Роман Ненаписанный дневник Глава 7
Санктпитербурх
Преображенский остров
Царский дворец
Большие расписные английские часы-колонка в углу предспальни пробили шесть утра. Мягкое утреннее солнце розоватым кремом подсластило бело-кобальтовую голландскую плитку на стенах, и расцветило узор на ковре. Александр поставил на стол опустошенную золотую немецкую келишку из-под отвара первоцвета на молоке. Следующей порцией предстояло употребить полный кубок сладковатого женского грудного молока по Варвариному рецепту. С неохотой подтянул к себе золотое блюдо с яйцами и смальцем: а кому в болезни есть хочется? Но доктор Бидлоу настоял на правильном питании – больному требуются силы, чтобы справится с болезнью. Спаси Господи, Его заступничеством, да чаяниями самого Николая Ламбертовича удается еще держаться.
А давеча, третьего дня так скрутило, что причащаться Святых Таинств пришлось. Никто не знал, чем кончится дело: мокротой с кровью харкал. Но все же легче, чем в одиннадцатом году, когда Петр Алексеевич из разгромного своего Прутского похода возвращался. Тогда со рвотою до десяти фунтов крови за раз вышло – вот уж тогда за живот отчаялся. А тут все же легче. Только гнойные пробки с харкотиной выходили. Вот мерзость… И бок так болел, что дышать было трудно. Но доктор Бидлоу знает свое дело. Пускал жильную руду из руки, растирал спину, давал пилюли из арабской камеди с армянской глиной да подорожником – и верно, крови с харканьем меньше стало идти.
Камедь надо и в течение дня во рту держать – посасывать. Блюментросты Николасу только согласно кивают. Ну и лекари остальные – Севастий, Захарий Захарьев да Ацарити тоже пособляют . А сами верно, кроме своих золотых да серебряных порошков и не знают, как толком лечить. Правду шут Балакирев говорил, что извести меня они хотели по наущению. Да и Арескина , жалко, уж нет. Вот лекарь был, так лекарь… Хорошо, что хворь летом приключилось. Кабы зимой – так под вешние воды можно было бы и уйти… Лечись – не лечись.
Покончив с фрыштиком , Меншиков отодвинул блюдо подальше от себя – в центр большого овального стола и осторожно потянулся, вытянув ноги и подняв руки над спинкой большого резного дубового кресла. Боли в боку не было. Он медленно опустил руки и откинулся назад, на спинку кресла. Слабость, ужасная слабость во всем теле, а члены все кажутся немного чужими. Александр приподнял рукав парчового халата на левой руке и сжал правой рукой левое предплечье – как чужое еще, так плохо чувствуется. Достал платок, откашлялся – мокрота лишь с тонкими кровяными прожилками. Уже неплохо!
– Неплохо бы в зеркало на себя глянуть… Хоть Варвара и запретила. Вишь, говорит – зеркало силы забирает, – Александр медленно, опираясь руками на кресло, помог себе приподняться. Денщик Николай Цвиленев отодвинул кресло, чтобы князь вышел из-за стола.
Миловидные женские личики загадочно улыбались ему с расписной дверцы часов.
Меншиков подошел, да скорее доплыл, до противоположной стены, где на перевязи над комодом висело серебряное зеркало. «Господи, всемогущий, и я еще жив!» Из зазеркалья на Александра смотрел осунувшийся бледный человек, изможденный болезнью до крайности. Нездоровый яркий румянец играл на скулах. «Видно, провидению угодно хранить меня. Боже, как хорошо быть здоровым в благоденствии. Только тогда и не замечаешь своего выгодного положения», – Александр растер ладонями лоб и брови. Настроение могло бы и улучшиться: день начинался сиянием, да и болезнь уже приступала не так сурово, хоть на лицо свое в зеркало и взглянуть было страшно. Князь откашлялся глухим, но уже почти сухим кашлем. Взглянул на платок – кровавые жилки еще видны. А вчера, поутру, дождь был. Вчера… Нет.
Вчера ничего не было: вчера он был слаб после празднования тезоименитства Его Императорского Величества . День прошел почти в беспамятстве. А сегодня уже лучше… Однако, какая-то вязкая, скрытая в глубине сознания мысль беспокоила его.
Что ж плохого было вчера? О, нет, это случилось в четверток! Вчера, в пяток , исполнилось восемнадцать лет, как Александру сдались свейские войска под Переволочной, завершая Полтавскую баталию. Пять тысяч пехоты да девять тысяч конницы тогда сдалось… И годовщину эту пришлось провести в постели неподъемно из-за болезни. А что же было до этого? Мысль о том, что давеча он совершил какую-то ужасную ошибку, неотступно преследовала его. Что же это было? Ах, да… этот Остерман! Вот уж от кого не ожидал. Видно, почувствовал слабость. Вот и страх потерял: спорить прилюдно решился. Спорить с кем? Со мною! С самим Меншиковым! Настроение упало. Так бы и сгреб его ровное круглое миловидное личико с коротким носиком в ладонь да выкинул его из дома! Спорить со мной – опекуном и регентом Императора, отцом Нареченной Невесты Его Императорского Величества! Да имя мое на следующий год со всем семейством в календари внесут, да на всех церковных службах его следующим, после Императорского поминают! Да на рубле следующего года чеканки, если приглядеться, то сразу понятно будет, чей там профиль помещен. Пусть с вензелем на обороте гривенника в прошлом году дело не пошло, так тут уж целый рубль будет!
А у кого еще в российской империи восковые персоны имеются? Только у почившего Императора, да у меня!
Ишь, немчик, что выдумал – открыто дерзить при всех! Нет, он твердо должен знать: кто мне перечить будет, тот непременно попадет в беду. Может, конечно, колесо для него и слишком, но бояться меня – он должен. Должен, и все тут! Какая власть без страха? Так всегда бывает – слабость требует защиты с большей силой, с запасом, так сказать, чтобы неповадно было. Чем ты слабее – тем примернее надо наказывать.
Что ж его на дерзость такую его сейчас-то толкнуло? Видно, умнее себя считает… Так-то он, обычно, сама кротость. Но говорит он всегда двусмысленно, а как начнешь добиваться прямого ответа, так скажется больным или разговор переменит, или глаза начнет закатывать, или вдруг словно каменеет, а взор его становится неподвижный и безжизненный. Да и в глаза он раньше смотреть не дерзал. А я ведь ему в болезни письма о семье написал, чтобы оставших после меня призирать… Как же, вручишь такому заботу, если Господь меня заберет…
Что ж… Ну, хоть Государь порадовал – наградил второго дня детей да Арсеньевых орденами. Да с Александром-младшим славно они попалили из окон с пушечек деревянных, когда на яхте да в крепостях пушечная стрельба началась. Сил, кончено, надолго не хватило – пришлось отдыхать после до седьмого часа. Корабль в честь двух Петров на воду спустили . Потом пришлось идти в деревянный дом со всей фамилией – праздновать… Тут наш Генрих Иоганн Фридрих барон Остерман-то и выступил. Как получил от меня ответ про колесо-то, так побелел весь, откланялся и из залы – долой. Но огрызнуться, сучий потрох, посмел-таки. Ночью, когда фейерверки пускали, и фигуры огненные по плану зажигали, Остерман уже близко не подходил …
Створки дубовых дверей из кабинета тихонько приоткрылась, и в предспальню осторожно заглянула «княгиня Данилычева» – Дарья Михайловна:
– Ты уже встал, Саша? Господи, тебе лучше! Слава Богу, мы так боялись за тебя!
– Милая, все хорошо, я уже молоко и лекарство выпил. Заходи. Только без Варвары! Слаб я еще ее нравоучения воспринимать. Да и ты, поди, меня вразумлять пришла…
Меншиков кивнул головой денщику. Тот в сей же миг скрылся в секретарской. Княгиня тоже на мгновенье вышла за двери, потом вновь появилась, вошла в предспальню и аккуратно сомкнула створки дверей за спиной. Подойдя к Александру, нежно его обняла, положив свою голову ему на плечо:
– Глупый мой, кто же тебя уму-разуму учить-то будет как не я? Кому еще ты нужен как не мне? Кто у тебя в друзьях-то остался? Петруша наш уже второй год как в гробу в крепости лежит. Гроб-то даже не в земле, не в склепе, а так, на амвоне и стоит. А ты его в январе не почтил. Целый день в шахматы свои забавлялся. И в марте на панихиду и литургию в крепость не ездил, а с Макаровым все проговорил. Грех это! Знаешь, что про тебя люди потом говорили? А Брюса, вернейшего тебе товарища, как обидел? В Верховный совет не взял, а как он уезжать собрался, все дома и дачи его у него по дешевке сторговал. А знаешь, что он сказал мне? Мол, не впрок тебе все пойдет, и недолго своим Олимпом ты наслаждаться будешь. Я уж не говорю обо всех сенаторах, которых ты разогнал. И о супруге твоей родной сестры – Анны Даниловны. А ведь, как она тебя просила помиловать своего Де Виэйру , в ногах у тебя лежала, «отцом» и «государем» величала…
Глаза Дарьи заблестели. Она смахнула шелковым платочком слезу.
– Даша, не надо с утра… Не начинай… – Александр устало скривил мину и отвернулся. – Ну, мне и самому тошно от всего этого, а что делать-то? Не остановиться уже… Остановишься – так проглотят ведь, целиком и без остатка. Путь теперь только один: возвышаться и возвышаться до таких пределов, где нас уже никто и никогда достать не сможет. Пойдем, присядем. – Он подвел супругу к обитым кожей стульям подле окна. Они присели напротив друг друга. Меншиков взял ее руку и накрыл своими ладонями.
– Ты ведь знаешь мои планы и с Марией, и с сыном! Все уже получается. Недолго осталось: будем, как царская семья жить и никто против нас ничего не посмеет делать.
Дарья снова всхлипнула:
– Какие твои планы с Марией! Ты посмотри на нее: исхудала, бледна – лица нет, мешки под глазами, не ест ничего. Одевается просто, отказывает себе во всяком удовольствии. В оранжереи к цветам даже не ходит, а раньше они ее так радовали. Жениху ее новому, кстати, такая невеста мила быть не может.
– Так вот ты с ней и поговори еще. Объясни, что дело это важное – государственное. Царицей она будет. Понимаешь – ца-ри-цей! Как Екатерина ей с Петром завещала.
– Молчи уж, – завещала! Знаю я, как ты с Голицыным и Остерманом завещание составлял. Как Крамерша, тобой нанятая за тридцать серебряников, Екатерину покойницу уговаривала завещание подписать… Да если это дело всплывет…
– Ты Дарьюшка, помалкивай лучше, да и не всплывет ничего тогда, – глаза князя налились злостью. – А узнает, так и не посмеет ничего сказать против Царского батюшки? Понятно тебе?
– Да уж куда понятней. Только вот Марии царицей еще стать надобно, а пока она еще только невеста нареченная. А невестой можно долго быть. Да и женихи, бывает, меняются. Ты ведь знаешь, как это делается – был один любимый, стал другой постылый. Как батюшка повелел. Да? Только вот если ты действительно умный батюшка, и задумал дело сделать – так и делай, а не рушь все своими руками.
– Что ты имеешь в виду? – Меншиков сделал вид, что не понял о чем идет речь.
– Ты Андрею Ивановичу, что давеча пообещал? Погибель на колесе?
– Ну, вспылил я,– у князя еще не было сил спорить с супругой и ее вполне несчастный вид вызывал желание побыстрее упокоить ее, – вспылил. Остерман этот совсем уж страх потерял, начал мне слова свои дерзкие говорить.
– Он тебе не дерзости говорил, а свою точку зрения отстаивал. Ничего дурного в том не было. Он тебе всегда хороший помощник. Был хорошим помощником. А теперь обидел ты его сильно. Знаешь, что он сказал, когда из дома выходил?
– А что он может сказать?
– Волков слышал, как он прошипел, что знает другого человека, который гораздо более достоин быть колесован. Обидел ты его смертельно.
– Что, это он меня имел в виду? Да я его немедля… – князь вскочил со стула, но тут же закашлялся и без сил опустился обратно.
– Андрей Иванович очень умный человек. И опасный… Ты помнишь, как он друга твоего Шафирова сперва в ссылку выжил, чтобы его место занять, а теперь ты его бедного снова, по совету того же Андрея Ивановича, в Архангельск китов бить отправил. Ты не подумал, зачем он это сделал? А как он от поездки в Митаву хитростью избавился? Лицо натер винными ягодами и сказался больным желтухою. Такой и соврет, и предаст запросто, когда его дружба не сдерживает. И Брюса, самого Якова Вилимовича, он в дураках дважды оставил. Первый раз со шведским миром, а второй – как ты, Остермана послушав, его мимо тайного совета прокатил. Он же специально все сделал, как ты не понимаешь, чтобы единственным твоим товарищем остаться, незаменимым человеком при тебе стать. И все у него получилось. В нем жажда власти неуемная затаена, и горд он безмерно. Так-то. А Яков Вилимович, ты не обижайся, любимый, поумней тебя будет.
– Умней-то, умней, но, я-то здесь – на вершине! А Брюс теперь где? В глуши, в Глинках под Москвою хозяйством занимается.
– Еще неизвестно, Саша, что лучше – твоя вершина или его отставка. А у Брюса своя вершина – на Сухаревой башне , где он незримое постигает. Кроме Бога, ему никто не нужен. Твоя же вершина величия только на людях держится. А людей ты расшвыриваешь. Как расшвыряешь всех, так и осыплется твоя вершина. Не в силе твоей дело и не в возвышении, а только в воле Господней по сохранению твоей жизни и жизни тех, кто от тебя зависит. Вспомни, что Феофан Прокопович говорил: «Не был еси убо одеян в железо, ни обложен твердою бронею, не имел еси ни щита, ни шлема мидянаго, но аки нерушимою стеною и адамантовым забралом огражденно… лице твое невидимою силою вышняго». В заступничестве Господнем, единственное спасение человека, но Господь силою своей охраняет только тех, кто угодливо ему поступает.
– А я нешто неугодно? – скривился Александр.
– Господь с тобой, Саша! – всплеснула руками Дарья. – И как у тебя еще язык поворачивается спрашивать!
Меншиков погрустнел, насупился. Нижняя губа по привычке немного выпятилась вперед, как у обиженного мальчишки:
– Что же делать, Даша?
– А делать – вот что. Собирайся, да как есть, езжай к Остерману. Всего-то делов – через Неву по мосту твоему переехать . И проси у него прощения за свои слова. Сошлись на болезнь. Сделай ему подарок хороший. Как с Кейзерлингом тогда, в Полонии . Ты тогда-то умнее у меня был. Так и теперь все обойдется. Нельзя тебе с ним в ссоре быть. Совсем нельзя. Опасный он человек. Я знаю, тебя Варвара все настропаляет. Только ты уж не слушай ее в этот раз. Дальше нет возможности – пропасть рядом. Обязательно повинись.
Меншиков снова вскочил с места:
– Ну, н-е-ет! Ты уж, милая, не заговаривайся. Как это сам Меншиков будет у Остермана прощения просить? Да на следующий же день все страх потеряют. Не в таком я положении, чтобы у кого-то что-то просить. Пусть у меня просят. Понятно? – Меншиков уперся взглядом в Дарью.
– Да уж куда понятнее, – глаза Дарьи вновь наполнились слезами. – Что ты меня-то своим взглядом пугаешь. Всех распугал уже… Господи, только чтобы обошлось уж. А то может…– Дарья замолчала на полуслове.
– Ну, хватит слезы-то лить, матушка, видеть их не могу, – смягчился Александр. – Успокойся. Что ты хотела сказать?
– Только ты уж не ругай меня сразу, хорошо, Саша?
– Господи, самое глупое начало, что может быть при разговоре. Ну, говори.
Дарья на всякий случай отодвинулась подальше от князя:
– А давай, Саша, оставим все. Подашь ты Его Императорскому Величеству прошение об отставке, как Брюс сделал, и поедем мы с тобой, куда захочешь, хоть в имения, хоть за границу.
Меншиков побледнел, снова вскочил, глаза его снова сделались страшными:
– Да как ты можешь, глупая! Сейчас, когда уже почти все сделано, и осталось-то чуть-чуть, чтобы род наш просиял царственной славой, предлагать мне все бросить! Все мои труды, старания, все мое дело! Все бросить? Что ты такое удумать посмела!
Глаза его разгорались недобрым огнем:
– Все, иди к себе, сей же час. И никогда, слышишь – ни-ко-гда мне больше таких слов не говори.
– Хорошо, хорошо. Только не кричи на меня, – Дарья подобрала платье и быстро выскользнула из плитковой в сторону Варвариных покоев.
Александр вновь опустился в кресло. А ведь права Дарья-то. Во всем права, но остановиться уже никак невозможно. Как занялось, так и несет – не остановишь. Хорошо еще Дарья родителями да покойной дочерью Катенькой не попрекнула. Не рискнула меня до конца добивать. Да чего тут попрекать. Итак, все это тяжким грузом лежит на сердце. Ведь и вправду на могилках-то с 22 года не были, как Петра с Катериной в Персию в поход провожал. Священники уж и письмо к Варваре писали . Стыдно-то как! Но, где ж время найти. Только отлучись из Петербурга, мигом все по-другому пойдет. Только кот из дому – так мыши идут в пляс. Да и в какой пляс-то. Тут всю Россию-матушку всю в один миг растащат на части, лишь бы себе жирные куски урвать. Партия Голштинского давеча решила пулю отлить на свой пай. Сначала, пользуясь правами на свейскую корону, добиться престола. А после с правами престолонаследия Анны – взять и объединить шведскую и русскую короны в одно государство: свейский северный лен из российской Ингерманландии вновь удумали сделать! И хуже всего, что Екатерина сему не препятствовала. Если бы в Сенате шведском не проведали о планах Голштинского, так и неизвестно, что бы вышло. Откуда же они там, в Швеции, о планах этих секретных узнали? Удивительно, кто же им письмецо-то отписал?
Меншиков самодовольно усмехнулся. А теперь – ничего не вышло. Швеция в ганноверский союз вступила. Герцог мирно собирается к себе в Голштинию, а Екатерина… Катеринушка покинула нас безвременно. Поклон ей низкий и житие душе ее вечное за то, что отстояла меня в том году перед заговорщиками. Сбросить меня решили, чтобы планам своим не мешать – Русь делить. Престол Анне задумали отдать. Высочайший указ подделали о моем аресте. В Митаву, подлые, нарочного к коменданту отправили с приказом скрутить меня и в маске к Голштинскому на расправу. Да не учли, что в России каждый солдат за меня пойдет.
Проведали солдатушки о том курьере и ко мне его доставили, пока он до коменданта не добрался . Вот так-то… Катерина потом от подписи под указом отказалась. И Елизавета не признала ее. Макаров сказал, что не ее рука. А Голштинец наш язык свой за порогом оставил. Вот, еще и поэтому вскорости Карл-Фридрих покинет Россию. А престол российский отдан кому полагается: будущему зятю! А господа приспешники – дружки Голштинского уже далече: не удалось им блин непомасленный проглотить.
Теперь любезный Аннушкин супружник – Девиер, в Тобольске изволит пребывать вместе со Скорняковым-Писаревым. А Иуда Толстой – умная голова – с сынком в каменной келье на Соловках святости набирается. Бутурлин с Нарышкиным теперь в деревнях своих беззвездно обретаются. Долгорукий в полевых полках вместе с Ушаковым службу несет . Успела свет-Екатеринушка до кончины указец-то подписать . И возмутительная молодежь кружка Маврина разогнана. Арап Петра – Ганнибал, и тот в кружке Асечки Волконской партию составлял против меня. Только Ивана Долгорукого пришлось обратно из полка вернуть. Ничего не поделаешь – друг он Государю.
Александр перенес взгляд на вид за окном. Утро уже набрало силу, и небосклон стал приобретать оттенок кожуры оранжевых плодов, украшающих ветки деревцев в Ораниенбаумских кадках. На западе же небо лазурным куполом несло в вышине редкие облачка. Александр стал наблюдать, как края их причудливо рвет в клочья сильный верховой ветер.
Внезапно наблюдения за судьбой облачков на ветру были прерваны какой-то темной подспудной мыслью. Брюс. Яков Вилимович. Господин генерал. Милейший друг…
Всплывшая тянущая боль под левой лопаткой заставила Меншикова переменить позу. Боль не уменьшалась. Пришлось запустить правую руку под халат и начать разминать пальцами левое плечо. Спустя пару минут Александр осторожно сделал глубокий вдох, – вроде бы стало немного легче.
Екатерина…Брюс… Так вот оно что, вот он зачем жалованную грамоту испрашивал. Выходит, знал он, что не долг ее век. А раз это сбылось, то и все другое им сказанное может сбыться. Что он там говорил про Сатурн в Скорпионе?… Настроение, испорченное Дарьей, при воспоминаниях о Брюсе пришло в окончательнейший упадок. Их прощание почти год назад в августе оставило неприятнейший осадок на душе. Нет, обида Брюса за то, что он не вошел в Верховный тайный совет, понятна. Любой бы на его месте обиделся. Во всех сражениях Брюс всегда был рядом – плечом к плечу. Его артиллерия прокладывала дорогу коннице. И в Англию во времена посольства вместе с Государем ездили. Уж там Брюс блистал, так блистал. Даже доклад делал в Лондонском королевском обществе о лунной теории Невтона. «Отшельник» Исаак Невтон и Кристофер Рэн принимали Брюса и на реформы в России благословляли. Рэн же Брюса в братство вольных каменщиков посвятил под именем «Полковник». А Петру Невтон аудиенцию давал уже по рекомендации Брюса, как члена братства. Невтон-то царя все о реформах выспрашивал, а потом через Брюса подробные инструкции давал как «Московскую Татарию» на европейский манер обустраивать. Что нужно, чтобы управлять страной? Всего две вещи: деньги и власть над церковью. Вот Брюс и денежную реформу в России наподобие Невтоновской провел. А церковь уже Петр с Прокоповичем подчинили. Так и взяла светская власть в России верх над властью церковной.
И не боялся Брюс никого. Как царевича Алексея Петровича казнили – он один приговор не подписал. Больше никто не посмел отказаться. Как Катерина в Совет Голштинского в феврале прошлого года назначила, так погрустнел Брюс совсем. Вещи странные говорить начал. Неприятные. А потом вышло, так наперед он знал, что будет. И уж верно, коль одно сбылось, то и другое будет… Да…
Но, лучше бы не сбылось. Уж больно мрачен он. Да еще и обида, верно, в нем говорила… Да, пусть будет обида – она всему виной. Да долго ль обиде быть – пройдет пару лет и все забудется. Вновь будем с ним за столом сидеть, да обо всем говорить, вино попивать, да на звезды смотреть.
Звезды, звезды… а ведь знал Брюс, что делает. Как в Совет тайный не попал – мало мешкав, обратился к Екатерине с просьбой выдать ему жалованную грамоту с подтверждением его заслуг перед государством Российским. Удивились все. Никто раньше таких грамот не испрашивал. На что она ему, когда и так все знают о его заслугах? Но тогда Брюс отмолчался. И быстро согласился продать дом в Литейной части. Уступил его Яков Вилимович всего за триста рублей. И совсем не торговался. Даже странно было.
Когда во второй день августа прошлого года Брюс пришел во дворец, в плитковую, прощаться перед отъездом в Москву, он сдержанно улыбался одними устами, а глаза его были грустны и печальны. Говорил он совершенно странные вещи: про планы несбыточные, про то, что дом его так и не пригодится, и что лучше было бы по его примеру подать в отставку и посвятить себя семье. Вот ерунда! Еще про скорпиона, который Россию будет бичевать ровно век, что-то говаривал… Но это уж вообще какие-то Брюсовы небылицы.
В дверь со стороны передней постучали, дверь осторожно приоткрылась. Вошел денщик – поручик Давид Михельсон:
– Ваша светлость, к вам святой отец желают пройти. Отказать ему изволите?
– Нет… раз святой, – грустно пошутил Меншиков, – пусть проходит.
Михельсон – старательный – даром, что ли, его в июне за два дня в прапорщики, а после и в поручики произвел. Пусть обязанным моей протекции себя чувствует .
Денщик удалился, и вскоре послышался ручеек неторопливых шагов – словно деревянные дощечки перетекали по галечному руслу. Дверь бесшумно раскрылась перед входящим, и на пороге появился улыбающийся монах-францисканец. Глаза его светились от радости.
– Позволите войти, Ваша Светлость?
Меншиков встал с кресла. О! Какая легкость вдруг появилась в теле. Подошел к монаху, обнял его, похлопывая ладонью по крепкой спине, обтянутой туникой, сотканной из черных и белых ниток:
– Ну, какая я тебе светлость, Антон? Прекрати немедленно. Или ты уж думаешь, я совсем погряз в своем величие? А? Ну-ка, погляди на меня – любишь ли ты меня? Или я уж совсем твоей любви недостоин?
Улыбка на лице монаха стала еще светлее, возле уголков глаз заиграли рыбки-лучики:
– Как я могу не любить тебя, Александр? Или ты думаешь, что твои глупости могут отвернуть меня от тебя? Нет, на то и дружба, чтобы принимать друга таким, какой он есть, и сражаться на его стороне, не важно – прав он или нет. Но я пришел порадоваться за тебя – что ты встал сегодня с постели, и тебе уже лучше. Это действительно большая радость для меня. И вот я рядом с тобой, хочу помочь тебе. Но если ты еще слаб, то скажи, и я немедленно покину тебя.
– Нет, нет, Антон, мне так хорошо, когда ты рядом. Не поверишь, но я чувствую себя гораздо лучше. Ты один меня не судишь и даешь мне столько бескорыстного тепла, сколько никто вокруг.
– Что ж, судить тебя может только один Судия, и глуп тот, кто берет Его роль на себя. Из такого суда проку не выйдет. Наше дело лишь подсказывать и направлять, чтобы человек смог встать на свой правильный путь. Ты же и сам прекрасно знаешь, когда ты прав, а когда нет. Твоя душа или легка, как детский сон, или тяжела, как утро перед казнью. И состоянием души твоей Господь тебе путь указывает, как маяк кораблю в ночи. Чувствуй свою душу, как ей живется, и живи с ней в согласии.
– Эх, легко сказать, Антон. Душу-то я, может быть, и чувствую. Только ведь для чего душа создана, такую жизнь Бог и дает. А моя душа создана для царствования, равно как и дочери моей. Вот и ведет нас Бог по лестнице вверх. Только тяжела бывает каждая новая ступень-то.
– Меншиков, Меншиков, Александр Данилович, – отец Брукенталь покачал головой, – позволь, присядем с тобой рядом, года уж наши не те, что раньше были. Брукенталь отодвинул стул у овального стола и присел вслед за князем. – Поверь мне, не Бог ведет тебя, а какой-то демон! Он указывает тебе ложный путь, соблазняя тебя властью и богатством, но лестница эта ведет совсем не вверх, как ты думаешь, а вниз. И в конце ее – пропасть.
Меншиков улыбнулся:
– Друг мой верный, я с уважением отношусь к твоей вере и к твоему великому «Pater Seraphicus» , я знаю, что вы свято верите, что лишь отречение от богатств и имущества вообще может спасти душу. Но это ваш путь. Отречением же не прокормишь детей и семью.
– Ты прав Александр, у каждого свой путь, – Антоний говорил совершенно спокойно, без тени осуждения. – Прошу тебя, поверь своему старому бескорыстному другу, что твой путь ведет в смертельно опасную сторону. Я понимаю твой ход мыслей. Ты думаешь, что, возвысившись еще более, и соединив свой род с Царским – сможешь окончательно обезопасить себя. Но на самом деле, ты лишь вызываешь своим планом бурю негодования в России, где все возмущены тем, как ты хочешь забрать себе всю власть, да еще и дважды соединиться с царским родом. Прости, друг мой, но тебя ненавидят и в царской семье, и в каждой боярской семье, и в любой самой простой крестьянской. Твой путь делает твою жизнь еще более опасной не только для тебя, но и для всей твоей семьи, детей. Ведь случись что, ты низвергнешься в пропасть не один, а со всеми близкими тебе людьми.
– Пугаешь ты меня, Брукенталь, но я твердо уверен в том, что я должен быть, где я сейчас, и еще выше – где никто не сможет достать ни меня, ни моих детей. Слишком долго я терпел унижения от этих именитых родов, которые лишь сидеть, как барсуки умеют, да норы рыть. Пусть все увидят мои планы сбывшимися и узреют истинную пользу для России.
– Ты говоришь – планы, Александр? Нет ничего призрачнее на свете, чем планы. Нет лучше способа рассмешить Господа, чем рассказать ему о своих планах. Ты понимаешь, о чем я говорю, Александр? Любое дуновение ветерка по воле Господа разрушит твои мечтания, как карточный домик. Твоя чахотка или даже менее значительная болезнь может свести тебя в могилу, и что тогда останется от твоих притязаний? Мы часто спорили с тобой о смысле жизни. Ты хочешь возвыситься. И возвыситься потому, что считаешь, что ты достоин этого. Но тогда вся зависть, гордость и честолюбие мира восстанут против тебя. И ты должен будешь час от часу восходить выше, чтобы твердо устоять. Но, в конце концов, случай все равно низвергнет тебя.
Меншиков натужно рассмеялся:
– Государь любит меня, и он обручен с моей дочерью. И Государь понимает, что кроме как на меня, ему не на кого опереться. Вся власть в моих руках. Мария вскоре станет царицей, – Меншиков приосанился, чтобы сделать свои слова убедительнее.
– Сколь наивны все вы, властители, – печально улыбнулся монах. – Святой Франциск говорил, что те, кто поставлен над другими, пусть столько же гордятся этим начальствованием, сколько, если бы были предназначены исполнять службу омовения ног своих братьев. Блажен тот начальствующий, который так же смиренно находится среди своих подчиненных, как если бы он был среди своих господ. И если ты более всего печешься об неотнятии у тебя начальствования, нежели об утрате обязанности мыть другим ноги, тем более ты набиваешь себе денежные ящички на погибель души. Честолюбие ведет вас, властителей, до часа крушения, и чем выше вы забираетесь, тем круче и стремительнее падение. Нет ничего непостояннее, чем слово человеческое. И ты об этом прекрасно знаешь, – Брукенталь вздохнул, сделал небольшую паузу, пристально оглядел Александра и произнес:
– Друг мой, я хочу тебя просить, чтобы ты подал Императору прошение об отставке. Поверь мне, еще не поздно, – Антон смиренно склонил голову перед Меншиковым.
Александр хотел что-то сказать. Но поперхнулся и закашлялся. Лицо его покраснело, а вены на висках вздулись. Брукенталь быстро поднес ему бокал с водой. Меншиков сделал несколько глотков и, поставив бокал на стол, несколько раз глубоко вдохнул. Потом, наконец, смог ответить:
– Уйти в отставку, с позором? Бежать, почти войдя с боем в неприятельскую крепость? В своем ли ты уме, Брукенталь? Для того ли я строил все это, чтобы вот так сойти с театра чести? Стать совершенно ничем, когда был всем? Ты можешь изображать мне спокойную жизнь в уединении приятной, можешь давать беспрестанно всем моим чувствам самые лучшие наслаждения – но при такой жизни я все равно буду несчастлив.
– Я понимаю, Александр, что тебе тяжело посмотреть на себя со стороны, слишком ты ослеплен своим блеском. Твои розовые одежды, видно, застилают глаза блеском шелка. Я знаю, что ты не послушал и другого своего благожелателя – мы разговаривали с ним в ноябре прошлого года, перед тем как он покинул Петербург. Поверь, мир не всегда является таким, как ты его видишь, особенно если на глаза твои надеты золотые шоры. Ты знаешь, как поступил Брюс, и я советую тебе поступить точно так же. Подай в отставку – и уезжай с семьей в Венецию. Будешь вспоминать там Петра и свою молодость. Или на теплые воды в Пизу.
Брукенталь подошел к окну. Помолчал, ожидая, что скажет Меншиков, но, не услышав ничего в ответ, продолжил:
– Если уж другие аргументы не склоняют тебя, то я попробую сказать тебе на твоем языке, который, я думаю, ты поймешь быстрее. Ибо, чтобы спасти тебя, хороши все средства – да простит меня Господь, за то, что я сейчас скажу. Ты самый богатый человек в России, и если твоя ненасытная гордыня требует постоянного поклонения, пусть это будет поклонение богатству, которое ты легко сможешь для нее устроить с твоими денежными счетами в Венеции и Амстердаме. Да вся Европа будет поклоняться тебе. Каждый человек, который бы тебя увидел и услышал твое имя, удивленными взорами приносил бы жертву твоему честолюбию. Хотя по мне, Александр, копить деньги ради денег – так это хуже, чем содомский грех.
Меншиков сверкнул глазами в сторону монаха, но выдохнул и задумался. Честолюбие? Нет, причем здесь честолюбие? Антон привычно меряет все грехами. У него все просто – откажись от всего и возрадуйся. Но жизнь-то, жизнь настоящая не может уложиться в эти простые мерила. Все на самом деле гораздо сложнее. Он вздохнул:
– Тебе-то легко говорить – ты монах. У тебя нет ничего. А у меня и семья, и дети, да и море всего другого.
Антоний улыбнулся в ответ:
– А что ты, друг мой, страшишься потерять? Почет и уважение? Твои заслуги и твои капиталы никуда не денутся. Дай же другим, здесь в России безудержно рваться к вершине. Пусть их честолюбие и гордыня горит в огне бесславных сражений за власть. Ты же просто уйди в сторону. На самом деле, каждый из нас стоит ровно столько, во сколько его оценивает Бог, а не люди и не вес золота в сундуках. Подумай об этом.
Меншиков одарил монаха снисходительной улыбкой:
– Как ты не понимаешь, Антон, что оценка Господом, есть мерило только для тебя, ибо ты для себя избрал путь духовный. Мой же путь наверх – есть дело моей жизни. И признание мне нужно земное – людское. Сейчас я уже в годах и должен получить заслуженную награду за всю свою жизнь. А ты упорно, не понимая моих стремлений, предлагаешь добровольно от всего отказаться. Моя награда должна быть зрима, в отличие от твоей. Моя награда останется в веках, в виде окончательного и бесповоротного возвышения моего рода. Пойми, я ведь не о себе думаю, а о детках своих.
Брукенталь взмахнул руками. Фалды сутаны разлетелись как крылья огромной серой птицы. Он не сдержался и почти закричал:
– О, несчастный, неужели ты действительно ничего не понимаешь? Ты же всегда был ладен умом? Что же бесы честолюбия ослепили тебя и затупили твой острый ум? Да если бы ты думал о детках, ты бы уже давно ехал со мной в Европу, а счастливая Мария вышла бы замуж за своего любимого Сапегу , а не бледнела бы день ото дня при мысли о браке с нелюбимым Императором. И это ты называешь счастием для детей? Нет, это лишь игры твоего честолюбия, кое никто не может обуздать, даже и ты сам. Мария полагала свою жизнь в любви, равно как и ты полагаешь свою – в тщеславии. Ты не хочешь отказаться от своей страсти, – а каково ж ей отказаться от своей – более чистой и Богоугодной?
– Брось, Антон! – Меншиков нервно поигрывал карманными часами в виде луковки, перекатывая их по столу между руками. – Слышать боле все это не хочу. А отечество мое там, где я вырос, где мое сердце. Что я буду делать в Венеции твоей, без всего, что у меня здесь есть? Все заново строить?
– Посмотри на меня, Александр, – Брукенталь вышел на середину комнаты, звонко притопнул деревянной подошвой сандалия по паркетному полу и простер руки к Меншикову, словно приглашая в объятия. – Одежда моя, как скромное одеяние жаворонка, капюшон прост, цвет же напоминает цвет праха, из которого мы все вышли и куда все вернемся. Зачем нам будет там иное богатство, кроме духовного, что мы сможем забрать с собой? Ты видишь эти три узелка, на моем поясе? – Брукенталь стал перебирать их пальцами: – Это обеты послушания, целомудрия и бедности. Они здесь, чтобы постоянно напоминать мне мой путь. Тринадцать лет прошло, как вы с Петром Алексеевичем отпустили меня со службы в монастырь. И я скажу тебе, это – счастливейшие годы. Я теперь не чувствую ни ненависти, ни страха. Сердце мое стало спокойно, сон тих и сладок даже на самой жесткой земле. Было ли это с тобой, Александр?
Александр, потупившись, молчал. Антон продолжал говорить:
– Я без заботы ожидаю всякого наступающего дня. А ты, мой друг, как ты встречаешь рассвет? Бьется ли сердце так спокойно под этой звездой, как мое под этим грубым сукном? Рука ли Господня удерживает тебя наверху всех почестей или что-то другое?
Монах расхаживал по комнате:
– Я, как и ты в свое время, мечтал возвыситься, потому и приехал в Россию на службу. И, ты знаешь, у меня все неплохо получалось. Но, внезапно, я понял, что гонка за славой и богатством – это долгое строительство каменного замка. Ты строишь, складываешь камень за камнем, поднимая к небу башни, соединяешь их стенами, забираешься все выше, и кажется вот оно счастье – наверху самой высокой в округе башни, поднявшейся выше всех соседских. Кажется, ты можешь со спокойствием и благородством орла, взлетевшего на самый верх, надменно наблюдать за копошащимися внизу тварями, неспособными преодолеть высоту стен охраняющих тебя. Но все свое время ты отдаешь этому замку, ты занят закупкой камней, поиском хороших архитекторов и каменщиков, ты постоянно в ссоре с посадскими, которым не нравится, что тень от твоих высоких стен закрывает им солнце. Ты забываешь проводить время с семьей, ибо все твое время уходит на постройку замка. Душа твоя забывает покой, ибо постоянно волнуется о качестве извести и каменной кладки. Ты забываешь о простых красотах того, что осталось внизу – об аромате травы, о журчании воды в ручье, о теплой шершавой коре дерева, о пении птиц и о запахе земли после дождя. Ты горд собой, ты вознесся ближе всех к небесам, и … что дальше? Ты сидишь у себя наверху и внезапно понимаешь, что замок полностью окончен, и дальше подниматься некуда. Что делать? Строить следующий замок?
– Красиво ты говоришь, Антон, – улыбнулся Меншиков. – Ну и что ж плохого в том, чтобы продолжать строительство? У меня домов множество и здесь в Петербурге, и в Ораниенбауме, и в Стрелиной мызе, и в Ямбурге, Копорье, в Нарве, и на Ижоре. И Оранибурхе, конечно. А в Москве… И всегда там работа найдется. Ведь нет пределу совершенству, строить можно бесконечно. Вот, здесь у дворца – я новый фундамент заложил – буду дальше дворец расширять. И никто за мной в Петербурге угнаться никогда не сможет. А сад, ты видел, как прекрасен мой сад?
– Не о домах твоих земных говорю я тебе, Александр, а о здании твоей жизни. И ты прекрасно это понимаешь, но хочешь казаться глупее передо мной, чтобы оправдать себя, – Антоний укоризненно покачал головой. – Скажи мне, что ты возьмешь с собой, когда кончится твой земной срок? Как потащишь ты с собой свое богатство? А сад твой разорят дотла тотчас, как угаснет твое могущество.
Меншиков встал и подошел вплотную к Брукенталю, крепко, насколько это было возможно, взял его за плечо:
– Ну, о смерти мне еще думать рано, дорогой мой отец Брукенталь. Да и ты же знаешь, что живем мы один раз, и надо успеть в жизни все попробовать. Чтобы, как ты говоришь, когда придет срок, не мучиться от сознания, что мог бы достичь того и того, но сам добровольно от всего отказался или не смог. А вот выполнив все, что задумал, я с удовлетворением сойду в могилу, зная, что прожил свои годы как никто другой, и что все мое богатство составит радость и счастие моим детям.
Антоний осторожно снял руку Александра с плеча и мягко обнял ее ладонями:
– Милый, милый друг мой! Наивный мой Меншиков! А думал ли ты, с чем ты предстанешь перед Судией, когда придет твой час? Ты расскажешь Ему, какое глубокое удовлетворение ты получал, собрав половину всех богатств России? Или, ты думаешь, Господь разделит твое ликование над твоими победами в движении к абсолютной власти? Золото позволит тебе откупиться от гнева Господнего? Нет, мой милый, лишь твои душевные победы над соблазнами и грехами, добрые и милосердные дела смогут спасти тебя от сошествия не только в могилу, но и в ад.
Меншиков высвободил руку и отступил назад:
– Антон, перестань ты пугать меня страстями Господними. Ты-то сам действительно веришь, в то, что говоришь? Никто никогда не видел, что происходит на том свете. А уж тот, кто видел, наверняка не расскажет ни тебе, ни мне о том, что с ним происходило, кроме того, что черви съели его плоть, а кости сгнили в сырой могиле. Откуда люди вообще взяли, что за гробовой доской нас ждет еще что-то?
Со вздохом отец Антоний подошел к стулу и опустился на него. Было видно, что он изрядно устал от столь напряженного разговора. Присев, он закрыл лицо ладонями, посидел так несколько мгновений, отнял руки от лица и, глядя прямо в глаза Меншикову, произнес:
– Сколь обидно мне слышать такие слова от человека, почитающего себя христианином, имеющим домовую церковь и духовного наставника, отца Луку.
– Эх, Брукенталь, Брукенталь, да разве ты думаешь, Лука осмелился бы говорить со мной так, как ты говоришь? – Меншиков негромко усмехнулся. – Это ваша, римская церковь, возможно, думает о спасении души человеческой. А наша церковь – есть учреждение казенное, состоящее на службе у Императора, и говорят, и думают у нас в церкви лишь то, что им укажут говорить и думать.
– И результат того, к сожалению, очень заметен по тебе, Александр, – устало продолжил отец Антоний. – Доброе пасторское слово, сказанное свободным лицом духовного звания, дорогого стоит. А я, как вижу по деяниям твоим, забрел ты в глушь и плутаешь там, совсем забыв, для чего Господь человеку жизнь дает. И никто тебе не указ: ни твой духовник и ни я. А насчет того, что никто не был за гробовой доской, так в этом ты ошибаешься. Многим людям Господь являл и ад, и рай задолго до того, как они представали окончательно перед ним, чтобы ответ держать за свою жизнь. И, знаешь ли ты, что они все делали, вернувшись из путешествия по ту сторону к адским пламенам и страданиям духовным нераскаянных грешников?
Меншиков молчал. Было видно, что нравоучения его уже изрядо утомили, но он еще сдерживается, чтобы не обидеть своего старого друга. Брукенталь всплеснул руками:
– Да они всю свою жизнь меняли, – пока не поздно, пока на то еще была возможность. Кто богатства свои раздавал, кто с врагами мирился, кто от службы бежал. Вот, и я так же поступил.
– Антон, только не говори мне, что ты уже понюхал запаха серы и потому сменил мундир и богатства на свое нищенское облачение? – Меншиков теребил кисти на поясе шлафрока, вслушиваясь в слова Брукенталя. Лицо его тревожно напряглось, глаза сузились. Было видно, что он пытается не пропустить ни слова из того, что сейчас должен сказать ему Брукенталь.
– Серу мы с тобой на полях сражений нюхали, Александр, а вот кое-что я действительно видел. Вот после этого решил сменить службу земному государю, на службу Царю Небесному. Но то, что я видел, предназначалось только мне и никому другому, так что рассказать тебе об этом, мой друг, я ничего не смогу. Господь посылает такие знамения только тому, кому считает нужным и никому более. Скажу лишь, чтобы ты не сомневался в том, что говорят о мытарствах воздушных. А тебя, я знаю, Он уже неоднократно предупреждал, да только ты все пренебрегаешь его предупреждениями. А теперь Господь меня к тебе направил, чтобы уже не знаками, а словами прямо в твой упрямый лоб все растолковать, коли ты знамений не понимаешь или видеть их не хочешь. И ведь мы с тобой договаривались уже, прошлый раз, как ты в переделку с Голштинским попал, что испросишь отставки и удалишься от дел, поедешь со мной, как все выправится. Было такое? Давал ты мне обещание или нет? – Брукенталь встал со стула. Во взгляде его, обычно кротком и доброжелательном, заблистали зарницы гнева:
– Отвечай мне, немедля!
Меншиков со вздохом склонил голову:
– Да, это так… Мне надо было подумать. Ты же понимаешь, столь непростое решение требует времени.
Брукенталь вскочил со стула и, постукивая по полу деревянными колодками сандалий, заходил взад и вперед:
– Александр, зачем ты обманываешь себя, Бога и меня? Ты же не хуже меня знаешь, что тот человек, который требует время на размышления, просто ищет предлогов для отказа.
Александр отвернулся к окну и остановил свой взгляд на церкви св. Исаакия Далматского на другом берегу Невы. Брукенталь осторожно подошел и встал рядом с ним. Тяжело вздохнул:
– Что же делать мне с тобой, ненасытное сердце? Не уж ли не чувствуешь холодного дыхания пропасти? Какой еще гром должен ударить в твой дом, чтобы ты задумался о том, что творишь? Забыл уже, как в Летнем Его Императорского величества дворце после смерти Натальи Алексеевны тебя чуть не убило громом небесным?
Меншиков вздрогнул и резко развернулся.
– Антон, послушай меня! Перестань меня пугать. Я свое решение уже давно принял. Я взошел на все ступени, но остается всего одна, на которую еще никто до меня не поднимался. Ты знаешь меня, я никогда и не перед чем не отступался. И Бог, кстати, всегда помогал мне в делах моих. И сейчас еще есть время, взойти на нее. А уж после я буду думать о душе и о семье. Даю тебе в том мое слово.
Брукенталь не выдержал и расхохотался, словно филин в лесной чаще. Видимо, напряжение его нервов было столь велико, что он уже не смог себя сдерживать:
– Да? А ты думаешь, что у тебя еще есть время? Меншиков! Да, ты правишь государством, половина света трепещет при имени твоем, сильные государи ищут твоей благосклонности. Но ты, подобно самому бедному человеку, повелитель только настоящей минуты, а будущая минута уже не твоя. Она принадлежит судьбе, которая разрушает миры и смеется всякому величию. Что будет в следующий миг – этого не может сказать и самый независимый от мира человек. А ты – самый зависимый, погубить которого уже поклялось множество людей. Сможешь ли ты устоять против такой ненависти? Разве ты повелеваешь будущим как придворным, который раболепно ждет твоего приказа? Ты стоишь на огнедышащей горе, Меншиков. Земля колеблется под тобой, и ты хочешь строить на ней свое новое здание? Тебя ненавидят практически все, даже собственная дочь, счастье которой ты расстроил. А твое несметное богатство возбуждает корыстолюбие всех, которые только имеют надежду получить в нем участие при падении твоем. Сможешь ли ты устоять против такой ненависти?
Меншиков потряс в воздухе указательным пальцем:
– Наконец-то, Брукенталь, в словах твоих содержится та истина, что ведет меня. Должно ли мне потакать врагам моим, и самому себя низвергать? Стоит мне остановиться, и другой окажется доверенным у Императора! Ты помнишь ту минуту, когда Государь приказал мне с насмешкою ввести в церковь сестру мою … Больше такого никто не сможет со мной сделать. А план свой я переменить не могу. Непреодолимая судьба увлекает меня.
Брукенталь замер на полушаге и полным сочувствия взором посмотрел на Меншикова:
– Да ты просто безумец! Ты называешь страсти свои судьбой? Волей небес? Я в последний раз предостерегаю тебя!
– Не смотри на меня так, Антон! – вскричал Меншиков. – Слышишь, не смотри! Я должен был бы ненавидеть тебя как самого жестокого своего врага: ты ссоришь меня с самим собою. Ты возбуждаешь несогласие в душе моей. Разве не можешь ты говорить со мной ни о чем другом, кроме как о несчастии, малодушный?
– Малодушный? – Антоний Брукенталь воздел руки к небесам. – Ты назвал меня малодушным? Я сражался подле тебя и не страшился смерти, или ты думаешь, что я боялся пасть, когда надевал монашеское платье? Только тот, кто не имеет нужды в льстецах, тот находится в почтении к себе. У тебя уже была возможность подвергнуть свою жизнь несчастию, и ты в полной мере насладился ей уже. Теперь же у тебя есть дети, и только эта минута – твоя! Спеши властвовать ей, ибо не над чем другим ты уже не властен. Я – последний ангел, посланный тебе во плоти, чтобы уберечь тебя! А ты, вместо того, чтобы прислушаться к моим словам, оскорбляешь меня.
Деревянные сандалии застучали по паркету. У двери Брукенталь развернулся:
– За сим, любезный мой друг, Александр, я откланиваюсь. Я буду молиться за тебя, чтобы хотя бы слова о безопасности твоей семьи дошли до твоего ослепленного собственным блеском сознания. Я буду рядом, и если ты захочешь поговорить со мной – я всегда к твоим услугам.
Двери за отцом Брукенталем затворились также бесшумно и мягко, как и при его приходе.
Свидетельство о публикации №225120101306