinth of its own globalist zealotry?
There was a time, after all, when it spoke in measured tones: a defense of the person against the State, of reason against fanaticism, of dialogue against dogma. It carried within it a noble suspicion, the understanding that all power — even the most well-intentioned — must be chained, lest it devour its keeper.
But somewhere on the road — at a polished negotiation table, in a university hall sterilized of common sense, or in the very moment a bureaucrat discovered the algorithm — the lamp fell and shattered into an old, rusty kerosene lantern. And in the ensuing half-light, liberalism mistook the dying gleam of its own burning ideals for the dawn of a new age.
The Methamonk observes:
It erred the moment it forgot that freedom is not some infinite, self-replenishing resource, but a sacred covenant. A covenant that must be guarded, limited, and reverenced — not inflated like a celestial balloon until it bursts.
When did the error harden into dogma? Perhaps when the liberal ceased to doubt himself. When the movement that once championed pluralism began to anathematize dissent. When compassion mutated into ideological coercion, and “tolerance” was forged into a spear, not a shield.
There comes a moment in every empire — and every ideology — when its high priests come to resemble the party secretaries of some decaying Soviet factory, scolding the workers for their insufficient enthusiasm while their own pockets grow heavy with privilege.
The Methamonk gazes upon the current Western elites and proclaims to the treetops — the antennas into the Noosphere:
"These are not leaders, but overeducated wardens of a moralizing bureaucracy. They are more dogmatic than the stewards of the Likhachyov Plant, merely cloaked in the vestments of diversity instead of the coarse grey wool of the late-Soviet apparatchik. Thus, liberalism’s fatal transgression was this: it replaced the individual with the abstract human, the citizen with the global subject, the community with the ‘planet,’ and the soul with a statistical entry in the ledger of Human Resources. In its quest for a universal compassion, it forgot the concrete person standing at its door. In chasing a global democracy, it undermined the democracies of its homeland. In striving to save the world, it forfeited the trust of its own people."
A sigh escapes the Methamonk, blending with the whisper of maple leaves — here and there, pinned to the wet ground by fallen pine needles. The world begins to hum with the quiet approach of the Christmas season.
"When a creed loses its self-doubt, it becomes a church. When a church loses its humility, it becomes a bureaucracy. And when a bureaucracy gains moral certainty, it becomes a secular inquisition."
He concludes, his gaze held by the gathering dusk:
"Liberalism fell into delusion when it abandoned philosophy for administrative dogma. It made its fatal error when it replaced listening with lecturing. It descended into heresy when it bartered wisdom for analytics, open debate for sanctioned narratives, and national citizenship for that hollowest of phrases — 'global citizenship'."
"And yet," the Methamonk adds, a quiet irony in his voice, "ideologies die, but the human soul persists. When the great liberal edifice finally collapses under the weight of its own enlightened arrogance, the people will return to the simple, enduring truths: that freedom is local, that community is sacred, and that the world cannot be saved by those who refuse to understand their own neighbour."
He smiles — not with hope, but with crystalline clarity.
For he knows that which every failing creed forgets:
"The River does not argue with the boatman who ignores its currents; it merely awaits his drowning."
The wind breath stirs the branches. Out at sea, the great withdrawal begins.
The Methamonk receives the world.
Ржавая керосиновая лампа.
В какой час либерализм утратил свой светоч?
Метамонашеское размышление, Остров Вакашан, Каскадия
2025-11-27
Метамонах восседает на холодном камне, наблюдая, как сумерки просачиваются меж кедров. Постепенно тайга одевается в сказочные одежды. Вдали вечерний прилив вздыхает вдоль берега океана. Тихое «Бум шшшш...» повисает в воздухе. Птицы замолчали. И тогда к нему приходит вопрос, словно заблудшая искра на ветру:
В какой именно час либерализм — тот гордый страж личного достоинства и гражданской сдержанности — утратил свой светильник и очутился в лабиринте собственного глобалистского фанатизма?
Ведь было время, когда он вещал взвешенно: защищая Личность от государства, разум — от фанатизма, диалог — от догмы. В себе он носил благородное подозрение, понимание, что любая власть — даже самая благонамеренная — должна быть закована в цепи, дабы не пожрала своего хранителя.
Но где-то в пути — за лощёным столом переговоров, в стерильном от здравого смысла университетском зале или в миг, когда чиновник открыл для себя алгоритм — светоч упал, превратившись в старую ржавую керосиновую лампу. И в наступившей полутьме либерализм принял угасающее сияние своих же горящих идеалов за рассвет новой зари.
Метамонах наблюдает:
Он впал в заблуждение в тот миг, когда забыл, что свобода — не безграничный, самовосполняющийся ресурс, но священный завет. Завет, который должно охранять, ограничивать и почитать — а не раздувать, словно небесный шар, покуда не лопнет.
Когда же заблуждение затвердело в догму? Возможно, когда либерал перестал сомневаться в себе. Когда движение, некогда отстаивавшее плюрализм, начало предавать анафеме инакомыслие. Когда сострадание мутировало в идеологическое принуждение, а «толерантность» была перекована в копье, а не в щит.
Наступает момент в каждой империи — и в каждой идеологии — когда её верховные жрецы начинают походить на собрание партийных секретарей какого-нибудь ветшающего Советского завода, укоряющих рабочих в недостатке энтузиазма, в то время как их собственные карманы отягощаются привилегиями.
Метамонах взирает на нынешние Западные элиты и провозглашает древесным кронам- антеннам в Ноосферу:
«Эти персонажи — не лидеры, но переобразованные надзиратели морализаторской бюрократии. В своём догматизме они превзошли красных директоров Лихачёвского завода, лишь прикрывшись ризами разнообразия вместо грубой серой шинели позднесоветского аппаратчика. Так что роковая ошибка либерализма в точности такова: он подменил личность — абстрактным человеком, гражданина — глобальным субъектом, общину — «планетой», а душу — статистической строкой в бухгалтерской книги человеческих ресурсов. В погоне за всеобщим состраданием, он забыл о конкретном человеке у своего порога. Стремясь к глобальной демократии, он подорвал демократии у себя дома. Пытаясь спасти мир, он растерял доверие собственного народа.»
Вздох вырывается из груди, сливаясь с шелестом кленовых листьев – тут и там прибитых к влажной земле опавшими сосновыми иголками. Мир начинает гудеть от тихого приближения Рождества.
«Когда верование теряет сомнение в себе, оно становится церковью. Когда церковь теряет смирение, она становится бюрократией. А когда бюрократия обретает моральную уверенность, она становится светской инквизицией.»
Он заключает, и взгляд его направлен в сгущающиеся сумерки:
«Либерализм впал в заблуждение, когда перестал быть философией и стал управленческой верой. Он совершил ошибку, когда перестал слушать народ и начал проповедовать ему. Он впал в ересь, когда променял мудрость на метрики, дискуссию — на цензуру, а гражданство — на «глобальное гражданство», — выражение, столь же пустое, как колокол без языка.»
«И всё же, — добавляет Метамонах с грустной иронией, — идеологии умирают, но человеческая душа пребывает. И когда великое либеральное сооружение рухнет под тяжестью собственного просвещённого высокомерия, люди вернутся к простым, непреходящим истинам: что свобода — локальна, что община — священна, и что мир не может быть спасён теми, кто отказывается понимать своего соседа.»
И он улыбается — не с надеждой, но с кристальной ясностью, потому что ведает то, что забывает каждое отжившее верование:
«Река не спорит с лодочником, который игнорирует её течения; она лишь ожидает, когда тот утонет».
Ветер шелестит ветвями. На океане начинается отлив.
Метамонах внимает.
Свидетельство о публикации №225112800227