Роман Ненаписанный дневник Глава 4

25 января 1878 года
Престол Великомученика св. Мирона
Церковь Лейб Гвардии Егерского полка
Обводный канал 99,
Санкт Петербург

Разве могут зимние проказы мороза испугать сибиряка? А французов петербуржских – запросто, потому как деликатный они народ. А крепкие морозы в Сибири – верная примета праздников. Отгуляли Рождество, а на следующий день Собор Пресвятой Богородицы – самый вкусный праздник. Почему вкусный? Здесь в Петербурге про него никто и не слышал. А в Сибири – это почти самый главный бабий праздник. «Бабьи каши» называется.
Как славно справляли эту дату в Торгашино! Какие в доме были чудесные ароматы! «Матушку застольную атаманшу»  томили в чугунках в печи. Гречневую – со шкварами, а пшенную с орехами, изюмом и черносливом. А еще хлебный кисель готовили и черемуховые шаньги со сметаной! А после бабьих праздников приходил Иоанн Креститель и все праздники после Крещения прочь уносил. В Петербурге все не так. Ну да пусть его – сегодня совсем другой день.

Облачка пара поднимались в тамбуре церкви, похожей на корабль, плывущий с распущенными парусами куполов на кирпичных мачтах вдоль Обводного канала. Тихо и уютно, почти по-сибирски мерцали свечи. А их бронзовые отблески с радостью плясали на золотых окладах в нижней теплой церкви. Все было пронизано сладковатыми ароматами горящих в печах березовых поленьев и, кончено, курящимися смолами ладана. Тусклый серый зимний свет, проникая через заиндевевшие окна, освещал знамена на стенах храма. Тут были стяги с войны 1812 года в память о победе в день святого Мирония придворных егерей над Наполеоновскими войсками.   Здесь же хранились и мундиры императоров, сохраненные с того самого времени, и медные доски с именами павших за Россию егерей. Все почему-то родное и приятное душе.
Василий еще раз осмотрел храм: в левой части церкви под высоченной колокольней находится престол святого Мирония. А центральный освящен в честь святого Павла – в честь императора, и еще один, справа – святого Александра Невского, в честь покровителя столицы.
Пол в храме везде выложен плиткой с узорами. Престолы выполнены из мраморов, а стены и своды искусно покрыты живописным письмом. И иконы здесь необычные – в киотах в виде огромных крестов. Или крестов-соборов, со сводами и луковками с крестами. А икона Распятия – огромный крест выписанный по доскам, а не деревянный резной, как обычно в церквах. Да, и постарались в этом храме живописцы на славу! Доподлинно известно, что это за труд  по стенам писать…
Храм Мирония как-то по настоящему мил сердцу. Конечно, ведь строил его тот же архитектор, что и храм Христа Спасителя в Москве возводил – академик Тон. Оттого и столько знакомых черт внутри Мирония – взять хоть эти луковки с крестами над киотами. А сам храм другой: словно огромный корабль плывет себе сквозь время у Обводного канала, за Царскосельским вокзалом в полковой слободе, возле новых егерских казарм. Красивый, но скупой на украшения, как и подобает храму в строгом русско-византийском стиле.
Мсье Огюст Шаре предлагал совершить таинство венчания во Владимирской церкви, ближе к дому. Владимирская, конечно, хороша, спору нет – вторая по значению во всем городе. Но очень уж она петербуржская. А Мирония церковь – в ней стиль старый русский, настоящий, привычный. И как она в небо возносится острой граненой колокольней и шатрами куполов! А оба крыльца – осанистые, как в московском Кремле. 
Добираться во Владимирскую, конечно, удобнее – от дома номер 60 по Невскому, где магазин канцелярских принадлежностей Шаре    – пять-десять минут езды в коляске. А здесь подальше, да и место попроще: подле храма лишь кирпичные двухэтажные казармы да обваленные берега Обводного канала, бревна да доски. Но, на то оно и таинство – ведь не для людей, а для Бога и для себя. И чем скромнее, тем лучше. И без искусственных цветов – без флердоранжа этого. Им теперь все, что надо и не надо украшают. Лиза была согласна во всем, но семья ее настояла, чтобы все прошло «как у людей».

Теперь в храме Павел Петрович, лучший учитель из академии, Петр Иванович Кузнецов с семейством, Лизины родители, братья и сестры – вот и все гости. Сердце как стучит – аж в ушах отдает. Невеста бледна, почти в цвет ее платья с прелестной кружевной вставкой, воротником-стойкой и длинными манжетами от локтя. О, как идет ей эта божественная бледность! Перчатки ее в цвет лица попали с этой волнительной бледностью. Впрочем, все же веночек на голове ее получился весьма симпатичный. И откуда у меня предубеждение к флердоранжу? Очень милые белые завязи с листочками… Боже! Что за бред у меня в голове!
Только недавно приезжали к отцу Павлу на брачный обыск .   Лиза так смущалась, когда расспрашивали о возрасте, и о том в здравом уме ли, и не состоим ли в связи или в родстве, и главное – без принуждения ли в брак намереваемся вступить.
И ведь все при поручителях! После выжидать надо было. А ведь в Москву ехать надо – в соборе Христа Спасителя работа ведь стоит. Но нет – выжидать пришлось, как в церкви по воскресениям три раза о венчании огласили. И только потом – пожалуйте под венец. Все честь по чести. Вчера на исповеди были. А сегодня с утра причастились.
Сейчас – обручение. Дьякон пригласил молодых к алтарю. Василий, в черном габардиновом сюртуке, такой же жилетке, белой батистовой рубашке – справа – в голове стучит, ноги как ватные.  Лиза – слева. Бедняжка – лица на ней совсем нет – так волнуется.
Через царские ворота в полном облачении вышел протоиерей Егерского полка Павел Фаворский. На вид ему около пятидесяти лет. Священный сан отец Павел принял недавно, а сын его служит в Лейб-гвардии Егерском полку. Сейчас он, кажется, в Турецкой кампании участвует. Для поддержки сына и его сослуживцев в этом году отец Павел сочинил и издал «Стихотворение в честь славного Лейб-гвардии Егерского полка». Отец Павел пригласил венчающихся. Впереди выступил сам – с воскуренной кадильницей. За ним Василий, и уж следом Елизавета. Протоиерей передал горящие венчальные свечи, украшенные ленточными бантами Василию и, затем, Елизавете, трижды благословляя каждого:
– Во имя Отца, Сына и Святого Духа.
Молодые также трижды осенили себя крестным знамением. После благословления отец Павел повелел преклонить головы перед Господом, в ожидании от него духовного благословления, а сам стал тихо читать молитву. Закончив чтение, отец Павел взял кольца с престола и подошел к Василию:
– Обручается раб Божий Василий рабе Божией Елизавете во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, – трижды осенил его крестом.
Второе кольцо таким же образом оказалось на пальчике Лизы. После через руки священника молодые трижды – во славу Святой Троицы – переменили кольца, так что золотое, как солнце, осталось у невесты, а серебряное – символ луны – осталось у Василия. Священник обратился с молитвой к Господу за благословлением и утверждением обручения. Чтобы Господь осенил положение колец своим благословением небесным и послал им ангела-хранителя и руководителя в новой их семейной жизни. Сказал батюшка и поучительное слово: в чем есть супружества тайна и как богоугодно в супружестве жить. Говорил он о спасении, о даровании детей, о ниспослании любви и жизни непорочной.
Обручение было окончено, и можно было приступать к венчанию. Василия и Елизавету отец Павел, шествуя впереди с кадильницей, торжественно вывел на середину храма. В руках у них вновь были зажженные свечи. Певчие встретили их пением псалма, перед каждым стихом повторяя: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе».
В храме раздался возглас:
– Благословлен Бог наш!
Василий и Елизавета, держа в руках свечи, вступили на белый плат пред аналоем, на котором лежал Крест, Евангелие и Венцы. Отец Павел обратился к Василию:
– Имаши ли раб Божий Василий произволение благое и непринужденное, и крепкую мысль пожати себе в жену сию рабу божию Елизавету, ею же здесь перед тобою видеши?
– Имам, честный Отче, – последовал уверенный ответ.
– Не обещался ли еси иной невесте? – продолжал вопрошать священник.
– Не обещался, – ответил Суриков и сдержано, чуть-чуть, уголками рта улыбнулся.
Отец Павел, кивнув, обратил свой взор на невесту. После того как священник выяснил, что и Елизавета «произволение имаши непринужденное» и никому другому не обещалась, диакон зачал ектенью. Густой баритон реверберировал в притолоке, отражаясь от покатых сводов зимней церкви:
– Миром Господу помолимся о свышнем мире, о мире всего мира,
о святом храме сем, о великом Господине и Отце нашем,
о Богохранимой стране нашей…
По окончании ектеньи отец Павел вновь начал читать пространные молитвы. Читал он хорошо. Василий переводил взгляд то на иконописные лики, то на дрожащее пламя свечи в руке, на дорожки плавленого огоньком свечи воска, стекающего по ребристым бокам на плюмажную ленту, стягивающую бантом свечной стан.
Смотришь на пляшущее пламя свечи, и неожиданно что-то далекое, непонятное, пахнущее опасностью, но близкое и знакомое всплывает в душе. А как старославянская речь молитвы приятно ласкает слух! Поначалу, старательно вслушиваешься в речитатив, но проходит минута – другая, и волны святой велегласной молитвы подхватывают все твое внимание и начинают тихонько подбрасывать его то вверх, то вниз. И перед взором  предстают то Галилея, то строгий, но понимающий, прощающий и любящий взор Отца небесного. А вот показались и руки самого Творца, извлекающие из подреберья статуэтки Адама полоску лепной глины и ловко, в одно движение, превращающие ее в оживающую фигурку Евы, коею старательно прилепляет к руке Адама. Вдали появляются фигуры библейских супругов Авраама и Сарры, а в вечернем закатном солнце предстает счастливый дом, полный пшеницы и вина. Следующая волна накрывает с головой, и только вынырнув из-под нее, начинаешь стремиться к гигантскому ковчегу, тяжело, как барка на Енисее, переваливающаяся на волнах. Вот, тьма чрева китового полностью и безвозвратно поглощает тебя, и ты проваливаешься неизвестно куда и вдруг оказываешься на свету под сенью ливанского кедра, и сочная благородная лоза рождает в тебе чувство послеполуденной истомы.
Сквозь поток чудесных образов в сознание неожиданно вновь прорвался голос священника:
– … венчай я в плоть едину, даруй им плод чрева, богочадия восприятие. Яко Твоя держава, и Твое есть Царство, и сила, и слава, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь!
Отец Павел ступил к Василию, принял венец и троекратно ознаменовал им жениха. Губы Василия коснулись образа Спасителя на венце.
– Венчается раб божий Василий, рабе Божьей Елизавете, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!
Губы Лизы  коснулись образа Богородицы.
– Венчается раба божия Елизавета, рабу божию Василию, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Отец Павел трижды благословил молодых:
– Господи Боже наш, славою и честию венчай их!
После, поворотившись к алтарю, громогласно молвил прокимен:
– Положил еси на главах их венцы, о камений честных, живота просиша у тебе, и дал еси им! Яко даси им благословление в веке века, возвеселиши его радостию в лице твоим.
После священник, повернувшись лицом к пастве, обратился с напутственной проповедью. Он сказал, что муж глава есть жены, якоже и Христос глава церкви, что якоже церковь повинуется Христу, также и жены должны повиноваться во всем. Слушая проповедь, Василий вдруг ощутил, что долгое тревожное напряжение, сковывавшее его тело маленькими коротенькими легкими, но очень мешающими цепочками, исчезло. С каждым словом священника он ощущал, как новое владетельное спокойствие поднимает его грудь, распрямляет спину. Василий взглянул на Елизавету и осторожно улыбнулся: как прекрасен ее образ в царственном венце, как напоминает он что-то старое и глубоко забытое.
– Невеста – словно княгиня в венце-то! – прозвучал женский голос позади в глубине храма. В ответ раздалось приглушенное шиканье. Точно, так в старину невесту с женихом величали – князь да княгиня. И в Сибири так было. Ох, Лиза-Лизавета – княгиня ты теперь моя.
Тень улыбки скользнула и на Лизиных губах, но глаза ее все так же тревожно блестели. Ничего, все, что вновь – всегда пугает нежных барышень. Но теперь она уже законная жена. Привыкнет скоро. Или просто боится от дома родительского в Москву ехать? А вдруг и вправду боится? Но ничего – все обязательно устроиться. Главное – теперь мы вместе. И на законных основаниях. И не надо стесняться и краснеть. Теперь все честь по чести, никто слова не скажет!
– Господу помолимся! – раздалось под сводами храма. Василий перекрестился и склонил голову. Священник возгласил:
– Сподоби нас, Владыко, со дерзновением неосужденно смети призывати Тебе, Небеснаго Бога Отца, и глаголати...
Вместе со всем миром Василий и Елизавета подхватили «Отче наш». Внесли в храм общую чашу. Василий, а затем и Лиза сделали по три маленьких глотка. Теперь вся жизнь у них – общая чаша.
Преподав чашу, отец Павел, наконец, соединил правые руки молодых и, покрыв их епитрахилей, положил сверху свою руку и повел новобрачных вокруг аналоя. В храме, вслед за священником запели: «Исайе ликуй, два имя во чреве…»
После третьего обхода, протоиерей принял венец Василия: «Возвеличься женише якоже Авраам, и благословился якоже Исаак…» Последовала очередь Лизы: «И ты, невесто, возвеличися якоже Сарра, и возвеселися якоже Ревекка, и умножися якоже Рахиль, веселящися о своем муже, хранящи пределы закона, зане тако благоволи Бог».
После благословления и молитвы о восприятии венцов было разрешено, наконец, перед Богом и людьми поцеловать друг друга. Протоиерей подвел их к царским вратам, где, после того как молодые целовали иконы Спасителя и Божьей Матери и крест, отец Павел вручил им венчальные образки.

Стоя на нижней ступени амвона, счастливые супруги принимали поздравления своих немногочисленных гостей. Василий поднял голову, и вдруг, не увидел над собой церковного свода – лишь небо, густые низкие клубящиеся петербургские облака. Он зажмурился на мгновение, сильно сжал веки – открыл глаза. Все было на месте. Видно, от переживаний все – вот и привиделось.
Протоиерей записал на обороте свидетельства о рождении:
Василий Иванович Суриков 1878 года Генваря 25 дня повенчан первым браком с дочерью французского подданного Августа Шаре, девицею Елисаветою Августовной Шаре, православного вероисповедания, в чем с приложением церковной печати свидетельствуется. С-Петербург.
Л. Гв. Егерского полка протоиерей П. Фаворский  .
Все: теперь после обязательной игры в похищение платков, поздравлений и нешумного, но хорошего вечера на квартире у Шаре – на поезд в Москву. Пора домой.
Март 1878 года
Пречистенка
Москва

Как хорош снег на солнце! Некоторые лишь белый цвет в нем видят. А ведь он совсем разный. Вот полозья от саней – след на снегу оставили. На изломе гребня от следа снег искрится на солнце. Кристаллики уже чуть подтаять успели – и прозрачны. Свет ловят и блестят как хрусталь. А по стенке борозды, той, что в тени остается, он синевато-лиловый. А если тень на него от ветки дерева упадет – то и вовсе он розовым становится.
Да, помилуйте, какой же снег белый? К закату, как темно-голубоватое московское небо подергивается на горизонте розовыми полосами, снег сереет и тонет в полумраке, сливаясь с силуэтами старинных церквей да башен. Особенно четко на московском закатном небе трезубцем куполов рисуется храм Христа Спасителя.
А Илья Ефимович наш, Репин, от «спасовой работы» отказался. Это ведь ему первому «Вселенские соборы» писать предложили. Но он-то посчитал, что полтора года работы слишком мало для огромных четырех картин. Ну, для него может и мало, да мы-то справимся. И Иван Иваныч Творожников  – тоже не видно, чтобы своих «Вселенских соборов» пугался.  Да, если вдуматься, за честь великую почесть можно возможность работу свою в веках оставить. Храм-то многие веки стоять будет нерушим. Кто же на храм Божий может покуситься? Да в таком месте как храме Христа Спасителя и бесплатно работать можно. Только бы жить было на что. А еще Илья Ефимович забоялся, что второпях может выйти что-нибудь заурядное. И увековечено, дескать, оно будет в вечный укор ему. Честолюбив он чрезвычайно, этот господин Репин, да и на вторых ролях быть не привык. И оплата ему, кончено, не по нраву пришлась. Она, говорил, для провинциальных художников хороша только .  А по мне – так хорошая оплата. Хоть усадьбу барскую покупай, нужна если будет.  Ну, у Репина гонорары неплохие.  Он академик! Ему-то уже есть с чем сравнивать. Только прошлым годом – сколько он портретов хороших написал. Из Чугуева крестьянские портреты привез. Да и в Москве уже сколько сработал. Так плодовито как Репин, мало кто у нас работает. В Товарищество Крамского  он пару дней как был принят.
Сейчас на шестой Передвижной выставке в Петербурге у него работы выставлены. Третьяков к его «Протодиакону» уже присматривался, да Репин цену, как всегда, высокую ломит. Так ведь все равно купят! От Репина и по высокой цене возьмут. Вот что значит имя! Павел Михайлович Третьяков помнется немного, да и купит.
У Репина многие портреты писать хотят. Вот и я этой чести удостоился. Еще Репин Иван Егоровича Забелина   написал и Николая Петровича Собко , как тот в Москву приезжал картины на Всемирную выставку отбирать. Вот репинский «Мужик с дурным глазом» в Париж поедет… А Чижов, финансист, так и не дождался от Репина своего портрета. Точнее живым не дождался. Он с Ильей Ефимычем еще через Василия  Поленова в Париже знакомство свел. Помощь предлагал ему свою, как Репин «Садко» писал. В Неаполь в аквариум, для написания рыб с натуры, поездку для Репина организовывал. Только Илья Ефимович так и не съездил. А в Москву уже как обратно из Италии вернулся – поехал обещание свое выполнять, да не застал уж Чижова в живых. Так на смертном одре его и зарисовал. Везет Репину с покойниками. Тютчева портрет писал в семьдесят третьем, и поэт вскоре скончался. Натурщик его один – тоже поскользнулся и убился. Да, не хотел я у него писаться, а что поделать, обидел бы его отказ смертельно. Репина обидеть – потом точно жив не будешь!
Портреты – вообще штука опасная. Кто не знает историю с «Тройкой» Перова? Там, где московские ребятишки тянут на салазках громадный чан с водой. Василий Григорьевич себе натурщика из паломников рязанских у Тверской заставы нашел. Васенькой его звали. А мать его все не соглашалась давать писать сына. По крестьянскому разумению ведь грех это страшный. А сын единственный у нее был – остальные все до того померли. А через несколько лет как картина была закончена и имела порядочный успех, мать  Васеньки приехала с известием, что скончался он. Просила она картину ей эту выкупить. Она для того дом свой продала. А картину-то уже Третьяков приобрел. Так Перов ей специально портрет Васеньки писал, а после всю историю в рассказе «Тетушка Марья» описал. Ее года три назад в «Пчеле» печатали .
Да, кстати, а Перов вдруг взял, да и вышел из товарищества Передвижников . Заявил вдруг, что не согласен с путешествием картин по России. Ну да истинная причина, должно быть, кроется совершенно в другом кроется – в обиде на Крамского из-за проверок московской кассы, что у Перова была под началом.
А все-таки хорошо, что Репин от работ в храме отказался. Неизвестно, досталась ли бы мне тогда работа или нет. Скорее всего – не досталась бы. Письмо-то у Ильи Ефимовича, хоть и трудно в том признаться  себе самому, и лучше, и легче. Удивительно он пишет. Несколько ударов кистью – и готово все – лепится как надо!

Два с половиной года уже, как предложение Исеева на «художественную барщину» принято .  А сам храм уже сколько лет расписывается. Чьи только кисти здесь не отметились! Сам Крамской, нанятый Колизеем Фортуновичем , главный купол расписывал. Одному, конечно, такая работа не под силу была – он себе помощников из Артели взял: Венига и Кошелева. Николай Кошелев еще и барабаны всех куполов потом расписывал. Пять лет назад работу окончил, а теперь вот-вот, говорят, ему профессора академии за то дадут.
«Полячишка» Семирадский  свою Тайную вечерю в Храме написал. Попробуйте переписать картину на площади с хорошую гостиную да по вогнутой поверхности! Чтобы снизу все как на картине смотрелось.
А он взял и написал прямо по эскизу ровно в пятнадцать дней и получил за то шестнадцать тысяч! Какой редкой приятной матовости его роспись вышла. Он ведь на глютене писал . Красиво, но, говорят, потом краска на нем лупиться начинает.
А его Александра Невского в приделе святого многие ругают. Даже уродскими фигуры его называют. Но Репин Семирадского хвалил, как храм посещал. Ему еще профессора Сорокина работа на иконостасе и в клиросе понравилась. На наши же работы он, как всегда, снисходительно лишь мельком взглянул. Дескать, чего уж тут ждать-то?
В западном крыле храма Прянишников и Маковский работали. И теперь уж мы с конкурентами и давними академическими приятелями – Николаем Бодаревским и с Иваном Творожниковым. А хорные арки в соборе сам академик Шамшин писал. Тот самый, что Исаакиевский собор в Петербурге расписывал. А к аркам этим как раз и прилегают простенки, где Вселенские соборы…. Конечно, то, что на картонах выходило, и теперь на стенах – совершенно отличается. Когда вживую фреска выходит – слишком уж много требований соблюсти требуют. На картонах все детали им, якобы, не видны были.
Писать по штукатурке совсем не так как по холсту. По штукатурке на стене грунт сперва кладешь – плотной масляной краской. Важно, что бы масло хорошее было, а то отслоиться рисунок потом может. Потом с картонов контурами рисунок переносишь. А уж после – подцветил гризайлью, и моделируешь формы в светлых участках или полутонах. А теневые – так прописываешь в виде рефлексов. И никаких белил уже тут. Ну а как все пройдешь письмом, так тут уж лессировки начинаются, чтобы ударами высветлить или углубить тона. Можно и повторить, если глубже нужно. Вроде бы неплохо выходит – светлые импрематуры под лессировкой светятся, словно серебрятся. Для одеяний святых старцев самое то.

В Москве все-таки пришлось как-то с Ильей Ефимовичем сблизиться. Хотя Репин и определенно обладает кочкаревскими чертами . Так что хочешь – не хочешь, а дружбу водить приходится. Тем более, тут еще и почти соседство роль свою сыграло. Квартирует Илья Ефимович в Хамовниках, в Теплом переулке, в доме Ягодиной, что на месте старинных бань – всего-то в версте пешим ходом. Квартирка у него с вечно неработающим дверным звонком – стучать ему приходится по старинке.
Ну и кончено, Илья Ефимович оправдание близкой дружбе придумал, на основе духовной близости родов наших – «нашим казацким братством величает». Репин говорит, что происходит из потомков тех самых московских стрельцов, сосланных Петром на Украину, в Чугуев. Да и как брат я ему – говорит. Василий Ефимович  почти тоже, что Василий Иванович. Только его брат в Петербурге остался. Музыкантом стал. По правде, ближе по духу «дон Базилио» – Василь Дмитрич Поленов. Он однокашник Репина и сосед его по римско-парижскому пенсионерству. Да они еще в академии дружбу водили: в соседних квартирах живали в доме на девятой линии. Василь Дмитрич – почти полная противоположность Ильи Ефимовича. Держится он слегка отстраненно, за что и заслужил аристократическое прозвание. Но ведь и недаром. Кроме академии он ведь еще и университет окончил, со званием кандидата прав. И с турками успел добровольцем повоевать, и фронтовым художником побыть. Он даже был награжден черногорской медалью «За храбрость» и сербским золотым орденом «Таковский крест». Но, как ни странно, кажется, что скорее с ним мы можем сойтись короче, чем с Репиным, хоть тот и теснее со мной общается. Да только когда это будет? Кто я таков для них?
Поленову после Европы Петербург не глянулся, так он принял приглашение Мамонтова  в Москву переехать. И Репин вслед в Москву перебрался, как только Поленов здесь устроился. Да мы тут неплохо расположились. Вначале всего на расстоянии вытянутой руки от храма живали – на Пречистенке в доме Осиповского .
Место там хорошее для жизни было: простор для взгляда. Рядом основательный боярский терем – палаты князя Голицына, древние и суровые, как и дома в Сибири. Нет здесь в Москве чуждой русской душе протестантской немецкой холодности и плоско-тарелочной скукоты пейзажа Петербурга. Да и сама Пречистенка, бывшая загородная дорога к Новодевичьему монастырю, с убегающей к горизонту мостовой, с церквями, усадьбами и палатами, с Зачатьевским монастырем – все это кажется таким родным и знакомым. И, даже, теплым – почти как дома. Возможно потому, что больше эта часть Москвы напоминает деревню, состоящую из сросшихся заборами дворянских усадеб. А Петербург, пожалуй, теперь лишь зимой интересен, когда слои снега, льда и изморози украшают казарменное безыскусие архитектуры, да дают больше света, который так необходим мрачному городу. Москва действительно пахнет Русью, а Петербург – лишь химерой Российской империи…
Перед женитьбой квартиру получше пришлось нанять – в недавно перестроенном доходном доме Челищевой по Остоженке . Пусть улица эта и более проезжая, но квартира эта более подходящая для семейной жизни. А сколько церквей старинных по Остоженке! Да и храм Христа все также рядом. И в литературе места эти описано. У Тургенева драма с Му-Му неподалеку развивалась – в деревянном особняке, где жила матушка писателя, напротив Коммерческого училища, бывшего когда-то палатами генерал-губернатора Еропкина, а до того – в имении у секретаря Петра I Макарова. Как у Тургенева написано было: «В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленной дворней…»

Как, право, хорошо жить в самой истории. Помогает работать: выдумывать ничего не приходится. Посмотришь в окно – и представляешь почти наяву, как все здесь было. Декорации все те же остались. Никто их не менял… Или идешь себе спокойно, а здесь, прямо здесь, история российская творилась. Прямо под ногами у тебя в этих самых булыжниках мостовой. Каково, а?
Идешь, к примеру, к Новодевичьему монастырю – так идешь прямо по стрелецкой слободе. При Петре-то все кругом стрелецкие дворы были. Названия-то сохранили историю: Ружейный переулок, Левшинский – по имени стрелецкого полковника Левшина, Зубовская площадь – по имени стрелецкого полковника Зубова. Во как! Весь Земляной город стрелецкие слободы организовывали. Этот город огибал Белый и Китай город   с севера.
Пречистенка же пролегла через три слободы: Стрелецкую, Царскую и Староконюшенную. В отличие от большинства московских улиц, Пречистенка никогда не была проездной дорогой. Она появилась лишь после основания Новодевичьего монастыря. Царь Алексей Михайлович выезжал на богомолье через ворота Боровицкой башни Кремля через реку Неглинную, ехал мимо государевых конюшен, затем через Чертольские ворота Земляного города и попадал в Чертольское урочище, у ручья, что «черт рыл». Однако название это неблагозвучное не по нраву пришлось богобоязненному царю, и Чертольская дорога была переименована в Пречистенку.  Вся атмосфера здесь словно замерла, храня историю. Так легко можно было представить себе повешенных подле монастыря стрельцов и, при известном желании, разглядеть профиль царевны Софьи за зарешеченным оконцем монастырской башни. Во всяком случае, Илья Ефимович, совершенно точно ее себе представлял. Только образ царевны, выписанный его сознанием и кистью, больше походил на содержательницу доходного дома, чем на царевну, за которой стрельцы пошли на смерть. Нет – Репин решительно не видит того, что пишет – он просто сочиняет на холсте. Пусть и сочиняет довольно ладно и искусно.
И пейзажи московские нашему Илье Ефимовичу не в радость. Теперь до его дома в Теплом переулке   всего около версты. Идешь с ним, а он не упускает момента поддеть своим острым языком одноэтажные кривые домишки с черными трубами и бесконечные деревянные заборы, утыканные гвоздями на страх грабителям. Но ничего: Базиль Поленов говорит, что и в Италии, во время их совместного пенсионерства за границей, Репин точно также ругал и саму страну и тех, кто восхищался Италией. Скорее Репину по нраву все ругать, и дело тут не в пейзажах, а в его характере. Идешь с ним  по улице, а он ворчит:
– Москва, конечно, очень художественна и красива. На редкость живописный город. Русский город, не то, что Петербург. Но грязь… Москву, можно сравнить с домом скряги или даже кулака, у которого очень много имущества. Многое ему досталось от богатых предков, и сам он не прочь купить что-нибудь поновее. Но делает он это только в самой в крайности; вообще он любит обойтись, и потому у него больше всякого старого хлама. О красоте же своих вещей и о порядке он нисколько не заботится, главное – чтобы каждая дрянь была цела.
– Да нет же! – возразишь ему. – Ты посмотри – эти дома, эти камни, эти памятники – они же живые свидетели всей истории российской. Они все видели: и царей в одеждах их, и царевен. Спросить у них обо всем можно.
– Дома, камни! – возмущенно воскликнет он в ответ. – Москва эта нечто вроде кучи из плюшкинского кабинета. Тут тебе и золотые, и серебряные дедовские кубки. Гляди! Они из чистого металла и безусловную ценность имеют, но совершенно поизогнулись и заплесневели от всей той гадости, с которой они здесь соприкасались. Да и не памятники это какие-то обглоданные свинцовые пули, серебряные тарелки, солдатские медные пуговицы, янтарное ожерелье, шило без ручки, гвоздь и вся прочая дребедень, сваленная в одном сундуке под старой старушечьей кроватью. Черт знает что! Да это забытая большая деревня, из которой выехали уж давно все господа. Остались здесь лишь лакеи, дворецкие да купцы. Староверы и топоры! И полиции никакой. И везде кучи старого мусора, а чуть где свободный утолок, будь это даже у такого священного места, как Спасские ворота, так затыкай нос или умрешь от зловонья .
Возражать Репину практически бессмысленно. Можно лишь переждать, пока бурный поток эмоций иссякнет, и внимание Ильи Ефимовича переключится на что-нибудь иное. В противном случае приходится выслушивать про кашу вкусов в московской архитектуре, где европейская гостиница соседствует с сараями, про бесконечные заборы, и про обилие закопченных вывесок и табличек «Распивочно и на вынос». Но вот в чем Илья Ефимович, безусловно, прав, так это в том, что трактир на Москве есть первейшая и самая дорогая московскому сердцу вещь. Да и как с этим не согласиться, когда буквально рядом – у Зачатьевского монастыря расположена «Голубятня» Красовского , самый большой московский трактир – в три этажа и с голубятней на крыше. Впрочем, не только голубями славится это место, но и тайными петушиными боями и другими более темными делами.
Но не так уж и страшно это обилие кабаков в Москве. Вот там капернаум , а рядом дом Всеволожского, где сам Пушкин бывал. Тут – «навынос», а там – церковь Успения Богородицы на Могильцах, куда Наташа Ростова в романе у Толстого ездила. Толстой… Вот бы с ним познакомится. Интереснейшая личность. Лев Николаевич с дедом Лизы дружбу свел, о декабристах с ним беседует. Собирает дрова, как он любит выражаться, для своей печки – нового романа . О Толстом Репин говорит с восхищением, хотя и сам пока не был с ним знаком лично. Кроме величины личности писателя, единственное, что Илья Ефимович готов был признавать без сопротивления, так это то, что настоящая, народная российская жизнь гораздо более уцелела в Москве, чем в чопорном, монархическом Петербурге –  в этой грешной земле от которой все бегут.
– В чем я совершенно с вами согласен, – говорит Репин, – так в том, что в Петербурге никто совершенно не желает составить конкуренцию царской фамилии в поддержке искусств. Да и Императорский дом, будучи наполовину немецким, и в живописи – всем известно – предпочтение часто отдает российским немцам. Москва же являет собой чудесный пример подлинного русского меценатства. Сколько здесь собирателей и ценителей искусства! Только братья Третьяковы, Савва Иванович Мамонтов да Козьма Терентьевич Солдатенков  скольких стоят! Только такими людьми и держится свет! Козьма Терентьевич, доложу я вам, является ценителем древнего благочестия  и является попечителем Рогожского кладбища.
Что за место это заповедное. Таких типов как там, Василий Иванович, вы верно во всей Москве не сыщете. Настоящие древние типы, с истинно русским характером! Нашему милому Базилио удается такие знакомства свести. Про Савву Ивановича я рассказывал, как с ним в Риме знакомство свел. Непременно будет вам надобно посетить собрание его кружка в доме на Садово-Спасской! Там и Антоколь , и Василий Дмитрич, и Васнецовы. Подумайте, я только в этом году приглашен был, а Савва Иванович уже предложил мне с семьей лето провести у него в усадьбе Абрамцево. Так там даже специальный дом для художников возводят. Я склонен вообще считать, что Абрамцево – это лучшая в мире дача. Почти что идеал!
– Но все это, – рассуждает Репин, – лишь счастливые исключения из правил. Вы знаете, что Москву я люблю как родную мать, и вы сами знаете, что тут так тепло живется, именно как у одной матери. Но я все равно считаю, что народ в Москве отличается ограниченностью и тупостью. Московская самодовольная буржуазия да тароватое торгашество – вот московская всепоглощающая стихия. Тупость, бездействие, нелюдимость и ненависть – вот характер Москвы! Тут настоящий клад для точения зубов против серости. Бедные студенты! Бедная интеллигенция! Нигде они не найдут меньшего сочувствия, чем в Москве! Здесь бескорыстное сочувствие только к деньгам питается да к высокому чину…

Такова была двойственность, почти расщепленность характера Ильи Ефимовича, которая проявлялась почти во всем. Любовь при ненависти, неуступчивость при податливости, дружба при конкуренции… Живя в Москве, он горел ее историей, но терпеть не мог ее обывательской серости.  Да, пожалуй, в этом Репин был прав. При всей архаичности Москвы, столь ценной для художника, ищущего образов своего прошлого, неизбежной платой выступают и архаичные ценности. Но и Петербург не лучше! Если беда Москвы в богатом и сером самодовольстве, то Петербург просто болен чиновничеством.

Чиновники! Им бы лишь себя мыслью не беспокоить. «Не пущать!», «Не велено!» Думают они, что пекутся о государстве российском. Или делают вид, что пекутся. Да ежели их убрать вполовину или, еще лучше на все три четверти, только лучше, свободнее жить на Руси будет. Что они понимают в жизни? Как чиновники могут судить искусство? «Не приобрел оказанными им успехами в живописи права на поездку!» Каково! «Мозоли на ногах не написаны!» Что ж, теперь я знаю: все дело в образе апостола – в мозолях! Без них  апостол – не апостол. «Павел у вас – затемнен»… «Голова у него велика… В размер голов не укладывается…» Да и была она у него голова – велика! Вот что чиновники от религии да искусства взяли и определили по храму Христа Спасителя: «Картины господ Прянишникова, Маковского и Бодаревского должны были быть приведены к надлежащему художественному окончанию,… оставлять такие произведения перед лицом Его Величества, Комиссии Храма, Академии художеств и перед потомством – немыслимо».
Почитали бы вы лучше книги исторические, господа чиновники! Так нет – им вот позаседать только дай. У кого аккуратнее слово-с выйдет. Поговорят, поговорят, – один перед другим покрасуется, – а после:  «Ну-с, а теперь – по существу». А все, что до этого, оказывается, не по существу было. Но они же – персоны-с. Являют собой чины особой важности: следить, чтоб и мышь не могла пикнуть без ведома Государева!
А как дивно могло бы расцвести государство российское, ежели б на каждый шаг у чиновника разрешения испрашивать не надо было бы. Это ж надо, сам Великий Князь лично повторно о моем пенсионерстве в Европе ходатайствовал! Хоть и был я немного невежлив с ним. И что ж? Чиновники милостиво разрешили поездку. Но чтоб, «не мог служить примером»! Вот как. Что ж они думают, что все на свете и за всех знают?
Да и без их чиновничьих милостей обойдемся! И без них на любую поездку заработать можно. Вот закончены будут «Вселенские Соборы» для храма Христа Спасителя, и не будет уже тогда проблем со средствами. Обещано за работу столько, что можно будет своими делами заняться без оглядки на заказы. Но, на тебе! И тут, в Москве – чиновники! Как писать, что рисовать, какую краску брать, как думать, что строить – все им контролировать надо!
Без сомнения, чиновник в России, самая большая ее беда. И хуже всего, что чиновники эти проникли везде – даже в церковь. И тут указуют, как и что писать, будто они точно знают, как святые отцы выглядели. Видно, они рядом с ними на Соборах стояли.  А попы? Священник – он же особенный, лицо духовное, посредник между людьми и Богом. Ан – нет. Многие попы – те же чиновники, только церковные. Репин своего «Варлаамище» – протодиакона верно изобразил. Может быть, где-то есть и другие священники, что живут ради веры, да служат Богу и верующим, но только встретить их что-то трудно. Вот отца Валентина из Константино-Елениского храма в Кремле хвалят. А попробуй спросить у обычного попа что-нибудь, что тебя действительно беспокоит – так ответ у него на все одинаков будет: «Иди, читай Священное писание – там все написано». Или вот еще любимое поповское: «Кто не с нами – тот против нас». Хотя в Библии и другое говорится: «Ибо кто не против вас, тот за вас».  А Лиза на меня сердится, что попов не привечаю. Она-то сама благочестивая прихожанка, на все праздники в церковь ходит.
И вот, пожалуй, в чем еще прав Репин: все это пожирающее Россию чиновничество – порождение Петра Великого. Именно он, как не крути, хочется признавать это или нет, закрепостил Россию, отдал всех в навечное холопство чиновникам-иноземцам. Каждый бездарный немец стал полным господином и «просветителем» Руси…

Нет, – нельзя все время вариться в этих черных думах. Надо гнать их. Гнать прочь долой. Заполнять голову только светлыми чистыми образами. А раз тяжело самому, то, что может помочь лучше музыки? Живое воплощение божественной гармонии в звуке словно настраивает тебя на другой лад. Волшебные вибрации чудесными камертонами разгоняют казавшуюся беспросветной темень, и ты весь наполняешься голубым сиянием чистого звука. А где можно и нырнуть в пучину музыки, да так, чтобы всему, без остатка, погрузиться в очищающие тело и душу волны. Так, чтобы в тебе все вибрировало, чтобы холодок пробегал по спине, чтобы слеза против твоей воли катилась по щеке, чтобы звуки тебя всего целиком захватили. И тогда ты совсем забываешь, что слушаешь музыку. Тогда вдруг оказывается, что эти волшебные звуки и есть скрытая суть твоей жизни. И когда музыка затихает – ты только временно выходишь из этого чудесного гармоничного мира в земной мир страданий и глупой никчемной суеты.
Но… Все это волшебство с тобой, пожалуй, может сотворить лишь орган. Как жаль, что в Москве его негде послушать. Орган – единственное, чтобы хотелось бы  перенести в Москву из Петербурга. Кроме той, что уже увез, разумеется. А так, только гитарой можно понемногу спасаться. Пусть ее вибрации и не столь глубоки. Но и в звуки дождя можно полностью погрузиться, не то, что в гитарные аккорды. Это свойство более слушателя, чем музыки. Музыка – лишь устланная дорога, по которой стоит идти внутрь себя. Или, кончено, живопись. Но это путь более длинный и трудный.

Прогулки и разговоры также чрезвычайно полезны. Многие думают, что в разговорах люди слушают собеседника. Что же, в самом деле, бонтон так и велит. Но много ли правды во внешних правилах? Отбросив показушную вежливость, можно перестать вводить себя в заблуждение: редкий человек в беседе, а тем паче в споре, слушает своего оппонента. Отнюдь! Слушать и слышать любой человек давно привык только себя самого. Однако не все в этом так плохо: сколько раз уже бывало, что озаряла мысль или идея, родившаяся лишь от звука собственного голоса, услышанного в разговоре с собеседником. Словно отраженный и прошедший сквозь него собственный голос, вернувшийся в уши автора озвученного измышления. Лишь изменение собственной позиции, восприятие себя со стороны, дает возможность переоценить собственные мысли. И, пользуясь собственным отражением, моментально разум вырабатывает новое, порой и вовсе неожиданное решение. Именно так в споре и рождается истина. Кристаллизация мысли для себя самого, но никак не чужой мысли. Ибо никто и никогда не принимает чужих мыслей – лишь покоряется им в силу своего положения, либо принимает временно, для внешнего благопристойного вида.
Но, когда не требуется выносить на люди свою позицию, и собеседник больше не красуется своим умом и умением строить словесно-убедительные выкрутасы, из беседы можно доподлинно много фактов почерпнуть. Особенно, когда со знающим человеком общаешься. Это – совершенно истинная правда.
Но лучше всего для мыслей – одиночество. Только одиночество способно помочь обрести что-то новое, услышать неслышимое и недуманное ранее. Одиночество и тишина способны дарить откровения, когда внимание не раздергивает на части собеседник, корыстно стремясь лишь поймать в тебе отражение, оценку своих мыслей, чтобы найти для них правильное продолжение пути, маскируя свои намерения под беседу или хуже того – спор. Споры эти – последнее дело. Но как же бывает трудно от них удержаться! Кто-то искусно пробивает брешь в твоем внутреннем мире, и ты неосторожно выплескиваешь часть своего сокровенного содержимого, которое тут же оголтело поднимается на стрелецкие пики и раздирается до мяса бердышами спорщиков. И тут уж ты не можешь сдержаться и, проскальзывая внутрь обороны противника через известные тебе лазейки, ты наносишь и ему разящие смертельные удары. Ничего хорошего из таких дел не выходит. Приходится ждать, когда бреши будут заделаны и внутренний мир вновь придет в состоянии уравновешенного покоя. Да, решительно, одиночество гораздо полезнее для ума.
 
Март 1878 года
Красная площадь
Москва

Черные шнурованные кожаные ботинки «Александръ» надежно сокрыты от снега галошами Краузкопфа, привезенными еще из Петербурга. Их пузатенькие лаковые бока замечательно бликовали, когда удавалось выгулять их по солнечной погоде. В Москве-то небесное светило по-настоящему светит, не как сквозь вечную зимнюю петербургскую мглу или летнее пыльное марево. А галоши, надо сказать, вообще удобная штука – ботинки не мокнут, и чистыми в самую грязь остаются. Пришел в гости, снял галоши в передней, и вот, пожалуйста, иди себе в чистой обуви прямо в кресла, или к столу. Уж куда пригласят. Да и ноги меньше мерзнут. В сапогах, конечно, хорошо, а валенках и теплее, но кто же сапоги да валенки с костюмом одевает? Хоть часто в гости ходить не приходится – но и гулять в галошах очень даже замечательно. В Москве, в отличие от Петербурга, на то какой у тебя костюм никто решительно никакого внимания не обращает. Впрочем, это не мешает Репину щеголять везде со своей золотой часовой цепью напоказ – подарком от Стасова . В общем, почти как в народной частушке:

«Если барин при цепочке,
Это значит - без часов.
Если барин при галошах,
Это барин – без сапог».

А какие у галош цвета! Зев внутри галоши – розово-малиновый и сочный, как сок спелой малины. А бока – точно кита только из воды вынули, и блестят они как глянец влажной черной китовой кожи. Черный цвет такой глубокий, что можно всматриваться в него все глубже и глубже, как в глубину морской пучины, или высоту ночного неба. А как солнце играет на боку маленького этого китенка-галоши. Как миниатюрная звездочка светится на мыске, то есть – на покатом лбу дивного морского зверя. Впрочем, и запах у новых галош  диковинный. Каучук – смола далекого африканского дерева и необычным ароматом обладает.
В свободный от работы день, пока на фресках в храме краски сохнут, можно выбраться в галерею: к братьям Третьяковым или в Румянцевский музей. Молодец этот старший брат нового московского городского головы: на личные средства устроил галерею, приобретает картины у художников и разрешил свои коллекции даже дальним знакомцам осматривать . Как же это важно для художника – смотреть, чем живут его собратья. Не к каждому в мастерскую зайти можно. А у московских живописцев больше простой жизненной правды на полотнах. Нет петербургской академической сухости и классической типичности. А здесь видишь отраженное на картине настроение, близкие обычному человеку и глубоко выразительные в своей простоте случайные впечатления. Только ради свежести таких чувств стоит в Москве жить. Вот, взять братьев Маковских с их народными типами и городскими зарисовками. А исторические русские картины Николая Неверова? У братьев Третьяковых имеются жанровые сценки Василия Пукирева, прогремевшего когда-то со своим «Неравным браком». И молодые московские художники – Генрих Манзер, Пупыкин, Старченков очень живо пишут. Смотришь на такие работы, и душа радуется, хоть,зачастую, и объяснить не можешь от чего.
Может быть потому, что больше в картинах московского письма тонких впечатлений от воздуха и света? Пейзажи московские, в отличие от питерских, не сурово-романтические, а сильные и яркие – настоящие русские: Шишкина, Саврасова, Каменева полотна. А Михаил Клодт?  Тот, хоть и не московский житель, а его «Больной музыкант» и «Последняя весна» одни из первых в собрании старшего Третьякова оказались. Вроде он о смерти пишет, но как изящно. Смирение в этих картинах перед долей, и тихая радость, что душа еще не оставила тела. Ни у этой несчастной черноглазой красавицы, тихо угасающей от чахотки, ни у болящего молодого человека на картинах Клодта. Лица у них спокойные, торжественные. Но, пожалуй, нет смертной печати у его молодого человека. Умиротворение, покорность, но и уверенность, что сможет он поправиться. А девушка…
Девушка на картине уже все знает, и просто спокойно ждет своего часа, радуясь вешним лучам солнца, которые ей удалось застать. Смотришь на такие картины, и как-то особенно легко становится. Ведь человек чего больше всего на свете боится? Кончено – смерти. А тут смотришь, как другие ее встречают, и думаешь – когда-нибудь ведь и мне придется с этим справляться.
Но в Москве не только живопись радует. Какие тут чудные есть места! Попадаешь на широкую московскую мощеную площадь – и так особенно хорошо начинаешь себя чувствовать. Небо на них открыто. А в Петербурге открытого неба мало. Вот Красную площадь взять... На нее лучше ходить ближе к сумеркам. Тогда торговая толпа становится реже, и муар приближающейся ночи покрывает все абрисы и скрадывает изъяны слезающей с кремлевских стен побелки и следы потеков, то ли от дождей, то ли от всех пролитых перед Кремлем слез. Какой тогда простор для фантазии на Красной площади открывается! Даже и глаза не надо закрывать. Лишь припустить немного веки долу, чтобы ресницы, словно веерные кисти, окончательно размыли окружающий пейзаж.

Если Петербург словно отталкивал прочь от себя, то с такой же удивительной силой Москва притягивает к себе. Сколько было всего обойдено здесь пешком и проезжено на извозчике. Удивительное дело: едешь себе в предвкушении открытия нового места, а приехав, понимаешь, что оно никакое тебе не чужое. Что и стены эти, и оконца, и башенки – все ты уже когда-то видел. И смотря на всю эту тихую красоту вокруг, испытываешь небывалый восторг, когда хочется пить эти образы взглядом, поглощая картину окружающего мира, старательно впитывая и отпечатывая ее внутри, совмещая с теми неясными размытыми контурами, что бередили твою душу почти с самого рождения! Только тогда еще не было сил и умений  придать четкость внутренним образам. Случайная гравюра могла проявить в глубинах памяти какой-то знакомый абрис. Услышанное где-то далеко, на другом берегу реки, пение крестьян могло своим дуновением приподнять тяжелый темно-серый плат вечного забвения, лежащего у тебя в душе и скрывающего что-то очень важное. Важное настолько, что ведет оно тебя по всей жизни, определяя чувства, стремления и вкусы. Но при этом остается неведомым, неосязаемым, скрытым внутри. И остается лишь один известный способ приблизиться к нему: переносить свои сокровенные догадки на полотно, соотнося их с сокрытыми от сознания внутренними образами.
Петербург вначале точно также манил к себе неразгаданными образами. Но открытие их, прояснение, перевод наяву в карандаше, акварели или в масле таили, в конце концов, лишь разочарование. Даже не разочарование, а смутное ощущение опасности, ошибки или грядущей беды. Лишь первый год жизни в городе Петра принес радостные искорки открытий. Но, более длительное и глубокое знакомство заставило лишь плотнее задернуть тяжелые занавеси забвения где-то глубоко внутри. И многих усилий стоило отказаться от соблазнов приоткрыть их в своем творчестве.
Москва же… Москва позволила больше не таиться. Как это хорошо и спокойно, когда твое внутреннее стремление удивительно гладко согласуется с картиной внешнего мира. Когда ты ожидаешь и видишь почти одно и то же. Когда твои размытые и неясные догадки неожиданно обретают внешние декорации, созданные точно для героев твоих снов. Той же эпохи, той же культуры и традиции. Нет больше счастья, когда открыв глаза, ты видишь продолжение своего сна, будь то лицо любимого человека или пейзаж за окном. Нет больше раздвоенности, как в Петербурге, когда твой внутренний мир весь просто восстает против чуждого окружения. И тогда приходиться спасаться в вымышленных образах, переносимых на картоны или холсты, чтобы хоть как-то восстановить гармонию своего существования.
Москва, стрельцы, круговерть цветных кафтанов, Петр и плахи – все это манит и притягивает. Заставляет подолгу удерживать перед глазами какие-то цветовые пятна, которые, хоть еще и не разгаданы, но, безусловно, очень важны. Увидишь в музее кафтан стрелецкий, бердыш или романский топор – и понимаешь: вот и еще один кусочек мозаики встал на место. Однако общий план внутреннего образа так еще и не проявляется, лишь пестрит яркими вкраплениями случайных открытий и совпадений.
Вот облезлая под дождями и снегом, когда-то  беленая стена Кремля, обнажающая местами свою кирпично-кровавую суть. Казалось бы, что может дать стена? Однако же вот эти самые крупинки, трещинки были здесь, на этом самом месте, и два века назад. Точно так же неподвижно несли они себя сквозь тягучую реку времени, впитывая слой за слоем отражения происходящих перед ними событий. Только облезающая известка поновлялась время от времени. А теперь со стороны Красной площади лишь Беклемишевская да Никольская башни сохраняют память о былом белокаменном величии Кремля. Такому милому для глаз и души. А когда никого нет рядом, можно без боязни, но с сокровенным трепетом приложить руку к кирпичной кладке и осторожно прислушаться к своим ощущениям или к чему-то еще…   
Есть, безусловно, места в Москве, где стены тянут тяжелым могильным холодом, есть и безразличные стены, бездушные как прилавок в торговых рядах, что напротив расположены, через площадь. Но есть и другие, где чувствуешь, как стена принимает твою ладонь, словно не желая отпускать ее. Есть стены, к которым хочется прильнуть и лбом, и даже встать на колени, раскинув руки, как в старину молились на Руси каменным изваяниям и позднее – первым христианским святыням. Приложившись к такой древности, ты чувствуешь, что ладони, лоб и древний камень сливаются в одно целое, и в голове начинается бешеная скачка мыслей, которая, вдруг, сметается прочь дуновением чего-то очень сильного. Настолько сильного, что мысли твои вязнут во встречном потоке чего-то необъяснимого, похожего на ветер из мысленного белого света, который сметает прочь остатки строчек, текстов и обрывки картинок. Сметает прочь все чужое, рассказанное, втолкованное и вбитое другими людьми со своими целями – не являющимися частью тебя и твоей свободной натуры. И все это ненужное, чужое, наносное – просто исчезает. Перед глазами остается лишь поле света и возникает легкость во всем теле. Еще миг – и ты перестаешь ощущать свою телесность, и сам становишься лишь духом, который способен насыщаться светом от чего-то великого, сильного, но очень-очень далекого. Такие же ощущения случается пережить и перед древними намоленными иконами, как когда-то в Тихвинском монастыре.
Сколь много в жизни совпадений и случайностей. Задумаешься на одну тему, и вдруг мир начинает тебе являть все, что тебя интересует. Лишь стоило о стрельцах задуматься, как на тебе: Иван Захарович Суриков . Да-да, ни кто-нибудь, не Трефолев, не Надсон, а именно Суриков – народный поэт, выпустил очередную книжку своих стихов. Ну, да вы этого Сурикова хорошо знаете: это его стихи везде поют и народными почитают. И самому нравится их под гитару пораспевать: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…», и еще любимая про ямщика «Степь да степь кругом…», и другие грустные-грустные – «Тихо тощая лошадка, по пути бредет»… Уж многие и забыли, что автор у них есть. А это и есть Иван Захарыч. Так вот в прошлогодней книжице, печатанной у Солдатенкова , у поэта Сурикова чудесный стих про Стеньку Разина имеется. Только послушайте:

«Словно море в час прибоя, площадь Красная гудит.
Что за говор? Что там против места лобного стоит?
Плаха черная далеко от себя бросает тень
Нет ни облачка на небе, блещут главы, светел день.
Вдруг толпа заколыхалась, проложил дорогу кнут…
Той дороженькой на плаху Стеньку Разина ведут!
С головы казацкой сбриты кудри черные, как смоль,
Но лицо не изменили казни страх и пытки боль,
Дона тихое раздолье, Волги-матушки простор,
Где с судов больших и малых
Брал он с вольницей побор,
Как он с вольницей казацкой рыскал вихрем степовым,
И кичливое боярство трепетало перед ним.
Вот и плаха перед Стенькой... Разин бровью не повел
И наверх он по ступенькам бодрой поступью взошел
Поклонился он народу, перекрестился на собор,
И палач в рубахе красной высоко занес топор…
«Ты прости, мой Дон родимый,
Волга-матушка-река,
Помяните добрым словом атамана-казака!»

Какое тут настроение, величие, явленное перед смертью. Какой русский характер! И толпа, как море, вокруг. Вот и на стрелецких казнях, так же могло быть. Не сломились стрельцы перед царем. С одной стороны показался их древний, могучий характер, а с другой стороны иного рода скала – Петр. Давно еще стрельцы зацепили! Еще во время Политехнической выставки в Москве, к чему рисунки для альбома делал . И на ученической выставке в академии, где художник Морозов свой «Канун Стрелецкого бунта» представил . Так и связалось все воедино!
Красная площадь, ведь тут и начало, и конец стрелецких бунтов. Да вот, тут прямо перед глазами. Все эти стены помнят. И крики, и кровь. Вот башня Константино-Еленинская. Так ее в народе не зря Пытошной прозвали. Вдоль нее хорошо по аллейке на спуске гулять меж облетевших листвою скелетов стриженых деревьев. А ведь скелеты замученных да казненных людей русских там под землей и сейчас лежат. Раньше ров здесь был. Туда тела и сбрасывали. И стрельцов, и всех кто до них был. Страшное место, особенно в сумерки, когда площадь пустеет. И на стене кремлевской у Пытошной как раз напротив Покрова-на-рву  на кладке кирпичной есть потек. Только он ото всех других отличается. Надо только к собору спиной встать – и все увидишь. Не просто след от потоков дождя или тающего снега, что смывает известку. Нет не такой он – странный, как кровь. То проявляется, то исчезает, а в сумерках еще и светится! Аж оторопь берет. Говорят, что появилось пятно, как в Кремле Лжедмитрия  замучили. Дескать, так он о себе напоминает. Да и других подобных преданий полным полно: и сам Христос в смуту в Успенском соборе являлся, и Ивана Грозного у стены в полумраке видели, и Минин с Пожарским в эпоху наполеоновских войн являлись.
Да и сам собор Покрова-на-рву, словно земное воплощение преданий о царствии небесном. Говорят, что его Иван Грозный в честь взятия Казани на Покрова  по образцу Небесного Иерусалима его строил, как в Откровениях Иоанна Богослова написано: «с двенадцатью основаниями и двенадцатью воротами». Вот храм как двенадцатиконечный крест в плане вышел. Потому в народе храм Иерусалимом и прозывают. А еще – Огненным кустом и Каменным цветком его величают. Кто-то еще и Василия Блаженного вспоминает, чья могилка в церквушке маленькой, где служба ежедневная.
А купола-то Иерусалимские разноцветные по преданию и есть самые настоящие маковки с главной мечети Казани – Кул Шарифа. Их Иван Грозный велел в Москву вывезти. Всего восемь больших глав из них получилось. И еще одна центральная главка – простая в русском древнем вкусе – над всеми возвышается, победу Руси закрепляя.
Это как символ Воскресения Христа в Восьмой день  или дань Восьмого века Воскресения после Второго пришествия. А изначально еще и шестнадцать маленьких главок было: как Господь да две дюжины апостолов вместе все главки собора получались. Всего двадцать пять глав как в старинных деревянных храмах. Жаль, что при Екатерине Великой обезглавили собор: после нее только девять глав осталось. Да… и не только собору не повезло с главами на этой площади… 

Суриков поддал носком галоши небольшой снежный холмик. Снежные брызги разлетелись в стороны, тончайшая морозная пыль осела на отворотах брюк и на обуви. Резкое дуновенье морозного воздуха ожгло холодным дождем лицо. Василий зажмурился. Открыл глаза – они заслезились. Пришлось достать платок…
Черное пятно галоши. Черное пятно на белом снегу. Черное – на белом. Высочайший контраст цветов. Где-то он уже это видел. Где? Что за черное пятно – площадь, толпа… Да, много лиц. Лица злые и плачущие, пьяные и злорадствующие... Почему черный цвет? Здесь на площади. Площадь, стены… белые стены… Башня…
Но не эта, другая башня… более приземистая и основательная… Древняя башня… Не Спасская. Константино-Еленинская? Она? Пыточшная? Или нет?

Ответ был здесь рядом, казалось можно протянуть руку и сорвать эту злосчастную кисею, скрывающую истину. Но ответ все ускользал, вился вокруг, как юркий щегол в клетке, когда пытаешься схватить. Черное – сани? Нет, не сани – телега – площадь? Или улица? Нет – дорога – стена – башня. Что это? Голова кружилась. Василий крепко зажмурился, словно пытаясь веками зажать, поймать мысль, которая приведет его к ответу. Площадь – телега – толпа – черное? Почему черное?.. Красное! И кто это там, хрипя, кричит пролетающей вороне: «Эй, божья птичка! Прилети ужо ко мне в гости, моего мясца поесть!»
Чехарда образов вдруг приобрела порядок. Черное пятно, черные пятна, черные линии, извивающиеся как змеи, черное крыло. Стоп. Черное крыло. Воронье крыло. Иссиня-черные перья, развернутые веером на снегу. Внимательный и испуганный взгляд выпуклого птичьего глаза. Пятно крови на снегу, растекающееся из-под серо-черного тельца птицы. Черное – белое – красное. Черное на белом. Красное на белом.
Внезапно, возник очень четкий образ – пламя свечи. Свеча, что стояла на могилке старообрядческого Рогожского кладбища. Ее пламя мерцало, словно дышало ветром. А потом вдруг разом расплылось в заслезившихся глазах, отражаясь бесчисленное количество раз цветными пятнами в каждой слезинке. 
Бешеным галопом, как закусившая удила лошадь, видение пронеслось перед взором Василия:  ворона вдруг превратилась в епанчу, битой птицей распластанной на снегу. Вокруг разлетелись какие-то цветные лоскутки. Промелькнули оскаленные в беззвучном смехе и крике лица. Василий зажмурился.
Тишина. Слышен был только каждый удар сердца. Суриков сжал кулаки, и ощутил, как они пульсируют. Откуда-то снаружи, за пределами его внутреннего пространства, послышались звуки. Вначале они доносились издали. Но, с каждым вздохом, с каждым ударом сердца они усиливались. Через мгновение уже можно было различить и женский плач, и гомон солдат, и скрип снега. Где-то вдалеке били в колокол. Все звуки стали сливаться в один нарастающий, нестерпимый для ушей гул. И, когда казалось, что барабанные перепонки уже не смогут выдержать напора этого неведомого хора созвучий, вдруг резко, крутым обрывом, вновь наступила совершенная  тишина. Лишь дуновения холодного ветерка слабым шелестом щекотали слух.  Василий ощутил явный и резкий запах конского и людского пота. А затем и еще один чуть липкий и чуть теплый как парное молоко запах.
Художник открыл глаза. Медленно обвел удивленным взглядом Красную площадь. Она была совершенно пуста. Ни одного человека, ни повозки, хотя, казалось, еще минуту назад на ней было достаточно для позднего времени людей. Когда его взгляд остановился на очертаниях Покровского собора, вспышка света застлала взор. И тут его бросило в совершенный жар. Сердце, и так учащенно бившееся, бешено заколотилось, дыхание же, казалось, и вовсе перехватило.
Потеки алой крови на снегу. Белые рубахи. Руки, сжимающие мерцающие на ветру горящие свечи. Бьющееся в каменные стены море людей. Рыдающие женщины и дети. Застывшие, безмолвные стрельцы. Звуки, гул, крик, плач заполнил пространство вокруг.
Василий замер, вновь с силой сжал веки, старательно удерживая детали видения. Красный – кровь! Синий, серый, красный – кафтаны! Зеленый – мундиры солдат! Белый – снег! Бурый – колоды! Черный – земля! Или ворона? Но, причем же здесь ворона на снегу? Что она-то здесь делает?
Внезапно видение исчезло. Поперек площади старая кобыла тянула дровни. Возница взмахнул рукой, словно черным крылом. Кто-то глухо засмеялся. Рядом что-то затрещало и, вдруг все вокруг погрузилось в темноту. Лишь вдалеке – на фоне какого-то оконца проступили контуры фигур, сидящих в полумраке.

Суриков осторожно открыл глаза. Вид зимней Красной площади в сумерках начал медленно занимать свое прежнее место в сознании. Василий зажмурился. Толпа, стрельцы, солдаты – все застыло, словно на фотографической карточке. Только исчезли звуки и запахи. Суриков повернулся и, вначале медленно, словно боясь расплескать видение, а потом, все убыстряя шаг, зашагал вниз по голой зимней аллее по спуску Васильевской площади вдоль кремлевской стены, а оттуда вдоль Москвы-реки, мимо собора Христа Спасителя на Остоженку.

Дома, едва скинув галоши и скунсовую шубу, сел за стол – стал выводить набросок картины, то сбиваясь на рисунки отдельных групп, то вновь возвращаясь к общему плану, стараясь переложить на бумагу карандашом все, что так ясно явилось перед глазами.
Карандаш старательно освобождал от снежной белизны небытия контуры фигур на листе бумаги. Появился полулежащий в телеге стрелец, рядом с ним, на другой телеге – горбоносый мужичонка с торчащей клином бородой. Ноги его замкнуты в колоду. Он что-то говорит, но что – не слышно. Оттого он уже замолк – только взгляд его продолжает говорить за него. Появился на бумаге еще один стрелец: к нему припали женщина с мальчиком. Еще одна фигура – сидящей, уткнувшей голову в руки женщины. Рядом стоит маленькая девочка. Правее – возвышается контуром фигура стрельца, кланяющегося народу. На заднем плане – стрелец подпирает голову рукой. Очертания лобного места.


Илл. №5. В.И. Суриков. Утро стрелецкой казни. Эскиз и набросок композиции. 1878. Бум., кар. 18,6 ; 26,8. Государственная Третьяковская галерея.
Закончив набросок, Василий очертил прямоугольник внизу листа и набросал композицию будущей картины:
Иерусалим  со срубленной центральной главой, фигуры стрельцов, сплетенные в неразъемный клубок. Чуть продлил рисунок вправо – положил несколько косых параллельных линий – наметил горизонт. Набросал контуры солдат, уводящих обреченного на казнь.
Чувство незавершенности противно потянуло вниз «под ложечкой». Причем здесь лежащая на снегу ворона? Откуда этот мучительно довлеющий, страшный образ?
От напряжения стянуло затылок, глаза налились тяжестью. Василий прикрыл лицо руками, стал потирать пальцами глаза, переносицу и лоб. Вроде, стало немного легче. Он опустил руки, положил их на стол по сторонам от наброска. В глазах еще немного двоилось – так бывает когда, намнешь их пальцами.
Рассеянный взгляд скользнул по листу бумаги… Вот она! На листе в размытых контурах фигур словно старалась распластаться огромная черная птица. Василий со всей силы хлопнул ладонью по листу, словно хотел припечатать к бумаге мелькнувший образ. Зазвенела посуда.
– Вася, что ты? – на плечи легли мягкие теплые руки жены. Он обернулся. Лицо его горело.
– Все! Поймал! – Гордо произнес он.
– Кого ты поймал, Васенька? – в мерцании свечей глаза Лили стали еще больше похожи на темные переспелые вишни.
– Стрельцов! – Ответил Василий. И, помолчав, добавил тихонько: – И, возможно, кого-то еще…

 


Рецензии