Роман Ненаписанный дневник Глава 6
дом Ахматова
Плющиха, 20
Москва
Новая квартира – это и новая жизнь. Места возле дома на Плющихе, в бывшей царской конюшенной слободе, весьма пригожие. Местность тут довольно круто спускается берегами к Москве-реке. Оттого так в народе она и прозывается Бережками. В конце ближайшего переулка виднеется церковь Благовещения. А как к Репину в Теплый переулок идти, так путь мимо Неопалимовской церкви лежит. Приземистый древний это храм – восьмерик на основательном четверике, с пятиглавием куполов и старинной колокольней. Этот храм уж точно Петра помнит... Ее боярин один построил, после того как царем за вины свои прощен был . И икону заказал – Нечаянная радость. Уже и не чаял бедняга спасения. А жизнь – она всегда в радость. И когда гроза – Неопалимой Купине молятся. А гроза действительно бывает страшной…
По Бережкам вправо – крутой берег, на горизонте – темнеют ели Воробьевых гор, а внизу извилисто течет река. Вид это прелестный. До Девичьего поля и монастыря – излюбленных мест прогулок художников с семьями – рукой подать. Неподалеку на Плющихе и Василь Дмитриевич Поленов обосновался. Теперь чаще встречаться стали: в храм на работы больше ходить не надо. Так и вообще на работы никуда больше не нужно ходить. Капитал в десять тысяч, полученный за Вселенские соборы в храме Христа Спасителя, жить позволяет. Вот как оно все повернулось. Можно было бы хоть барином пожить, усадьбой обзавестись если бы на то желание было. Но не по мне это. Нет свободы от имения, да и с соседями уживаться пришлось бы.
Никого в России не надо так опасаться, как соседей. Сосед в России – либо друг, либо враг. Но чаще всего – враг. Ни от кого люди так не страдают на Руси как от соседей. И доносы, и воровство, и сглазы – все от них. Нет большей на Руси радости, чем сделать соседу гадости. Не дай вам Бог показать соседям, что вы живете лучше их. Почему, скажем, двор обязательно должен быть упрятан за высокий заплот? В Сибири понятно – лихие люди ночью дом на приступ могут взять. Но в Москве? Пусть здесь на Плющихе и заборы с вертикальной доской, а не заплоты. Главный враг в Москве не лихой человек, хоть и их здесь хватает. Главный враг здесь – соседский взгляд. А вдруг у другого на дворе лошадей побольше, да хозяйство покрепче? О чем сосед будет думать? О том, что и ему следует покосы увеличить, али красильню открыть, чтобы свой доход увеличить? Нет, днями и ночами он будет думать, лелеять тайную мечту, чтобы на скот соседский падеж напал, чтобы мельницу паводок смыл, а хлев с сеном от огня небесного полымем обняло. Почему? Потому что чужой успех – живой и вечный упрек соседу, что чин у него ниже, от царя он дальше, сыновья у него по службе не продвинулись или подрядов мало. И виноват в этом, естественно, не он, а его соседушко – в золоченой карете выезжающий или хотя бы в нерваных сапогах да чистом полушубке выходящий. Какой доход – тут не важно. Важен принцип: он и в деревне один, и на поселении в городе, или в дворцовой слободе тоже без изменения остается. Вот и строят заборы по России повыше, а дома снаружи – понеказистей, чтобы, не дай Бог, никто глаз на ладное хозяйство не положил, да не позавидовал черной завистью. Всю красоту обычно внутрь прячут – подальше от дурного соседского глаза.
А какие соседские войны разгораются на границах хозяйских владений, будь то крестьянский двор или дворянская усадьба. Тут и до настоящего кровопролития доходит. Ну, казалось бы, если у тебя уж есть тысяча десятин, то межевой шест передвинь ты на сажень туда или сюда – не убудет ведь от тебя и имения твоего. Но, но! Тут дело принципа! Это ж значит, что сосед меня одолел! Да никогда! Лучше костьми лечь. И идут в бой армии дворовых с кольями и рогатинами, а то и с ружьем. Бьют друг друга соседи и никак, порой десятилетьями, договориться не могут.
Ну, казалось бы, посмотри: здесь ты возьми пару саженей, а тут, у ручья – мне отведи – и все, не надо уже войны, а можно просто друг к другу на наливочку заезжать, табачок курить, да о приятственных вещах беседовать. А там, глядишь, детишки уже подружились, и забыли на век, из-за чего весь сыр-бор был. Но не таков русский народ… В России непременно каждому всегда первым быть надо. Не в государстве, так хоть в уезде. Не в уезде, так в околотке. Не в околотке, так на улице, а не на улице, так хоть во дворе или квартире, а не в квартире, так в своей комнате. Вторые роли у нас редко кому годятся.
Еще хуже, как сосед соседу улыбается, а за глазами слухи распускает, дескать, господин такой-то то-то удумывает, а раз таится и от соседей прячется, то верно какую смуту затеял. И не лучше ли околоточному подметное письмо о нем подбросить?
«Боже упаси меня от имения большого или малого, – подумал Василий. –Так легче жить. Ни с соседями воевать не надо, ни дружить фальшиво. А так – свобода. Сегодня здесь живешь, а завтра – захотел и на другую квартиру переехал. И потом, сколько ж квартира стоит! Да на эти деньги ж можно три жизни себе жилье нанимать. А деньги – деньгам в банке место, на черный день, да и на старость и детям, если что достанутся без тяжб. Вот Петр Иванович Кузнецов скончался. Казалось бы, что и предвещало: проводил семью в Европу на воды, вернулся в Питер, и в гостинице в ночь на Рождество внезапно сердце у него отказало . И фельдшер, что с ним был, ничем помочь не смог. Как все быстротечно переменяется! Был человек – а теперь только память о нем да и осталась».
Резко забрякал колокольчик в передней… Василий с робостью поглядывал на именитого гостя. Интересно, при первой встрече он показался ему гораздо выше и больше, что ли. А так, оказалось, что он почти одного роста с ним. Борода, конечно, делает его больше, как грива у льва. У Льва… вот ведь совпадение, – Суриков еле сдержал невольную улыбку.
– Лев Николаевич, прошу не обессудить – хоть дом у нас и скромный, но баранки к чаю найдутся. А самовар – так он скоро поспеет. А то я вижу, что кашель вас совсем одолел. Для вас чай горячий в самый раз будет.
«Уф! Кажется, он и не захотел заметить моей бестактности, а то вот бы конфуз вышел», – Василий обтер лоб рукавом. Граф Толстой, между тем, заложив руки за спину, неспешно прохаживался по комнате:
– За приглашение, Василий Иванович, не могу сказать, как вам благодарен. Однако, за эти три дня в Москве, измучался я, как всегда, от городской, ужасной для меня суеты. Да и, кажется, действительно простудился окончательно. Но, все не напрасно. Вы, Василий Иванович, верно, хорошо меня понимаете, как работа забирать может. Она и томит, и мучает меня, и радует, и приводит то в состояние восторга, то уныния и сомнения. Но ни днем, ни ночью, ни больного, ни здорового, мысль о ней не на минуту ни покидает меня.
Толстой обвел взглядом залу. Подошел к окну:
– А я вам скажу, что вы замечательную квартиру выбрали, Василий Иванович. И я ведь, мальчишкой восьмилетним живал неподалеку. Всего-то в паре дворов отсюда , но по другой стороне Плющихи. Дом у нас там был каменный и стоял в глубине от улицы за высоким деревянным забором. А тут у вас вот из окон вид-то какой...
Какие необычные у графа глаза! Вблизи впечатление от них меняется. Издалека, в ореоле камергерской бороды да насупленных бровей глаза кажутся такими суровыми, что и взгляд отвести хочется. А как вблизи – так все по-другому: глаза у него чуть усталые и, главное, добрые. И… голубые – как небо. Смотреть в них можно, сколько хочешь, точнее, сколь в рамках хорошего тона можно скользнуть взглядом при дружеской беседе.
А Толстой… Он смотрит на тебя по-отечески, мягко, но словно не задерживается на тебе, а проникает куда-то вглубь, внутрь… нет, вернее – дальше, за тебя.
Василий непроизвольно оглянулся. Нет. Позади нет никого. Только стена с полосатыми обоями. Смутился. В глазах Толстого промелькнуло отражение улыбки, но виду он не подал, милостиво давая возможность хозяину поддержать разговор.
– Лев Николаевич, уж верно ваш новый роман о декабристах будет не менее интересен, чем «Анна». Лиза ваш роман еще в декабре на Страстном, у Соловьева в магазине купила. Все три тома . Она, кстати, немного нездорова сегодня, но, возможно, ненадолго и сможет к столу выйти… Да как, спросить хотел я вас, ваши дела с жандармским ведомством? Дают ли они вам позволение с делами декабристов в архивах ознакомится?
Толстой поморщился:
– К великому сожалению моему, Василий Иванович, еще в феврале, против моего ожидания, новоиспеченный шеф жандармов Дрентельн вдруг отказать мне в моем прошении изволил. Приходится на других полях на охоту выходить.
Я и сейчас в архивах два дня провел. Думаю вот такой сюжет в романе развить: может статься, что был один декабрист, что сбежал с места ссылки и опростился, ушел в крестьянскую среду, как князь Волконский . Хотелось бы мне подтверждения своей догадке в материалах дел найти. А мне вновь сказали, что без высочайшего разрешения не откроют департаментов секретных… А в них ведь все материалы, меня интересующие: самозванцы, разбойники, раскольники. Нынче же, в переписке и в прелестных воспоминаниях деда супруги вашей, Елизаветы Августовны, я и черпаю понемногу детали для книги. И с удовольствием вновь посетил вашего Петра Николаевича в Гагаринском переулке. Уж, верно, вы-то там бываете – не так и далеко от вашего дома.
– Да нет, Лев Николаевич, если позволите, не так уж и часто. По правде сказать, Петр Николаевич ведь не родной дед Елизавете Августовне. Бабушка ее с детьми ведь во Францию выехала после осуждения отца – в Петербурге-то жить не было никакой возможности.
– Спасибо, что пояснили, Василий Иванович. А ведь Петр Николаевич, интереснейший человек. Подумайте только, ведь все события, что я собираюсь описать в романе о декабристах – у него перед глазами прошли. Да что перед глазами – он, ведь, и сам в гуще событий был. Между прочим, он намекал и на тайных руководителей восстания. Представьте себе, были и такие, весьма высокопоставленные особы, которых никак опала не коснулась. Один приятель его – внук самого Суворова . Так царь Николай Павлович вызвал его, взглянул на него и отпустил, сказав, что не может быть внук Суворова изменником. А еще был генерал, да не просто генерал, а князь светлейший – потомок ближайшего соратника Петра. Вы же понимаете, о ком тут речь? – Толстой с улыбкой взглянул на Сурикова, и продолжил:
– Ах, если бы был способ глазами Петра Николаевича на все события взглянуть… Но он и рассказчик не дурной: просидел я у него четыре часа кряду, слушая прелестные рассказы его и другого декабриста – Беляева. Должен сказать вам, что он за человек – этот Петр Николаевич! Сам уже в годах почтенных, а выправка все та же, и манеры, и язык. Музицирует! Недаром еще в Тобольске он в хоре пел. Когда он про восстание говорит, ему кажется, вероятно, что все очень просто и обыкновенно. А для меня каждое слово, взгляд его, мысль кажутся чрезвычайно важны и совсем даже необыкновенны. И это не потому, чтобы я особенно дорожил теми фактическими сведениями, которые он сообщает. А потому, что беседа с ним переносит меня на такую глубину чувства, которая очень редко встречается в жизни и всегда глубоко трогает меня. Историки, как мне кажется, часто приукрашают или просто дописывают то, чего не было. А дневники… Все мысли дневнику не доверяют. А тут – живой свидетель. Да еще и какой огонь в его душе горит.
Василий перемешал ложкой заварку в чайнике, и аккуратно налил ее через ситечко в чашку, потом добавил кипятка из самовара и передал чашку на блюдце графу:
– Да, Лев Николаевич, это сущая правда. Хоть годы и оставили свой след на нем, но, лишь снаружи, как снегом припорошило. А сердце его еще как молодо.
Толстой еле заметно кивнул головой, принимая чашку с чаем из рук Василия:
– Благодарю вас, Василий Иванович. Я всегда пью много чая, так как без него не могу работать. Чай высвобождает те возможности, которые обычно только дремлют в глубине моей души…
Лев Николаевич сделал несколько глотков и поставил чашку с блюдцем на стол.
– А хочу я вам еще вещь совершенно необыкновенную сказать: ведь после первой встречи с Петром Николаевичем в прошлом году, поехал я прямо в Петербург и был там, в самой Петропавловской крепости. И мне там рассказывали, как один из преступников то ли покончить с собой хотел, то ли бежать – и бросился в Неву. А как его выловили, так он оконное стекло разбил, и осколки эти проглотил, чтобы внутри все порезать и от кровотечения скончаться. Но все обошлось – Господь его уберег. Вреда он себе не причинил. Не могу выразить того сильного чувства, которое я испытал, слушая этот рассказ, зная, что это был наш многоуважаемый Петр Николаевич, у которого я всего третьего дня был в гостиной и вел с ним занимательную беседу!
– Вот как! – удивился Суриков. – А мы ведь этой истории и не знали.
Толстой пожал плечами:
– И не удивительно, кто же будет себя нахваливать? Уверен, вы еще многого о Петре Николаевиче не знаете – так интереснее вам потом читать про него будет. В сем же году в марте месяце он же изволил отыскать для меня стихотворения Одоевского и три басни Бобрищева-Пушкина, писанные в ссылке. А сколько он мне о декабристах всей правды поведал? Он ведь был старостой общины декабристов в Сибири. Вы ведь понимаете, что по понятным причинам, у нас правды почти не публикуют, а за границей иностранные писатели вроде Ансело или Шлицнера, каких только небылиц про декабристов не понапишут! А ну как сказать о том, что на самом деле послужило настоящим поводом к восстанию, и какая сила в столь короткий срок подчинила себе столько разных людей и заставила их пожертвовать собой? Об этом ведь ни у кого – ни слова!
Пишут вот о масонах, о мартинистах, об Арзамасском литературном обществе, о каком-то Вселенском ордене Возрождения, а о тайном же Союзе Благоденствия, истинном виновнике событий четырнадцатого декабря – лишь отрывочные сведения. Вот и Петр Николаевич настаивает на исключительно русских корнях восстания. А то, как припишут декабристам идею пересадить Францию в Россию. Они просто забывают, как же ненавистна была всем просвещенным людям безмерная эта французская централизация, возведенная Наполеоном до полнейшего абсурда. Забыли и о том, как пренебрежительно отзывалась об этой безумной бонапартистской вертикали власти наша молодежь, возвращаясь из французского похода. А на самом же деле декабристы стояли за английский образец нерушимой свободы, построенной на местном самоуправлении. Как поучительно это могло бы быть для России, расскажи широко всю правду о декабристах. Но как же старательно и планомерно предается все это у нас забвению. А ведь, зная историю, лучше понимаешь настоящее, – Толстой разломил пополам маковую баранку и макнул ее в чашку с чаем.
– Да, Лев Николаевич, я полностью с вами согласен: в истории совершенно необходимо искать правду. Но народ у нас к правде с опаской относится, так как справедливо научен горьким историческим опытом, что правда весьма опасна, и чаще против самого народа обращается.
Толстой повертел в руках баранку и положил ее на блюдце:
– Кстати, по возвращению из Сибири после Манифеста декабрист этот, Иван Дмитриевич, поселился в усадьбе моего старшего брата Николая Николаевича в Новинках . Они ведь были сослуживцами по Семеновскому полку. И по его просьбе, уже, будучи больным, надиктовал он свои записки. А в следующий год и скончался от болезни. Вот такие дела. Так все тесно переплелось. Да, скажу я вам, самое необыкновенное это чувство – прикасаться к живой истории. Вам, Василий Иванович, это должно быть известно, не так ли?
– Конечно, я вас понимаю, Лев Николаевич. Для меня история – это одно из самых больших удовольствий, – Василий Иванович расправил плечи и поднял голову. – Это же настоящее наслаждение: нырять с головой в глубину веков, и шаг за шагом открывать для себя подробности событий, восстанавливать все вокруг себя. А если раскопать в деталях ничего не удается, так и верно угадать все как это было.
– Хорошо вы говорите, Василий Иванович. Я ведь так историю понимаю: в истории – ключ ко всему настоящему, впрочем, так же и ко всему будущему. Вот благодаря истории и мы с вами через Петра Николаевича познакомились. Печально только, что дочь его, недавно преставилась . Но ведь и виду не подал Петр Николаевич о горе своем. Полнейшего восхищения он достоин! Я к нему еще после в том году заезжал. Настоящий франт – в черном сюртуке по моде. За все Москву переживал. Ругал Валуева! Представляете, говорил, что в его бытность Москва превратилась в еврейскую столицу. Везде, говорит, евреи, которые выдают себя за немцев. Декабристы же за свободу России от неметчины боролись. И немцев теперь стало меньше, а евреев, напротив, больше. И неизвестно, говорит, что для России хуже. Сетует, что редко теперь в Москве встретишь истого немца. Хоть, честно говоря, я взглядов его по еврейскому вопросу и не разделил, провожал меня Петр Николаевич самым сердечным образом. В передней долго стояли, все отпускать не хотел, а говорить с ним можно бесконечно.
А вам, Василий Иванович, хочу отдельно сказать, что у евреев определенно есть, чему поучится. Талмуд их, надо сказать, бесценное хранилище редких знаний . Настолько бесценный, что есть у меня желание изучать их еврейский язык. Да и писания, Пятикнижие Моисеево тогда можно будет самому перевести, чтобы к первоисточнику знаний прикоснуться. Знаете, в переводах да правках многие смыслы искажаются. А я о них все больше и больше задумываюсь. Вы у знакомого своего, Репина поинтересуйтесь. Он, мне кажется, в силу своего происхождения, о ссыльных казаках-субботниках многое должен знать. Я хоть с ним еще лично и не знаком, но Москва – это же большая деревня, здесь все про всех все знают . Но не об этом сейчас речь.
– Да, Лев Николаевич, с Репиным вам определенно стоит познакомиться лично. Личность он необыкновенная, – согласился Василий, но поспешил вернуть разговор от Ильи Ефимовича к декабристам:
– Как и дедушка Елизаветы Августовны – человек особенный. А я ведь и сам с детства помню матушкины рассказы о наших, красноярских ссыльных декабристах. Особенно хвалила она Давыдова, двоюродного брата Дениса Давыдова, за смелость. У него в доме по Воскресенской улице ссыльные собирались. Он, между прочим, дружен был и с благодетелем моим – Петром Ивановичем Кузнецовым. Я и могилу его видел на Троицком кладбище, что сын ему поставил: красивая такая мраморная колонна с крестом. Но, я… я-то хотел вам непременно сказать, что и для нас превеликое удовольствие с таким человеком, как вы, познакомиться.
– Полноте, Василий Иванович, полноте реверансы делать, сами знаете, что интересно мне с вами поговорить, да на живопись вашу взглянуть я желание имею. Если позволите, конечно... Я, ведь, знаете ли, еще давно роман о Петровском времени начал. Ведь, какое время тогда было! В нем начало всего, какое бы оно не было. Так я и хотел его назвать: «Начало». Распутывая моток сути русской жизни, я невольно дошел до Петрова времени – все в нем начинается. На что не взглянешь – все задача или загадка, разгадка которой только и возможна поэзией. Весь узел русской жизни сидит тут. Хотя Петр I, Василий Иванович, откровенно сказать, мне не нравится. Я ведь работу-то над романом даже забросил, как узнал его ближе.
Василия Ивановича передернуло от таких слов. Губы уже почти было сложились, чтобы возразить: «Позвольте, Лев Николаевич…». Но Толстой опередил Сурикова:
– Вот вы стрельцов казнь пишите. А вы знаете, что Петр собственноручно казнил семь десятков человек да пытал их лютыми пытками? О Кафельном кабачке в Ново-Преображенском слыхивали?
Суриков в ответ лишь порывисто дернул правым плечом.
– Вот! – отметил Толстой. – А кабачок этот за генеральным двором Преображенского приказа стоял. Так Петр завел стрельцов, что в Преображенском приказе были, за кабачок и сам головы им рубить там начал. Говорят, в этом ему еще и Алексашка Меншиков здорово помог. А, Василий Иванович? Знали вы об этом?
Суриков сдавил рукой баранку, отчего она развалилась на четыре части. Лев Николаевич между тем продолжал:
– Я как узнал обо всем этом, так и подумать про Петра по-другому и не мог, кроме как об осатанелом звере, хоть, я вижу, вам и не по нутру такие слова, – Толстой взглянул на обломки баранки на скатерти. – А вы думаете, каково мне было? Я и работу над романом тогда даже прекратил. Хотя, у него было и порядочно гениальности в делах. Чего стоит любопытство и деятельность его неудержимая! Был он орудием своего времени. Я думаю, Василий Иванович, что ему самому было мучительно, но остановиться он не мог: самой судьбою он был назначен ввести Россию в сношения с Европейским миром. Но ведь какой ценой нам это слияние миров далось! Крестьян сколько костьми в Петербурге полегло? Целый уезд, если не целая губерния . Каков бы не был прогресс от его деяний, теперь такое невозможно. Насилием цивилизацию не сдвинуть, каким бы благочестивым намерение не было.
Лев Николаевич перевел дыхание и продолжил:
– Так вот, доложу я вам, меня эта суровая правда так разочаровала, что и роман-то я писать прекратил. Но, вот в прошлом году решил, что начатое дело все-таки надо завершить. Но трудность в том, что если же я правду о Петре напишу, так и романа не получиться. Одна кровь будет. Как в первый раз, до архивов Преображенского приказа добрался, так столько про него узнал... Зверь он, Василий Иванович, я вам скажу, зверь настоящий. Шальной и жестокий зверь, этот выхваленный всеми Петр. И сына своего он сам велел убить. Да под лестницей на Петропавловскую колокольню закопать. Как же это? Представить себе можете: ради свершения своих планов, сына родного погубил. Устрялов об этом, кстати, в шестом томе своей «Истории царствования Петра I» пишет.
И вторая трудность для создания романа есть: говорим-то мы сейчас по-другому, не как встарь. Я, вот, даже на дорогу в Ясной Поляне выхожу – с путниками-богомольцами беседую. Любопытные они люди – старики, бабы, помирушники, а мужиков мало. Толкуют много, и послушать их очень занимательно. После я слова новые записываю в книжечку. Слушаю их и понимаю, что упустили мы исконный-то язык. Упустили. Наш русский – что мы с вами изъясняемся да господа литераторы – он так же далек от народного настоящего языка, как какой-нибудь испанский.
Толстой сделал паузу, и сделал глоток чая из чашки, стоявшей на столе перед ним. Чашка перед Василием осталась нетронутой. Даже и хотел бы он отхлебнуть немного – да не смог бы – пальцы сплелись в один неразрывный комок, как змеи на скульптуре «Лаокоон» в Ораниенбауме. Дыхание зачастило, кровь прилила к лицу, воздух стал будто гуще, и потому приходилось с трудом его втягивать и отрывисто выдыхать, словно поспешно избавляясь от воздушного эфира, напитанного словами графа.
– Но, между тем, Василий Иванович, – Толстой поставил чашку на блюдце и повернулся в сторону окна, – в романе у меня тоже время описывается, что у вас в картине. Как узнал я, что вы картину петровского времени пишите, так и решил узнать, нет ли у вас возможности мне ее в работе показать. Да, Василий Иванович, очень, очень интересно, признаться, посмотреть, как вы старину живописным образом изображаете. И, получив ваше приглашение, рад его принять был, хоть и всего несколько дней у меня в Москве. Но как же не желать на прошлое время своими глазами взглянуть, – Толстой еще раз с любопытством кинул взгляд в сторону приоткрытой двери в соседнюю комнату.
Там, на большом подрамнике, высотой в полтора человеческих роста и шириной почти во всю комнату, стоял холст. Живописной стороной он был развернут под углом к окну, чтобы лучше ловить скупой зимне-весенний свет, и так, чтобы осталось место вокруг него, где можно было ходить. Суриков с трудом расцепил руки, оперся локтями на круглый стол, крытый скатертью:
– Что ж, мне будет очень любопытно узнать ваше мнение, Лев Николаевич.
Он сделал неуклюжий жест левой рукой, с усилием разрубая ладонью воздух, словно тот загустел от закваски графских сентенций о Петре, брошенных так смело и неожиданно.
– Пожалуйте, Лев Николаевич. Только, предупредить хочу: картина еще не кончена. Я признаться, думал еще зимой ее окончить, так не получилось. Шаг сделаешь, а прежде нового, надо вокруг оглядеться, чтобы написать все, как было. По-настоящему, как было, а не так, как часто выдумывают, словно сказку складывают.
Толстой неожиданно легко и быстро приподнялся со стула и подошел к полотну. Потом отступил на пару шагов назад и, рассматривая картину, склонил голову на бок. Но, видимо, близорукость все же заставила писателя подойти к картине ближе и рассматривать ее почти в упор. От очков граф Толстой принципиально отказывался.
Перед его взором на полотне чередовались прописанные маслом почти завершенные части с сухими линиями лишь обведенных контуров, не одетых еще в крупные масляные мазки, отвоеванных у небытия территорий. Фоном для изображения служили тщательно выписанные прянично-луковичные головы Собора Василия Блаженного, обрубленные по верху полотна, как предвестники трагедии, чьи первые акты уже были сыграны под покровом серого промозглого утра на Красной площади. Фигуры стрельцов, их сродников и солдат на картине сплетались в единый клубок, связанный своим неумолимым исходом.
Илл. №7. В. И. Суриков. Утро стрелецкой казни, 1881.
Окончательный вариант картины.
Холст, масло. 218;379 см. Государственная Третьяковская галерея, Москва.
Правая часть картины была ограничена тремя старыми белокаменными кремлевскими стенами, с невысокой башней посредине. На наружную стену Кремля опирались комлями перекладины виселиц. На одной из них, у центрального подпорного столба, уже висели несколько стрельцов с белыми мешками на головах. Там, где у висельников должно было быть лицо, на мешках были намалеваны большие красные кресты.
Лев Николаевич долго стоял, присматриваясь к картине, отходил и подходил с разных сторон, приседал, задумчиво теребил свою бороду. Несколько раз он почти вплотную наклонялся к полотну, удивленно хмыкал, и, в конце концов, изрек:
– Вот оно значит как. Ага… Да… Что ж… Однако точно вы, Василий Иванович, стрелецкие кафтаны передали, – вижу не зря время в Румянцевских читальных залах проводили. И со стенами Кремля не ошиблись – правильно – три их было, и ров перед ними. И площадь мощена не была. Только как-то у вас все тесно на картине. Перспективы не видно. Ну, да ладно, не в ней дело. Так на картину смотришь, и будто сам в толпе этой находишься – прямо там, на площади. Да, похоже все, как я себе и представлял. Я, знаете ли, все эти детали по документам в архивах сейчас раскапываю. А вот Голгофу-то – Лобное место вы неправильно изобразили. Оно из кирпича тогда было, с навесом на столбах деревянных, с решеткою и дверьми решетчатыми. Так что, с Лобным местом вы немного промахнулись, Василий Иванович. Да… и вот, позвольте, башня-то у вас как-то не так выглядит. На этом месте Царская башня должна быть. А вы если так Набатную изобразили… Да и пропорции у Набатной башни другие – поизящнее она вашей-то будет. Ваша – вон какая приземистая, как в детинцах древних. У вашей башни три машикюли – а у Набатной их целых пять. И на шатре у нее две по две амбразуры должно быть. И стены не наклонные, а отвесные. Может ваша башня Константино-Еленинская? Да, там ее место может быть, но у нее четверик о трех арках, а у вас – всего две изображены. А вот на Сенатскую башню ваша определенно похожа. Но ведь она за спиной должна была остаться? А если присмотреться, так и вообще это Тайницкая башня. Только как она тут оказалась. Ее ведь только с Замоскворечья видать!
Василий удивленно смотрел на писателя. Как же хорошо нужно знать Москву, чтобы так, слету, найти архитектурные несоответствия в картине, да еще и придать им столько значения. Определенно, сам Суриков не придавал такого значения этим башням, просто писал их такими, как они ему виделись. А отступать от содержания внутренних образов художник считал себя не вправе.
– Да, точно вы, Лев Николаевич, подметили, – Василий засунул одну руку в карман, но тут же вынул, – про Лобное место я упустил, да переделывать уже поздно. И, к тому же, столбы с навесом собор бы закрыли. Так уж пусть будет, как вышло. И про башню вы верно подметили. Не Набатная это и не Константино-Еленинская… Вот ведь еще в чем дело: я картину всю эту почти целиком, как живую перед собой на площади увидел. Картина неясная была, как во сне бывает. Вроде бы и понимаешь все, и узнаешь, а все как в дымке легкой – детали не рассмотреть. Толпу я разглядел и контуры собора, а вот башня там если и была – то совершенно другая, точно не Набатная. Набатная она стройнее этой башни будет. Другая это башня… Да я ее с Тайницкой хотел писать, но потом и от Сенатской башни часть взял. Я ведь пишу, что вижу. А видел я ее. Поэтому я ее более приземистой, могучей сделал. Ее я на площади тогда видал, а вовсе не Набатную. Сенатская на нее похожа. И понятно, что Сенатскую можно было видеть. А Тайницкая – она только с Болотной площади видна и не понять мне, как тут она могла перед взором моим оказаться. Вот поэтому все и пришлось менять – пропорции другие, более древние основательные давать. От мыслей своих отступать не хочу. Что чувствую, переживаю, то на холст маслом ложится. Что додумываю – переписывать приходится. А почему именно эту башню увидел – и не знаю. Но и менять не хочу того, что видел – весь образ враз распадется. Я же от видения своего пишу, что внутри себя держу.
– Да, нечего сказать, интересные у вас видения, Василий Иванович. А вы знаете, что стрельцов и на Болоте казнили. И там даже больше голов полегло, чем на Красной площади. Может, у вас и другое видение было с той стороны? Так оно могло у вас и с этим смешаться. Там казнь и здесь казнь? Да… Кремль-то вы в картине совсем исказили. Собор Василия Блаженного тот, а стена Кремля совсем с другого места писана. Ведь, Василий Иванович, стена Кремля-то у вас как раз со стороны реки писана, а не с площади. Там первые начальные башни Кремля строили – вот они приземистые и остались . Что скажете, Василий Иванович? А?
Суриков вновь засунул руки в карманы и молчал.
– Кстати, Василий Иванович, – продолжал говорить Толстой, – вот эти двое повешенных стрельцов в правом углу на стене изрядно портят вашу картину. Так у вас предчувствие трагедии высокое изображено, воздух звенит в высочайшем нервном напряжении, а эти несчастные приземляют ее, делают ее примитивней что ли. Уж простите меня за прямоту. Вы же сами знаете: кто казнь видел, тот никогда ее не напишет. Так, Василий Иванович?
Граф одарил Сурикова долгим взглядом и продолжил говорить, не дожидаясь ответа:
– А вот скажите мне лучше, не снились ли вам, случаем, стрельцы ваши? В сновидениях много интересного узнать можно. Иногда снится то, что вроде бы с тобой и не было, и время явно прошлое, а смотришь ты на все, вроде бы, как и сам, хотя тебя тогда еще точно не было.
Улыбка Льва Николаевича заставила заиграть уголки его светлых глаз несколькими игривыми лучиками. Он с явным интересом наблюдал за художником, явно ожидая, какова будет его реакция.
«Откуда он все это знает?» – Василий озадаченно уставился на писателя. С самого первого дня, как только видение на Красной площади посетило его, почти каждую ночь, если только не забывался совсем, Суриков был там, на месте казни. Или рядом. Или чуть раньше. Или чуть позже, когда уже все закончилось. Сны были столь реальными, что иногда, просыпаясь, он не мог понять, где находится. Плач во сне переходил в настоящий плач в ночи – дочери шел первый, самый беспокойный год, когда сон родителей может прервать любой всхлип и, уж тем более, плач. Утро и свет дня, или хотя бы свет лампы был счастливым избавлением от ночных кошмаров.
Лиза видела, что муж ее встает с постели совершенно разбитым, но приписывала это ребенку, и лишь просила потерпеть, пока маленькая Оленька не подрастет немного, если Бог даст, и начнет крепче спать ночью. Своими тяжкими снами Василий не мог поделиться даже с супругой: зачем пугать кормящую мать? Рассказать Илье Репину? Так, только чуть-чуть, намеками, чтобы хоть немного выпустить из себя то, что не могло лечь на холст для всеобщего обозрения. Но Илья Ефимович – приверженец материализма, и к мистицизму склонности не имеет. Да и чувствуется, что конкуренция с его стороны никуда не исчезала. Честолюбив он слишком. А товарищество… что же, вместе все-таки лучше, чем одному. Да и когда творишь, невозможно без «зеркала». Самому трудно разглядеть и свои ошибки, и свои удачи. А товарищ, без всякого сомнения, всегда ткнет тебя по-дружески носом куда надо.
А Толстой все сразу разглядел в картине. И, судя по всему, не только в картине. Но, нет, мы так быстро и без боя не сдадимся. И мы не лыком шиты.
– Да, признаюсь, снились мне стрельцы-то. А почему, Лев Николаевич, вы спрашиваете? Поди, и вам пожары в Москве снились, как вы роман свой писали? Вот, кстати, хотел спросить вас: в «Войне и Мире», помните, вы писали, как поджигателей в Москве расстреливают? Там у одного, когда его в яму свалили, плечо еще шевелилось. Очень уж подробно вы все описали. Верно вы это сами видели Лев Николаевич?
Толстой отступил назад:
– Да как я это видеть-то мог? Помилуйте, любезнейший Василий Иванович. Мне живописные видения как вам, к сожалению, не приходят. По рассказам все, да по воспоминаниям. Да и на войне мне бывать доводилось. Там всякого увидеть можно.
– На войне… говорите, Лев Николаевич. Ну, на войне – так на войне. А вот еще вопрос один хотел вам задать, если позволите, по «Войне и Миру»?
– Прошу вас, Василий Иванович, буду рад ответить вам.
– Вот вы про воспоминания свои сказали, про войну. А вот помните, в начале романа у вас Наташа Ростова с Николаем и Соней философствуют о сновидениях и воспоминаниях своих. Помните?
– Как же не помнить, Василий Иванович, конечно, помню. Вы же помните, как каждый мазок вам давался. А? Так и я свои строчки уж верно не забуду.
– Так вот, там у вас Наташа говорит, что может вспомнить то, что до нее еще было. В смысле, еще до ее рождения. Даже, когда ее еще совсем не было. А Соня ей сказала, что это египетское учение – «метампсикова» . Что наши души в животных живут, а потом, как мы умираем, обратно в животных возвращаются.
– Да, был в романе такой разговор. А чем он вам-то примечательным показался, Василий Иванович? У меня в романе ведь много разговоров описано было, – Толстой испытующе взглянул на художника. – Вот вы замечательно стрельцов показали. Они с убежденностью на смерть идут. Не боятся ее. А что, Василий Иванович, по-вашему, их от страха смерти избавляет? Вера, убежденность. Верили они в свое дело, что Русь отеческую от антихриста в лице Петра спасают. Вера человеческая – эта великая сила. Только она от страха смерти избавляет. Иначе, страх этот человека парализует, отбивает охоту жизни, даже если ты и не стрелец. Одно спасение тут у человека – или забыть смерть, или найти в жизни смысл, неубиваемый смертью. А тут есть два пути. Забыть смерть можно отдаваясь страстям, возбуждая их. Так великое множество людей вокруг живут, от смерти убегая. Богатство накапливают, ощущениями пресыщаются. А перед смертью с удивлением обнаруживают они, что только страшнее над пропастью им стоять стало. Ведь, чем дольше и плотнее закрываешь глаза, тем страшнее их потом открывать. А как откроют они глаза, да как глянут в бездну, на краю которой стоят перед смертью, так их в бездну и тянет груз их греховной жизни. И ведь сверху, с небес, никто им спасительной веревки не сбросит. Раз при жизни ты не верил, к небесам не обращался, так отчего же небеса тебя спасать должны?
Суриков молчал, напряженно смотря на писателя. Где-то на кухне послышался шум, и женский вскрик на одно мгновение опередил брызги звука от разбившегося фарфора. Толстой на мгновение умолк, глядя на дверь, но поскольку никто не появился, и шума больше слышно не было, он продолжил:
– А есть и другой путь – путь веры, который дает смысл жизни, не уничтожаемый смертью. И вера эта может многое. Человек может подчинить ее учению своей жизни. Только так можно победить страх смерти и жить. Помните разговор, на батарее, в балагане, невольно подслушанный моим князем Андреем?
Василий кивнул головой. Пряди волос сбились на глаза. Ему пришлось поправить их рукой, чтобы видеть собеседника без всякой помехи. Толстой продолжил, выговаривая слова мягко и быстро, но с изрядным напором:
– Там Тушин рассуждает о бессмертии. Я ведь эту сцену сократил от того, как сначала ее написал. Не стал говорить о многом сразу. Но мысль из разговора все равно вытекала одна, и надеюсь, что читатель внимательный ее не упустил. Мысль эта о том, что невозможно воевать, если смерти бояться. А против смерти только одно средство надо знать: что после нее или то, что мы считали собой, перейдет в другое отдельное существо, или мы перестанем быть отдельными существами и сольемся с Богом в раю. Будет ли с нами то или другое – в обоих случаях нам нечего бояться смерти!
Хоть давно уже хотелось Василию вставить свое слово, но перебить Толстого было решительно невозможно. Говорил он столь решительно и с таким напористым убеждением, что казалось, взял дубину и начал ровнять нестройные ряды мыслей своего слушателя короткими направленными тычками, увернуться от которых не было никакой возможности. Хорошо, что он, наконец, сделал паузу для того, чтобы вернуться к столу и глотнуть еще немного чая.
– Да вы, ведь, Лев Николаевич, к этой теме все время возвращаетесь. И в Анне Карениной у вас Долли Облонская в эту же странную религию верит. Так вот, я вас спросить хочу, вы, что же вправду верите в то, что душа может жить вечно?
– Вы, Василий Иванович, из внимательных читателей, как я погляжу. Вы многое подмечаете, что другие и вовсе пропускают за сюжетом романа. А я вам в ответ, вот что скажу: как же Василий Иванович вы мне прикажете не верить в бессмертие, когда и в самой Библии написано, что душа человеческая живет вечно?
– Так там, Лев Николаевич, написано, и вы ведь это гораздо лучше меня знаете, что для бессмертия души всего два пути есть: либо жизнь вечная в раю, либо муки вечные в аду. А ваши герои рассуждают о том, что, дескать, может душа и обратно на землю вернуться, да еще и в животное какое вселиться.
Под густой бородой писателя было сложно не заметить широкую улыбку:
– Василий Иванович, если герои мои так рассуждают, это еще не значит, что и я так думаю. Вот ваша картина, например, Василий Иванович. Вот вы себя на ней для чего изобразили? Вы в печали, стрельцом представляетесь себе. Да, да – вот вы – там по центру! Я же вижу. Тут и гадать не надо. Только вы на зрителя с этого полотна взираете. Более никому из ваших героев такой чести не предоставлено.
Встав из-за стола, Лев Николаевич прошел к картине и указал рукой на усатое лицо стрельца с характерной стрижкой в скобку.
– Вот всем же стрельцам сей же час головы порубят с плеч долой. В том числе и вашему стрельцу, в котором вы себя видите. А вот этих несчастных, так уже и вовсе вздернули на виселице. Вы же, Василий Иванович, в своей картине не одобряете казнь, как я посмотрю. Однако же пишите ее. Так и я, не со всеми своими героями в согласии должен быть. Мало ли, какие они мысли в романе высказывают. А что касается бессмертия души и возвращения ее в животных, так Наташа Соне у меня отвечает, если помните, что не согласна она с метемпсихозом. Не верит она, что душа человеческая может из животного выйти и в животное вернуться. Душа для нее – бессмертна, душа всегда жила и будет жить, но никак не в животных, а в ангелах. Из ангелов для нее душа пришла, в ангелов и уйдет. И поскольку душа ангелом уже была здесь раньше, то и помнит все, что уже было на белом свете. А для ангелов, как вы знаете, нет ни времени, ни расстояний. Я, возможно, Василий Иванович, так и не думаю. А вот, что касается рассуждений об аде и рае, так тут интересное рассуждение имеется: если душа бессмертна и должна продолжать жить после Страшного суда либо в раю, либо мучения вечные терпеть в аду, то ведь она должна была и до рождения где-нибудь жить? А про это никто не говорит.
Василий Иванович смотрел на графа. Лоб художника покрылся испариной, глаза были широко раскрыты. Челюсти как будто свинцом залили. Боже, да что он говорит! Так ведь все это же ересь самой чистейшей воды. И как он не боится? Да нет, скорее всего, все-таки боится, иначе не стал бы упоминать о своих взглядах лишь вскользь, походя, не привлекая внимания к измышлениям. Да и измышления героев своими не представляет. А чьи же тогда они? Кто творец их?
– Да вы, я вижу, Василий Иванович, испугались чего-то. Никак – слов моих? – Лев Николаевич говорил спокойно и приветливо. – Так мысли о мироздании любого человека посещают. Что же их пугаться? Их не пугаться надо, а обдумывать. А часто человеку говорят: не думай, не старайся понять, прими все, как есть – и тогда спасешься. Какое же здесь спасение? Тебе говорят – сладко, а ты чувствуешь – горько. Кому верить? Вот, к примеру, материалисты как рассуждают? Раз человек живет, то он и умирает. Раз я живу, то я и умру. А когда я умру, то и все знание мое прекратиться, потому что орудие знания – мой мозг – будет мертв. Во что он превратиться? Только в мертвое неорганическое вещество. Только оно останется вечно в виде корпускул. Что ж из этого получается, что существует вечно одно лишь мертвое существо? А из этого рассуждения уже следует вывод, Василий Иванович, что все мое осознание мира, своей личности есть всего лишь результат известного порядка сложения этого самого сложного мертвого вещества.
Василий насупил брови.
– Ага! – Воскликнул Лев Николаевич. – Я вижу, что вы не можете с этим согласиться? Нет? И я не могу. Дойдя до этого самого возмутительного последнего вывода, замечаешь, что он вступает во все противоречие с моим внутренним существом, с моим несогласием внутреннего чувства. А знаете почему? Потому что после смерти не может оставаться одно лишь мертвое вещество. В этом утверждении и состоит главная ошибка.
– А что же, по-вашему, останется от человека после смерти, Лев Николаевич? – настороженно спросил Василий.
– Этого, Василий Иванович, я определенно вам пока сказать не могу. Мысли словно томятся взаперти. Мне надо все обдумать... Но могу сказать, что определенно остается то самое вещество – тело, остается потомство, остаются следы воздействия на других людей, мысли и что-то еще. Но как объединить это все, связать с тем, что я сам чувствую, мне непонятно. Вопрос этот, Василий Иванович, признаться очень меня беспокоит. И найти однозначного ответа на него я пока не могу. И никто не может предложить мне такого объяснения, чтобы было убедительно понятно, что произойдет с душой после смерти, и есть ли вообще бессмертие. Признаться, что вопрос этот так важен для меня, и в таком затруднении в поисках ответа на него я находился, что даже в уныние впадать стал.
– Вы, Лев Николаевич – и в уныние? – Василию не верилось, что знаменитый писатель может вот так запросто говорить об этом.
– Да, Василий Иванович. В уныние. Это естественное состояние для каждого думающего человека. И мысли меня посещали самые скорбные. Я признаться, даже на охоту перестал ходить, чтобы не поддаться искушению нехорошему…
– Да что вы такое говорите, Лев Николаевич! – Василий чуть не привстал со стула.
– Да, вот извольте, сомнения меня обуяли, что вся жизнь моя была просто ненужным фарсом. Если после смерти ничего нет, так и зачем тогда жить?
Глядя, как от удивления вытягивается лицо художника, граф усмехнулся:
– Не изволите беспокоиться. Дело это почти прошлое. А по поводу бессмертия, вот к каким спасительным для себя выводам я пришел. Бессмертие – это сознание и все, что входит в него. И любовь, и правда, и совесть, и добро, – все это, что есть в нашей бессмертной душе. Вот думал я о братьях своих: Николае и Дмитрии . Где они сейчас? И сам себе ответил: если я думаю о них, значит, они мыслями этими и живы. Мысль – эта та же бессмертная душа потому, что если бы не было мысли, то не было бы ничего. Весь окружающий мир – лишь наше представление о нем. Не было бы у нас органов чувств, так и не было бы представления об этом мире. А душа – это не представление. Она вечная и от нас не зависит .
– Так что же, Лев Николаевич, как же душа после смерти существует? Как все это там с ней происходит?
– Не знаю, Василий Иванович. Бывает, мне кажется, что точно все должно быть по моим представлениям, а так и не выходит. Будем ли мы сознавать свою душу после смерти – сказать определенно не могу. Иногда, мне кажется, что искры какие-то воспоминаний у меня проскакивают, а иногда все совсем небывалым кажется. Вот мы с братом моим старшим Дмитрием условились, что один из нас, кто раньше умрет, непременно к другому явится.
– И что же? Явился он? – Суриков неотрывно смотрел на графа.
– Нет, Василий Иванович, не явился. Я даже смерть его в «Карениной» описал. Смерть брата Левина – это ведь и есть Дмитрия смерть… Могу сказать, что в результате я только смог только вывести для себя некое объяснение. Но доказательств ему у меня пока нет. Думаю, что подобно тому, как мы видим тысячи снов в этой жизни, так и эта настоящая жизнь есть одна из тысяч, в которую мы вступаем из той, настоящей, действительной жизни, и в которую, умирая телом, мы возвращаемся душой. А эта жизнь остается в памяти души просто как сон. Сон – совершенно замечательная вещь! Он, как смерть, забирает нас и ты не чувствуешь ни своего сознания, ни тела. Так ведь, Василий Иванович? Вы же тоже сновидец, и знаете все не понаслышке. Талмудисты, кстати, веруют, что Бог каждую ночь во сне забирает души людей на небо. И только для части душ позволено утром вернуться обратно – в тело. Смерть у них – как сон, а сон – как смерть. С утра ты пробуждаешься и словно воскресаешь. Что-то вспоминается, а что-то уходит. Но чаще остается только одно отвлеченное, смутное воспоминание. И еще не понятно, что есть по-настоящему реальное – то, что мы принимаем за сон или то, что мы принимаем за жизнь.
– Как точно вы все описали, Лев Николаевич! – Суриков с искренним восхищением смотрел на писателя.
– Ну, в этом ничего удивительного нет. Дело писателя – думать и описывать словами свои мысли на бумаге. А дело художника – писать свои мысли живописными образами на холсте. Живопись, кстати, за одно мгновение, за один его брошенный на картину взгляд человеку сможет рассказать то, что и во всем романе не расскажешь. Потому то, что вы делаете, Василий Иванович, имеет огромное значение, и не только для вас.
Василий сдержано улыбнулся. Глаза Толстого заиграли озорными лучиками:
– Кстати, мне было бы интересно узнать, а что же именно вам снится? Вы говорите, что весьма тяжелые сны у вас бывают, Василий Иванович?
– Право, тяжелые, Лев Николаевич. Снятся порой такие, что я ко сну как на каторгу иду. Ужасны бывают эти ночные кошмары, скажу я вам: кровь и смерть всюду. Просыпаюсь и на руки смотрю. А они чистые… И приходят они ко мне во сне… Стрельцы приходят чередой, в рубахах белых, и свечи в руках у них горят. Приходят безмолвно да кланяются мне. Кланяются так кротко и смиренно, что оторопь берет. Степенно так, как должно быть перед смертью поклоны отбивали, поворачиваются и уходят. И все кровью пахнет. Как молоком парным. Лиза говорит, что кричу я во сне и хриплю.
– Запах крови, говорите, во сне ощущаете? Может быть, что-то еще необычное во сне у вас происходит? Может быть, и тело свое во сне ощущаете? Ходите во сне, куда хотите? Берете, что хотите?
Негромкий голос Льва Николаевича, неторопливое, даже медленное течение его речи, казалось, должно было умиротворяющее действовать на собеседника. Суриков вновь ошеломленно бросил взгляд на Толстого. Вопрос за вопросом, Толстой клал выстрелы вопросов прямо в яблочко. И совершенно спокойно и дружелюбно смотрел на собеседника своими, словно выгоревшими на солнце, глазами, поблескивавшими из-под прямых и слегка нависших бровей, очерчивающих лоб великого мыслителя. Писатель сдержанно улыбался, только уголок рта внизу слегка подрагивал.
«Ну, нет! Да не может он так наскоком все узнать. Не видит же он меня насквозь? Верно, все-таки и он со снов своих сцены в «Войне и Мире» списывал. Но, не признается ни за что. И нам – не резон!» – решил Василий. Коротко кашлянув, он ответил писателю:
– Да нет, Лев Николаевич, так глубоко я и не задумывался. Все больше, вроде, стою я, а они, как на сцене, мимо меня проходят.
– А сколько их к вам приходит? И все одни и те же или разные?
– Я так и не задумывался, право. Числом точно больше дюжины, но не более двух дюжин стрельцов. А одни и те же или все разные, так и не упомню.
– Двух дюжен, говорите… А вы, Василий Иванович, «Diarium» Иоганна Корба, секретаря посланника австрийского читали? Его в шестьдесят седьмом году полностью издали . Он, знаете ли, детально стрелецкие казни описывал. Даже противно читать было. Так вот у вас, Василий Иванович, удивительно, но прошлое на картине так показано, что словно вы все это своими глазами видели, – Толстой помолчал и после небольшой, на пару вздохов паузы добавил. – Хоть бы и во сне…
Собеседники вернулись к столу, и стали допивать уже почти остывший чай. Василий уже было подумал, что беседа окончена, как Лев Николаевич вдруг поставил чашку и спросил:
– А отчего ж, Василий Иванович, вы царя Петра на картине не изобразили?
Суриков только пожал плечами.
– Так вы дневник Корба возьмите, Василий Иванович, прочтите – много интересного для себя откроете. Там, между прочим, не только Петр присутствовал. Ну, уж вы сами читайте, сами. Открывайте для себя. Это интересно. Мне кажется, что никак без Петра нельзя картине быть. А то народные страдания вы изобразили, но куда они обращены, в чем их источник – у вас лишь гневный взгляд стрелецкий один в сторону Кремлевской стены. Нельзя ли открыто показать, кто противостоит вашим стрельцам? Подумайте над этим. Картина гораздо живее будет, честное слово.
– Спасибо, Лев Николаевич, видно придется мне над этим подумать. А что касается книги, то, читал я отрывки из Корба в «Отечественных записках» от шестьдесят первого года, но там не все прописано было. Всенепременно возьму книгу. Надеюсь, в Румянцевских залах выдают ее.
– Выдают, и если не на руках, так найдете книгу. Непременно ее полностью прочтите. Очень рекомендую. Но вот интересно мне, что у вас хоть вы его полностью-то и не читали, многие подробности в живописи вашей выведены. Колодки на ногах, например. Как стрельцы в телегах сидели. Да и позвольте, ведь вы, кажется, мне первый свой эскиз показывали, карандашом, так там я и колодки уже видел, и телеги – все ведь уже было. А Корба-то вы тогда еще и не читали совсем, да и к знакомому своему, в историческом музее, Забелину не ходили?
– Нет, Лев Николаевич, все как видел, так и зарисовал. По памяти.
– Очень интересно, Василий Иванович, очень мне интересно. Ну, если Петра задумаете рисовать, то без Корба вам не обойтись. А насчет снов, вот что я вам скажу: когда казни вам будут сниться, вы попробуйте любопытства или озорства ради по сторонам там, во сне посмотреть. Вдруг что-то новое, полезное для себя увидите. А еще – в зеркало заглянуть во сне попробуйте, или, в крайнем случае, в воду. Может, еще какой секрет вам откроется. А если действительно откроется, то просто примите его, как есть, просто поверьте. Тогда у вас и картина получится. Хотя она уже и сейчас мне нравится. Есть в ней то, что делает ее настоящей. Но словами это никак не объяснить. Невыразимая это субстанция для языка человеческого. Сказать не можешь почему, а к картине тянет. Ведь в искусстве как: кто сможет зрителя или читателя в свой мир вовлечь без остатка, погрузить, заставить поверить, почувствовать все наяву – тот и есть настоящий художник. У вас, Василий Иванович, это прекрасно получается. Вот, кстати, еще вам дровишки: примету народную про воск, оплывающий вокруг свечного фитиля – знаете?
– Да, Лев Николаевич, кончено. Воск этот за могильный саван почитается, предвещающий смерть.
– Так добавьте эти потеки на свечи вашим стрельцам, да на руки им. Так и правдивей будет, и народной душе ближе. Хотя, как я понимаю, вы семисвечием на картине и так еще одно народное поверье отразили.
– Да, Лев Николаевич, сибирское, казацкое – про небесный возок мертвых, который в России Большой Медведицей почитают . Вот – четыре колеса возка, а это три коня, – Василий взмахивал рукой. – А в Минусинске татары говорят, что это семь привязанных псов с железными когтями. И когда они сорвутся – наступит конец света.
– Дай Бог, чтобы они не сорвались, Василий Иванович. Правильно вы про повозку говорите. У египтян это корабль Изиды, а у германцев это повозка Вотана, а по-русски – Сварога. А если по звездам судить, то направление у вас получается на Сажар звезду – то есть, Полярную – к Лобному месту… Хорошо, сильно и глубоко выходит все, Василий Иванович. Многое вы в картине даже и сами еще не осознали, а оно уже живет в ней. Своя душа у картины. Или много душ…
После ухода Толстого, Василий долго сидел напротив полотна. То, что он видел в нем – не удовлетворяло его. На картине не хватало чего-то очень важного. Чего-то, что очень тянуло его душу. Тянуло настолько, что не давало спать по ночам. В том, своем первом видении на площади не было тех, о ком он сейчас думал. На самом первом эскизе в прошлом году он изобразил общую композицию картины и вывел основных персонажей полотна. Глядя на них, Репин все удивлялся, что рыжебородый стрелец наперед написан был, а он его живой прототип только потом из кладбищенских рабочих представил . Все не мог он взять в голову, как же так вышло.
Почти готовое полотно, на которое задумчиво смотрел Суриков, практически полностью повторяло первый эскиз. Но, если все-таки выпустить свои домыслы на свободу? Или писать только то, что есть в видениях? А догадки, угадывания – оставить в стороне? Или, может быть, все-таки разрешить себе сделать отчаянный шаг? Может быть, это будет шагом к пониманию? Прежде всего, для самого себя?
Затылок стал тяжелым, виски сдавило. Почти готовая работа. Переписать ее? Дописать? Заново связывать все элементы композиции? Суриков решительно взял кремницкие белила, и стал, мазок к мазку, записывать фигуры висельников. На следующий день картина должна быть уже чиста, и чужеродные детали не должны отвлекать художника. И раздвигать картину придется. Холст в четвертину от исходного размера теперь подшить придется. Хотя… хотя все равно – все мысли на холсте не вместить.
Январь 1880 года
Плющиха, дом Ахматова
Москва
Озноб, слабость, тяжелая голова… И этот изнуряющий кашель… Тягучая сладковатая мокрота… Такое впечатление, что легкие от кашля выворачиваются наизнанку, а в голову изнутри ударяет паровой молот, и от этого она становится огромной, раздувается под давлением, и порой кажется, что все тело у тебя маленькое, между лопаток вбит кол, а на этом колу – надета огромная круглая голова. Когда ты дышишь – в груди играет маленький, хрипловатый органчик. Уши заложены, лицо словно набито изнутри ватой, и ты с трудом воспринимаешь то, что происходит за пределами твоего тела. Ловишь взглядом тусклый свет лампы, зеленый абажур которой прикрыт платком, и вдруг проваливаешься куда-то далеко, а лампа, все так же стоит и светит уже вдали, словно маяк, указывающий направление к родному берегу.
Этот зеленый свет… Через мгновение вдруг оказываешься где-то совсем далеко – и одновременно понимаешь, что по-прежнему лежишь в своей постели. Переворачиваешься на бок, закашливаешься так, что сердце начинает бухать в груди, и вдруг оказываешься глубоко под водой. Глубина давит тебе на грудь, давит на уши и совершенно не дает вздохнуть. А где-то там, наверху, струится все тот же зеленоватый свет. Ты с силой отталкиваешься от дна, покрытого мелкими разноцветными камешками, пытаешься всплыть на поверхность, а над головой появляются огромные черные полосы бревен – видно, кто-то гонит плоты по Енисею. Ты оглядываешься по сторонам, но все пространство над головой заполнено черными бревнами, а солнечный свет с трудом пробивается через узкие промежутки между ними. Внезапно, какая-то сила подхватывает тебя и несет ввысь. И, как в чудесной сказке с хорошим концом, выхватывает тебя из-под воды сквозь просвет между плотами, и ты вновь находишь себя в кровати, где рядом на тумбочке все также тускло светит лампа с зеленым абажуром.
Ты отворачиваешься от нее на другой бок, переворачиваешься еще и еще, и с удивлением обнаруживаешь, что практически свободно вращаешься где-то в пространстве, а матрас больше не касается твоего тела. Не успев испугаться, ты успокаиваешься, поняв, что голова твоя лежит в грубоватых, но теплых и родных ладонях матери. Внезапно, зеленый свет вокруг меняется на красный, и материнские руки начинают сталкивать тебя куда-то вниз, на твердый пол, а над тобой нависает какое-то бледное и кудлатое мужицкое лицо с горящими глазами. И мать что-то говорит ему, протягивает свой кошель, а взгляд дикого мужика все свирепеет, и глазищи мечутся из стороны в сторону. Вдруг откуда-то неподалеку раздаются голоса, и свет вокруг меняется, снова становясь из красного – зеленоватым. И лицо страшного мужика исчезает, а на его месте появляется лицо пожилого священника. И ты снова проваливаешься в забытье. Чтобы очнувшись, найти свое лицо в других таких же добрых и любящих руках…
Эти руки вновь разогревают творог, смешивают его с медом и готовят этот удивительный компресс, заматывая твое тело вощеной бумагой, двумя слоями холщевых полотенец и оборачивая сверху все шерстяным платком. Тебе дают горьковатое питье из заварных сосновых почек с горячим молоком, и оно проливается внутрь терпко-ароматным теплом, которое сливается внутри с теплыми волнами от творожно-медового компресса и укутывает со всех сторон. Ты вновь впадаешь в забытье, когда тебе кажется, что ты слышишь и видишь все, что происходит вокруг в комнате, а на самом деле день успевает смениться ночью, пока ты всего лишь на мгновение прикрыл глаза, чтобы отдохнуть. Ты удивляешься, вновь закрываешь глаза, а когда вновь открываешь их, то за окном вновь становится светло. И с утра тебя быстро обтирают ароматной губкой и растирают с водкой, а потом вновь кутают в теплую шерсть. А чьи-то раскрасневшиеся от слез и постоянного недосыпания глаза будут с тревогой рассматривать спекшийся за ночь творог из компресса, рассматривая желто-зеленые пятна, проступившие на нем, говорящие о том, что выздоровление еще не близко, а болезнь еще в самом разгаре. Творожные компрессы сменяются растираниями размятым чесноком, смешанным с гусиным жиром. Вот бы достать у охотников медвежий жир – тогда дело пойдет чуть лучше …
Кошмарная зима… Первая потеря. Эти тайные побеги на Дорогомиловское кладбище , под предлогом эскизов на Зубовском бульваре. Кладбище неподалеку, через Москву-реку, через трехпролетный Бородинский мост в ямскую слободу и дальше – мимо церкви у заставы, за Камер-коллежский вал, мимо пустых заснеженных выгонов, огородов и бараков каменотесного завода, к старому кладбищу, где под сенью церкви преподобной Елизаветы, недалеко от памятника воинам-страдальцам двенадцатого года, в промерзшей земле лежит младенец-сын, скончавшийся вскоре после рождения … Три версты пешком туда и три версты обратно. Как и три версты скорбного пути от Неопалимовской церкви после отпевания. Восьмерик на четверике… Так похожей на красноярскую Всесвятскую церковь, недалеко от дома, где тридцать два года назад крестили самого. День рождения – еще одна мука, словно приходится платить за то, что родился.
Дорогую цену эти стрельцы за себя берут. Ох, какую дорогую. А может это все та ворона? Сидящая, как старуха на санях. Новый задел, набросок пером на альбомном листе? Не вышла ворона в Стрельцах – теперь снова она рождения требует! А рождение и смерть – так близки! И уже хочется все забросить и вернуть назад. Ибо никакая холстина, измазанная красками, не стоит жизни человека. Но, холстина эта все еще здесь, а сына уже нет. Мысли эти мучают, несмотря на смиренное женское «Бог дал – Бог взял». За что? Это ли предвидела Лиза, говоря, что в Москве ей будет хуже?
Как жар спадет, надо будет руду пустить – по-старинному верному казацкому способу лечиться будем.
25 февраля 1880 года
Москва
П.Ф и А.И. Суриковым
Мамаша и Саша!
Я был очень болен от простуды. Было воспаление легких. Слава богу, прошло, поправляюсь. Лиза и дочка Оля здоровы и вам кланяются и целуют вас.
Здоровы ли вы, напишите.
Ваш В. Суриков
Начало лета 1880 года
Москва
Первая потеря – всегда самая тяжелая. Смерть друга, даже родителя – это все относительно далеко, хоть и касается тебя, но все же ты в состоянии отделить себя от трагедии. А вот смерть сына, или не дай бог любимой… Это бьет уже в самое сердце, в суть самого тебя. Ты ощущаешь свое бессилие, и все время спрашиваешь себя: За что мне это? Почему именно мне все это выпало? И лишь когда пройдет время, и взгляд опять сможет охватывать мир шире одного только горя потери, ты сможешь обнаружить, что ты не одинок в своих переживаниях. Тогда окажется, что смерть родного человека – не уникальная кара для тебя лично. Вокруг тут и там люди все время теряют близких. И все происходит буднично – был человек и все – только память о нем осталась и могильный холмик. И Кузнецов оставил этот мир, и еще один Суриков – крестьянский поэт Иван Захарович. Скончался в бедности по весне и лежит теперь согласно древней московской традиции на Пятницком кладбище, что расположено на пути домой – в Ярославскую губернию.
Лизонька будто и легче, чем я все перенесла. По крайней мере, так кажется. Да некогда было ей горю-то предаваться – у нее на руках и дочь маленькая, и муж в болезни был. Всех нужно было удержать на этом свете. И ей удалось. Спасла она нас. Ну, да ей-то легче – ей Бог помогает: она в храм все время ходит. Хорошо, когда искренне веришь – легче так жить на свете. На все воля Божья – Бог дал, Бог взял. Лучший мир. Вечная жизнь. А если… Нет, лучше не углубляться.
– Васенька, сходил бы ты в церковь, – Елизавета словно услышала тайные мысли Сурикова.
– Милая, так, а ходил же я уже, нешто еще надо? – Василий вздохнул и подумал: «Не знаю для кого как, а мне храмы сейчас лишь о разлуке и смерти напоминают. Как взгляну на Распятие… Да и люди в храмы в горе, в беде да в болезни идут. На здоровье да в радости в храмы не ходят. Вот и полны церкви горя, болезни и смерти. Чего туда просто так лишний раз ходить? Пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Это наша русская народная мудрость. Кому неизвестно, что сытые, веселые и здоровые посещают храм Божий реже, нежели убогие и болезные?»
– А ты не в нашу сходи, а в другую – в «Нечаянную Радость» сходи, что в Кремле, – мягко продолжила супруга. – И храм там древний красивый. Тебе понравится. Да и батюшка там особенный – поговорить бы тебе с ним. Говорят, что необыкновенно легко он людей понимает. И представь, если человек затрудняется даже сказать ему о своих бедах, то он смотрит на него и отвечает на те вопросы, о которых прихожанин еще только задумался, а спросить не успел или не смог. И ничего от отца Валентина и его проницательности утаенным остаться не может. Он людей чувствует, все беды их без слов видит, и утешение через Господа Бога нашего вымаливает.
– А ты, Лизонька, что же… уже была там? – спросил Василий, нахмурившись.
– Нет, Васенька, Не решилась я к нему сходить. Но про него у нас в храме много рассказывали, да наш батюшка самым лучшим образом о нем отзывался. Да и к тому же отец Валентин не на словах с горем-то человеческим знаком – он супругу свою, Елизавету, схоронил недавно. А у самого четверо детей на руках осталось. Почитай ему тяжелее, чем тебе, а он все людям помогает. Сходи к нему, Васенька. Расскажи ему о том, что тебя гложет. Может быть, снимет он камень с души твоей. Перед далекой дорогой в Самару – обязательно сходи. Исповедуйся и причастись – давно ты этого не делал, а это грех. Ведь лучшее средство духовного врачевства!
Василий вздрогнул, когда Лиза упомянула имя почившей супруги священника. Что за напасть! Чего всего больше боишься, как не потери близкого человека… И Цареконстантиновская церковь эта в месте недобром располагается – возле самой Пытошной башни Кремля. Уж верно, много стрелецких бед она видела. Если учесть, что отстроена она в камне была всего-то за шесть лет до стрелецких событий… Да и перестраивали каменный храм иждивением не кого-нибудь, а матери Петра Великого и сына его царевича Алексея. А первую деревянную церковь здесь еще мать Иоанна Грозного закладывала. Туда теперь семьи священников кремлевских соборов ходят. Другого-то прихода у храма этого и нет.
Конечно, уже приходилось заходить туда, в эту церковь, но и не думалось, что батюшка там какой-то необыкновенный. Все они на первый взгляд одинаковыми кажутся, да и за облачением и бородой и лица-то как следует не разглядеть. Да и на исповеди ходить… Еще в Красноярске во Всехсвятской церкви частенько от них отлынивал . Но раз Лизонька просит – так надо сходить. Да и иконостас там действительно красивый.
– Сходи, Васенька, непременно сходи, – словно вдогонку мыслям Сурикова повторила его жена. – И икона там замечательная Нечаянная радость и пастырь добрый – тебе по нраву придется.
Добравшись до места и войдя в Кремль через Спасские ворота , Василий взглянул на Архангельский собор. Там, лежит себе – подпирает столп теперь уже вечно молодой дурачок, которого укатали-упоили князья Долгорукие. Молодой наивный дурачок, которым прервался род Романовых по мужской, настоящей линии. Прокатился он на санях в день своего бракосочетания. Прокатился, но только не под венец к Екатерине Долгорукой, а к свой покойной сестре Наталии . Не пошли брату с сестрой на пользу сокровища Меншикова, совсем не пошли .
За Архангельским собором вдали виднелись купола храма Христа Спасителя. Суриков свернул налево, чтобы спуститься с Боровицкого холма по дорожке, ведущей вдоль стены между Константино-Еленинской башней и входом в кремлевские погреба в Тайницкий сад. Там впереди, за стеной Кремля, за рекой виднелись крыши Замоскворечья, окружавшие Болотную площадь. Внизу, перед кремлевской стеной, посреди молодой зелени деревьев, парил ажурный крест Константино-Еленинского храма . Колокольню же его венчал простой православный крест, уже без попранного полумесяца, подчеркивавшего победу христианства над магометанством.
Василий обошел церковь справа и вошел через двери с гранеными стеклышками в переплете. Людей внутри было и не много, и не мало. Не много для обычного приходского храма. И немало для прихода, в котором лишь несколько деревянных домов причта Кремлевских храмов.
Публика в церкви собралась самая разная. Конечно, как и всегда в России, большинство приходящих в храмы – это женщины. И старухи, и молодки, и дамы – все смиренно дожидались прихода батюшки. Те, кто помоложе, да с небольшим горем, могли позволить себе слегка перебрасываться словечками. Те, кто постарше, подряхлее да поболезнее – стояли молча, отрешенно ожидая прибытия единственной и, может быть, последней своей надежды – утешителя отца Валентина.
Василий был уверен, что именно с самим отцом Валентином, страждущие люди связывали свое возможное избавление от тягот и невзгод, от горя, нужды и страданий. Мужики же в храме были в основном явно бездольными и безместными. Такие ходят в храм, чтобы выпросить то ли у отца Валентина, то ли у Бога место, чтобы обеспечить себя пропитанием, да нажить хоть какого состояния. Но были среди прихожан и несколько горделивых богатеев, и даже один знатный господин. Те, стояли в отдалении, упорно смотря прямо перед собой, чтобы ни с кем не встречаться взглядом.
Время тихо струилось под редкие шепотки и потрескивание горящих свечей, как вдруг, словно ветер пронесся по полю, и все люди разом пришли в движение:
– Идет! Батюшка идет!
Моментально прихожане сжались в плотную толпу, словно боялись, что вставшему дальше, не успевшему занять очередь за благодатью, может ничего и не достаться. Василий остался стоять в стороне, наблюдая за тем, что будет происходить в храме. Вскоре двери растворились, и в храм неспешным уверенным шагом вошел священник. Василий стоял недалеко от входа и сумел хорошо рассмотреть отца Валентина: невысокий, с волнистыми темно-каштановыми волосами, ниспадающими ему на плечи, и лет на десять старше самого Сурикова.
Толпа прихожан перед священником расступилась, как воды перед Моисеем. Со всех сторон к священнику потянулись руки и послышались возгласы страждущих:
– Батюшка, помолитесь за сына моего непутевого! – вдова средних лет со слезами на глазах пыталась дотронуться до одежд отца Валентина.
– Будет ли мне доля? Сиротинка я, батюшка! – Исцели, батюшка!
– Отец Валентин, мне семью прокормить… – слышны были только отдельные фразы. Вся толпа, словно рой жужжащих пчел, следовала за батюшкой, все больше удаляясь от входа, где стоял Василий. Великое множество просьб, плача, благодарностей, всхлипов и рыданий постепенно слилось в один низкий гул. Отец Валентин шел через храм неторопливо, встречаясь с каждым обращающимся к нему долгим протяжным лучистым взглядом, словно присматриваясь, с кем придется иметь дело сегодня. Кому-то он отвечал коротко и осенял крестным знамением. Перед кем-то он мог неожиданно остановиться и что-то быстро и негромко сказать просителю. Было видно, что ни одного лишнего слова не было сказано просто так, а потому толпа на мгновение замирала бездыханно и ловила каждый звук его голоса как откровение. Кто-то пытался облобызать его руку. Кто-то падал перед ним ниц…
Удивительно, но Суриков явно видел, как взгляды людей светлели независимо от того слезы или счастливая улыбка проступали на страждущих благодати лицах после мгновений общения с батюшкой. Со всех сторон отцу Валентину тянули записки с просьбами помолиться за болящих или усопших. Конечно, зачем же в радости ходить в храм? Удивительно было наблюдать, как менялось лицо батюшки, когда он принимал эти бумажки. За одними он сам тянул руку, словно зная, откуда сейчас подадут бумажку, а иные записки брал с тяжелым вздохом, склоняя голову.
На секунду батюшка обернулся, и его взгляд скользнул по Василию. Какой же у батюшки глубокий взгляд! Глаза его темные, под стать волосам, но наполнены столь сильным светом, что различить его можно даже через весь храм. И свет этот, кажется, действительно может проникнуть вглубь до самых темных закоулков души.
Тут Василий спохватился: а действительно ли стоит пускать в душу постороннего человека… Очевидно, что батюшка этот не из формалистов, требующих в вере лишь церковного внешнего и формального. Нет, такой пойдет гораздо дальше, и, похоже, перед ним будет трудно что-то скрыть.
Трудно сказать, сколько прошло времени, прежде чем батюшка оказался в алтаре. Лиза предупредила супруга, что службы у отца Валентина длинные, и он даже может запросто простоять весь день, принимая исповедь за исповедью, но никого никогда не смеет торопить.
Вскоре отец Валентин уже в облачении вышел к царским вратам. Он начал молиться, испрашивая у Господа благословение на предстоящее служение. Своим высоким изящным голосом батюшка просил Всеблагого Человеколюбца спасти и обновить души всех тех, кто обращается к нему за помощью, просил утешить и успокоить несчастных, угасить их боли и страдания, поднять со смертного одра. Священник служил один, без диакона. Молился он совершенно истово. Василий должен был признать, что действительно редко можно было встретить такого священника, к чьим словам, да что к словам – к каждому вздоху внимают, затаив дыхание, почти все люди в храме. Вместо часто встречающегося монотонного бубнения, из уст батюшки летели ввысь четкие и ясные слова искренней молитвы. Казалось, что они действительно озаряют и сам храм и лица паствы.
Священник продолжал молиться. В один из моментов Василий заметил, что руки отца Валентина дрожат, а лицо его покрылось испариной. Казалось, он вошел в какое-то редкое особенное состояние, граничащее с полным восторгом и выливающееся в прекрасные звуки его чистого высокого и почти женского голоса. Отражаясь от стен и сводов, слова молитвы звенели в воздухе, заставляя людей повторять вслед за ним молитву. Все словно дышали в такт словам священника. Да почему словно? Так они и было! Весь храм, все прихожане слились воедино, и превратились в одну лишь общую молитву, возносимую Господу.
Когда молебен завершился, Василий перевел дыхание, достал платок и промокнул лоб и брови. Такое впечатление, что он пробежал разом вверх от Енисея по ввозу и не заметил того. Это было что-то действительно необъяснимое, что-то высшее и радостное. Чувство это возникло само по себе, казалось без всяких на то причин, от одного лишь душевного соприкосновения с чем-то совершенно безукоризненно светлым и добрым. А ведь это было лишь начало службы, только приготовление к ней. После утрени, на которой все хором прочли покаянный псалом , началась исповедь.
Заплаканная раскрасневшаяся барышня в платочке вспорхнула от аналоя, и мужичок впереди Василия прошел на исповедь. Суриков развернулся к народу, сложил руки на груди ладошка на ладошку и поклонился со словами: «Братья и сестры, простите меня грешного». «Бог простит!» – дежурно отозвались нестройные голоса. Василий вернулся на место.
Долго ждать ему не пришлось. Отец Валентин покрыл голову мужичка епитрахилью и прочел над ним разрешительную молитву. Счастливый мастеровой перекрестился, поцеловал Евангелие, крест и, получив благословение на причастие, нырнул обратно в грешный мир – к притвору храма .
Василий вздохнул и направился к аналою. Отец Валентин внимательно и дружелюбно смотрел на него. Суриков поклонился священнику и брякнул стопкой серебряных монет о стоящий рядом на столике поднос, на котором уже высилась медно-серебряная россыпь, обрамленная редкими полотнищами мятых цветастых бумажек. После, Василий подошел к аналою и поцеловал массивный позолоченный оклад Евангелия и Распятие. Перекрестился: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь». Затем опустил взгляд долу.
– Слава Иисусу Христу! – ответствовал отец Валентин и, осеняя крестным знамением, произнес: – Да будет Бог в сердце твоем, дабы ты искренне исповедал свои грехи, раб Божий…
– Василий, – назвал свое имя Суриков.
– Вот здесь, Василий, Христос незримо стоит здесь, сам принимая твою исповедь… Не стыдись, не бойся, и ничего не скрывая, открой все, что ты согрешил. Тогда ты получишь прощение от Господа нашего Иисуса Христа. Вот перед нами Его Крест, Евангелие и икона. А я пред тобой лишь для того, чтобы засвидетельствовать пред Ним все, что скажешь ты мне. Он же знает о тебе все: и что было, и что будет... Отец наш Небесный ждет, чтобы ты признал грехи свои и раскаялся, ибо ты пришел во врачебницу с тем, чтобы не исцеленным не уйти. А если ты что скроешь – то вдвойне согрешишь. И прежде всего, скажи, Василий, всех ли ты любишь? Всех ли ты сам прощаешь?
«Всех ли я люблю? Сейчас? Тех, с кем я живу, с кем общаюсь? Или тех, с кем общался раньше? Среди них много разных людей… Все понятно, к чему батюшка клонит. Чтобы тебя простили, и ты должен прощать всех»… – Василий задумался. Но вслух произнес:
– Да, отец Валентин, всех люблю и всех прощаю.
– Когда последний раз ты был на исповеди? Когда причащался? – продолжал задавать вопросы священник. Василий напрягся.
– Постой, не отвечай, – голос отца Валентина стал звонче, словно вдруг сбросил тяжелое одеяние, приглушающее его тонкое красивое звучание. – Я лучше тебе сам все скажу: причащался ты зимой, когда был на пороге смерти, после того как сына ты своего потерял. А после лишь еще раз – по ранней весне, как на ноги встал, да на улицу ходить начал. А как уж окончательно освободился от тяжкого бремени болезни, как укрепился ты вновь на грешной земле, так и забыл уж искать утешения в Господе нашем Спасителе.
Василий с удивлением поднял глаза на священника. Выходит, не зря о нем слава как о провидце идет. Только и смог вымолвить в ответ:
– Грешен я, батюшка, каюсь…
– Вот что я скажу тебе, Василий: кто часто причащается – те мои друзья. А многие нечасто причащаются и думают, что нет в том ничего дурного. А ведь это дело диавола! Это враг мешает частому принятию Тела Христова. И очевидно, что тот, кто не часто причащается, дает большую власть над собой диаволу, и тогда враг волю над ним принимает. А отсюда и грехи, и болезни и даже – смерть. Ты ведь про усопшее дитя свое спросить пришел. Точнее – за что тебе смерть невинного дитя и собственная твоя болезнь посланы были. И хочешь ты теперь знать, как других детей твоих, что есть, и что еще будут во здравии и благополучии сохранить, – отец Валентин говорил уверенно, не спрашивая, но утверждая. Василий молча смотрел прямо перед собой на позолоченный оклад Евангелия. Батюшка продолжил:
– Тебя супруга твоя вымолила перед Господом. А ты… Вот сюда ты шел – тебя она же направила, а сам ты и не молился, и не постился. Нехорошо это!
Батюшка сделал паузу и в упор посмотрел на художника.
– Если же ты, Василий, действительно, искренне хочешь, чтобы в тебе были мир, благодать, радость, а также и между ближними твоими господствовали мир, дружба, любовь, и все здравы были, то ты должен покаяться. А это значит не просто сказать слова. Это значит – совсем измениться в душе своей. Ибо покаяние – это желание перемен к лучшему, а не просто признание своего греха. Господь всегда готов придти на помощь кающемуся. Нужно заповеди иметь в сердце своем, а не в книге на полке. Каждую неделю тебе нужно просматривать свою совесть, по заповедям ли живешь.
Василий почувствовал, что лицо его горит огнем. Отец Валентин продолжил:
– А не ходишь ты в церковь, как положено и не причащаешься только от своей гордости и от самомнения. Странно: человек от высшего образования становится ученее, умнее, так еще более должен быть предан религиозности. А по тебе все напротив происходит.
Василий с трудом поборол в себе желание развернуться и убежать. Но, совладав с собой, осмелился спросить священника:
– Батюшка, но причем тут то, что я не причащаюсь и на исповедь не хожу и смерть невинного младенца? Он-то и согрешить не успел, так душа его чиста? И что же Господь не сохранил его?
– Неправильно думать, Василий, что людей, которые умирают нечаянно и скоро, постиг удар гнева Божия, – отец Валентин поднял руку. – Смерть поражает все возрасты без различия, отделяя, таким образом, временное от вечного, тленное от нетленного. Тело отдается земле, душа же оставляется в своем бытии вечного существования, как вечный образ Божества. Внезапная смерть наших ближних является для всех нас уроком того, что человеческая самонадеянность неосновательна и безрассудна. Мы привыкли откладывать свое обращение и исправление до некоторого времени, а покаяние свое – чаще всего до самого момента смерти. Между тем, роковые, непостижимые законы Премудрого Бога вечны и не зависят от того, что ты для себя вздумал запланировать, – рука священника вернулась на место. Василий опустил взгляд и глухо проговорил:
– Что же, Господь за грехи мои решил меня так смертью сына наказать? Не слишком ли это жестоко для милосердного Господа, отец Валентин? Забрать невинную душу, чтобы вразумить грешника? Тем более грехи мои не такие уж и тяжкие – никого я не убивал, последнего ни у кого не отбирал и Бога не хулил.
Священник подошел ближе к Сурикову:
– Сына твоего, Василий, Господь возлюбил и потому поспешил переселить в совершенную безопасность от бед и зла нашего мира. А ты этот сильный удар должен понимать как послание, чтобы пробудить твою душу от беспечности, чтобы покаяние глубоким самосознанием очистило твою жизнь. Словом, в подобных обстоятельствах ты должен признать голос Божий, возвещающий и тебе: «Если ты не покаешься, то так же погибнешь». Без послушания и смирения человек – что дикий конь без узды: он красив и силен, но страшен и бесполезен... Только соблюдая спасительные таинства исповеди и приобщения Тела и Крови Христовой, дают нам право взывать к Спасителю, дабы помог он дойти до конца жизни без ропота, страха и пороков, среди соблазнов и среди всех скорбей. Всегда нужно соблюдать заповеди Божии и прославлять Всесвятое Его Имя. Надобно неустанно работать над своей душой, ибо не известен час, когда мы будем призваны от земли в мир небесный. И нужно усердно молить Господа о ниспослании всем нам кончины мирной, безболезненной и непостыдной.
«Да, этот батюшка не ходит вокруг да около, да не утешает, – Василий тяжело вздохнул. –Режет он свою правду прямо в глаза. Но на все он со своей колокольни смотрит. Может оно и есть, так как он все говорит, а может и не так. Не может Бог смертью одного наказывать, чтобы другого спасти. А сколько же негодяев исповедуется и причащается регулярно, однако и это не мешает творить им свои черные дела».
Отец Валентин внимательно посмотрел на Василия:
– Ты думаешь, что Господь попускает неправым творить беззаконие? Иди сюда за мной! – отец Валентин широкими шагами пошел к большой иконе, располагавшейся по центру храма. Икона была необычная: На ней была изображена другая икона Богородицы с младенцем под сводами какого-то храма, а перед ней – коленопреклоненный человек, простирающий руки к образу.
– Смотри, Василий, перед образом изображен нераскаявшийся грешник, он темные дела творил. А перед тем, как идти на дело, он дерзал молиться перед иконой Божией Матери с Младенцем на руках, обращаясь к ней с приветствием Архангела Гавриила: «Радуйся Благодатная...» И однажды изображение на иконе ожило, а на ладошках Младенца открылись глубокие кровоточащие раны. И голос возвестил ему: «Ты и прочие грешники своими грехами снова распинаете Моего Сына». И тогда человек этот осознал глубину своего падения, и стал он молить Богородицу о прощении. Матерь Божия обратилась к Своему Сыну с просьбой о помиловании грешника, но Господь не исполнил Ее прошения. Только долгие молитвы помогли ему заслужить прощение Господне. А грешник этот уже и не чаял быть прощенным. Потому и икона эта называется «Нечаянная радость». Это ответ на твой вопрос. Сам кайся и смирения ищи, а других не суди. Для каждого свой суд будет – никто его не минует.
Священник прошел обратно к аналою. Василий последовал за ним.
– О чем еще ты хочешь сказать? – казалось, что о взгляд отца Валентина можно было удариться. «Эх, семь бед – один ответ. Другой раз и неизвестно когда выберусь, да и попадется ли еще такой батюшка»… – Суриков опустил глаза:
– Каюсь Батюшка, грешен. Вы все правильно говорите. Нет во мне ни смирения, ни раскаяния. По словам всегда одно выходит, а в жизни другое. А грехов у меня действительно много, ну да вы все и так наперед меня знаете. А раз знаете, то скажите, что мне с самым тяжким своим грехом делать – с сомнением? Вот в Библии писано, что живем мы один раз – а после только суд и уж тогда жизнь вечная. А мне во снах моих жизни чужих людей являются. И вижу я все так, будто я сам жил уже тогда давно, и сны эти и вовсе про меня самого. Во снах этих так все явно, будто я в жизни это все вижу. И другие люди ко мне во сне приходят. И будто бы это те, кого я тогда – в той, непонятно какой жизни, убивал. И говорят они со мной, и по имени называют. По тому, старому имени, а не по тому, что у меня сейчас. Вот что мне с этим-то делать? Как с этим жить? И получается, что рассказывают нам, как жизнь устроена одним образом, а в жизни у меня все получается совсем другим образом. Как тут верить до конца? И молился я, и причащался, и постель святой водой кропил – а все наваждение это никуда не пропадает. Один только у меня способ есть: художник я и пишу все образы, что во сне вижу – на полотне им жизнь даю. Тогда они меня отпускают. И только так успокоение я нахожу. Вот такие дела. Что вы на это мне скажите?
Василий поднял голову и посмотрел в глаза священнику. Отступать уже было некуда. На то и исповедь, чтобы говорить правду, даже если эта правда и не удобна для ушей батюшки. Василию показалось, что признайся он в убийстве или казнокрадстве – это было бы меньшим грехом, чем тот, в котором он признался.
– Подожди, Василий, а в чем ты видишь свой грех? – отец Валентин удивленно смотрел на него. – В том, что ты видишь сны, и тебе кажется, что это не твои сны, и тем самым ты строишь выводы, что жил уже когда-то раньше и потому грешен?
– Да, батюшка, получается так, и гнетет меня это очень сильно. Особенно сами видения – уж слишком они ужасны. Кровавы! – Василий прикрыл лицо ладонью. Священник пристально посмотрел на него:
– Скажи, Василий. А сам ты никогда никого жизни не лишал?
Художник отнял руку от лица и с удивлением взглянул на отца Валентина:
– Нет, батюшка, что вы, не думаю я, что способен чужую жизнь отнять.
– Послушай меня внимательно, Василий. Ты ощущаешь себя отличным от других людей из-за своих видений и переживаний, и это рождает в тебе ощущение греха. Но я, вероятно, тебя удивлю, сказав, что ты далеко не первый человек, который рассказывает мне подобное на исповеди. И поверь мне – ничего греховного в видениях этих нет. Но если же ты впадаешь в прелесть от их созерцания, если видения дают тебе повод возвыситься над другими – ощутить себя лучше других, тогда это, безусловно, грех.
– Батюшка, да какая прелесть. Я же кошмары вижу. Кровь, трупы, смерть и ужасы всякие. Какая уж тут прелесть? Картиной только я лечусь, – выдохнул Суриков. Неожиданно он почувствовал, что напряжение, сковавшее его руки и ноги, стало понемногу спадать.
– Но ты сказал, что думаешь, что видишь свою прошлую жизнь, и, следовательно, как я понял, допускаешь, что душа твоя уже жила раньше. Так? – священник подарил Сурикову взгляд исподлобья.
– Я не знаю, как это объяснить, батюшка. Я на исповеди и говорю вам правду, иначе какой же вообще смысл исповедоваться? Я бы мог придти и сознаться в том, что кричу на жену, что часто взрываюсь по пустякам, что с трудом принимаю чужое мнение, что не пощусь и все прочее, в чем каждый сознаться может. Но какой тогда смысл в такой «правильной» исповеди? Чтобы фальшиво признаться в малых грехах и утаить то, что действительно беспокоит, что подрывает мою веру? Только чтобы причаститься? Нет, я говорю все как есть, и пусть Господь рассудит, что и как. Вы же лицо духовно опытное – так и подскажите мне, если сможете, что и как мне следует понимать, из того, что я в своей жизни переживаю наяву или во сне?
– Проще всего, Василий, мне было бы назвать твои взгляды еретическими и наложить на тебя епитимью. Но, как я уже сказал, я встречался с подобными ситуациями. И я могу попробовать объяснить тебе суть происходящего. Душа человека живет вечно, но земная жизнь у души и ее телесного воплощения всего одна. Но, действительно, ко мне приходят люди с историями подобной твоей. Так подробно рассказывают, что и сомнение может взять, а откуда же они, действительно, все это ведают из чужих жизней умерших давно людей? Ты, надеюсь, не сомневаешься, что источник твоих видений не Господь и не ангелы Господни? А теперь подумай, кому еще дано вступать в контакт с человеком во сне или наяву? Только бесам. То, что ты видишь – следствие всего того, о чем я уже говорил тебе. Ты так и не решил для себя полностью отдаться под защиту Господа Бога нашего Иисуса Христа. Ты не хранишь свою душу в безопасности и не позволяешь Спасителю вступиться за нее.
Отец Валентин задумался и замолчал. Когда он вновь обратился к Сурикову, то вдруг совершенно переменил тон, обращаясь к нему, как к старому приятелю:
– Видения… штука это сложная. Я размышлял об этом и пришел к выводу, что, действительно, человек может проникать в чужие прошлые жизни. Но не сам. И не с Божией помощью. Можно назвать эти видения бесообщением. Страшный грех, если человек сам ищет встречи с падшими духами и взывает к их помощи в своих корыстных целях. Но ты же не звал их? Нет? Значит, и такого греха у тебя нет.
– Вот посмотри, – продолжил отец Валентин, – в земной жизни к душе каждого прилепляются бесы – это духовные сущности, падшие ангелы, возгордившиеся собой и поставившие себя выше Господа. У каждой души свои бесы – гордыни, сребролюбия, блуда и похоти, обжорства и прочие по всем остальным грехам. А что происходит после смерти? Бесы эти отлепляются от души, прошедшей воздушные мытарства, и вновь возвращаются на землю, чтобы прилепиться к новой душе. Но, поскольку для бесов, так же как и для ангелов, время не существует – они знают и помнят все и, главным образом, грешное, что было в жизни у того, кого они искушали прежде. И я думаю, что эти твои видения – они ведь страшные, не ангельские, – и есть память бесов, прилепившихся к твоей душе для ее искушения.
Суриков удивленно слушал священника. Понять и принять все, что он говорил, сразу было достаточно трудно. Но Василий отметил, что, возможно, это одно из самых рациональных объяснений, до которого сам он еще не смог дойти. Действительно, невозможно было бы сказать, что видения его возникали от ангелов Господних: слишком страшными и кровавыми они были. Так что же делать?
– Что делать? Да все тоже: покаяться и отречься от всего пагубного для души и тела, – священник говорил уже с прежним пастырским напором в ответ на безмолвный вопрос художника. – Смириться тебе надобно перед Господом.
В Священном Писании сказано, что Бог гордым людям противится, а смиренным дает Благодать. А если даже гордый человек и причастится, то он не получит благодати и исцеления, а наоборот, получит осуждение, так как не очистился от гордости. А гордость – есть первая причина всех грехов. Тебе же хорошенько сторожить нужно и запирать свое сердце от врага, да прислушиваться, как бы он не ворвался тебе в мысли. Как от вора оберегаются, так нужно и тебе стеречь свою душу и свое сердце... отгонять врага от себя прочь надобно!
– А чем отгонять, батюшка? – склонил голову Василий.
– Чем? Молитвою настоящей, искренней, со слезами, покаянием да причащением... Желаешь ли ты сейчас прямо отречься и покаяться?
Василий кивнул головой, но вдруг неожиданная мысль ошеломила его:
– Скажите, батюшка, а вот картину, что я пишу, большую картину. Уже третий год я над ней работаю. Так ведь вся она из видений моих выросла. И не только она, из них еще не одна картина родится – потому, как это словно повесть об одном человеке, о том кого я вижу. Я верю, что сила Господа нашего безгранична и, если я покаюсь, попрошу избавить меня от видений этих, очистить душу мою, то так ведь и будет?
– Истинно, так и будет, Господь простит тебя, как и любого смирившегося и покаявшегося, – отец Валентин повысил голос, так чтобы и другие ожидающие своей очереди на исповедь могли слышать его слова.
– Так, что же я писать тогда буду? Ведь вся моя жизнь – вокруг полотен. Все, чем я жив – так это воплощением своих внутренних образов на холсте. Они питают всю мою жизнь, наполняют ее смыслом. А тут враз все исчезнет? – растеряно спросил художник.
– Тут уж, Василий, только тебе самому решать, какой дорогой идти. Истинный смысл жизни состоит не в стяжании наград за картины, а в стяжании Святого духа в своей душе и подготовке к Жизни Вечной. Но с Духом Святым душа каждого человека обретает свободу. И тут уж каждый выбирает, что ему важнее. А теперь просто ответь мне, желаешь ли ты очистить свою душу и отречься от плена вражеского?
Василий кивнул головой:
– Конечно, желаю, батюшка. Желаю я покаяться…
– Так увидишь, как после причастия, если твое желание искреннее, твоя душа возрадуется. Сам Господь сказал по Воскресении: «Радуйтесь». После причащения надо радоваться, не надо будет никакого сокрушения. А все злое и неправильное – отпадет от тебя. Возлюби Бога, всегда ходи в храм Божий, часто приобщайся Святых Таинств и тогда встретишь свою смерть в благости, среди своих близких и обретешь Жизнь Вечную. Понял меня?
Василий согласно кивнул. Отец Валентин жестом показал, чтобы Василий сложил руки на груди и легонько склонил его голову к Евангелию, покрыл ее епитрахилью и прочел разрешительную молитву:
– Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти, чадо Василия, и аз недостойный иерей Его властию мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Василий поцеловал Евангелие и ноги Христа на лежащем рядом кресте. На следующее утро предстояло идти на причастие, к которому отец Валентин вопреки ожиданиям самого Сурикова все-таки допустил.
Свидетельство о публикации №225120101302