Номер 514

Морозный ветер, словно нож, резал по щекам, выдирая из воздуха последние остатки дыхания. Яков Блюмштейн шагал по промёрзшей брусчатке, где лёд и снег сплелись в скользкую, хрустящую мозаику — будто сам город выстелил ему путь из осколков старого времени. Его сапоги, потрескавшиеся у каблуков и обтянутые грязью дорог, скрипели при каждом шаге, как старые петли на дверях заброшенной церкви. Кожаное пальто, некогда чёрное и строгое, теперь поблекло от дождей, пыли и крови, которую не отстирать ни щёлком, ни совестью. Оно задубело на холоде, стягивая плечи, будто пыталось вдавить его в землю.
Он поднял воротник повыше, прикрывая шею от ледяного вихря, и остановился на мгновение перед гостиницей «Англия». Пятиэтажное здание, выросшее из серой московской мглы, смотрело на него окнами, будто слепыми глазами — ни один фонарь не горел на фасаде, только тусклый свет за стёклами первого этажа напоминал, что здесь ещё живут. Или хотя бы дышат.
Ветер швырнул в лицо горсть снега, и Яков нахмурился, будто отвечая на личное оскорбление. Его взгляд — твёрдый, без тени усталости, но с глубинной пустотой, как у человека, который слишком долго смотрел в пропасть и перестал замечать, что она смотрит в ответ — медленно скользнул по вывеске, по облупившейся краске двери, по замёрзшим ступеням. Потом он нащупал ручку — холодную, как гильза после выстрела — и толкнул дверь.

Тёплый, но спёртый воздух обдал его сразу: запах табака, старого дерева, чего-то затхлого и сладковатого — возможно, плесени или забытого чая. В холле горела одна лампа под потолком, мигающая, будто боялась быть замеченной. Свет падал косыми полосами на потрёпанный ковёр и стойку администратора, за которой, развалившись на стуле, сидел швейцар. В руках у него была газета — или, скорее, её обрывки. Он читал, прищурившись, и не слышал шагов.

Но стоило Якову сделать ещё один — медленный, мерный, почти церемониальный — как швейцар вздрогнул. Его глаза поднялись, и в них мелькнуло то, что Блюмштейн знал слишком хорошо: не страх, нет — скорее, мгновенное узнавание власти. Человек резко выпрямил спину, будто его вдруг подняли за невидимые нити, и газета соскользнула на пол. Он встал, чуть сутулясь, и замер в ожидании.
Яков не сказал ни слова. Он просто подошёл, снял перчатку левой рукой — медленно, будто разматывая бинт с раны — и положил её на стойку. Его правая рука, привычно лежавшая на кобуре, не дрогнула.
Холод всё ещё стоял за его спиной, но дверь уже закрылась.

Голос Якова прозвучал так, будто его выстругали изо льда — хриплый, низкий, с металлическим оттенком, будто в горле у него вместо связок — обломки гильз. 

— Кто в гостинице? — спросил он, не снимая фуражки, не сводя взгляда с глаз швейцара. — И нет ли… подозрительных лиц?

Слово «подозрительных» он выдавил с особой интонацией — не как вопрос, а как приговор, уже вынесенный заочно. В этом вопросе не было любопытства. Была проверка: насколько этот человек понимает, кто перед ним стоит.

Швейцар сглотнул, будто пытался проглотить собственный страх. 

— Все… все свои, товарищ, — заикаясь, выдавил он, вытирая ладони о форменный жилет. — Артисты, певцы, поэты… Все пролетарски настроены! Никаких… э-э… странных элементов не наблюдается. 

Яков коротко фыркнул. Его губы дрогнули в подобии усмешки — жёсткой, без тени тепла. 

— Мельпомена, — процедил он, — в кожаном пальто. Бумажное полотенце революции. Скоро высохнет — и выкинут. 

Швейцар нервно хихикнул, будто его ударили под дых, но заставили смеяться. Смех вышел сдавленным, жалким, и он тут же прикусил губу, боясь, что чекист сочтёт это насмешкой.
Яков медленно перевёл взгляд на стойку, потом — на ключи, висевшие за спиной у швейцара. Его глаза, тёмные и непроницаемые, словно две дыры в мир, где давно не бывает света, остановились на человеке с новой тяжестью. 

— Какой номер есть для меня? 
— Любой, товарищ! — выпалил швейцар, чуть ли не подпрыгнув. — Всё в вашем распоряжении! 

Блюмштейн молчал. Он видел, как дрожат пальцы у этого человека, как пот выступил на виске, несмотря на холод в холле. Он знал: он уже сломал его — не криком, не угрозой, а просто своим присутствием. И этого было достаточно. 
Он был из старых. Тех, кто ещё помнил, что власть — не в крике, а в молчании. Кто знал: настоящий чекист не унижает — он разрешает жить. 

— Дайте самый дешёвый, — сказал он тихо, почти устало. 

Из кармана пальто он вынул всё, что осталось: несколько медяков, полтинник, истёртую бумажку с надписью «на дорогу» — подарок от товарища, расстрелянного в прошлом году. Он положил мелочь на стойку, не считая. Не унижаясь. 

Швейцар, не глядя, сгрёб деньги в ящик кассы — будто боялся, что если посчитает, то окажется должен. Потом протянул ключ на потрёпанной бирке: «514». 

— Пятый этаж, направо до упора. Номер без окон… дешёвый, как просили. 

Яков кивнул. Взял ключ. Металл был холоднее снега на улице. 

Он развернулся и пошёл к лестнице, не оглядываясь. За его спиной швейцар медленно опустился на стул, будто только что вынес с плеч чугунную плиту. 
А в кармане у Блюмштейна — тихо, почти незаметно — что-то шевельнулось. Он устало начал подниматься по лестнице.

Лестница скрипела под сапогами не громко, но настойчиво. На пятом этаже Яков остановился, чтобы перевести дух, хотя дышал он ровно, без усталости. Просто привычка: перед неизвестным — пауза. Глаза его медленно скользнули по коридору, по потрескавшимся обоям, по тусклой лампочке под потолком, мерцающей, будто тоже боялась быть замеченной. Цифры на дверях — выцветшие, кривые, будто их писал пьяный школьник — вели к номеру 514.

Он сделал шаг. Потом ещё один. И вдруг — шёпот.
Тонкий, едва уловимый, как нить паутины на щеке:
— Тсс… тихо, тихо… Спим… или вообще, как будто здесь никого нет…
Голос — не мужской и не женский, скорее, детский, но с хрипотцой старика. Он лился из-под двери слева, будто кто-то прижал губы к щели и дышал страхом.

Яков остановился. Не обернулся. Не нахмурился. Просто улыбнулся — той улыбкой, что не касалась глаз. Улыбкой человека, который слышал тысячи таких шёпотов: в подвалах, в вагонах, в последних словах перед расстрелом.
— А совесть-то чиста? — произнёс он в закрытую дверь, тихо, почти ласково. — Или мне послышалось?

Шёпот оборвался. 
Не просто затих — исчез. Как будто его вырвали из воздуха вместе с дыханием. В коридоре воцарилась глухая тишина, плотная, как вата в ушах мертвеца. Только скрип сапог Якова нарушал её — мерный, уверенный, уходящий прочь.

Через несколько шагов он остановился у двери 514. Дерево — тёмное, почти чёрное, но не от лака, а от времени и запустения. Оно потускнело, потрескалось, местами облезло, обнажив серую древесину, будто кости под гниющей кожей. Никакого блеска, никакого ухода. 

«Да и для кого лакировать?» — подумал Яков, проводя пальцем по шершавой поверхности. — Времена не те. Теперь не шик важен, не блеск… Теперь — суть. Борьба. Действие. А весь этот лоск — пыль в глаза рабочему человеку. Пыль… и труха.

Мысль ушла так же быстро, как пришла. Он достал ключ — тяжёлый, старый, с глубокими насечками, будто его ковали не для дверей, а для замков совести. Привычным движением поправил кобуру на поясе: не из страха, а по большой привычке перед входом в незнакомое помещение. Даже в пустой комнате — держи руку на оружии. Так учили в первые годы старики движения.

Ключ вошёл в скважину без скрежета — будто его ждали. 
Яков повернул его. 
Щёлкнул замок. 
И дверь открылась — не скрипя, не вздыхая, а молча, как гроб, готовый принять нового жильца.

Глава 2.
Дверь захлопнулась за спиной с тихим, почти вежливым щелчком — будто комната сама решила, что гость уже внутри и теперь может начинаться то, ради чего он сюда пришёл. Хотя сам Яков ещё не знал, что это «то» существует.
Он стоял в узкой прихожей, едва шире его плеч, и оглядывался. Номер делился на три части — как жизнь: кабинет, спальня и уборная. Всё — по минимуму, всё — впритык.
Первая комната — кабинет. Точнее, его насмешливое подобие. Стол, покрытый пятнами, чернил и царапинами, будто по нему точили ножи, едва помещался между стенами. Стул, с ободранной соломенной сидушкой и одной ножкой, которая подпиралась сложенным листом газеты, стоял так, будто боялся упасть. На стене — пустой гвоздь. Никаких картин, никаких зеркал. Только след от рамки, давно снятой. Или украденной. Или сожжённой.

За аркой без двери — зальная часть. Пространство чуть шире, но всё равно душное, будто воздух здесь не обновлялся с революции. В углу — ширма. Три потрёпанных полотна с выцветшими цветами, криво скреплённые деревянными планками. Она явно не отсюда: слишком изящная, слишком… женственная. Как будто её занесли сюда из другого времени — из мира, где ещё пели романсы, пили чай из фарфора и верили, что поэзия может спасти мир. Яков бросил на неё взгляд без интереса, но с лёгким раздражением — будто это была лишняя нота в молчаливой симфонии его усталости.

Уборная — за узкой дверью с облупившейся краской. Размером с тот самый кабинет. Унитаз — чугунный, холодный, с трещиной у основания. Раковина — эмалированная, с ржавыми подтёками, но кран работал. Вода хлынула с хриплым бульканьем, прозрачная, почти чистая. Яков на миг задержал взгляд на струе. Это радует, — подумал он. Мелочь, но в такие времена — почти роскошь.
Он снял пальто. Кожа тяжело вздохнула, освобождаясь от холода и напряжения. Повесил его на вешалку в прихожей — единственную, что не скрипела. Потом прошёл в зальную часть, к дивану.
Диван — узкий, обтянутый грубой мешковиной, набитой, судя по запаху, сеном и пылью. Пружин не было — только деревянные рейки под тканью, готовые впиться в спину при первом же повороте. Подушка — плоская, как донос. Одеяло — серое, без запаха, без истории.
Яков провёл ладонью по поверхности. Холодно. Жёстко. Совершенно пусто.
Именно здесь ему предстояло спать.

Чай. Горячий, крепкий, с примесью дыма и усталости — вот что сейчас нужно. Яков уже представил, как вода из крана внизу булькает в чайнике, как пар поднимется над кружкой, как тепло растечётся по груди. Он повернулся к двери, шагнул — и остановился.
Ключа в скважине не было.
Сердце не дрогнуло — оно давно перестало реагировать на такие мелочи. Но тело сработало мгновенно: шаг в сторону, левая рука упирается в стену, правая — уже на кобуре. Пальцы отстёгивают ремешок без единого лишнего движения. Глаза — прищурены. Уши — напряжены.
За дверью — ни шагов, ни дыхания, ни шороха одежды. Только тишина. Но не пустая. Тишина ожидающая.
Мысли понеслись, как скорый поезд по разъехавшимся рельсам: 
— За что? Неужели враги? Может, белогвардейцы, выжившие в подполье? Или… свои? Неужто решили — хватит? Но я же верно служил! Каждый приказ — как клятву исполнял…

Он выдохнул — коротко, резко, будто выбрасывал из лёгких саму возможность сомнения. Убедившись, что за дверью никого нет — ни дыхания, ни тени под щелью — он подошёл ближе и попытался открыть.

Ручка не поддалась. Ни вправо, ни влево. Ни с усилием, ни с хитростью. Дверь стояла намертво, будто её задвинули извне железным засовом. А ведь он сам закрывал её изнутри. И ключ остался… где?

Не убирая руку с пистолета, Яков ударил кулаком по двери — сначала раз, потом ещё, сильнее. Дерево глухо отозвалось, но коридор не ответил. Ни швейцар не выскочил, ни соседи не постучали в стены. Ничего.

— Если это контра, — процедил он сквозь зубы, голос низкий, как скрежет затвора, — знай: живым не сдамся. 
— А если шутка… — он сделал паузу, будто давая кому-то последний шанс, — то вам будет не до смеха, когда я эту дверь открою.
Тишина.
Полная. Глухая. Как в могиле.
И вдруг — из-за двери кабинета, той самой, что вела в маленькую комнату со столом и стулом, — росчерк пера. Чёткий, настойчивый, без пауз. Кто-то писал. Быстро. Жадно. Словно пытался уместить всю жизнь в несколько строк.
А под дверью — свет.
Тонкая полоска жёлтого, тёплого света, будто от керосиновой лампы. Она дрожала, как живая.
Яков замер.
Невозможно.
Окон в этом номере нет. Ни в кабинете, ни в зале, ни в уборной. Стены — глухие. Потолок — низкий. Он сам осматривал каждую щель, каждый угол, едва войдя. Это помещение — тупик. Могила без надгробья.
А свет… и перо… продолжали своё дело за дверью, будто писали ему.
Яков двигался беззвучно — не потому, что боялся, а потому что знал: звук выдаёт. Каждый шаг — от пятки к носку, мягко, будто ступал по льду над пропастью. Мысли в голове не метались, не кричали, не молились. Они работали — холодно, чётко, как шестерёнки в затворе «нагана».
Если кто-то пробрался — хотя это невозможно…
Но невозможное случалось чаще, чем казалось. Особенно в последние годы.
Он прикинул: кабинет — узкий, глухой. Стол у дальней стены, стул — за ним. Дверь открывается на себя, от комнаты. Значит, за ней спрятаться нельзя. Ни слева, ни справа — стены вплотную. Значит, если там кто-то есть, он — передо мной, у стола. Или… под ним. Или за стулом. Но не за дверью. Это точно.

Пистолет уже лежал в руке — тёплый от ладони, знакомый, как собственное дыхание. Ствол был направлен точно в щель между дверью и косяком — туда, где при открытии появится силуэт. На уровне груди. Не в голову. Голова — обманчива. Любой кивок, любой рывок — и пуля пролетит мимо, оставив тебя с пустым барабаном и последним шансом. А туловище — массивнее, медленнее. Его не уведёшь в сторону за миг. Оно — мишень. Оно — судьба.
Всё решают секунды. А он их считал с детства.
Рука потянулась к ручке. Не дрожала. Не спешила. Просто ждала — как палец на спусковом крючке ждёт приказа мозга. Мышцы напряжены, но не скованы. Дыхание — ровное, почти незаметное. В ушах — только стук собственного сердца и далёкий, упрямый росчерк пера, который не смолкал ни на миг. Свет под дверью всё ещё горел. Жёлтый. Ненастоящий.  И рука, наконец, коснулась ручки.

Глава 3.

Яков рванул дверь на себя — резко, с размаху, будто выдирал её из стены. Дерево ударилось о косяк с глухим стуком, эхом отдавшись в узком пространстве кабинета.
Пусто.
Ни в углу, ни у стены, ни под столом — никого. Только теснота комнаты, пропахшей пылью и старой бумагой. Но лампа на столе горела. Мягкий, жёлтый свет дрожал над листом, будто дышал.
И за столом — он.
Сидел, склонившись, спиной к стене, но Яков видел его очертания: кудрявые волосы, растрёпанные, как после бури; плечи — узкие, почти мальчишеские; рука — быстрая, уверенная, водила пером по чистому листу. Чернила — красные. Не багровые, не тёмные, а именно алые, как свежая кровь на снегу.
— Кто ты такой?! Подними лицо?! — вырвалось у Якова, голос сорвался в хриплый рёв, будто из глубин подвала, где он сам когда-то допрашивал таких вот «неизвестных».
Фигура не обернулась. Только усмехнулась — тихо, почти ласково — и, не отрывая пера от бумаги, слегка приподняла плечо, будто пряча улыбку в воротник.

— Смешно тебе?! — взревел Яков, делая шаг вперёд, но тут же прижимаясь спиной к стене. Пистолет держал обеими руками, ствол направлен точно в лоб незнакомца. — А с дыркой в лице сможешь так же смеяться?!
Тот медленно поднял голову. Не полностью — лишь настолько, чтобы Яков увидел уголок рта, искривлённый в странной, почти жалостливой усмешке. Потом, не спеша, произнёс — тихо, но чётко:
— Нет. Не щёлкнет твой пистоль.
Яков не любил болтовни. Не любил загадок. Он любил решения.
Палец нажал на спуск.
Щёлк. — пусто. Ещё раз.
Щёлк. — снова осечка.
Ещё. И ещё. Четыре, пять, шесть раз — будто барабан набит ватой. Ни вспышки, ни отдачи, ни даже запаха пороха. Только глухие щелчки, отдающиеся в висках, как насмешка.
Перо на столе не остановилось ни на миг. 
Красные буквы ползли по бумаге, одна за другой.

— Ах ты, собака! — вырвалось из Якова хриплым, звериным рыком. Он не думал — он действовал. Оттолкнулся обеими ногами от пола и бросился вперёд, будто сама ярость несла его сквозь воздух.
В полёте он видел только одно — улыбку незнакомца. Она расширилась, растянулась во весь рот, почти до ушей, будто лицо его разрывалось от внутреннего смеха. И в тот же миг, без малейшего колебания, тот толкнул лампу пальцами.
Стекло ударило о пол с оглушительным звоном. Пламя вспыхнуло на миг — алым языком по краю разлитого масла — и погасло.
Комната провалилась во тьму.

Яков, уже в прыжке, не смог сбросить инерцию. Руки нащупали спинку стула — пустую. Он схватил воздух, перелетел через стол, ударился грудью о край и рухнул на пол, рассыпав чернильницу и бумаги.
Но поднялся мгновенно. Как зверь, раненный, но не побеждённый. Выскочил в зальную комнату — оглядываясь, выискивая тень, дыхание, хоть что-то.
Никого.
Пусто. Ширма — неподвижна. Диван — нетронут. Дверь в коридор — по-прежнему заперта. 
— Как так?! — выдохнул он, сжимая пистолет, будто тот мог вернуть ему контроль.
И в этот момент — скрип.
Дверь уборной медленно открылась.
Из неё вышел он — всё тот же кудрявый, всё с той же ухмылкой, но теперь — с новым выражением на лице: насмешливым, почти материнским, будто Яков был не чекистом, а мальчишкой, устроившим истерику в углу.
— Ну что, Яшка? — протянул он, покачав головой. — Никак не уймёшься? Враги ЧК, что ли, через пальцы текут? Ах-ха-ха!

Смех его был звонким, почти девичьим, и от этого становилось ещё страшнее.
Не дожидаясь ответа, незнакомец развернулся и прошёл за ширму. Ткань слегка колыхнулась, и оттуда донёсся голос — теперь с притворной кокетливостью, с фальшивой интонацией дамы из старого театра:
— Пойду переоденусь я… — пауза, — противный какой Яшка…
И тишина.
Яков стоял посреди комнаты, сжимая бесполезный пистолет, чувствуя, как холод поднимается от пола прямо в грудь. 
Он не верил в призраков. 
Но в эту минуту — очень хотел верить, что это просто галлюцинация.
Яков пятится — медленно, спиной вперёд, будто боится, что пол под ногами исчезнет. Внезапно рука сама выкидывает пистолет в сторону ширмы. Оружие врезается в ткань с глухим шлепком, падает на пол. 
Тишина. 
Он замирает. Ждёт. 
За ширмой — пусто. Ни шороха, ни дыхания. Только висящая ткань, слегка колышущаяся, будто от недавнего движения… или от смеха.
И вдруг — голос. Прямо за спиной. Тихий, почти ласковый:

— Яше… страшно? 
Пауза. 
— Яша… испугался?

Яков не успевает обернуться. Его спина натыкается на руку — холодную, тонкую, но крепкую, как проволока. 
В этот миг действительно становится страшно. Он резко поворачивается.
Перед ним — лампа. Масляная, старая, с копотью на стекле. Она горит, и в её жёлтом, дрожащем свете выступает лицо.

Кудрявые волосы — будто облиты керосином, кажутся огненными в этом свете. 
Лоб — с глубокой вмятиной, будто удар тупым предметом. 
Глаза — закрыты, но не спят: под веками — синие подтёки, как у утопленника. 
Рот — разорван по углам, будто его стягивали проволокой до самой смерти. 
А на шее — чёткая, тёмная странгуляционная полоса, будто верёвка до сих пор впивается в плоть.

— Лицо… говоришь — показать? — рычит фигура, и голос его дрожит от ярости и боли.
Пауза. Потом — оглушительный рёв:
— ПОКАЗАТЬ?!
Яков замирает. Сердце, казалось, выскакивает из груди, давит в горло, будто хочет вырваться наружу. Он падает на спину, локти впиваются в пол, ноги отталкиваются, будто земля стала раскалённой.

— Боже! — вырывается у него, хрипло, почти молитвенно.
И в ответ — звонкий, издевательский смех:
— БОЖЕ?! А-ха-ха-ха!.. 
Голос меняется — резко, внезапно. Становится строгим, командным, знакомым до мурашек: 
— Рядовой Блюмштейн! К стенке!

Это голос его командира — того самого, что погиб в 1918-м под Царицыном, разорванный пулемётным огнём. Яков узнал его. Узнал по интонации, по хрипоте, по тому, как тот всегда выговаривал «Блюмштейн» — с лёгкой насмешкой, будто фамилия была не имя, а приговор.
— КТО ТЫ?! — рвёт глотку Яков, отползая на локтях назад, не в силах оторвать взгляд от этого лица.
Смех не прекращается. Звонкий, безумный, преследующий.
Яков вползает в уборную, захлопывает за собой дверь — не на замок, нет, просто прячется, как ребёнок, уверенный, что, если он не видит — его не видят.
А за дверью — смех становится громче. 
И ближе.
Вода хлестала по лицу — ледяная, жгучая, как правда. Яков судорожно хватался за край раковины, будто боялся, что пол уйдёт из-под ног. Брызги разлетались по стенам, по зеркалу, по его собственным рукавам — мелкие, отчаянные искры в этой тесной каморке, где даже дышать было трудно.
Он поднял голову.

И замер.

В зеркале отражался не он.
Там стоял он в чёрном цилиндре, с безупречно белым воротничком, с тонким галстуком-бабочкой и ленивой улыбкой на губах. Лицо — гладкое, без единого шрама, без следа войны, будто время его обошло стороной. Взгляд — спокойный, уверенный, почти аристократический. 
Яков зажмурился.
Резко. С силой.
И когда открыл глаза — в зеркале снова был он: в потрёпанной форме ЧК, со шрамом от сабли через бровь, с глазами, в которых давно не было света. Лицо — выжженное годами, виной и морозом.
Он глубоко выдохнул, будто выталкивал из лёгких саму иллюзию. Потом вытер лицо рукавом и вышел из уборной.
В зальной комнате, на краю дивана, сидел он.
Молодой, привлекательный, в той же одежде — но теперь она сидела иначе: не как тряпки на мертвеце, а как костюм на человеке, привыкшем к вниманию. Волосы аккуратно уложены, черты лица — мягкие, но выразительные. Глаза — голубые, пронзительные, будто видят не лицо, а саму душу. Нога закинута на ногу — жест изящный, но не вычурный. Манеры — не театральные, а врождённые.
— Яков Давидович, здравствуйте, — произнёс он нежно, почти с уважением, будто перед ним не палач, а старый знакомый.
 — Что ж вы, голубчик, такой нервный? Сами просите «показать» — а потом пугаетесь…

Он засмеялся — легко, без злобы, но с лёгкой иронией.
Яков стоял, не шевелясь. Пальцы сжались в кулаки. Голос вышел хриплым, но твёрдым:
— Кто вы?
— Конечно же! — воскликнул молодой человек, приложив ладонь к груди с театральным жестом. — Где мои манеры… 
Он встал, слегка поклонился. 
— Сергей Золотов, к вашим услугам. Писатель, публицист… — пауза, улыбка становится чуть шире, чуть хамская, — …и та самая *Мельпомена*, как вы изволили выразиться внизу.
Тишина повисла между ними — плотная, как дым.

Глава 4.

— Ну что же, и это всё — вопросы, Яков? — Сергей склонил голову набок, как будто разговаривал с заплутавшим щенком. — Что ж вы? Не спросите: «Бог ли я? Или демон?» — насмешливо прищурился он, потом вдруг поднял руку и погрозил пальцем, как нянька непослушному ребёнку. — Тук-тук, Яшенька, страшно?
Он улыбнулся — легко, почти ласково, но в глазах мелькнуло что-то древнее, нечеловеческое.
— Хотя… это всё второстепенно, — махнул он рукой, будто отмахиваясь от пыли. — Пустые слова для пустых душ.

Яков не двигался. Не отводил взгляда. Стоял, как солдат перед вышестоящим: плечи напряжены, спина прямая, руки по швам — хотя формы на нём был не парадная, с потрёпанной рубахой и кожаным ремнём с пустой кобурой. Он слушал. И смотрел. Как перед командиром. Как перед судом.
— Да уж, — вздохнул Сергей, качая головой, — что-то ты скис, Яков Давидович. Где тот, что в подвалах допрашивал без крика? Где тот, что подписывал списки, не моргнув глазом? А теперь — дрожишь от лампы и зеркала…
Он подошёл ближе, почти вплотную, но не касался. Только смотрел — прямо в зрачки.
— Ну, давай ближе к делу? — спросил он мягко.
Яков кивнул. Одним коротким движением. Без слов. Без сопротивления.
— Что, Яков? — усмехнулся Сергей. — Дверка не открывается? Надо, наверное, слесаря вызвать? — Он фальшиво хихикнул, будто сам себе шутку рассказал. — Ладно, давай серьёзней.

Голос его стал тише. Твёрже. Как сталь под бархатом.

— Неудачно ты зашёл, сразу скажу. И дело не в комнате. 
Он сделал паузу. Посмотрел в угол, где лежал разбитый черепок лампы. 
— Всё твоё великое существование — вот что тебя здесь заперло. 
Ещё ближе. Почти шёпотом: 
— А выход… только через покаяние. Слово повисло в воздухе, как нож над горлом.
— Хотя… — Сергей скривил губы в полуулыбке, — слов таких ты, наверное, и не слышал.
Глаза Якова наполнились — не сразу, не драматично, а тихо, как весенний снег тает на подоконнике: незаметно, но неотвратимо. Слёзы не катились — они стояли, дрожа на ресницах, будто боялись упасть. А из груди, сквозь сжатые зубы, вырвалось что-то вроде шёпота — бессвязное, детское:
— Хлеб… хлебушек… в школе украл…
Голос дрожал, как у мальчишки, пойманного с краюхой в кармане. Тот самый хлеб — чёрный, соломенный, украденный у Лидочки, которая плакала в углу, потому что ей нечего было есть. Ему тогда было двенадцать. Голод — сильнее стыда. А стыд — сильнее совести. Он забыл. Думал, стёр. А оно — жило. Где-то глубоко, под слоями приказов, доносов, расстрельных списков.
Сергей взглянул на него строже. Не с жалостью. Не с насмешкой. А с требованием.

— Ты что, Яков, — спросил он, почти шепотом, но каждое слово — как удар хлыста, — собираешься мне всю жизнь пересказывать? Про хлебушек? Про Лидочку, которой не достался обед? 
Он сделал шаг вперёд. 
— Давай-ка посерьёзней.
Голос стал резче, почти насильственный: 
— Где надломилась душа твоя? Где ты оторвал от себя кусок человека и выбросил, как ненужную тряпку? 
Пауза. Глаза Сергея впились в него, будто выцарапывали правду. 
— Расскажи, как глаза чернели? Когда голос начал хрипеть с надрывом? Когда ты перестал слышать плач?
Яков молчал. 
Не потому, что не знал. А потому что вычеркнул. Долгие годы он строил в себе пустоту — кирпич за кирпичом, труп за трупом. И теперь, когда кто-то требовал открыть эту кладовую, он не знал, как. Память будто стёрлась — не исчезла, нет, а заперлась, как этот номер.
Он закрыл глаза.
И тогда — слеза упала. Одна. Тяжёлая, как гвоздь. Она скатилась по щеке, оставляя за собой след, будто оттаявший лёд — холодный, но живой.
Когда он открыл глаза — Сергей стоял совсем рядом. Так близко, что Яков чувствовал его дыхание — тёплое, странно живое.
Руки Сергея легли на его плечи — не грубо, но непреклонно. И вдруг его голос изменился: стал хриплым, надрывным, будто он сам прошёл через всё, что сейчас требовал вспомнить у Якова.
— Да… да… вот оно, — прохрипел он, сжимая плечи сильнее. — Вспоминай.
Глава 5.
В глазах Якова вспыхнули краски — не метафора, а настоящее видение, будто кто-то ворвался в его череп и включил киноплёнку памяти.

Белый снег. Густой, слепящий, до безобразия чистый — как совесть до первого греха. 
Дом. Низкий. Крыша покосилась, будто устал от зимы. 
Забор. Кривой, с просветами, через которые видно — внутри страх.
Он стоит посреди двора. В руках — винтовка, тяжёлая, холодная. Форма новая, но не сидит уверенно. На плечах — ещё не звёзды, не погоны власти, а лишь неуверенность. Его отряд — вокруг: голодные, злые, с глазами, в которых нет ни страха, ни уважения к нему. Только ожидание. Он ещё не заслужил авторитета. И слишком боится играть в начальника — как будто знает: если начнёт кричать, они просто уйдут… или убьют.
Из амбара выходит один из солдат — с мешком за плечом. Ухмыляется:
— Яков Давидович! Тут картошка!
Старуха — из дома. Босиком, в платке, с лицом, иссечённым морщинами и голодом — падает в ноги солдату.
— Да она же гнилая сынок! — кричит она, голос дрожит, как верёвка на ветру. — Оставьте её, прошу! Оставьте!
Из дома выбегает дочь — лет восемнадцати, худая, в рваном платке, глаза — огромные, полные ужаса. Пытается поднять мать, обнимает её, как щитом.
Солдаты смеются. Один, особенно наглый, кричит:
— Может, и девка на что-то сгодится?
Смех становится грубее. Злее. Намёк — ясен.
Яков чувствует, как ком поднимается в горле. Он не смеётся. Не смотрит на девку. Смотрит в снег. И командует — голосом, который ещё не привык быть приказом:
— Забрать картошку. Уходим.
Но дерзкий солдат — тот, что заговорил первым — не слушает. Он уже шагает к дому, поворачивается, кричит:
— А я пойду проверю сам дом! А то может и там что найду!
Яков провожает его взглядом. 
Молчит.
За ним — ещё двое. Смеясь. Толкаясь.
Старуха кричит, цепляется за дверной косяк:
— Прошу! Хоть пару картофелин! Ради бога!
И вдруг — выстрел.
Резкий. Короткий. Как щелчок костей.
Старуха падает — не как человек, а как мешок. Тяжело. Бесформенно. На снег. Красное пятно быстро расползается вокруг неё, будто цветок из ада.
— Затрахала старая! — рявкает солдат, выходя из дома. В руке — пистолет, дуло ещё дымится.
Яков оступается. 
Ногине держат. 
Он падает в снег — на колени, потом на бок. Снег холодный, но он не чувствует. В ушах — только смех. И тишина старухи.
Он не встал тогда. 
И сейчас — не может.
— Что ты слышал из дома?! — резко обрывает воспоминание Сергей. Голос — уже не мягкий, не ироничный. Режущий, как лезвие по стеклу.

Яков машет головой, дрожа всем телом, будто пытается вытрясти из черепа саму память.
— Нет… нет… я ничего не слышал! — выдыхает он, голос срывается в хрип.
— Что ты слышал?! — теперь **громче, жёстче, почти с хваткой за горло.

— НИЧЕГО! — вдруг всхлипывает Яков, голос ломается, и он падает на колени, будто его подкосила невидимая пуля. — Я НИЧЕГО НЕ СЛЫШАЛ!
— Как «ничего»?! — Сергей взрывается, лицо его искажается, глаза вспыхивают яростью. — Напомнить?! А?!
И вдруг — голос меняется. Грубый, пьяный, звериный — голос того солдата:
— ДА! ДА! ВОТ ТАК ЭТУ СУКУ! — орёт он, в том самом доме с дружками.

— НЕ НАДО! — Яков ревёт, хватаясь за голову. — Прошу… не надо!..
— ЧТО ТЫ СЛЫШАЛ?! — теперь Сергей рычит, как демон, как сама совесть, вырванная из груди и обутая в сапоги. — ГОВОРИ!
— Я НИЧЕГО НЕ СЛЫШАЛ! — кричит Яков, голос дрожит на грани безумия.
— Ах, не слышал?! — Сергей смеётся, но смех его — ледяной, полный презрения. — Сучье ты племя… не слышал?
Он делает шаг ближе, вытаскивает из ширинки брюк свой мужской прибор. 
— Хочешь — покажу, как они это делали, собака?
Он махает прибором перед лицом Якова. Запах раздается очень отчетливый! В глазах отражается пламя лампы — и в них мелькают образы: руки, рваная одежда, слёзы на грязной щеке, зубы, впившиеся в ладонь, чтобы не кричать…

Яков сжимается в позу эмбриона, лицо в коленях, руки обхватывают голову, будто пытаясь удержать разлетающийся разум.
— Я НИЧЕГО НЕ СЛЫШАЛ! НЕ СЛЫШАЛ! — воет он, голос — не человеческий, а звериный, полный боли и страха.
Сергей останавливается. Смотрит сверху вниз. Потом тихо, почти ласково, но с ледяной жестокостью:

— Ну раз не слышал, вы****ок…
Пауза. 
— Слух тебе ни к чему. И воля — тоже.
Он поворачивается и начинает уходить — к двери, не к ширме, а вглубь кабинета, туда, где тени уже сгустились в чёрную массу. Его силуэт растворяется в темноте, будто его и не было.
Силуэт Сергея растворился в темноте кабинета — не исчез, не ушёл, а впитался в открытую чёрную дверь, в трещины обоев, в пыль на столе, в сам воздух номера. Осталась только тишина. Не обычная — не та, что бывает после шума. А глухая, как в могиле, куда не доходит ни свет, ни звук, ни время.
Яков не поднялся.
Он лежал на полу — на том самом месте, где упал, — лицом вниз, руки под грудью, будто пытался прикрыть сердце от удара, который уже нанесли. Холод брал за виски, за локти, за колени — но он не чувствовал. Слух пропал. Не просто оглох, а звуки стихли — внутри стало пусто, как в выжженной церкви. Ни голоса, ни воспоминаний, ни даже собственного дыхания.

И воля — тоже ушла. 
Не сломалась. Исчезла. Просто перестала быть. 
Зачем хотеть, если ты уже мёртв? 
Зачем двигаться, если дверь — не дверь, а приговор? 
Зачем дышать, если воздух — пепел?
Он лежал. 
Глаза открыты, но не видят. 
Губы шевелятся, но не произносят. 
Сердце бьётся — медленно, как часы в заброшенном замке, — раз в столетие.
Номер молчал. 
Ширма не шевелилась. 
Лампа на столе — погасла. 
Даже пыль перестала кружиться в воздухе. А за стеной — Москва. 
1926 год.
Революция заканчивает свой оборот.  Но в номере 514 гостиницы «Англия» — время остановилось. И больше ничего не колыхалось.


Рецензии