Полночь на Парк-авеню. Магистр и Маргарет

Полночь на Парк-авеню
(Магистр и Маргарет)

Аннотация

Нью-Йорк, 1935 год. Эпоха Великой депрессии, джаза и разбитых надежд. Город, задыхающийся от жары и отчаяния, живет по законам логики и чистогана, не веря ни в Бога, ни в Дьявола.
Но в один знойный вечер в Центральном парке появляется загадочный иностранный джентльмен по имени Луциан Старр в сопровождении своей невероятной свиты: язвительного денди в кричащем клетчатом костюме, гигантского черного кота с манерами гангстера и мрачного громилы со шрамом.
Этот визит — не просто причуда. Это начало грандиозного и жуткого спектакля, в котором весь город становится сценой, а его элита — от самодовольных интеллектуалов и театральных боссов до коррумпированных блюстителей нравов — актерами в дьявольской комедии. Сбывающиеся с пугающей точностью пророчества, денежный дождь на Бродвее, таинственные исчезновения и безумие — визит таинственной четверки вскрывает все язвы и лицемерие общества, уверенного в собственном всемогуществе.
На фоне этого сатирического хаоса разворачивается другая, вечная история. Это история Магистра — гениального писателя, затравленного и сломленного за написание скандального романа о темной стороне американской мечты. И история его преданной возлюбленной Маргарет, красивой и несчастной жены богатого промышленника, готовой на сделку с самим дьяволом, чтобы спасти своего Магистра.
Ее цена — стать королевой на великом балу полнолуния, где гостями будут самые отъявленные грешники в истории Америки.
«Полночь на Парк-авеню» — это фантасмагория в духе Булгакова, перенесенная на американскую почву. Здесь едкая сатира на общество потребления и лицемерия переплетается с пронзительной историей любви и верности, а вечные вопросы о трусости, вере, милосердии и о том, что рукописи действительно не горят, звучат с новой, неожиданной силой.



Слово от автора


Прежде чем вы перевернете эту страницу и окунетесь в знойный, лихорадочный мир Нью-Йорка 1930-х, я считаю своим долгом объясниться. Прежде всего, эта книга — не попытка соперничества с несоперничаемым и не дерзкое желание переписать гениальный текст. Это лишь смиренный поклон, эхо, отражение в зеркале другой культуры и другого времени.
В основе этого романа лежит один-единственный вопрос: что, если бы однажды весенним днем Воланд со своей свитой появился не на Патриарших прудах, а в Центральном парке Нью-Йорка? Что, если бы объектом его дьявольского исследования стала не столица империи красного царя, а столица республики доллара в момент ее величайшего кризиса?
Обе столицы двух великих империй XX века в тот момент задыхались от страха и надежды, от веры в утопию и отчаяния при виде ее краха. В Москве строили коммунизм на костях миллионов, запрещая Бога и предписывая единственно верную правду. В Нью-Йорке рухнула Великая американская мечта, оставив миллионы без работы и средств к существованию, обнажив лицемерие пуританской морали и жестокость «невидимой руки рынка». Обе реальности были в равной степени фантасмагоричны. Обе были достойной сценой для великого представления.
Разумеется, такая перемена места действия потребовала и перемены декораций. Библейская трагедия Иешуа и Пилата, лежащая в сердце оригинала, здесь уступила место трагедии американской — истории о создателе Декларации Независимости и его рабе-философе. Ибо у каждой империи — свой Понтий Пилат, свой первородный грех и своя Голгофа.
Этот роман — лишь мыслительный эксперимент, попытка проверить универсальность булгаковских тем: трусости как главного греха, всепобеждающей силы верной любви, трагической судьбы художника и вечного диалога между светом и тьмой. Это попытка услышать знакомую мелодию, исполненную на других инструментах, в другой тональности.
Невозможно воспроизвести уникальный, мерцающий язык Михаила Афанасьевича, невозможно передать тот экзистенциальный ужас и ту отчаянную смелость, с которыми писался его роман в тени сталинских репрессий. Данный текст — лишь дань уважения.
И если, читая эти строки, вы на миг почувствуете знакомую булгаковскую дрожь, если узнаете в новых масках старых героев и задумаетесь о том, что рукописи действительно не горят, независимо от того, на каком языке и в какую эпоху они написаны, — значит, автор выполнил свою задачу.
А теперь — за мной, мой читатель!


Нереальный город, Под бурым зимним утренним туманом, Толпа текла по Лондонскому мосту, такая толпа, Я и не думал, что смерть истребила стольких,
— Т.С. Элиот, «Бесплодная земля» https://stihi.ru/2012/05/09/5087

Часть Первая: Визит Незнакомца
Глава 1. Никогда не разговаривайте с незнакомцами в Центральном парке

В тот майский вечер 1935 года на Нью-Йорк обрушилась жара библейского масштаба. Воздух, густой и неподвижный, казалось, можно было резать ножом. Асфальт на дорожках Центрального парка размяк, и редкие прохожие оставляли на нем ленивые, вязкие следы. Пыль, поднятая случайным автомобилем, не оседала, а висела в воздухе медной взвесью. Даже неугомонные городские воробьи притихли, спрятавшись в жухлой листве платанов. Это был час всеобщего утомления, когда казалось, что сам город, этот Вавилон из стали и бетона, тяжело вздохнул и на мгновение замер в изнеможении.
Именно в такой час, на выкрашенной в зеленый цвет скамейке у заросшего тиной пруда, появились двое.
Первый, Бартоломью Финч, главный редактор «Американского Меркурия», напоминал перегревшийся паровой котел. Его дородное тело было заковано в дорогой, но безнадежно измятый льняной костюм. Пот стекал по его лысине, блестел на тройном подбородке и оставлял темные пятна на воротнике белоснежной рубашки. Он обмахивался газетой, но это не приносило облегчения, а лишь подчеркивало его отчаянную борьбу с удушающей реальностью.
Его собеседник, молодой поэт Джимми «Ред» О'Мэлли, казалось, был соткан из другого материала. Худой, почти прозрачный, с лихорадочным блеском в глазах, он словно не замечал жары. Его внутренняя энергия, его идеологический огонь сжигал его изнутри, не давая обращать внимание на внешние неудобства. Он был одет в потертые брюки и старую рубашку, но держался с той дерзкой гордостью, которая свойственна либо пророкам, либо безумцам.
Предметом их беседы была последняя поэма О'Мэлли, которую тот принес в редакцию «Меркурия».
— Нет, Джимми, решительно нет, — говорил Финч высоким тенором и тоном человека, объясняющего ребенку, почему нельзя совать пальцы в розетку. Он цитировал по памяти, с издевательской интонацией: — «И восстал Маммона в гуле биржевых лент, и Демон из тикера потребовал свою жертву кровью...» Что это за готика? Что за средневековье? Вы пишете не политический памфлет, а теологический трактат. Вы создали себе нового Дьявола с Уолл-стрит.
— Но разве это не так? — вспыхнул О'Мэлли своим низким хриплым голосом. — Разве эта система, пожирающая людей, выбрасывающая их на улицу, — это не зло в чистом виде? Разве это не Молох, которому приносят в жертву детей?
— Молох... Маммона... — Финч отбросил газету и снисходительно усмехнулся. — Вы, коммунисты, — самые большие идеалисты на свете. Вы изгнали из мира старого Бога с бородой, но тут же заселили его новыми демонами. У вас не классовая борьба, а манихейство. Вечная битва Добра со Злом. Это примитивно, Джимми. И, что хуже всего, — неправда.
Он сделал паузу, чтобы его слова набрали вес.
— Послушайте меня, как старшего товарища. Нет никакого «Демона из тикера». Великая депрессия — это не кара господня и не козни Сатаны. Это всего лишь жестокий, но предсказуемый экономический цикл. Закономерный результат послевоенного кредитного пузыря и иррационального оптимизма двадцатых. Спрос и предложение, Джимми, а не ангелы и бесы. Рынок — это не мыслящее существо, это механизм. Очень сложный, да. Иногда он ломается, и его шестеренки перемалывают судьбы. Но это механика, а не мистика.
Финч вошел во вкус. Он был в своей стихии — в роли просветителя, изгоняющего «призраков» из головы молодого неофита.
— Ваша ошибка, как и ошибка всех поэтов и пророков, в том, что вы ищете волю там, где есть только процесс. Первобытный человек видел злую волю в молнии, грек — в гневе Посейдона. Вы, человек двадцатого века, видите ее в падении индекса Доу-Джонса. Но за всем этим стоит лишь одно: человек. Его жадность, его страх, его глупость, его гений. Сумма миллионов отдельных человеческих решений. Ничего более. Никакой потусторонней силы, Джимми. Никакого Бога, который бы о нас пекся. И уж тем более, — тут Финч сделал особенно выразительную паузу, — никакого элегантного Дьявола в цилиндре, который бы дергал за ниточки. Человек сам, от начала и до конца, творит свою историю и свою судьбу.
Он произнес это с такой окончательной, незыблемой уверенностью, что казалось, сама вселенная должна была смущенно замолчать, признав его правоту.
Именно в этот момент на аллее, будто сгустившись из дрожащего зноя, возник третий.
Он был высок и одет с той безупречной элегантностью, которая казалась вызывающей в эту жару. Черный костюм-тройка сидел на нем идеально, не тронутый ни единой складкой. Его ботинки сияли, как черные зеркала. Он не обмахивался газетой и, казалось, вовсе не потел. В руке он держал трость из черного дерева с волчьей головой из матового серебра. Но самое поразительное было в его глазах: один — угольно-черный, спокойный и мертвый; другой — ярко-зеленый, фосфоресцирующий, полный живой и насмешливой силы.
— Прошу прощения, джентльмены, что прерываю ваш ученый диспут, — произнес он с легким, совершенно неопределимым акцентом. — Я невольно подслушал ваш... я бы даже сказал, ваш атеистический молебен. И не могу не выразить своего восхищения. В наше время встретить столь последовательного и страстного материалиста, — он кивнул Финчу, — это большая редкость.
Финч и О'Мэлли уставились на него. Появление незнакомца было столь же внезапным, сколь и неуместным.
— Вы утверждаете, — продолжал тот, элегантно присаживаясь на край скамьи, — что человек сам всем управляет. Прекрасная, гордая мысль. Но чтобы управлять, надобно, по крайней мере, иметь точный план на какой-нибудь срок. Позвольте же вас спросить, как может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?
— Что за софистика? — нахмурился Финч. — Любой здравомыслящий человек планирует свою жизнь.
— О, разумеется, — мягко улыбнулся незнакомец, и его зеленый глаз, казалось, сверкнул. — Вот вы, например, планируете сегодня вечером вернуться домой, выпить стакан виски и почитать «Уолл-стрит джорнэл». Но вы не можете этого сделать, ибо этому не суждено сбыться.
— Это еще почему? — вызывающе спросил Финч.
— Потому что, — незнакомец наклонился к нему и понизил голос до доверительного шепота, — некая девушка из Лиги молодых коммунистов по имени Энн, купит подсолнечного масла... простите, оговорился по-европейски... купит апельсинов на углу Бродвея и 42-й улицы. Она поскользнется на банановой кожуре, рассыплет свои апельсины, вы, будучи человеком учтивым, решите ей помочь, сделаете шаг с тротуара, а водитель трамвая номер семь, засмотревшись на это солнечное цитрусовое зрелище, не успеет затормозить. И трамвай отрежет вам голову.
По спине Финча, несмотря на жару, пробежал холодок. Это было до ужаса, до тошноты подробно.
— Вы... вы кто такой? — процедил редактор, пытаясь сохранить лицо. — Шпион? Сумасшедший из «Бельвью»?
— О нет, что вы, — всё так же любезно ответил мистер Старр. — Я просто иностранный консультант. Специалист по черной магии. Приехал к вам с деловым визитом. У меня, знаете ли, вчера был весьма занимательный завтрак с господином Иммануилом Кантом, мы с ним как раз обсуждали шестое доказательство бытия Божия.
Финч окончательно счел его психопатом. — С Кантом? Который умер больше ста лет назад? Доказательства! — рявкнул он, сам не зная, зачем требует доказательств у безумца.
— Доказательства? — переспросил Старр и как-то странно подмигнул своему зеленому глазу. — Извольте.
И тут из-за спины незнакомца, будто выйдя из складок его тени, вынырнула долговязая фигура в немыслимом клетчатом костюме. На носу его сидело треснувшее пенсне. — Мистер Барнаби Дж. Кэдуолладер, — представил его Старр. — Мой помощник.
Кэдуолладер картинно раскланялся. — Чем могу служить, мессир? Партию в бридж? Сеанс левитации? Или, может, заставим акции «Юнайтед Стил» превратиться в мыльные пузыри?
И тут О'Мэлли, который до этого сидел как завороженный, заметил на скамейке третьего спутника. Огромный черный кот, размером с дога, сидел, нагло развалясь, и чистил лапой свои роскошные усы.
— Молох, — сказал Старр, почесывая кота за ухом. — Он предпочитает виски со сливками.
Бартоломью Финч почувствовал, что задыхается. Это был какой-то абсурдный, зловещий спектакль, разыгранный специально для него.
— Довольно! — он тяжело поднялся. — Я не намерен участвовать в этом балагане. Джимми, идемте!
Но Джимми не двигался, парализованный происходящим.
— Как угодно, — пожал плечами мистер Старр. — Но всё же, примите дружеский совет: держитесь подальше от седьмого трамвая сегодня вечером. Он сегодня очень не в духе.
Финч, не оборачиваясь, быстрыми шагами направился прочь, к выходу из парка. Его сердце бешено колотилось.
Мистер Старр проводил его долгим, задумчивым взглядом. А гигантский кот Молох вдруг произнес чистым, низким баритоном, обращаясь к ошеломленному О'Мэлли: — Ну и фрукт этот ваш редактор. Ставлю десять долларов против дырявого цента, что его философская система сегодня даст трещину. Буквально. Не желаете ли партию в шахматы, поэт? На интерес, разумеется.
Воздух сгустился еще сильнее. Солнце, опускаясь за небоскребы, окрасило небо в кроваво-красные тона. На Нью-Йорк опускалась мистическая южная ночь, и было совершенно ясно, что эта ночь не принесет городу покоя.


Глава 2. Отрубленная голова


Бартоломью Финч не шел, он спасался бегством. Не от призрачной опасности, нет — от унизительной, липкой нелепости, которая прицепилась к нему там, на скамейке, и теперь дышала в затылок. Сердце, не привыкшее к такому галопу, стучало в ребра, как пойманная птица. Льняной пиджак, символ его статуса и достатка, превратился в мокрую тряпку.
В голове, в его прекрасно устроенной, рациональной голове, где у каждой мысли была своя полочка, царил хаос. Он пытался восстановить порядок, разложить произошедшее на составляющие, обезвредить его логикой.
«Шарлатаны! — мысленно формулировал он заголовок для неопубликованной статьи. — Обыкновенные ярмарочные гипнотизеры». Иностранец — несомненно, актер, из тех эмигрантов с хорошими манерами и пустыми карманами, начитавшийся дешевой мистики. Он был «холодным чтецом», как говорят в полиции, — умело угадывал страхи и желания по случайным словам и жестам. Клетчатый — водевильный клоун, его задача — отвлекать внимание. А кот... ну, с котом было сложнее. Дрессировка? Конечно. А голос? Вентирология! Чревовещание! Простейший трюк, чтобы произвести впечатление на простаков вроде О'Мэлли.
Но почему же тогда на душе было так муторно? Почему ледяной шепоток продолжал твердить: «девушка-коммунистка... апельсины... трамвай номер семь...»? Слишком много деталей. Слишком конкретно. Шарлатаны обычно говорят туманно: «вас ждет дальняя дорога» или «остерегайтесь врага». А здесь — почти математическая формула уничтожения.
«Чушь! — приказал себе Финч, вырываясь из прохладной тени парка в раскаленную пасть города. — Бред воспаленного воображения».
Бродвей взревел, оглушил, набросился на него тысячей звуков: грохот надземной железной дороги, нетерпеливые клаксоны автомобилей, пронзительные крики мальчишек-газетчиков. Финч брезгливо отмахнулся от протянутой ему газеты и решил не брать такси. Ему нужно было пройтись. Пройтись пешком, по твердому, реальному асфальту, среди тысяч осязаемых, спешащих людей, чтобы вытеснить из головы этот иррациональный, липкий бред.
И он принял решение, которое показалось ему актом высшей воли, утверждением своего «я». Он пойдет на Таймс-сквер. Он встанет на том самом перекрестке, на который указал безумец, и докажет — прежде всего самому себе — что он, Бартоломью Финч, является единственным хозяином своей судьбы. Он бросал вызов нелепому пророчеству.
«Девушка-коммунистка...» — усмехнулся он про себя, лавируя в толпе. Он презирал этих экзальтированных юнцов с их Марксом и красными флагами. Они были так же слепы в своей вере, как и монашки в монастыре. Наивные идеалисты, не понимающие фундаментальных законов экономики. Мысль о том, что одна из этих безмозглых девиц может стать орудием его судьбы, была оскорбительной.
Он дошел до перекрестка у Таймс-сквер. Здесь хаос достиг своего апогея. Гигантские неоновые вывески — танцующий человечек из рекламы сигарет «Кэмел», бутылка кока-колы, из которой лилась светящаяся струя, — мигали, шипели, заливая площадь болезненным, лихорадочным светом. Толпа бурлила, как вода в котле. Финч остановился на краю тротуара, чувствуя себя скалой в этом человеческом море. Он с удовлетворением огляделся. Вот она, реальность. Шумная, вульгарная, но настоящая.
Мимо с дребезжанием катился желтый трамвай. Финч мельком взглянул на его номер. Номер семь. «Занятно», — подумал он без всякой тревоги.
И тут он ее увидел.
Среди сотен лиц его взгляд выцепил одно. Молодая девушка в простеньком ситцевом платье. На голове — красная косынка, вызывающе алая в неоновом свете. В руках — плетеная сумка, из которой торчали апельсины. Она проталкивалась сквозь толпу, спеша, нервничая.
«Какое совпадение, — успел подумать Финч, и на его губах появилась кривая, торжествующая усмешка. — Вот и разгадка трюка. Они видели ее в парке, она из их шайки. Сейчас она должна разыграть какой-то спектакль...»
В этот момент какой-то грузный прохожий толкнул девушку. Сумка раскрылась, и на тротуар, под ноги спешащей толпе, ярким, веселым каскадом посыпались оранжевые шары.
Девушка ахнула и бросилась их собирать. Один из апельсинов, самый бойкий, подкатился прямо к ногам Финча. Редактор нагнулся, чтобы поднять его. Не из вежливости. Из брезгливого любопытства исследователя, наблюдающего за последней, самой нелепой деталью плохо поставленного фокуса.
И в этот самый миг его начищенный до блеска, дорогой кожаный ботинок наступил на что-то склизкое, желтое и омерзительно мягкое.
Он не сразу понял, что это. А когда понял, было уже поздно. Банановая кожура.
Мир, такой прочный и предсказуемый, вдруг потерял свое главное свойство — надежность. Нога, его собственная, солидная нога, поехала вперед с непреодолимой, чужой силой. Центр тяжести сместился. Финч потерял равновесие, нелепо взмахнул руками, как неоперившийся птенец. Портфель вылетел из его руки. Он, Бартоломью Финч, столп общества и разума, с глухим мычанием, неуклюже и тяжело рухнул с тротуара прямо на трамвайные пути.
Водитель трамвая номер семь, пожилой ирландец по имени Патрик, как раз в этот момент отвлекся. Рассыпавшиеся апельсины, такие яркие и солнечные, на секунду перенесли его из нью-йоркской суеты в далекое детство, на апельсиновую ферму во Флориде, где он гостил у дяди. Он вспомнил запах цветущих деревьев и улыбнулся своим мыслям. Он повернул голову всего на одну роковую секунду.
Раздался отчаянный, но мгновенно оборвавшийся крик. Затем — тошнотворный, влажный хруст, словно кто-то раздавил гигантский перезрелый фрукт.
Трамвай, взвизгнув тормозами так, что посыпались искры, резко остановился. Толпа ахнула, отшатнулась, и на площади на мгновение воцарилась противоестественная тишина. А затем, подчиняясь жуткому первобытному любопытству, люди хлынули вперед.
Тело Бартоломью Финча, обезглавленное, лежало на мостовой и подергивалось в последних конвульсиях. А его голова, с тем же застывшим выражением интеллектуального превосходства и легкого, брезгливого недоумения на лице, отлетев на несколько футов, закатилась в чугунную решетку водостока.
Там она и осталась лежать, укоризненно и немного растерянно глядя одним стеклянным глазом на огромную неоновую вывеску напротив, рекламирующую новый мюзикл. И вывеска, мигая, весело сообщала всему миру: «Что угодно» (Anything Goes).
Предсказание сбылось. Абсолютно. До последней, унизительной детали.

Глава 3. Погоня и безумие

Джимми О'Мэлли сидел на скамейке, оцепенев. Кот исчез так же внезапно, как и появился. Кэдуолладер и мистер Старр растворились в сгущающихся сумерках, оставив после себя лишь запах дорогого табака и озона.
«Шахматы...» — стучало в висках у поэта. Он попытался встать, но ноги не слушались. Что это было? Галлюцинация от голода и жары? Он не ел со вчерашнего дня.
Внезапно до его слуха донеслись крики и вой сирен со стороны Бродвея. Тревога, острая, как игла, пронзила его. «Таймс-сквер... Трамвай...»
Он вскочил и побежал. Он бежал, расталкивая прохожих, перепрыгивая через скамейки, не чувствуя усталости. В голове была одна-единственная мысль: «Не может быть. Этого не может быть!»
Когда он добежал до площади, он увидел всё: толпу, полицейских, брезент, которым накрыли что-то на мостовой, и другой, поменьше, над водосточной решеткой. Он протиснулся вперед и услышал обрывки разговоров: «...прямо под колеса...» «...голова, представляете, совсем отдельно...» «...это же Финч, из „Меркурия“!»
Мир для О'Мэлли накренился и поплыл. Он отшатнулся от толпы, его замутило. Значит, это правда. Всё — правда. Иностранец-консультант, клетчатый шут, говорящий кот. И они — убийцы!
Гнев вытеснил страх. Он должен их найти! Он должен сдать их полиции!
Он бросился назад, к парку. Он метался по аллеям, заглядывая за каждый куст, вглядываясь в лица прохожих. И вдруг он их увидел. Вся троица неспешно прогуливалась у выхода на Пятую авеню. Кот Молох шел на задних лапах, держа под руку Кэдуолладера, и что-то оживленно ему рассказывал. Мистер Старр шел чуть впереди, постукивая тростью.
— Убийцы! — закричал О'Мэлли, подбегая к ним. — Я видел! Я всё расскажу!
Кэдуолладер обернулся и поправил пенсне. — Молодой человек, вы, кажется, чем-то расстроены? Не хотите ли содовой?
— Это вы его убили! Ваше предсказание! Ваш трамвай! — задыхался поэт.
Кот Молох выпустил лапу Кэдуолладера, подошел к О'Мэлли и, поднявшись на задние лапы, строго сказал: — Гражданин, во-первых, не «ваш», а «его», — он кивнул на Старра. — Я предсказаниями не занимаюсь, я специалист по рукопашному бою и крепким напиткам. А во-вторых, кричать в общественном месте — моветон.
О'Мэлли остолбенел, глядя на говорящего кота. Он попытался схватить его, но кот ловко увернулся и с шипением «Хулиган!» запрыгнул на плечо мистеру Старру.
— В полицию! — взревел О'Мэлли и бросился к ближайшему патрульному, стоявшему на углу. — Офицер! Скорее! Там иностранный шпион и... и кот! Они убили человека!
Полицейский лениво повернулся. — Какой еще кот, парень? У тебя солнечный удар?
— Он говорящий! Он огромный! — О'Мэлли обернулся.
Но на том месте, где только что стояла троица, никого не было. Пусто.
— Они исчезли! Они гипнотизеры! — лепетал Джимми, хватая полицейского за рукав.
Лицо патрульного стало жестким. — Так, всё ясно. Еще один. Пойдем-ка, парень, проедемся.
О'Мэлли отчаянно сопротивлялся. Он кричал о дьяволе, о консультанте, о голове Финча. Его бессвязные, но абсолютно правдивые речи звучали как бред сумасшедшего. Его скрутили, затолкали в машину и повезли в участок.
А оттуда, после короткого и безнадежного допроса, где он упорно твердил про кота, который хотел играть с ним в шахматы, его путь лежал только в одно место.
К вечеру следующего дня Джимми «Ред» О'Мэлли, пролетарский поэт, был официально зарегистрирован как пациент психиатрической клиники «Бельвью» с предварительным диагнозом «острая шизофрения на фоне алкогольного делирия». Он лежал на койке в палате с решетками на окнах, смотрел в потолок и беззвучно шептал: «Кот... говорящий кот...»
Мир разума и логики, в который он так верил, захлопнулся за ним, как тюремная дверь.


Глава 4. Квартира на Парк-авеню


Пока Джимми О'Мэлли знакомился с прелестями казенной пижамы и обитыми войлоком стенами, компания мистера Старра занималась вопросом жилья. Их выбор пал на пустующий пентхаус в одном из самых респектабельных зданий на Парк-авеню — особняке «Монклер-хаус». Квартира эта пользовалась дурной славой: ее последний владелец, биржевой маклер по фамилии Вандерсмит, после «черного вторника» 1929 года шагнул с ее просторной террасы прямо на асфальт, оставив после себя лишь раздавленную шляпу-цилиндр и несколько миллионов долларов долгов. С тех пор пентхаус пустовал, храня в своей пыли призрак былой роскоши и внезапной гибели.
Пятеро вошли в роскошный, но слегка запущенный холл из потемневшего мрамора и потускневшей позолоты. Мистер Старр, Кэдуолладер, огромный кот Молох и еще двое, доселе не являвшихся миру.
Первым был низкорослый, коренастый мужчина в дешевом котелке, надвинутом на глаза. Из-под полей котелка виднелся безобразный шрам, пересекавший всю щеку, и один совершенно мертвый, стеклянный глаз. Второй был живым, но смотрел на мир с такой ледяной, хищной злобой, что казалось, будто он видит всех насквозь — не одежду и кожу, а страхи, пороки и слабости — и глубоко презирает увиденное. Это был Рокко.
Второй новой спутницей была высокая рыжеволосая девушка с зелеными, как змеиная кожа, глазами и абсолютно бесстрастным, почти нечеловеческим лицом. Звали ее Лилит. Она двигалась с грацией пантеры и молчала. Но ее взгляд был особенным. Когда она посмотрела на старого лифтера, тот замер. Она, казалось, видела не его самого, а его больную печень, его маленькие, жалкие тайны, его страх перед смертью. Взгляд Лилит не отражал, он вскрывал. Лифтер, побледнев, трижды перекрестился, прежде чем дрожащей рукой нажать кнопку последнего этажа.
Компания поднялась наверх. Дверь в пентхаус была опечатана грубой восковой печатью. — Пустяки, — провозгласил Кэдуолладер и, вынув из кармана кривую отмычку, пощекотал замок. Раздался тихий щелчок, и дверь со вздохом, словно пробудившись от долгого сна, открылась.
Не успели они войти, как двери лифта снова открылись, и оттуда выскочил разъяренный, похожий на хорька человечек — мистер Абернати, председатель жилищного кооператива. — Что здесь происходит?! — взвизгнул он. — Это частная собственность! Я вызываю полицию!
— Один момент, уважаемый, — Кэдуолладер шагнул ему навстречу, держа в руках какие-то бумаги, возникшие из воздуха. — Вот ордер на вселение, подписанный лично мэром Ла Гуардия. А вот телеграмма от духа покойного мистера Вандерсмита, в которой он слезно просит нас присмотреть за его апартаментами. Заверено нотариусом с того света.
Абернати побагровел от ярости. — Вы... вы сумасшедшие! Вон отсюда! Немедленно!
Тут вперед, загородив проход, шагнул Рокко. — Тихо, — прорычал он. Голос его был похож на скрежет гравия. Это было не предложение, а приказ.
Он медленно снял свой котелок. Под ним обнаружилась совершенно лысая голова с еще несколькими уродливыми, пересекающимися шрамами. Он вперил в Абернати свой единственный живой глаз, и этот взгляд был похож на буравчик, ввинчивающийся прямо в душу. Председатель кооператива вдруг побледнел, покрылся испариной и заикаясь произнес: — П-про... простите... кажется, я... я ошибся этажом.
— Да нет же, не ошиблись, — ласково пропел Кэдуолладер, подсовывая ему под нос договор. — Вам нужно лишь подписать вот здесь, что вы передаете нам квартиру в бессрочное пользование. Чистая формальность.
Абернати замер, его глаза в ужасе метались от лица Кэдуолладера к глазу Рокко. Рокко сделал еще один короткий шаг.
— Сюда, — он ткнул коротким, толстым пальцем в бумагу, в место для подписи.
Абернати, трясущейся рукой выхватив у него ручку, расписался на бумаге, после чего ринулся обратно в лифт, бормоча: «Ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знаю».
— Славно поработали, — заметил мистер Старр, входя в огромную гостиную с панорамными окнами. Пыльная мебель была накрыта белыми чехлами, напоминая призраков на балу. В воздухе стоял запах забвения и трагедии.
— Прибраться бы, — брезгливо заметил Кэдуолладер.
Лилит, не говоря ни слова, плавно подняла руку. И тотчас волна невидимой силы прошла по комнате. Чехлы, словно испуганные птицы, взлетели с мебели и аккуратно сложились в углу. Вековая пыль собралась в маленький вихрь и исчезла. А в огромном мраморном камине, несмотря на майскую жару, из ничего родился и весело затрещал огонь.
— Вот это я понимаю, сервис! — провозгласил кот Молох, с разбегу прыгая на шелковый диван. — Мессир, я требую сливок и немедленного доступа к телефонной линии! Хочу заказать себе на ужин устриц из лучшего ресторана. И пусть поторопятся, иначе я им такое устрою...
Пока кот возмущался, Рокко подошел к запертому шкафу-бару из красного дерева, без усилий оторвал бронзовый замок и, достав пыльную бутылку двадцатилетнего бренди, налил стакан своему хозяину.
Мистер Старр взял бокал и подошел к окну. Он посмотрел на раскинувшийся внизу город — на его сверкающие огни, его зияющую нищету и его вечное, неистребимое тщеславие. — Да, — тихо сказал он, обращаясь то ли к своей свите, то ли к самому Нью-Йорку. — Представление начинается.

Глава 5. Из романа Магистра: Третий Президент и Философ в цепях

(Повествование меняет свой ритм. Воздух в палате «Бельвью», кажется, становится плотнее, исчезает запах карболки, уступая место аромату магнолий и влажной земли. Голос Магистра уносит Джимми О'Мэлли прочь из Нью-Йорка, в другой век, под другое небо.)

Золотой, пыльный свет виргинского вечера заливал холмы, раскинувшиеся под ним, словно застывшее зеленое море. Жара, безжалостно палившая землю весь день, наконец-то сдавалась, отступая перед вечерней прохладой, и в воздухе разливалась густая, тягучая симфония — стрекот мириадов цикад, смешанный с далеким, пьянящим запахом цветущей жимолости.
На высокой белой террасе своего Монтичелло, этого рукотворного Олимпа, парящего над миром, сидел третий президент Соединенных Штатов. Его фигура в строгом сюртуке была неподвижна, словно высеченная из камня. Перед ним на столике из вишневого дерева в бокале потело охлажденное кларе, но длинные, элегантные пальцы Томаса Джефферсона даже не коснулись его. Его взгляд, взгляд усталого орла, был устремлен вниз, на долину, где в сгущающихся сумерках, словно россыпь темных камней, чернели хижины рабов. Эти хижины были фундаментом его мира, его процветания, его свободы. И его главным, неизбывным проклятием.
Внутри него, за фасадом просвещенного государственного мужа, зрел холодный узел страха. Сегодня он решился на то, чего избегал месяцами. Он приказал привести к себе человека, который был его собственностью, но чьего разума он боялся больше, чем армий британской короны. Не плотника, не конюха, а мыслителя. Философа в цепях.
Сначала он его услышал. Мягкий, почти мелодичный металлический шепот, нарушивший вечернюю гармонию. Звук, который преследовал Джефферсона во снах. Звук кандалов.
На террасу ввели высокого, иссушенного трудом, но не сломленного негра лет тридцати. Холщовая рубаха висела на его костлявых плечах. Но он нес свое тело с таким несокрушимым достоинством, что невольно приковывал к себе взгляд. На его лодыжках, поблескивая в последних лучах солнца, обвились гладкие, отполированные движением серебристые змейки цепей. Звали его Иеремия. Он был рабом по рождению, вещью, вписанной в хозяйственные книги. Но по ночам, при свете украденного огарка, его душа отправлялась в путешествие по страницам книг из библиотеки хозяина. Он говорил с Локком, спорил с Руссо и вчитывался в каждое слово самого Джефersonа, находя в них одновременно и великую надежду, и чудовищную ложь.
— Оставьте нас, — приказал президент надсмотрщику. Голос его прозвучал глухо, как будто был произнесен со дна колодца.
Когда они остались одни, на террасе воцарилась тяжелая тишина. Джефферсон долго, мучительно долго разглядывал своего раба, словно пытаясь найти в нем изъян, слабость, хоть что-то, что позволило бы ему, хозяину, почувствовать свое превосходство. Но не находил.
— Я читал твои записи, Иеремия, — наконец сказал он, и слова эти царапнули воздух. — Те, что ты прячешь под половицей в своей лачуге. Ты пишешь о свободе.
Иеремия молчал. Он просто смотрел на президента, и во взгляде его темных, бездонных глаз не было ни страха, ни заискивания, ни ненависти. Лишь глубокая, древняя, как сама эта земля, печаль.
— Ты пишешь, — продолжал Джефферсон, и его голос дрогнул, когда он цитировал по памяти, — что «свобода — это не земля, которую можно дать, и не закон, который можно написать. Это воздух в груди человека, и пока он дышит, он свободен, даже если его тело в цепях». Это дерзкие, опасные слова.
— Это не слова, хозяин. Это правда, — тихо ответил Иеремия. Его голос был низким, ровным и спокойным, как течение глубокой реки. — Вы научили меня этой правде. Вы написали в своей великой Декларации, что все люди созданы равными и наделены Творцом неотчуждаемыми правами.
— Да, — кивнул Джефферсон, вцепившись пальцами в подлокотник кресла. — На жизнь, свободу и стремление к счастью.
И тут Иеремия нанес свой удар. Простой, безжалостный, как укол рапиры в сердце. — Вы верите в эти слова?
Вопрос повис в воздухе. Цикады, казалось, замолчали. Джефферсон почувствовал, как по его спине пробежал холодок. Он, автор этих слов, отец-основатель нации, впервые в жизни не знал, что ответить. — Я... я верю в идеал, — выдавил он наконец. — В звезду, к которой мы должны стремиться.
— Но идеал, который боится дневного света, — это ложь, — возразил Иеремия, и в его голосе прорезался металл. — Вы пишете о свободе, но на утреннем рынке ваши управляющие покупают и продают людей. Вы говорите о равенстве, но ваши поля обрабатывают те, кого вы считаете своей собственностью. Как может человек, чья душа расколота надвое, говорить миру о правде?
Джефферсон почувствовал острую, физическую боль, словно невидимый скальпель вскрыл его грудную клетку и обнажил его сердце, полное противоречий. Этот раб в цепях видел его насквозь. Не великого мыслителя. Не автора Декларации. А испуганного, запутавшегося человека, который построил свой прекрасный дом на фундаменте из человеческих костей.
— Ты опасен, Иеремия, — глухо произнес президент. — Твои речи могут посеять смуту.
— Не речи сеют смуту, хозяин, а цепи, — так же спокойно ответил тот. Он сделал шаг вперед, и кандалы снова тихо звякнули — как погребальный колокол по совести президента. — Вы боитесь не моих слов. Вы боитесь правды, которая в них звучит. Вы боитесь, что если вы признаете мою свободу, то рухнет весь ваш мир, такой удобный, такой прекрасный, построенный на несвободе других. И потому вы держите меня в кандалах — не для того, чтобы удержать мое тело, а чтобы удержать в цепях собственную совесть.
Джефферсон не выдержал. Он резко встал и подошел к балюстраде, вцепившись в холодный камень. Сумерки сгустились, превратив долину в чернильную чашу. С полей доносилась заунывная, разрывающая душу песня рабов, возвращавшихся с работы. Песня о потерянной родине, о несбыточной надежде, о вечной тоске. И эта песня была саундтреком к его проклятию.
Он смотрел на свои земли, на свое богатство, на дело всей своей жизни, и впервые в глазах его, глазах автора Декларации Независимости, отразился неподдельный, головокружительный ужас. Он вдруг с абсолютной, убийственной ясностью понял: его свобода была тщательно сконструированной ложью, купленной и оплаченной рабством того человека, что стоял сейчас за его спиной. Иеремия в цепях был безгранично свободнее его, хозяина Монтичелло.
Солнце коснулось горизонта, и небо на западе окрасилось в цвет свежей раны. И это знание было невыносимо.


Глава 6. Черная магия и ее разоблачение


Театр «Палас» на Бродвее был старым, уставшим гигантом. Его бархатные кресла помнили аплодисменты времен «ревущих двадцатых», а потертые ковры впитали в себя пыль надежд и разочарований тысяч актеров. Театр пережил всё: и безумный оптимизм эпохи джаза, и ледяной ужас биржевого краха. Он выжил во многом благодаря своему бессменному директору, Соломону «Солли» Фридману, человеку, чья душа была так же непроницаема для сантиментов, как бронированная дверь банковского хранилища.
Кабинет Солли был его крепостью и его храмом. Тяжелый дубовый стол был испещрен следами от сигар, как поле боя — воронками от снарядов. Стены были сплошь увешаны выцветшими афишами — призраками давно забытых шоу: улыбающиеся старлетки, чьи имена стерлись из памяти; водевильные комики в котелках; анонсы мюзиклов, закрывшихся после первого же представления. Воздух в кабинете был густым, слоистым, пропитанным запахами дорогого табака, дешевого виски и тридцатилетней пыли.
Сам Солли, невысокий, полный мужчина с мешками под глазами и вечной сигарой, прилипшей к нижней губе, был воплощением этого места. Его глаза, маленькие и умные, как у старого кабана, умели безошибочно определять две вещи: потенциальный кассовый хит и слабое место в любом контракте. Он повидал на своем веку всё: говорящих собак с фальшивыми механизмами в ошейниках, женщин-каучук, чья гибкость объяснялась болезнью суставов, факиров, глотающих не огонь, а подкрашенный спирт, и целую армию фокусников, распиливающих своих ассистенток в ящиках с двойным дном. Он был верховным жрецом в храме иллюзий, и он давно перестал верить в чудеса.
Поэтому, когда дверь его кабинета отворилась и на пороге возникла невероятно долговязая фигура в ослепительно-клетчатом костюме, Солли даже не поднял брови. Он мысленно поставил галочку в своей внутренней картотеке: «Тип: европейский шарлатан. Подвид: аристократ-неудачник. Цель: выпросить аванс».
— Слушаю вас, — пробурчал он, не отрываясь от изучения кассовых отчетов, где цифры сходились с приятной точностью. — Десять минут.
— Более чем достаточно, сэр, — пропел гость голосом, в котором слышались и лесть, и скрытая насмешка. Это был Барнаби Дж. Кэдуолладер. Он проскользнул в кабинет, и его костюм — безумное сочетание апельсинового и фиолетового — казался настоящим визуальным насилием в этом царстве коричневых и бордовых тонов. Он без приглашения опустился в треснувшее кожаное кресло для посетителей и элегантно закинул ногу на ногу. — Я представляю интересы выдающегося зарубежного артиста, маэстро Луциана Старра, который желает дать в вашем прославленном театре один-единственный, неповторимый сеанс черной магии с последующим ее разоблачением.
Только тогда Солли Фридман оторвался от бумаг. Он смерил гостя оценивающим взглядом. — Черной магии? Сынок, я в этом бизнесе тридцать лет. Вся магия — черная, потому что дурачишь публику в темноте. Что он умеет? Кролики из шляпы? Это не продается. Голуби из рукава? Прошлый век.
— О нет, — Кэдуолладер поправил треснувшее пенсне, и в стеклышке на миг блеснул хищный огонек. — Кролики — это для детей. Мессир Старр предпочитает вещи поинтереснее. Денежный дождь, например.
— Было, — отрезал Солли. — Парень с вентилятором на чердаке и пачками фальшивых долларов. Пожарная инспекция чуть не закрыла мне театр. Дальше.
— Мгновенные перемещения в пространстве.
— Зеркала. Десятки зеркал. Знаем, проходили.
— Чтение мыслей.
— Подсадные зрители в первом ряду. Старо как мир.
— И, — Кэдуолладер сделал театральную паузу, — если публика будет в особенно хорошем настроении, временное, совершенно безвредное отделение головы от туловища.
Солли усмехнулся, обнажив прокуренные зубы. — Слыхали. У меня на прошлой неделе был один такой «великий маг» из Будапешта. Отделял голову манекену. Публика закидала его гнилыми помидорами. Условия?
— Пятьдесят процентов от валового сбора и полная свобода действий на сцене, — отчеканил Кэдуолладер.
— Пятьдесят? — Солли поперхнулся сигарным дымом и закашлялся. Его лицо начало наливаться свекольным цветом. — Вы в своем уме? Я Синатру за меньшие деньги подписывал! Пятнадцать процентов, афиша мелким шрифтом после анонса кордебалета, и я лично проверяю весь ваш реквизит до последнего винтика!
— Реквизита нет, — улыбнулся клетчатый, и улыбка его была острой, как бритва. — А что касается процентов... Мессир настаивает на пятидесяти. Он весьма щепетилен в финансовых вопросах.
Это было уже личное оскорбление. Пятьдесят процентов в его собственном театре! Это было посягательство на его власть, на его статус короля Бродвея. — Тогда мессир может взять свой контракт, свернуть его в трубочку и катиться к черту! — рявкнул Солли, с силой ударив мясистым кулаком по столу, отчего подпрыгнула чернильница. — Вон из моего кабинета! Пятьдесят процентов... Я таких наглецов еще не видел!
Кэдуолладер медленно встал. И в этот миг что-то изменилось в комнате. Веселая шутовская маска слетела с его лица, обнажив нечто древнее, холодное и совершенно безжалостное. Воздух, казалось, стал на несколько градусов холоднее. — Вы уверены, что не хотите пересмотреть свое решение, мистер Фридман? — тихо спросил он, и в его голосе больше не было лести. — Полагаю, смена обстановки могла бы пойти вам на пользу. Прочистит мозги.
— Я сказал, вон! — взвизгнул директор, чувствуя, как по его спине пробегает неприятный холодок.
— Как скажете, — пожал плечами Кэдуолладер. Он поднял руку и щелкнул пальцами. Щелчок прозвучал в застоявшемся воздухе кабинета неестественно громко — сухо, как треснувшая кость, и остро, как разбитое стекло.
Солли Фридман открыл рот, чтобы изрыгнуть очередное ругательство, но не издал ни звука. Он увидел, как его собственная рука, лежавшая на столе, вдруг стала прозрачной. Он посмотрел на свое тело и с ужасом увидел, как сквозь его жилет проступает узор на спинке кресла. Его плоть начала мерцать, как изображение в неисправном кинескопе, контуры поплыли, превращаясь в дрожащий серый дым. Он попытался закричать, но крик застрял в несуществующем горле. Через секунду он просто исчез. Растворился. С легким, беззвучным хлопком, словно лопнувший мыльный пузырь. Только его дымящаяся сигара упала с края стола и с тихим шипением погасла в стакане с водой.
В кабинете воцарилась гробовая тишина. Кэдуолладер подошел к столу, поднял контракт, который Солли только что швырнул в него, и вежливо протянул его пустому, еще хранящему тепло тела креслу. — Будьте любезны, ваша подпись.
Из воздуха, соткавшись из пылинок, пляшущих в луче света из окна, материализовалась полупрозрачная рука. Она взяла перьевую ручку, обмакнула ее в чернильницу и размашистым, самоуверенным почерком вывела на бумаге: «Соломон Фридман». После чего так же бесследно растаяла.
— Вот и славно, — промурлыкал Кэдуолладер, аккуратно складывая драгоценный документ в карман своего нелепого пиджака. Он повернулся к двери как раз в тот момент, когда ее приоткрыла молоденькая секретарша Бетти с подносом в руках, на котором стоял стакан воды и таблетки от мигрени для шефа.
Увидев пустое кресло, девушка замерла. Кэдуолладер галантно поклонился ей, отчего Бетти выронила поднос, и тот с оглушительным грохотом рухнул на пол. — Не беспокойтесь, мисс, — сказал он своим прежним, певучим голосом. — Мистер Фридман отбыл по неотложным делам. На творческую командировку. В Гарлем. Примерно 1890-го года. Он просил не ждать его к ужину.
И с этими словами долговязая клетчатая фигура вышла из кабинета, оставив после себя ошеломленную девушку, запах серы и подписанный контракт на самое невероятное представление, которое когда-либо видел Бродвей.


Глава 7. Великое представление


К вечеру следующего дня Бродвей бурлил, словно растревоженный муравейник, и эпицентром этого брожения был «Палас». Загадочные афиши, словно черные метки, объявившиеся за ночь по всему городу, действовали безотказно:
ЕДИНСТВЕННЫЙ РАЗ! ЛУЦИАН СТАРР СЕАНС ЧЕРНОЙ МАГИИ С ЕЕ ПОЛНЫМ РАЗОБЛАЧЕНИЕМ
Никто толком не знал, кто такой этот Старр, но шепотки, ползущие по театральным кулуарам, как ядовитые змеи, сплетались с леденящей душу историей внезапного исчезновения Солли Фридмана. Слухи эти обрастали невероятными подробностями, будоражили воображение и делали свое черное дело: к семи часам вечера у входа в «Палас» образовалась давка, достойная открытия египетской гробницы.
Зал был набит битком — душное, разношерстное человеческое море. В бархатных креслах партера чинно восседали дамы в тяжелых мехах, чьи бриллианты тускло мерцали в полумраке, и их надменные спутники — биржевые воротилы, чьи лица, казалось, были высечены из гранита Уолл-стрит. Рядом с ними ютились мелкие клерки в помятых костюмах, потратившие на этот вечер чуть ли не всю получку в надежде прикоснуться к чему-то необычному, вырваться из серой рутины. А на галерке, под потускневшим золотом лепнины, галдела и перешептывалась богема из Гринвич-Виллидж — художники в беретах, поэтессы с горящими глазами, критики, готовые препарировать любое зрелище с высокомерным знанием дела. Чувствовалось всеобщее напряжение, смесь любопытства, скепсиса и подспудной тревоги.
Наконец, словно по чьей-то невидимой команде, свет в зале медленно, тягуче погас, погружая зрителей в густую, тревожную темноту. Шепот стих, сменившись нервным кашлем и шуршанием платьев. Тяжелый бархатный занавес, цветом напоминавший старое вино, дрогнул и медленно, величаво пополз вверх, открывая сцену.
В ослепительном кругу единственного прожектора царила… пустота. Лишь в глубине сцены, словно выброшенный волной на берег, стояло глубокое вольтеровское кресло с высокой спинкой, а рядом — небольшой столик, накрытый черным, бездонным бархатом, казавшимся способным поглотить весь свет. Эта нарочитая пустота, это молчаливое ожидание действовали на публику сильнее любых декораций.
Из-за кулис, словно тень, сотканная из ночи, появился Кэдуолладер. Его клетчатый костюм в свете рампы вспыхнул всеми цветами безумия, казался нелепым сном на фоне торжественной черноты занавеса. Он прошелся по сцене пружинистой походкой, остановился в центре и, широко раскинув руки, поклонился залу с преувеличенной, почти карикатурной учтивостью.
— Дамы и господа! Ценители высокого искусства и просто любопытствующие! — провозгласил он голосом, звеневшим, словно лопнувшее стекло. — Сегодняшний вечер — исключительное событие! Перед вами выступит не жалкий фокусник-однодневка, не наперсточник с краплеными картами, а подлинный виртуоз трансцендентного, маэстро потусторонних дел, сам мессир Луциан Старр!
Публика разразилась жидкими, неуверенными аплодисментами. Чувствовалось разочарование — ждали чего-то более… зловещего.
— Однако, — продолжал Кэдуолладер, лукаво подмигнув единственным видимым глазом, — наш гениальный маэстро… натура тонкая и артистичная. В данный момент он ведет весьма… интенсивные переговоры с духом всеми уважаемого Авраама Линкольна касательно некоторых стилистических правок в его знаменитой Геттисбергской речи. Процесс, знаете ли, требует полной концентрации. Дабы ваше драгоценное время не пропадало в томительном ожидании, я и мой… весьма талантливый ассистент предложим вашему вниманию небольшой дивертисмент, эдакую прелюдию к грядущему великолепию.
Он щелкнул пальцами, и из кулисной тени на сцену, ступая мягко и бесшумно, словно воплощенный ночной кошмар, вышел кот Молох. Он был огромен, размером с небольшую собаку, его черная шерсть лоснилась, как атлас. На его мощной шее красовалась идеально белая, накрахмаленная бабочка, а в правой передней лапе он совершенно непринужденно держал тяжелый, зловеще поблескивающий браунинг.
Зал ахнул. Раздались испуганные вскрики дам. Какой-то толстяк в первом ряду чуть не подавился своей жевательной резинкой. — Боже милостивый! Это что еще такое?! — прошептал кто-то в партере. — Уберите эту тварь! — нервно хихикнула дама в бриллиантах.
— Не извольте беспокоиться, сударыни и судари! — успокоил всех Кэдуолладер с широкой, успокаивающей улыбкой. — Молох сегодня… не в настроении для стрельбы. Слишком утомительный был день, гонялись за мышами в подвале. Он любезно согласился продемонстрировать нам лишь небольшую карточную иллюзию.
Кот степенно подошел к столику, вальяжно уселся на стул, как завсегдатай дорогого клуба, и ловкими движениями разложил на черном бархате колоду карт. Он обвел зал своими пронзительными зелеными глазами, и, остановившись на том самом бледном биржевом маклере в первом ряду, пробасил голосом низким и бархатным, словно рокот далекого грома: — Назовите любую карту, сэр. Абсолютно любую. Только, умоляю, не туза пик. У меня от него уже оскомина.
Человек, еще недавно хваставшийся своими удачными сделками, теперь был бледен как смерть. Его губы дрожали. — Д-д-дама… дама червей, — пролепетал он еле слышно.
Молох с царственной ленью рылся в колоде, вытащил указанную карту, лениво показал ее залу, а затем, к общему изумлению, небрежно сунул ее в пасть и с громким, сочным хрустом съел. Он тщательно прожевал, демонстративно поводил челюстями и, проглотив, с довольным видом облизал усы. — А теперь, — произнес кот, вытирая лапой уголок пасти, — не будете ли вы так любезны заглянуть к себе в левый внутренний карман пиджака, сэр?
Маклер недоверчиво, словно боясь обжечься, полез в карман. Его лицо исказилось от изумления. Он вытащил оттуда слегка помятую, влажную, но совершенно целую даму червей. Зал взорвался не просто аплодисментами. Это был настоящий взрыв восторга, смешанный с нервным хихиканьем и недоверчивыми возгласами. «Как?!», «Не может быть!», «Это невероятно!» — неслось со всех сторон.
— А теперь, — провозгласил Кэдуолладер, когда шум немного стих, — нечто более… осязаемое! То, что близко сердцу каждого из вас! То, что правит этим миром! Все вы, я уверен, любите деньги!
— Любим! Еще как любим! — раздался надтреснутый, жадный голос с самой галерки. — Конечно, любите! Кто же их не любит! — подхватил кто-то в партере, и зал одобрительно загудел.
— Прекрасно! Тогда ловите! — крикнул Кэдуолладер и, картинно сложив пальцы в виде пистолета, с гротескным криком «Пиф-паф!» выстрелил в потолок.
И в тот же миг с потолка, из-под самых позолоченных розеток, медленно, словно первые снежинки, а затем всё гуще и гуще, на головы ошеломленных зрителей посыпались деньги. Они кружились в свете прожекторов, как фантастические зеленые листья, как стая экзотических бабочек, порхающих в зачарованном саду. Это были не жалкие бумажки, а самые настоящие, хрустящие, пахнущие свежей типографской краской десятидолларовые купюры.
Первая секунда прошла в оцепенении. А затем… разверзлась преисподняя человеческой жадности. Люди вскакивали с мест с дикими воплями, теряя всякое подобие достоинства. Толкались, давили друг друга, лезли на спинки кресел, срывали шляпы, распахивали сумочки, пытаясь поймать летящие банкноты. Дама в норковом манто с отчаянным воем вцепилась в волосы холеной жены банкира, вырывая у нее из рук заветную бумажку. Респектабельные джентльмены, еще минуту назад чопорно сидевшие в ложах, ползали на коленях в проходах, как голодные псы, рыча и толкаясь локтями. Крики «Мое!», «Держи!», «Пусти, старая карга!», «Эта моя!» наполнили зал оглушительным, нечленораздельным ревом.
Кэдуолладер и кот Молох стояли на сцене и с нескрываемым, почти отеческим удовольствием наблюдали за этим варварским пиршеством человеческой низости. — До чего же милый народ эти американцы, — лениво заметил Молох, поправляя свою белоснежную бабочку. — Такие непосредственные, такие… искренние в своих порывах.
Денежный дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Зрители, тяжело дыша, с красными лицами и взъерошенными прическами, судорожно рассовывали добычу по карманам, кошелькам, бюстгальтерам и даже в носки. Они кое-как оправляли помятую одежду, пытаясь вернуть себе остатки респектабельности, и с лихорадочным блеском в глазах, полных восторга и жадности, уставились на сцену, жадно предвкушая продолжение.
— Ну что ж, — сказал Кэдуолладер, когда шум немного стих, и в его голосе снова зазвучали снисходительные нотки. — А теперь, когда мы с вами столь… удачно решили наши мелкие финансовые затруднения, самое время для кульминации нашего вечера. Встречайте! Маэстро!
В кресле, которое всё это время стояло пустым и зловещим, словно трон для незваного гостя, из ниоткуда возник мистер Луциан Старр. Он сидел, элегантно закинув ногу на ногу, и его разноцветные глаза — один черный, как безлунная ночь, другой — зеленый, как весенняя трава — с ироничным, ленивым любопытством оглядывали обезумевший, разгоряченный зал. В его взгляде читалось превосходство, скука и легкое презрение к этой жалкой, алчной толпе.
Представление только начиналось. И публика еще не знала, какую цену ей придется заплатить за это мимолетное чудо.


Глава 8. Разоблачения и слезы



Зал гудел, как улей, в который сунули горящую палку. Эйфория от дармовых денег была почти осязаемой, она висела в воздухе густым, пьянящим маревом. Люди больше не сидели чинно. Они ерзали, пересчитывали свою добычу, перешептывались, бросая на сцену жадные, требующие взгляды. Они вкусили чуда и теперь, как избалованные дети, требовали еще. Мистер Старр сидел в своем вольтеровском кресле, неподвижный, как идол, и его разноцветные глаза с бесстрастным любопытством энтомолога наблюдали за копошением этого муравейника, внезапно разбогатевшего.
— А теперь, дамы и господа! — снова загремел голос Кэдуолладера, и толпа мгновенно притихла, боясь пропустить еще одно денежное чудо. — Когда ваши низменные материальные запросы удовлетворены, не пора ли нам перейти к пище духовной? К тому, чего так жаждет ваша душа! К разоблачению! Ибо все вы, я знаю, обожаете срывать покровы!
— Хотим! Требуем! Разоблачения! — жадно взревел кто-то с балкона, и зал подхватил этот клич, еще не зная, что разоблачать будут не фокусников, а их самих.
И тут, словно отвечая на этот призыв, из своей ложи в бенуаре, как разгневанный Юпитер, поднялся крупный, холеный мужчина с лицом, сияющим от праведности и хорошего пищеварения. Это был не кто иной, как Прескотт С. Ковингтон, знаменитый радиопроповедник, гроза «непристойности» и самопровозглашенный моральный камертон нации. Он был уверен в своей правоте так же, как в существовании гравитации. — Я требую, чтобы вы немедленно прекратили этот отвратительный сеанс массового гипноза и развращения публики! — прогремел он своим знаменитым, поставленным баритоном, который еженедельно обличал грехи со всех радиоприемников страны. — Вы, гражданин в попугайском костюме, обязаны объяснить нам, сознательным гражданам, технику ваших дешевых трюков! Мы хотим разоблачения!
Часть публики, та, что побогаче и почопорнее, зааплодировала. Другая, с галерки, недовольно загудела, не желая, чтобы праздник кончался.
Кэдуолладер медленно снял свое треснувшее пенсне и принялся протирать его батистовым платком с такой тщательностью, словно от этого зависела судьба мира. — Вы хотите разоблачения, мистер Ковингтон? — спросил он вкрадчиво, и его голос вдруг лишился всей своей шутовской веселости. — Что ж, это похвально, это гражданский долг. Но скажите, вы уверены, что хотите разоблачить именно нас?
— Абсолютно! — отрезал Ковингтон, гордо выпятив массивную грудь, на которой поблескивала золотая цепочка от часов. Он был скалой добродетели среди океана порока.
— Прекрасно! — воскликнул Кэдуолладер с такой радостью, будто только этого и ждал. — Ваше желание для нас — закон. Позвольте, я только задам вам один ма-а-аленький вопрос для уточнения протокола. Что вы делали в прошлый вторник вечером, многоуважаемый мистер Ковингтон? После вашей пламенной радиопроповеди о святости семейного очага и недопустимости лжи?
Лицо Ковингтона застыло, превратившись в надменную маску. — Я, как и подобает порядочному человеку, был дома. С моей любимой супругой.
— Неужели? — протянул Кэдуолладер, и улыбка его стала острой, как скальпель. — Какое трогательное единение душ! А вот мой ассистент, который имеет привычку бывать в самых неожиданных местах, утверждает совершенно иное. Молох?
Кот Молох, до этого дремавший на краю сцены, лениво потянулся, выпустив когти размером с кинжалы, и сел. — Этот джентльмен, — пробасил он, небрежно указывая лапой на побагровевшего Ковингтона, — после своей душеспасительной беседы отправился не в объятия любящей супруги, а в прелестный район под названием Адская Кухня. На Десятую авеню. Где он, через подставное лицо, разумеется, является тайным владельцем трех многоквартирных домов. Настоящих клоповников, должен заметить, без горячей воды, с крысами размером с меня и с дырявыми крышами. Он зашел к своему управляющему, некоему омерзительному типу по фамилии Смит, и устроил ему жуткий разнос за то, что тот, представьте себе, разрешил отсрочить на неделю плату за жилье вдове-прачке с четырьмя больными детьми.
Молох сделал паузу, обвел зал своими изумрудными глазами и процитировал с отвращением: — «Никакой сентиментальности, Смит! Нам тут не богадельня! Вышвырнуть их на улицу, и немедленно!» — так ведь вы сказали, о столп морали, мистер Ковингтон?
В зале повисла мертвая, звенящая тишина. Тысяча пар глаз уставилась на радиопроповедника. Его жена, сидевшая рядом дама в жемчугах, медленно повернула к нему свое бледное лицо, и на нем застыл немой ужас.
— Это… это гнусная ложь! Провокация! Клевета! — прохрипел Ковингтон, но голос его сорвался.
— Ложь? — переспросил Кэдуолладер с вежливым любопытством. — Быть может. Но тогда что вы скажете о маленькой черной записной книжке с резинкой, которая лежит сейчас в вашем левом внутреннем кармане? Той самой, где вы скрупулезно ведете двойную бухгалтерию по доходам с этих самых домов, чтобы уклониться от налогов?
Ковингтон инстинктивно, судорожно схватился рукой за грудь, туда, где лежал карман. Этот жест был красноречивее любых признаний. В зале кто-то нервно хихикнул. Хихиканье переросло в смешки, а затем — в открытый, издевательский хохот. Толпа, еще недавно готовая рукоплескать своему кумиру, теперь с наслаждением впилась в него зубами. Две дамы из ложи Ковингтона, брезгливо поджав губы, встали и демонстративно вышли.
На сцену, пытаясь спасти тонущий корабль представления, выбежал штатный конферансье театра, вертлявый малый с напомаженными волосами по имени Бенни «Щеголь» ДеЛука. — Дамы и господа, прошу успокоиться! — затараторил он с приклеенной к лицу улыбкой. — Это всего лишь часть шоу! Артисты пошутили, мы посмеялись! Давайте не будем терять голову, ха-ха!
— Терять голову? — переспросил Молох, и глаза его загорелись недобрым, хищным огнем. — А это блестящая идея! Ваш местный фокусник с отрыванием головы манекену был невыносимо скучен. А ну-ка, гражданин конферансье, подите сюда!
Бенни побледнел как смерть, его улыбка сползла. — Я… я не… я просто…
Но кот уже был рядом. Он подпрыгнул, как черная молния, вцепился в пиджак Бенни, и на мгновение на сцене образовался бешено вращающийся клубок из кошачьего меха и клетчатого костюма конферансье. А в следующую секунду кот Молох уже сидел на суфлерской будке, а в лапах у него была… живая, говорящая голова Бенни ДеЛука, с тем же глупым выражением ужаса на лице.
Туловище без головы постояло секунду, сделало несколько неуверенных шагов, потрогало руками шею, из которой не текло ни капли крови, и, пошатываясь, попятилось за кулисы.
— Мама! — завопила голова в лапах у кота. — Что вы делаете?! У меня контракт! Поставьте меня на место! Я вижу у вас в носу!
Зал замер в немом, ледяном ужасе. Это уже не было похоже на фокус. Это было чудовищно. Какая-то дама на балконе издала долгий, истошный вопль и мешком рухнула в обморок.
— Ну вот, опять истерика, — проворчал кот, брезгливо встряхивая головой. — Какая неблагодарная, нервная публика.
— Верните ему голову, Молох, — лениво приказал Старр из своего кресла, впервые подав голос. — Вы всех распугали.
Кэдуолладер подхватил голову, подошел к шатающемуся туловищу, которое, нащупав дорогу, вышло обратно на сцену, и ловко, с легким щелчком, приставил голову на место. Он похлопал Бенни по щеке. — Ну вот, как новенький. Можете идти.
Бенни ДеЛука, ощупывая шею и дико вращая глазами, издал звук, не похожий ни на что человеческое, — не то вой пароходной сирены, не то визг поросенка, — и бросился прочь со сцены, сшибая на своем пути кулисы.
На этом представление фактически закончилось. Мистер Старр, Кэдуолладер и кот просто встали и, не кланяясь, не обращая внимания на застывший в ужасе зал, ушли в темноту кулис. Медленно, как веко умирающего гиганта, опустился занавес.
Зал еще несколько секунд сидел в гробовой тишине. А затем тишину разорвал один-единственный женский крик. И это стало сигналом. Люди, позабыв о деньгах, о приличиях, об искусстве, вскочили со своих мест. Ужас, животный, первобытный ужас охватил их. Они бросились к выходам, давя друг друга, крича, спотыкаясь, в паническом бегстве от непознаваемого, от чуда, которое обернулось кошмаром.


Глава 9. Последствия


Паника выплеснулась из театра «Палас» на ночной Бродвей, как гной из прорвавшегося нарыва. Это был не просто людской поток, а обезумевшее стадо, гонимое первобытным, необъяснимым ужасом. Женщины в вечерних платьях, теряя туфли, бежали, не разбирая дороги. Солидные джентльмены, чьи имена печатали на первых полосах финансовых газет, расталкивали друг друга локтями с животной яростью. Жемчужное ожерелье, сорванное с чьей-то шеи, рассыпалось по тротуару, и бесценные жемчужины хрустели под сотнями ног. Воздух наполнился криками, визгом и проклятиями. Люди бежали не от пожара и не от землетрясения. Они бежали от чуда, которое обернулось кошмаром, от реальности, которая сошла с ума.
А вслед за ужасом, по пятам, пришло разочарование.
Полный джентльмен в дорогом кашемировом пальто, мистер Аберкромби, один из тех, кто яростнее всех работал локтями в проходе, выскочил из толпы и, запыхавшись, плюхнулся на заднее сиденье подвернувшегося такси. — К Парк-авеню! И побыстрее! — бросил он водителю и с самодовольной усмешкой достал из кармана туго набитый бумажник.
По приезде он небрежно вытащил одну из своих новеньких десятидолларовых купюр и протянул ее таксисту. Водитель, усталый парень с синяками под глазами, поднес купюру к тусклому свету своего счетчика, хмыкнул, повертел ее в руках и протянул обратно. — Это что за шутки, мистер? Я за фантики не вожу.
На ладони у мистера Аберкромби вместо хрустящей банкноты лежала знакомая всем с детства красно-белая обертка от жевательной резинки «Wrigley's». — Что?.. — пролепетал он и в панике вывернул свой бумажник. Из него на сиденье посыпалась целая гора таких же оберток. Весь его богатый улов, все эти деньги, за которые он чуть не задушил соседку по ряду, превратились в мусор. — Вон из моей машины, клоун! — рявкнул таксист.
В полуподвальном баре через дорогу, куда сбежались пропустить по стаканчику самые смелые зрители, разразился скандал. Элегантная дама с боа из перьев, громче всех хохотавшая над падением Ковингтона, попыталась расплатиться за свой коктейль «Манхэттен». Она грациозно открыла свой ридикюль из крокодиловой кожи, но вместо денег оттуда на стойку выпорхнула пачка дешевых рекламных купонов на бесплатную стрижку пуделей. Бармен, бывший боксер, молча сгреб купоны и вылил остатки ее коктейля в раковину.
По всему городу, от фешенебельного Ист-Сайда до трущоб Бауэри, начали вспыхивать подобные сцены. Магия отступила, оставив после себя лишь горький привкус обмана. Мужчины обвиняли друг друга в воровстве, жены — мужей в том, что те успели потратить настоящие деньги на выпивку. Начались драки, обвинения, слезы. Дьявольский подарок обернулся всеобщим унижением.
Тем временем в 17-м полицейском участке на Ист-Сайде царил сущий ад. Телефоны разрывались, трезвоня без умолку, словно сговорившись. Дежурный сержант О'Коннел, грузный ирландец, привыкший к ночным пьяным дракам и мелким кражам, медленно сходил с ума. Он пытался заполнять протоколы, но его ручка застывала над графами.
— Да, мэм… Ваш муж пришел домой с карманами, полными этикеток от консервированного горошка… Да, я понимаю ваше горе… Нет, сэр, мы не можем арестовать кота… Какого еще говорящего кота?.. Что значит «угрожал браунингом»?.. Нет, сэр, это не входит в нашу юрисдикцию… Алло! Что значит «оторвал голову»?! Чью голову?!
В приемную вваливались всё новые и новые пострадавшие. В углу рыдал конферансье Бенни ДеЛука, судорожно ощупывая свою шею и бормоча: «Проверьте швы, умоляю, проверьте швы!». В другом углу сидела миссис Ковингтон, надменная и ледяная, и требовала немедленно арестовать «банду клеветников», опорочивших ее мужа. Десятки людей трясли перед носом сержанта фантиками, купонами и винными этикетками, требуя правосудия.
К полуночи чаша терпения начальника управления, капитана Малруни, переполнилась. Седой ветеран с двадцатилетним стажем, который, казалось, видел всё, сидел в своем прокуренном кабинете и слушал доклад сержанта. Лицо его медленно наливалось багровым цветом. — Итак, О'Коннел, подведем итоги, — прорычал он, когда сержант закончил свой сбивчивый рассказ. — Мы ищем банду гастролеров. Правильно?
— Так точно, кэп.
— Один из них — долговязый хлыщ в клетчатом костюме, похожем на скатерть в доме для умалишенных. Второй — низкорослый громила с фальшивым глазом и повадками портового вышибалы. С ними — рыжая девица, которая, по словам очевидцев, не произнесла ни слова, но от одного ее взгляда вянут цветы. Я ничего не упустил?
— Никак нет, кэп. Кроме…
— Кроме! — взревел Малруни, ударив кулаком по столу. — Кроме огромного черного кота, который пьет виски, говорит баритоном, жульничает в карты и умеет отрывать людям головы! Я правильно всё излагаю, сержант?!
В кабинете повисла напряженная тишина. — Так точно, кэп, — прошептал О'Коннел.
Малруни встал и прошелся по кабинету. Он остановился у окна и посмотрел на равнодушные огни ночного города. — Выдать ордер на их арест! — наконец приказал он. — И передайте в утренние газеты: «Полиция Нью-Йорка разыскивает особо опасную банду иностранных гипнотизеров и фокусников, применивших неизвестные химические вещества для массового обмана граждан». Ясно? Ни слова. Ни единого слова о говорящих котах, если не хотите, чтобы нас всех завтра же упекли в «Бельвью» в соседнюю палату с этим поэтом!
Но было уже поздно. Город не нуждался в газетах. Слухи, как крысы, уже расползлись по всем щелям, по всем переулкам, по всем барам. Они передавались из уст в уста, обрастая невероятными, чудовищными подробностями. И в эту ночь Нью-Йорк, циничный город прагматиков и дельцов, город, который верил только в звонкую монету, — на одну короткую, душную ночь безоговорочно поверил в дьявола.


Глава 10. Явление Магистра


Психиатрическая клиника «Бельвью» ночью была царством тишины. Но это была не та тишина, что приносит покой. Это была густая, тяжелая, вязкая тишина, наполненная невысказанным страданием. Она впитывала в себя редкие стоны, доносившиеся из-за обитых войлоком дверей, бормотание спящих, видящих свои личные кошмары, и тихий, почти беззвучный скрип ботинок ночного санитара в коридоре. Сквозь решетку на окне в палату Джимми О'Мэлли проникал холодный, безжизненный лунный свет, вычерчивая на дощатом полу идеальный квадрат — символ его заточения.
Джимми не спал. Успокоительное, которое ему вкололи, притупило тело, но не смогло унять лихорадочный бег мыслей. Его мозг, словно заезженная пластинка, снова и снова прокручивал события последних двух суток. Он видел разноцветные глаза незнакомца, в одном из которых плескалась ледяная тьма, а в другом — зеленый, насмешливый огонь. Он видел, как треснувшее пенсне клетчатого шута ловит блик фонаря. Он слышал бархатный, издевательский голос кота, предлагавшего сыграть в шахматы.
Он пытался рассказать об этом врачу — сухому, уставшему человеку с лицом, похожим на старый пергамент. Он говорил сбивчиво, страстно, отчаянно пытаясь донести свою правду. А врач лишь сочувственно кивал, делал пометки в своей папке и увеличивал дозу лекарств. Джимми понял, что попал в ловушку, в страшный, перевернутый мир, где правда была симптомом болезни, а здравомыслие — смирением с ложью. Он был заперт не столько решетками, сколько собственным знанием, которое никто не хотел разделить.
После полуночи в коридоре послышался шум, нарушивший мертвую тишину. Приглушенные, раздраженные голоса санитаров, скрип каталки, скрежет ключа в замке соседней палаты. Привезли нового пациента. Джимми прислушивался, но вскоре все стихло, и тишина стала еще более гнетущей.
Прошло около часа. Джимми, измученный, повернулся к стене, пытаясь заставить себя уснуть, когда услышал тихий, спокойный голос, прозвучавший совсем рядом: — Вы тоже не спите?
О'Мэлли резко сел на койке. Сердце заколотилось. У двери его палаты, в полосе лунного света, стоял человек. Его силуэт был темен, но Джимми понял, что это тот самый новый пациент. Он подошел ближе, и луна осветила его лицо. Это был мужчина лет сорока, с худым, изможденным, но удивительно интеллигентным лицом. Высокий, сократовский лоб, темные волосы с проседью на висках, и глаза... невероятно уставшие, словно он прожил не сорок, а тысячу лет, но при этом ясные, пронзительные и абсолютно вменяемые.
— Простите, я не хотел вас напугать, — сказал незнакомец. Его голос был тихим, но обладал странной силой, он успокаивал. — Я слышал, как вы разговаривали во сне. Вы говорили о Понтии Пилате и... о дьяволе.
Джимми вздрогнул. Он и не помнил, что ему снилось. — Они все считают меня сумасшедшим, — глухо произнес он.
— Они всех, кто видел чуть больше, чем положено, считают сумасшедшими, — спокойно, как будто констатируя неоспоримый факт, ответил мужчина. Он подошел вплотную к решетке, и теперь их разделяли лишь холодные железные прутья. — Я здесь по той же причине. Из-за одного человека. Точнее, из-за романа, который я о нем написал.
— Романа? — не понял Джимми.
— Да. — В глазах незнакомца на миг вспыхнул огонь, отблеск того пламени, что когда-то горело в нем. — Меня зовут... Впрочем, мое имя давно ничего не значит, оно стерлось, как надпись на старом надгробии. Те, кто знал меня... та, что знала меня... называла меня Магистром.
Это странное слово, «Магистр», прозвучало в тишине больничной палаты весомо и значительно, как будто было не прозвищем, а давно утерянным титулом.
— Я оказался здесь, потому что посмел написать правду, — продолжал Магистр, и его пальцы сомкнулись на холодных прутьях решетки. — Не ту правду, что печатают в газетах и выкрикивают на митингах, а другую. Ту, что прячется в самых темных уголках душ великих людей. Я написал о человеке, который провозгласил свободу, но сам был рабом своей эпохи и своих страстей.
У Джимми перехватило дыхание. Он почувствовал, что прикоснулся к чему-то важному, настоящему. — Вы... вы тоже их видели? — с отчаянной надеждой прошептал он. — Этого... консультанта с разными глазами? И кота? Говорящего кота?
Магистр долго, пристально смотрел на него, и в его взгляде не было ни тени насмешки или сомнения. Он смотрел так, словно видел не только лицо Джимми, но и весь тот ужас, что тот пережил. — Я не видел кота, — медленно произнес он. — Но я знаю, что в этом мире есть силы, которые не укладываются в жалкие рамки здравого смысла. Я знаю, что такое настоящее отчаяние, когда чернила на бумаге превращаются в яд. И я знаю, что такое любовь, которая сильнее страха и смерти. Хотите, я расскажу вам свою историю?
Джимми О'Мэлли, поэт, которого сочли безумцем за то, что он говорил правду, всем своим существом подался вперед, к решетке, словно пытаясь просочиться сквозь нее. Впервые за эти страшные, одинокие дни он встретил человека, который ему верил. Который говорил на его языке.
— Да, — выдохнул он, и это слово было похоже на молитву. — Расскажите.


Глава 11. Рассказ Магистра


Лунный свет в палате «Бельвью» был холодным и беспристрастным, как взгляд хирурга, готовящегося к вскрытию. Он безжалостно обнажал убожество казенной обстановки: облупившуюся краску на стенах, вмятины на металлической спинке койки, вековую пыль в углах. Джимми О'Мэлли сидел на своей койке, обхватив колени руками, и слушал тихий, ровный голос человека за решеткой. И голос этот был единственной живой, теплой вещью в этом царстве отчаяния. Он был как огонек свечи в ледяной пещере.
— Всё началось с денег, — говорил Магистр, и его взгляд был устремлен не на Джимми, а куда-то в прошлое, в ту точку, где его жизнь раскололась надвое. — Как и многие истории в этой стране — и хорошие, и плохие. Я не был писателем. Я был никем. Историком в городском музее, серым человеком в сером костюме. Моя жизнь состояла из запаха пыли, клея и тлена, исходящего от чужих, мертвых жизней, запертых в желтых, ломких бумагах. Я получал скромное жалованье, которого едва хватало на съемную комнату и дешевые обеды. А потом… потом случилось чудо. Или проклятие, я до сих пор не знаю. Я выиграл в лотерею. Сто тысяч долларов. Для 1932 года, для человека, который считал каждую монету, это была не просто сумма. Это была другая вселенная.
Он сделал паузу, словно вспоминая вкус того, другого воздуха, того другого себя.
— В тот же день я уволился. Я вошел в кабинет директора, положил на стол заявление и вышел, не оглядываясь. Я сжег мосты. И снял две небольшие комнаты в подвале старого кирпичного дома в Гринвич-Виллидж. Вы не можете себе представить этого счастья, Джимми. Отдельный вход, ведущий в маленький, заросший диким виноградом садик, который никто не видел с улицы. Низкий потолок, тишина, нарушаемая лишь далеким гулом города, похожим на рокот далекого океана. Я потратил целое состояние на книги. Я заставил ими все стены, от пола до потолка. Я купил лучшую бумагу, которую только смог найти, и несколько дюжин перьев. И я заперся от всего мира. Я построил свой ковчег, свою крепость. И я начал писать.
Он говорил об этом, и его уставшие глаза загорались.
— Это был роман, который жил во мне много лет, который отравлял и мучил меня в музее. Роман о создателе и его тени, о Томасе Джефферсоне. О его гении, о его возвышенной душе и о его первобытном, липком страхе. О том, как человек, подаривший миру слова о свободе, держал в рабстве других людей. Я работал как одержимый, как в лихорадке. Я спал по три часа в сутки. Я забывал есть. Я спорил с Джефферсоном до хрипоты, я слышал тихий звон цепей его раба Иеремии. Это было самое счастливое, самое полное время в моей жизни. Я был один, но я никогда не был одинок. У меня были мои герои.
Джимми слушал, затаив дыхание. Он, поэт, писавший хлесткие лозунги для партийных газет, вдруг почувствовал острый, болезненный укол зависти к этой чистой, всепоглощающей, священной страсти.
— А потом появилась она, — тихо сказал Магистр, и его голос, до этого строгий и ясный, потеплел, в нем появились новые, мягкие обертоны. — Это было весной. Однажды раздался стук в мою дверь. Стук был робкий, неуверенный. Я открыл. На пороге стояла женщина, и в руках у нее был букет каких-то нелепых, вызывающе-желтых цветов. Этот яркий, солнечный цвет был настоящим вторжением в мой сумрачный, книжный мир. Она сказала: «Я живу наверху. Я каждый день прохожу мимо вашего окна и вижу свет. Мне стало любопытно, над чем можно так работать, как будто вы строите ковчег перед потопом». Она была замужем за очень богатым, очень успешным и очень скучным человеком, инженером, который постоянно был в разъездах. Она была несчастна. В ее глазах была вся тоска Пятой авеню.
— Кто она? — прошептал Джимми, боясь нарушить хрупкую ткань воспоминаний.
— Ее звали Маргарет, — ответил Магистр, и он произнес это имя так, словно в нем заключалась вся нежность и вся боль мира. — Она стала моей тайной жизнью. Она была единственной, кто прочел мой роман. Она приходила каждый день, принося с собой запах дорогих духов и свежего воздуха. Она сидела в старом кресле, пока я писал. Она перепечатывала главы на старенькой машинке, и стук клавиш был для меня лучшей музыкой. Она приносила мне еду и заставляла меня есть. Она верила в меня так, как я сам в себя никогда не верил. Это она первая назвала меня Магистром. Она говорила, что я не просто пишу роман, а творю миры, вершу суд над историей.
Он замолчал, и в его глазах отразился лунный свет, холодный и далекий.
— Мы любили друг друга. Тайно, отчаянно, безрассудно. Этот маленький подвал, пахнущий пылью и чернилами, казался нам целой вселенной, нашим собственным, выкраденным у мира раем. В ревущем, безумном городе, охваченном депрессией, мы были абсолютно счастливы. Она была моей жизнью. Моим светом. Моим единственным читателем.
Он снова замолчал. Тишина, повисшая между ним и Джимми, была тяжелой и зловещей. И Джимми, глядя в его опустошенные глаза, с абсолютной ясностью понял, что эта счастливая часть истории окончена. Дальше начинается ад.

Глава 12. Разгром


— Я закончил роман через год, — продолжил Магистр, и тепло, на мгновение вернувшееся в его голос, снова ушло, сменившись глухим, бесцветным пеплом. — Год абсолютного, почти нечеловеческого счастья. И вот, рукопись, толстая, как Библия, лежала на столе. Маргарет сама отнесла ее в одно из крупнейших издательств. Она шла по улице, прижимая папку к груди, как ребенка.
Он замолчал, и Джимми представил эту картину: женщина, идущая по шумному, безразличному городу с сокровищем в руках.
— И, о чудо, ее приняли к рассмотрению. Редактор, пожилой, умный человек по фамилии Уинтерс, позвонил мне. Я помню его слова: «Это не просто книга, это событие. Вы заставите Америку посмотреть на себя в зеркало». Мы жили в состоянии эйфории. Мы ходили по улицам, и мне казалось, что даже небоскребы смотрят на меня с одобрением. Мы ждали публикации, как ждут рождения долгожданного первенца. Маргарет говорила, и глаза ее сияли: «Ты станешь знаменит! Твой гений увидят все!»
Он криво, мучительно усмехнулся.
— И они увидели. Первым был критик по фамилии Латимер. Где-то он раздобыл гранки романа. За неделю до предполагаемой публикации в одной из газет появилась его статья. Я увидел ее на уличном стенде. Заголовок был набран жирными, ядовитыми буквами: «ВРАГ У ВОРОТ». Это был не разбор, Джимми. Это был донос. Грубый, примитивный, бьющий наотмашь. Латимер, этот мелкий, ядовитый писака, обвинил меня в том, что я «плюю на могилы отцов-основателей», что я «исполняю заказ Коминтерна по подрыву американских ценностей». Я стоял под дождем, читал эту гнусность, и бумага в моих руках казалась липкой от яда.
Джимми вздрогнул. Он знал Латимера. Вечно голодный шакал, готовый за скромный гонорар перегрызть глотку любому таланту.
— Но это было только начало, — сказал Магистр, и его голос стал еще тише. — Через два дня главный удар нанес ваш покойный знакомый, Бартоломью Финч. В своем «Американском Меркурии». Его статья называлась «Апология рабства под маской философии». О, Финч был куда умнее и опаснее Латимера. Он не ругался, не брызгал слюной. Его критика была элегантной, холодной и убийственно точной в своей лжи. Он брал мои мысли и выворачивал их наизнанку с дьявольской ловкостью. Он взял мою главу о сомнениях и муках совести Джефферсона и представил ее как циничное оправдание его лицемерия. Он писал, что я романтизирую рабство, упиваюсь страданием, что мой роман — это «непатриотичный акт интеллектуального вырождения», порожденный европейской хандрой и оторванный от здоровых корней американского духа.
Магистр встал и подошел к решетке, вцепившись в холодные прутья так, что побелели костяшки пальцев.
— И начался ад. Настоящий, рукотворный ад. Каждый день в какой-нибудь газете появлялась новая статья. Меня называли коммунистом, фашистом, декадентом, сумасшедшим. Журналисты осаждали мой дом. Люди, которые вчера с улыбкой жали мне руку, теперь переходили на другую сторону улицы при виде меня. Издательство немедленно разорвало контракт, прислав мне короткое письмо, полное лицемерных сожалений. Мое имя стало синонимом предательства. Но самое страшное было не это. Самым страшным был страх.
Он говорил почти шепотом, и Джимми невольно подался вперед.
— Он поселился во мне, этот страх. Он был живым существом. Он жил в темных углах моего подвала. Он заставлял меня вздрагивать от каждого телефонного звонка, который звучал для меня как похоронный звон. Стук в дверь заставлял мое сердце останавливаться. Мне казалось, что за мной следят, что за окном в зарослях винограда прячутся чьи-то глаза. Мне снилось, что меня арестовывают, тащат по коридору… Я перестал спать. Я не мог больше писать. Перо выпадало из моих дрожащих пальцев. Мой дом, моя крепость, превратился в мою тюрьму.
— А Маргарет? — тихо спросил Джимми.
— О, она страдала еще больше, чем я. Она видела, во что я превращаюсь. Она похудела, в ее сияющих глазах появились темные круги, она почти перестала улыбаться. Она пыталась бороться за меня, писала гневные письма в редакции, но ее никто не слушал. Моя болезнь отравляла и ее. И однажды ночью… я не выдержал. В припадке отчаяния, в приступе безумия, я сделал страшную вещь. Я посмотрел на рукопись, лежавшую на столе. И она показалась мне не моим творением, а раковой опухолью, источником всех моих несчастий. Я схватил ее…
Он закрыл глаза, словно заново переживая тот момент.
— Я бросил ее в печь. Всю, до последней страницы. Я смотрел, как огонь лижет бумагу, как чернила пузырятся и исчезают, как мои герои, мои мысли, моя жизнь превращаются в черный пепел. Маргарет проснулась от запаха гари. Она вбежала в комнату, закричала, бросилась к печи, пытаясь голыми руками выхватить горящие листы из огня… Она обожгла руки… но было поздно.
Он замолчал. В палате стояла такая тишина, что было слышно, как бьется сердце Джимми.
— Наутро, когда пепел остыл, я сказал ей, чтобы она забыла меня. Сказал, что я не хочу ломать ей жизнь, что она должна уйти. Она плакала, умоляла… но я был холоден, как лед. Я вырвал ее из своей жизни, как вырывают здоровый зуб, чтобы остановить гангрену. В тот же день я собрал чемодан и сам пришел сюда, в этот дом скорби. Я сказал врачам, что меня преследуют. Они мне поверили.
Он закончил. Он стоял у решетки, опустошенный, выпотрошенный этим рассказом.
И Джимми О'Мэлли, поэт, веривший в классовую борьбу, в исторический материализм и диктатуру пролетариата, вдруг с ужасающей ясностью понял, что есть вещи страшнее бедности и социального неравенства. Есть методичное, целенаправленное убийство духа. И он только что выслушал предсмертную исповедь человека, которого убили не пулей и не ножом, а газетной статьей.


Глава 13. Город в смятении


Пока в стерильной тишине «Бельвью», в палате с зарешеченным окном, разворачивалась личная, невидимая миру трагедия Магистра, огромный город, Нью-Йорк, бился в лихорадке. История с представлением в «Паласе» за сутки перешла из разряда газетной сенсации в стадию городского психоза. Она проникла повсюду: о ней шептались в переполненных вагонах метро, спорили до хрипоты в полуподпольных барах, ее обсуждали домохозяйки в очередях за молоком и банкиры в клубах за сигарами. Вирус иррационального, выпущенный на волю в одном-единственном театре, начал свое победное шествие по артериям города.
В своем прокуренном кабинете в 17-м полицейском участке капитан Малруни чувствовал себя полководцем, чья армия сошла с ума. Он не спал уже тридцать шесть часов. Его стол был завален горами бумаг, которые не имели никакого смысла. Пепельница переполнилась, и окурки теперь громоздились на стопке протоколов. Телефон звонил без умолку, и каждый звонок был новым гвоздем, вбиваемым в крышку гроба его рассудка.
Расследование не просто зашло в тупик. Оно уперлось в стену абсурда и стучалось в нее головой. Отпечатков пальцев на месте преступления не было. Вообще никаких. Свидетелей — целый театр, но их показания были похожи на коллективный бред. Контракт, подписанный пропавшим Солли Фридманом, лежал на столе капитана, как улика из другого мира. Эксперт-криминалист, маленький нервный человек в очках, битый час доказывал Малруни, что химический состав чернил, которыми была сделана подпись, не имеет аналогов на Земле. «Они… они почти живые, кэп, понимаете? В них есть органические соединения, которых не должно быть!» — лепетал он, и в его глазах стоял научный ужас.
А снаружи, в коридоре, репортеры, как стая голодных волков, осаждали его управление, требуя подробностей. И газеты, эти печатные мельницы слухов, выходили с кричащими, истеричными заголовками, от которых у Малруни начинала дергаться щека:

«БРОДВЕЙСКАЯ МАГИЯ ИЛИ МАССОВЫЙ ГИПНОЗ?»
«КУДА ИСЧЕЗ ТЕАТРАЛЬНЫЙ МАГНАТ СОЛЛИ ФРИДМАН?»
«ПОЛИЦИЯ НЬЮ-ЙОРКА ИЩЕТ ГОВОРЯЩЕГО КОТА-ГАНГСТЕРА!»

Тем временем главные герои драмы пытались как-то справиться с последствиями. Прескотт С. Ковингтон, запершись в звуконепроницаемой студии своей радиостанции, пытался спасти то, что осталось от его репутации. Его бархатный, уверенный голос, обычно гремевший, как глас архангела, теперь дрожал от плохо скрываемой паники. Он вещал о «хорошо спланированном коммунистическом заговоре», о «провокаторах-вентирологах» (он имел в виду чревовещателей), нанятых его врагами. Но страна ему не верила. В его голосе слышался страх, а не праведный гнев. Акции его радиостанции на утренних торгах упали на десять пунктов, что было красноречивее любых слов.
Театр «Палас», место преступления, был опечатан и закрыт. У его парадного входа, под афишей с именем Луциана Старра, которую почему-то никто не решался сорвать, теперь круглосуточно дежурил скучающий полицейский. Он отгонял назойливых журналистов и толпы зевак, которые часами стояли напротив, показывая пальцами на окна десятого этажа и рассказывая друг другу леденящие душу небылицы.
Город пытался жить своей обычной жизнью. Грохотали поезда надземки, гудели фабрики в Бруклине, спешили по своим делам клерки. Но под этой привычной поверхностью, в самой крови города, теперь тек тонкий яд беспокойства. Люди стали подозрительными. Хозяйки с опаской смотрели на бродячих черных котов. Мужчины в барах косились на слишком хорошо одетых незнакомцев с иностранным акцентом. Слово «консультант» стало вызывать нервный смешок.
Легенда о дьявольском представлении отделилась от газетных статей и зажила своей собственной жизнью. Она вошла в городской фольклор, став еще одной мрачной сказкой времен Великой депрессии, наравне с историями о внезапно разбогатевших и тут же разорившихся счастливчиках. И в этой сказке было все, чего так не хватало измученному городу: и необъяснимое чудо, и жестокое наказание для сильных мира сего, и зловещая тайна, от которой захватывало дух.



Глава 14. Два администратора



Театр «Палас» был мертв. Днем он еще пытался делать вид, что жив, — у входа слонялись зеваки, дежурил полицейский, — но ночью он превращался в настоящий склеп. Гробовая, давящая тишина поселилась в его огромном зрительном зале, где ряды пустых бархатных кресел напоминали ряды молчаливых, скорбных призраков. Пыль, потревоженная недавней паникой, медленно оседала на позолоту лож, а в воздухе, казалось, навсегда застыл тонкий запах страха и дешевых духов.
В этом царстве безмолвия, в кабинете исчезнувшего Солли Фридмана, как двое выживших после кораблекрушения на необитаемом острове, сидели двое.
Первым был финансовый директор Ирвинг Рот. Человек, для которого мир состоял из цифр, балансовых отчетов и графиков прибыли. Он был спокоен, по крайней мере, внешне. Его лицо, как всегда, было непроницаемой маской прагматика. Он методично курил сигарету за сигаретой, и лишь легкая дрожь в пальцах, подносивших спичку к кончику новой сигареты, выдавала внутреннее напряжение. Для Рота произошедшее было не мистикой, а чудовищной, неразрешимой бухгалтерской задачей.
Вторым был управляющий театра Уолтер Хайнс. Нервный, суетливый ипохондрик, он всегда боялся сквозняков, микробов и налоговых инспекторов. Теперь же он познал настоящий, метафизический ужас, и его обычная суетливость превратилась в лихорадочную, дерганую истерику. Он был бледен, под глазами залегли темные тени, и он то и дело испуганно оглядывался на темные углы кабинета, словно ожидая, что оттуда на него выпрыгнет гигантский черный кот.
Они пытались навести порядок в делах после катастрофы, но дела не поддавались никакому порядку. — Этого не может быть, Ирвинг! Этого просто не может быть! — ныл Хайнс, и его голос срывался на фальцет. Он перебирал длинные бумажные змеи кассовых лент, которые покрывали весь стол. — Ты только посмотри на эти цифры! Выручка за один вечер — двадцать тысяч долларов! Рекорд за всю историю театра! Но где деньги? Где?! В кассе — ни цента! Ни одной десятидолларовой бумажки! Только эти… эти проклятые фантики!
Он с отвращением указал на картонную коробку, доверху набитую обертками от жвачки, купонами на стрижку пуделей и этикетками от консервов.
Рот молча выпустил струю дыма. Он тоже смотрел на эту коробку, и его мозг, привыкший к логике цифр, отчаянно искал объяснение. — Успокойся, Уолтер. Паника нам не поможет. Должно быть рациональное объяснение. Какая-то… какая-то массовая химическая реакция. Бумага, обработанная специальным составом, который под воздействием тепла или света меняет структуру…
— Химическая реакция?! — взвизгнул Хайнс, вскакивая с места. Его глаза дико блестели. — А исчезновение Солли из запертого кабинета — это тоже химия? А говорящий кот, Ирвинг?! Говорящий кот с револьвером! А голова Бенни?! Я сам видел! Кот… этот кот держал его голову в лапах! В лапах, Ирвинг! И голова говорила! Она просила вернуть ее на место! Это какая химия, а?!
— Стресс. Массовая галлюцинация, спровоцированная гипнозом, — упрямо, как заклинание, твердил Рот, хотя и сам в это уже не верил. В его голове стояла картина подписи Солли, возникшей из воздуха. — Нам нужно держаться фактов, Уолтер. Факт в том, что Солли пропал. Факт в том, что денег нет. Остальное — истерика.
— Истерика?! — Хайнс был вне себя. Он подбежал к столу и схватил толстую папку с бумагами. Это было их досье безумия. — Вот твои факты, Ирвинг! Контракт, подписанный призраком! Показания Бенни, который клянется, что у него до сих пор болит шея! Десятки заявлений от зрителей! Я этого так не оставлю! Я пойду в полицию. Сейчас же! Я расскажу им всё. Про кота, про клетчатого, про рыжую ведьму, про всё! Они должны их найти! Они должны всё это объяснить!
— Уолтер, не делай глупостей! — попытался остановить его Рот. Его спокойствие начало давать трещину. — Подумай, что ты им скажешь? Они упекут тебя в «Бельвью» вслед за этим сумасшедшим поэтом! Тебя поднимут на смех!
Но Хайнс его уже не слушал. Он был человеком на грани, которому необходимо было действие, пусть даже бессмысленное. Он был на миссии. Это был его личный крестовый поход против нечистой силы. Схватив свою шляпу и пальто, он бросился к двери. — Я им покажу химическую реакцию… Я им всё расскажу… — бормотал он, как в бреду.
Рот проводил его тяжелым взглядом. Он видел, как худая, сгорбленная фигура Хайнса исчезает в длинном, темном коридоре театра. Он слышал, как его торопливые, панические шаги затихают в гулкой тишине. А потом всё стихло. И тишина эта показалась Роту оглушающей, зловещей.
Он остался один в огромном, мертвом театре, наедине с коробкой, полной фантиков, и невозможным, пугающим знанием. Он медленно закурил новую сигарету, и в этот момент почему-то с абсолютной, ледяной уверенностью понял, что видит Уолтера Хайнса в последний раз.



Глава 15. Неприятный визит



Уолтер Хайнс выскочил из служебного выхода театра, как пробка из бутылки. Он был пьян. Пьян не виски, а праведным, истеричным гневом. В руке он сжимал папку с бумагами — свое евангелие, свой неопровержимый отчет о вторжении безумия в их упорядоченный мир. Он дойдет до полиции, до мэрии, до самого президента, если понадобится! Он заставит их поверить! В его голове уже репетировались гневные, обличительные речи, полные восклицательных знаков.
Чтобы срезать путь, он нырнул в узкий, зловонный переулок, зажатый между глухими кирпичными стенами театра и соседнего склада. Здесь царил мрак, нарушаемый лишь тусклым светом одинокой, потрескивающей лампочки высоко наверху. Воздух был тяжелым, пахнущим гниющими отбросами и сыростью. С пожарной лестницы, похожей на скелет доисторического ящера, капала вода, и каждая капля гулко отзывалась в гнетущей тишине. Хайнсу на мгновение стало не по себе. Этот переулок был похож на ловушку, на тупик.
Он сделал несколько шагов по скользкой брусчатке, когда из густой тени, отбрасываемой мусорными баками, ему навстречу бесшумно шагнула фигура.
Низкорослая, коренастая, в котелке, надвинутом на самые глаза. В руке у фигуры что-то тускло блеснуло в свете далекого фонаря. Сердце Хайнса ухнуло вниз и замерло. Весь его праведный гнев мгновенно испарился, уступив место знакомому, липкому страху жителя большого города. Это был обычный грабитель. — Кошелек в левом кармане, часы — в правом, — просипел Хайнс, рефлекторно поднимая руки и роняя свою драгоценную папку. Бумаги разлетелись по грязной мостовой. — Берите всё, только не трогайте!
Фигура подошла ближе, войдя в скудный круг света. Это был Рокко. Его мертвый стеклянный глаз, казалось, ничего не видел, но живой, единственный глаз сверлил Хайнса насквозь с ледяным, изучающим презрением. Рокко криво усмехнулся, и в свете лампочки хищно блеснул золотой клык. — Нам не нужен твой кошелек, болтун, — прорычал он голосом, похожим на скрежет гравия по стеклу.
И тут Хайнс понял, что его страх был неуместен. Точнее, он был направлен не по адресу. Это был не обычный грабитель. Это был кто-то несравненно хуже.
Из тени за спиной Рокко, словно соткавшись из самого мрака, выплыла вторая фигура. Высокая, рыжеволосая, в простом, но идеально облегающем черном платье. Она двигалась с нечеловеческой, змеиной грацией, не издавая ни единого звука. Это была Лилит. Ее прекрасное лицо, белое, как каррарский мрамор, было абсолютно бесстрастным, но в ее зеленых, вертикальных, как у кошки, зрачках плескалась древняя, нечеловеческая мудрость.
Хайнс похолодел. Кровь застыла в его жилах. Ужас, который он испытал сейчас, был во сто крат сильнее страха перед ножом или револьвером. Он узнал их. Он видел их за кулисами перед представлением. Они были из его компании. — Вы… вы… — пролепетал он, и язык перестал его слушаться.
Лилит плавно, как дым, как ночной кошмар, подскользнула к нему. Он почувствовал исходящий от нее неземной холод. Она наклонилась к самому его уху, и ее ледяное дыхание обожгло ему кожу. — Ты слишком много болтаешь, — прошептала она голосом, похожим на шелест сухих осенних листьев. — И собираешься болтать дальше. Это очень невежливо.
Она провела своими длинными, холодными пальцами по его щеке, и Хайнс почувствовал, как по его телу пробежала судорога. А затем она резко обхватила его лицо обеими руками, притянула к себе и впилась в его губы долгим, мертвым, безжалостным поцелуем.
Это не было похоже на поцелуй. Это было нечто иное. Хайнс почувствовал нечеловеческий холод, проникающий в самое его естество, высасывающий из него тепло, волю, саму жизнь. Маленькое, трепещущее пламя его души начало гаснуть под этим ледяным, паразитическим натиском. Он попытался закричать, но из горла вырвался лишь сдавленный, булькающий хрип. Мир перед глазами начал меркнуть, сужаться до одной точки — двух зеленых, безжалостных глаз, в которых не было ничего, кроме вечной, голодной пустоты.
Он обмяк в ее руках, как тряпичная кукла. Рокко с деловитой брезгливостью подхватил его обмякшее тело под руки, легко, словно это был мешок с прахом, и потащил в непроглядную тьму переулка.
Последнее, что увидел Уолтер Хайнс, прежде чем сознание окончательно покинуло его, были эти два зеленых, бездонных глаза, в которых он увидел свое будущее — вечную ночь, вечный голод и вечное молчание.


Глава 16. Новости из далекой страны


Ирвинг Рот остался один.
Тишина, хлынувшая в кабинет после ухода Хайнса, была не просто отсутствием звука. Это была тяжелая, осязаемая субстанция, которая давила на барабанные перепонки и заставляла кровь стынуть в жилах. Он сидел в огромном кожаном кресле Солли Фридмана, и оно казалось ему троном в гробнице. За окном десятого этажа начиналась ночь. Огни Бродвея зажглись, но сюда, в этот опечатанный, замерший мир, их веселый, манящий свет не проникал.
Прошел час. Потом другой.
Рот пытался работать. Он раскладывал перед собой кассовые ленты, бухгалтерские книги, контракты. Он пытался укрыться в привычном, спасительном мире цифр, где у всего была своя причина и свое следствие. Но цифры расползались перед глазами, а строчки в гроссбухах превращались в насмешливые, кривляющиеся иероглифы. Его прагматичный, как счетная машина, мозг отказывался работать. Он был отравлен. Отравлен воспоминанием о подписи, возникшей из воздуха, и нелепым, но навязчивым образом говорящего кота.
«Галлюцинация, — твердил он себе, закуривая уже десятую сигарету. — Хайнс — истерик, он заразил меня своей паникой. Он сейчас сидит в участке, несет чушь, и его скоро отправят на освидетельствование. Всё просто. Всё логично».
Но он не верил своим же словам. Он то и дело бросал взгляд на запертую дверь, ожидая услышать шаги Хайнса в коридоре. Но коридор был мертв. Огромный театр за дверью молчал, и это молчание было страшнее любого крика. Казалось, само здание, старый, мудрый «Палас», затаило дыхание, ожидая чего-то ужасного.
Внезапно зазвонил телефон.
В этой гробовой тишине резкий, металлический треск прозвучал как выстрел. Рот подпрыгнул в кресле, и сердце его ухнуло куда-то в пятки. Он уставился на черный бакелитовый аппарат, как на гремучую змею. Кто мог звонить в опечатанный театр, в кабинет пропавшего директора, в этот час?
Телефон продолжал надрываться, настойчиво, безжалостно.
Трясущейся рукой Ирвинг Рот снял трубку. — Алло? — прохрипел он.
В ответ он услышал не человеческий голос, а рев. Рев космического эфира, вой солнечного ветра, треск и шипение, словно он подключился к линии, протянутой между двумя далекими, умирающими звездами. Сквозь этот потусторонний шум, как будто из невероятной дали, начал пробиваться слабый, тонкий, искаженный до неузнаваемости голос.
— …Ирвинг?.. Ирвинг, это ты?.. Слышишь меня?..
Рот похолодел. Он узнал этот голос. Несмотря на искажения, на расстояние, на безумный ужас, который в нем звучал, он узнал его. Это был голос Соломона Фридмана.
— Солли?! — закричал Рот в трубку. — Солли, черт возьми, это ты?! Где ты?! Мы сбились с ног, тебя ищет вся полиция!
— Я не знаю! — донесся из бездны отчаянный, плачущий вопль. — Тут… тут ад, Ирвинг! Тут газовые фонари! Они ездят на лошадях, Ирвинг! Ни одного автомобиля, слышишь?! И женщины… женщины в корсетах и с турнюрами!.. И... и тут одни черномазые!
— Солли, что за бред ты несешь?! Ты пьян?! Где ты находишься?!
— Они называют это место Гарлемом! — кричал голос из трубки. — Но это не наш Гарлем! Тут нет джаза, Ирвинг! Тут поют спиричуэлы! Они смотрят на мой костюм… они думают, я сумасшедший! Или дьявол! Тут 1890-й год, Ирвинг! Ты понимаешь?! Этот клетчатый ублюдок… он зашвырнул меня в прошлое!
Рот слушал, и волосы на его голове медленно поднимались дыбом. Его мозг отказывался воспринимать услышанное. Этого не могло быть. Это было невозможно.
— Забери меня отсюда, Ирвинг! — рыдал в трубке голос Солли. — Умоляю, ради всего святого, что у нас было! Я отдам тебе свою долю! Я всё отдам! Только забери меня из этого проклятого времени! Я…
Связь оборвалась. Резко, словно ее перерезали гигантскими ножницами. Остался лишь ровный, мертвый, безразличный гудок.
Ирвинг Рот медленно опустил трубку. Нет, он не опустил ее. Он ее уронил. Она выскользнула из его влажных, онемевших пальцев и повисла на шнуре, раскачиваясь, как маленький маятник, отмеряющий последние секунды его здравомыслия. Из нее доносился все тот же ровный, монотонный гудок — голос вечности, голос пустоты.
Он отшатнулся от стола и рухнул обратно в кресло. Всё. Конец. Крепость его логики, его прагматизма, его здравого смысла была взята штурмом и разрушена до основания. Больше не было никаких «химических реакций» и «массовых галлюцинаций». Была лишь одна чудовищная, невозможная правда: его начальник только что звонил ему из прошлого.
Ирвинг Рот сидел в темноте, и его трясло. Он был человеком цифр, но теперь он столкнулся с уравнением, у которого не было решения. Он был один в мертвом театре, который, как он теперь понимал, вовсе не был мертв. Он был ловушкой. И он, Ирвинг Рот, был в ней последней, забившейся в угол мышью.




Глава 17. Беспокойная ночь



Страх окончательно сломил Ирвинга Рота. Крепость его разума, выстроенная из цифр и логических умозаключений, пала, и теперь в ее руинах выл первобытный, животный ужас. Он больше не пытался найти рациональное объяснение. Слова «гипноз», «галлюцинация», «химическая реакция» превратились в бессмысленный набор звуков, в детские заклинания против тьмы, которая оказалась настоящей. Теперь у него была лишь одна цель, одна мысль, пульсирующая в висках раскаленным гвоздем: выжить.
Движимый этим единственным инстинктом, он принялся за работу. Он, человек, который в жизни не передвигал ничего тяжелее папки с документами, с нечеловеческим усилием, постанывая и обливаясь потом, придвинул к двери массивный дубовый стол Солли Фридмана. Ножки стола с омерзительным скрежетом проехались по паркету. Ему показалось этого мало. Он водрузил сверху тяжелое кресло, создав шаткую, нелепую, но в его обезумевшем состоянии единственно надежную баррикаду.
Закончив, он отступил в центр кабинета, тяжело дыша. Он огляделся. Его единственным оружием было тяжелое бронзовое пресс-папье в виде рычащего льва. Он сжал его в потной ладони. Холодный металл не успокаивал. Он лишь подчеркивал всю тщетность его положения.
За окном была ночь. Глухая, беззвездная ночь. Театр погрузился в абсолютную, мертвую тишину. Тишину, которая, казалось, дышала и наблюдала. Рот слышал только оглушительный, панический стук собственного сердца и монотонное, безжалостное тиканье старых напольных часов в углу. Тик-так. Тик-так. Каждый удар отмерял секунду его уходящей жизни, приближая нечто неведомое и страшное.
Вдруг он услышал тихий скрежет.
Он замер, превратившись в слух. Звук был едва различим. Может, показалось? В старом здании всегда что-то скрипит, трещит, стонет… Но скрежет повторился. На этот раз — отчетливее. Это был звук, похожий на то, как ноготь скребет по стеклу. Настойчивый, методичный, сводящий с ума.
И доносился он… от окна.
Рот поднял голову, и кровь застыла в его жилах. Этого не может быть. Кабинет находился на десятом этаже. Отвесная кирпичная стена, уходящая вниз, в темный провал переулка. Там не было ни пожарной лестницы, ни карниза, ни балкона. Ничего.
Скрежет повторился в третий раз. Теперь он был громким, требовательным. Кто-то или что-то было там, за окном, и хотело войти.
Дрожа всем телом, подчиняясь жуткому, болезненному любопытству, Рот медленно поднялся с кресла. Его ноги были ватными, непослушными. Он сделал шаг, потом еще один, двигаясь к окну, как приговоренный к казни движется к эшафоту. Он не хотел смотреть. Он знал, что не должен. Но не мог остановиться.
Он подошел к окну. И отшатнулся, издав сдавленный, похожий на всхлип стон.
Там, за стеклом, в ночной пустоте, окутанный тусклым сиянием городских огней, висел Уолтер Хайнс.
Он просто висел в воздухе, нелепо, противоестественно, как марионетка на невидимых нитях. Его лицо было белым, как лунный свет, совершенно бескровным. Глаза, широко открытые, горели мертвым, фосфорическим, нечеловечески голодным огнем. В них не было ни мысли, ни узнавания, ни души — лишь одна всепоглощающая, безмозглая жажда. На его мертвенно-белой шее, как два омерзительных клейма, виднелись две темные точки. Он не улыбался. Он не выказывал никаких эмоций. Он просто смотрел на Рота с тоскливой, ненасытной жадностью хищника, видящего свою добычу. Его пальцы, бледные и скрюченные, методично, раз за разом, скребли по толстому стеклу, пытаясь найти щель, открыть щеколду.
А рядом с ним, обнимая его за плечи с нежностью и властностью хозяйки, парила Лилит. Она улыбалась Роту. Это была долгая, медленная, ободряющая улыбка. Улыбка гурмана, предвкушающего изысканное блюдо. Улыбка паука, наблюдающего за бьющейся в паутине мухой. В ее прекрасных зеленых глазах плескался холодный, древний, нечеловеческий восторг.
Пресс-папье с глухим стуком выпало из разжавшихся пальцев Ирвинга Рота и покатилось по полу. Его последняя, жалкая защита была утрачена. Он смотрел в голодные глаза того, кто еще несколько часов назад был его коллегой, и в насмешливые, всезнающие глаза той, что не была человеком.
И он понял. С абсолютной, леденящей душу ясностью. Это конец. Логика, цифры, здравый смысл — всё это было ложью. А правда была здесь, за этим окном. И она пришла за ним.



Глава 18. Побег и рассвет



В тот миг, когда Ирвинг Рот увидел улыбку Лилит, в нем что-то оборвалось. Стена страха, парализовавшая его волю, рухнула, и из-под ее обломков вырвался первобытный, животный инстинкт самосохранения.
Крик, дикий и пронзительный, который он и не подозревал в себе, рванул из его легких, сокрушая мертвую тишину кабинета. Это был не крик человека, а вой затравленного зверя. Он больше не думал. Он действовал. Схватив тяжелую бронзовую настольную лампу, он ощутил в ее весе последнюю, отчаянную надежду. Собрав все свои силы, он размахнулся и со всей яростью швырнул ее в окно.
Стекло с оглушительным, похожим на взрыв звоном разлетелось на тысячи осколков. Существа за окном инстинктивно отпрянули. В образовавшийся проем ворвался ночной ветер, завывая, как банши, разметая по кабинету горы бумаг, которые закружились в безумном, призрачном хороводе.
Этот миг дал Роту шанс.
Он бросился к двери, в панике отшвырнув от нее стол. Дерево с оглушительным скрежетом проехалось по паркету. Он повернул все замки, задвижки, дрожащими пальцами нащупал ручку и выскочил в темный, гулкий коридор.
И он побежал.
Он бежал, не разбирая дороги, по бесконечным, как в кошмарном сне, коридорам и лестницам пустого театра. Его преследовало не только воспоминание об увиденном, но и звуки. Ему казалось, что за спиной слышится легкий, змеиный шепот платья Лилит. Ему чудился торопливый, шаркающий шаг Хайнса, пытающегося его догнать. Его собственное паническое дыхание и гулкий стук его сердца отдавались от стен, смешиваясь с воображаемыми звуками погони.
Он пробежал через темную сцену, споткнувшись о какое-то вольтеровское кресло, оставшееся там, как зловещий сувенир. Он промчался мимо гримерок, откуда на него из зеркал смотрело его собственное, искаженное ужасом лицо. Огромный зрительный зал справа от него был похож на черную, зияющую пасть мертвого левиафана. Ему казалось, что весь театр — это живое, злобное существо, и он бежит по его внутренностям, пытаясь вырваться на волю.
Наконец он увидел ее — тяжелую, обитую железом служебную дверь. Он навалился на нее всем телом, повернул массивный засов и вывалился наружу, в спасительную прохладу ночного переулка.
И остановился, ослепленный.
Это был рассвет.
Над черными силуэтами небоскребов на востоке небо уже начало светлеть. Первые холодные, серые лучи, похожие на больничные простыни, коснулись асфальта и крыш. Это был еще не день, но уже и не ночь. Это было пограничное, волшебное время.
Рот обернулся и, задрав голову, посмотрел наверх, на разбитое окно десятого этажа. И ему не показалось. Он ясно увидел, как две темные, вытянутые тени метнулись прочь от окна, словно боясь света, и растворились в предрассветной мгле.
Он не стал ждать. Он побежал снова.
Он бежал по пустым, гулким улицам просыпающегося города. Мимо него проезжали первые молочники, и звон бутылок казался ему звуком из другой, нормальной жизни, в которую ему уже не было возврата. Прогрохотал первый трамвай, и Рот шарахнулся от него, как от призрака. Он был чужим в этом мире. Он был человеком, заглянувшим за кулисы, увидевшим, какие страшные кукловоды дергают за ниточки.
Он не останавливался, пока, задыхаясь, с колотящимся сердцем, не рухнул на широкие ступени Центрального вокзала. Он вскочил в первый попавшийся поезд, отходивший через пять минут. В кассе он, не глядя, швырнул кассиру смятые купюры и прохрипел: «Куда-нибудь!». Ему было всё равно, куда едет этот поезд — в Чикаго, в Бостон или в ад. Главное — прочь. Прочь из этого проклятого города.
Когда через час по вагону пошел кондуктор, проверяя билеты, он с удивлением и сочувствием посмотрел на джентльмена в дорогом, но измазанном пылью костюме, который сидел в углу, вцепившись в подлокотники, и мелко дрожал. Особенно поразили кондуктора волосы этого человека. Они были совершенно, неестественно белыми, как снег. — С вами всё в порядке, сэр? — участливо спросил он.
Ирвинг Рот не повернул головы. Он только молча кивнул, продолжая смотреть невидящими глазами в окно, за которым проносились поля и леса новой, еще не знавшей ужаса жизни.
Так закончилась первая часть визита загадочного иностранца в Нью-Йорк. Город остался позади, залитый утренним солнцем, но в его тени, в его памяти, притаились безумие, страх и неразгаданные тайны. Впереди была вторая ночь. И на сцену готовилась выйти ее королева.



Часть Вторая: Королева бала

Глава 19. Маргарет


В огромной, залитой полуденным солнцем квартире на Пятой авеню царила глухая, отполированная тишина. Солнечные лучи, проникая сквозь идеально вымытые панорамные окна, не несли с собой тепла. Они были холодными и беспристрастными, как свет в операционной, лишь безжалостно подчеркивая безупречный, стерильный порядок. Мебель в стиле ар-деко, строгая и геометричная, стояла на своих местах с математической точностью. На стенах, покрытых шелком, висели картины модных художников — яркие, пустые, бездушные. В углу поблескивала глазурью китайская ваза династии Мин, в которой никогда не стояли живые цветы. Здесь все было подлинным, дорогим и мертвым.
Маргарет стояла у окна, тонкая, неподвижная фигура в простом шелковом платье. Она смотрела вниз, на зеленый массив Центрального парка — живой, дышащий, недоступный оазис, отделенный от нее толстым стеклом и двадцатью этажами пустоты. Ей было тридцать, но она чувствовала себя на сто лет старше. Она была красива той отточенной, выверенной, дорогой красотой, которую дают деньги, хороший вкус и постоянная, тихая тоска. В глубине ее темных глаз, похожих на два омута, застыло выражение вечной, неизбывной потери.
Ее муж, Генри, крупный промышленник, человек надежный, прямой и предсказуемый, как железнодорожная шпала, снова уехал по делам в Чикаго. Вчера он прислал телеграмму: «ЗАДЕРЖИВАЮСЬ НЕДЕЛЯ ТЧК ЛЮБЛЮ ТЧК». Он действительно любил ее. Любил, как любят редкую, дорогую вещь, удачное приобретение, которое выгодно показывать гостям и деловым партнерам. Он подарил ей эту квартиру, эти платья, эти драгоценности. Он подарил ей всё, кроме жизни.
Она медленно прошла по комнатам, и ее шагов не было слышно на толстом персидском ковре. Ее пальцы скользнули по холодному мрамору каминной полки, на которой стояли серебряные рамки с фотографиями — ее и Генри. На всех снимках они улыбались вежливой, отчужденной улыбкой. Она заглянула в спальню, где на огромной кровати, покрытой шелковым покрывалом, не осталось и следа тепла. Пустота. Идеальная, вычищенная до блеска, оглушающая пустота.
Этот дом был ее золотой клеткой. И в этой клетке у нее был один-единственный тайник, одно сокровище. Маргарет подошла к изящному письменному столу из карельской березы, открыла потайной ящик и достала оттуда простую картонную коробку из-под обуви. Не брошь от Картье, не жемчужное ожерелье. Коробку.
Внутри, на подкладке из черного бархата, который она сама туда постелила, лежало несколько обугленных, хрупких, как крылья мертвых бабочек, листков бумаги. Пепел ее счастья. Всё, что ей удалось выхватить из огня в ту страшную, последнюю ночь.
Она села в кресло и взяла в руки один из листков. Она помнила всё. Запах жженой бумаги, едкий и сладковатый. Его отчаянный, безумный взгляд, когда он швырял свое творение, своего ребенка, в ревущее жерло печки. Жар, обжегший ей руки, когда она пыталась спасти хоть что-то. И его слова, сказанные наутро, тихие, мертвые, страшные: «Забудь меня, Маргарет. Я отравлен. Я не хочу отравить и тебя».
Она не забыла. Она не могла забыть. Каждый день, каждую ночь она возвращалась мыслями туда, в их маленький подвал, в их тайный, украденный у мира рай. Она помнила запах его дешевого табака, скрип его пера по бумаге, свет единственной лампы, выхватывающий из темноты его сосредоточенное, любимое лицо.
Она поднесла к лицу один из обгоревших листков. От него еще исходил едва уловимый запах дыма. Сквозь копоть можно было разобрать несколько слов, написанных его уверенным, четким почерком: «…свобода — это воздух в груди человека…»
— Магистр, — прошептала она в тишину роскошной квартиры. — Мой Магистр.
Она встала и снова подошла к окну. Солнце садилось, и небоскребы на западе окрасились в кроваво-золотые тона. Город внизу зажигал свои огни, готовясь к очередной ночи, полной веселья, джаза и одиночества. И, глядя на эту безразличную, сверкающую бездну, Маргарет почувствовала, как отчаяние, которое она так долго держала в узде, поднимается в ней черной, удушающей волной.
Она была готова на всё. Она была готова заключить любую сделку, подписать любой договор, хоть кровью. Она была готова продать свою бессмертную душу — если она у нее еще осталась — первому встречному черту. Лишь бы еще раз услышать его голос, еще раз увидеть, как он пишет при свете своей единственной лампы в их маленьком подвальном раю.
«Возьмите всё, — беззвучно прошептала она, обращаясь не то к закату, не то к самому небу. — Эту квартиру, эти бриллианты, эту жизнь… Возьмите всё. Только верните мне его!»
И, как это часто бывает, когда человек, доведенный до последней черты, бросает во Вселенную такой отчаянный, искренний крик, — кто-то невидимый его слышит.


Глава 20. Крем Рокко



Вечер опускался на Манхэттен, как фиолетовый бархатный занавес. Небо на западе, над рекой Гудзон, было похоже на лиловую рану, из которой сочился оранжевый и алый свет заката. Внизу, в каменных каньонах улиц, один за другим, словно зажигаемые невидимой рукой бриллианты, вспыхивали тысячи огней.
Маргарет сидела в кресле у огромного панорамного окна и смотрела на это холодное, завораживающее зрелище. Она не зажигала свет. Комната тонула в густых, синих сумерках. В наступившей тишине громко, как метроном, отсчитывали секунды старинные французские часы на каминной полке. Тик-так. Тик-так. Каждая секунда была еще одной каплей в океане ее одиночества. Она находилась в состоянии полного оцепенения, когда душа так устает от горя, что уже не чувствует ничего, кроме тупой, ноющей пустоты.
Она не слышала, как он вошел. Не скрипнула ни одна половица, не дрогнул воздух. Она увидела его сначала как смутное, искаженное отражение в оконном стекле, наложившееся на силуэт Крайслер-билдинг. На мгновение ей показалось, что это игра света, обман зрения. Она медленно повернула голову.
Он стоял посреди комнаты.
Низкорослый, коренастый, словно вытесанный из гнилого дубового пня, в мешковатом, дешевом костюме и котелке, наглухо надвинутом на глаза. Он был похож на уродливую, неуместную статую, поставленную кем-то в этом храме безупречного вкуса. Один его глаз был мертвым, мутным, как у дохлой рыбы. Другой, живой, смотрел на нее с ледяной, оценивающей злобой. Уродливый шрам пересекал щеку, стягивая угол рта в вечной, неприятной усмешке.
Как ни странно, Маргарет не испугалась. После потери Магистра в ее душе выгорело всё, что могло бояться. Остался лишь пепел.
— Маргарет Николас? — прорычал он. Голос его напоминал скрежет камней, перемалываемых в дробилке. Она молча кивнула, не отрывая от него взгляда.
— Меня прислал мой хозяин, иностранный джентльмен, — продолжил он, отчеканивая каждое слово. — Он приглашает вас сегодня на бал. В качестве королевы.
Маргарет смотрела на него, не понимая. Ее мозг, заторможенный горем, с трудом воспринимал смысл этих странных, нелепых слов. — Какой бал? Я вас не знаю. Уходите. Или я вызову полицию.
Незнакомец криво усмехнулся, и под его верхней губой хищно блеснул золотой клык. — Вы пойдете, — сказал он с абсолютной, не терпящей возражений уверенностью. — Потому что мой хозяин может вернуть вам то, что вы потеряли. Он может вернуть вам вашего… Магистра.
Последнее слово он произнес почти шепотом, но оно ударило в уши Маргарет, как удар гонга. Ледяная корка, сковывавшая ее сердце, треснула. Оно пропустило удар, другой, а затем бешено, мучительно заколотилось о ребра, как птица, внезапно очнувшаяся в клетке. Надежда, давно похороненная, забытая, вдруг шевельнулась в ней, причиняя почти физическую боль.
— Кто вы? — прошептала она, и ее собственный голос показался ей чужим.
— Меня зовут Рокко, — ответил он. Он шагнул вперед, и Маргарет почувствовала исходящий от него слабый запах сырой земли и дешевого табака. Он подошел к столику и положил на его полированную поверхность тяжелую шкатулку. Шкатулка была сделана из черного, тускло поблескивающего металла, похожего на застывшую ночь, а на ее крышке змеилась, словно живая, искусно выгравированная готическая буква «S». — В полночь, без одной минуты, намажьте этим всё тело. И ждите.
— Что это? — спросила Маргарет, не в силах отвести глаз от зловещей, но в то же время притягательной шкатулки.
— Это ваш шанс, — сказал Рокко. — Ваш единственный шанс. Мой хозяин не любит, когда ему отказывают.
И с этими словами он повернулся и, не таясь, пошел к массивной дубовой двери. Но он не стал ее открывать. Он просто шагнул к ней, и его плотная, коренастая фигура на мгновение стала полупрозрачной, как грязное стекло, а затем просто рассеялась, как струйка дыма, втянутая в замочную скважину. Дверь осталась закрытой.
Маргарет осталась одна в пустой, темной комнате. Одна, наедине с чудом и ужасом.
Она, как лунатик, подошла к столу. Ее пальцы дрожали, когда она коснулась холодной поверхности шкатулки. Страх боролся в ней с надеждой. Разум кричал, что это безумие, жестокий розыгрыш, галлюцинация. Но сердце, изголодавшееся по чуду, шептало: «А вдруг?..»
Вернуть Магистра… Эта мысль была такой ослепительной, такой невозможной, что заслонила собой всё остальное.
Она открыла шкатулку. Крышка поднялась беззвучно. Внутри, на подкладке из черного, как сажа, бархата, лежал густой золотистый, перламутровый крем. Он, казалось, излучал слабое внутреннее свечение. Из шкатулки донесся странный, тревожащий аромат — пахло болотными лилиями и озоном после сильной грозы. Запах жизни и запах разрушения.
Маргарет смотрела на этот таинственный крем, и в ее голове билась только одна мысль. Это цена. Цена за возвращение ее возлюбленного. И она была готова ее заплатить. Любую.
С резким, сухим щелчком она захлопнула крышку шкатулки. Звук эхом пронесся по тихой квартире. Это был звук принятого решения. Звук подписанного договора.
Решение было принято. Она пойдет на всё.


Глава 21. Полет


Ровно без одной минуты в полночь, когда старинные французские часы на камине пробили одиннадцать раз и замерли, готовясь к последнему, решающему удару, Маргарет заперлась в своей ванной. Эта комната, ее личный храм чистоты, облицованный холодным итальянским мрамором, с позолоченными кранами и хрустальными флаконами, сейчас казалась ей идеальным местом для таинства — белым, стерильным коконом, в котором ей предстояло умереть и родиться заново.
Она разделась и посмотрела на себя в огромное, от пола до потолка, зеркало. Из зеркальной глубины на нее смотрела красивая, но уставшая женщина с печальными глазами, в которых застыл пепел выгоревшей жизни. Она видела тонкие морщинки у глаз, следы бессонных ночей и беззвучных слез. Она видела тело, которое любил ее муж — ухоженное, холеное, но лишенное внутреннего огня. Это была она, и в то же время уже не она. Это была оболочка, которую она сейчас собиралась сбросить.
С замиранием сердца, как будто совершая святотатство, она открыла тяжелую шкатулку.
Зачерпнув пальцами золотистый, перламутровый крем, она на мгновение замерла. Он был прохладным на ощупь, и от него исходил странный, тревожащий аромат — пахло болотными лилиями и озоном после сильной грозы. Она решительно, почти с вызовом, провела кремом по своему плечу.
И тотчас по телу пробежала волна холодного огня. Это было похоже на разряд электричества, который не обжигал, а пробуждал. Крем таял на коже, и под его прикосновением тело менялось. Внутренний холод, который сковывал ее душу годами, отступал, изгоняемый этой дикой, первобытной силой. Морщинки у глаз разгладились. Кожа налилась упругостью и начала словно светиться изнутри мягким лунным светом. Тело стало легким, гибким, полным необузданной, хищной энергии. Это было тело танцовщицы, тело ведьмы, тело свободной женщины.
Она снова посмотрела в зеркало. На нее смотрела двадцатилетняя красавица с горящими дьявольским азартом глазами и копной непослушных темных волос, которые, казалось, жили своей собственной жизнью, извиваясь, как змеи. Она рассмеялась. Звук, вырвавшийся из ее горла, был непривычным — хрипловатым от долгого молчания, но полным дикой, торжествующей силы.
Ее охватило одно-единственное, непреодолимое желание — лететь!
Она выбежала в спальню, рывком распахнула высокое окно. Ночной городхлынул в комнату шумом и запахами. Внизу, в двадцати этажах под ней, ревел и сверкал огнями Нью-Йорк. Не раздумывая ни секунды, не дав себе времени испугаться, она отдала себя ночи. Она оттолкнулась от подоконника и шагнула в пустоту.
И она не упала. Упругая, живая, невидимая сила подхватила ее, как пушинку, и понесла вверх. — А-а-а-а! — закричала она, но это был крик не страха, а чистого, незамутненного восторга.
Ветер бил в лицо, наполнял легкие, трепал волосы. Она летела! Свободная! Впервые в жизни абсолютно свободная! Она пронеслась над крышами Пятой авеню, заглядывая в ярко освещенные окна богатых особняков. Там, внизу, в клетках света, двигались маленькие фигурки людей — они играли в бридж, пили шампанское, скучали в бриллиантах. Она видела их жизнь, похожую на ее собственную, и хохотала.
Потом она повернула к Центральному парку. В его темной, бархатной глубине, как тлеющие угли, горели тусклые огоньки костров. Это были «гувервилли», поселения бездомных, выброшенных жизнью на обочину. Она почувствовала их голод и их отчаяние, и в ее сердце шевельнулось что-то похожее на сочувствие, но это было сочувствие богини, взирающей на смертных. Она больше не принадлежала ни к миру богатых, ни к миру бедных. Она была над ними. Весь город лежал перед ней, как на ладони, — огромная бархатная скатерть, расшитая алмазами фальшивого света и пропахшая настоящим горем.
И тут ее душу обожгла ярость. Холодная, ясная, очищающая ярость. Месть!
Она вспомнила адрес критика Латимера, того самого, что нанес первый, самый подлый удар. Она нашла его респектабельный дом в Верхнем Ист-Сайде и, как ястреб, спикировала к окнам его кабинета. Латимер, маленький, аккуратный человечек в очках, сидел за своим огромным столом, в этом храме своего самодовольства, и, склонившись над листом бумаги, выводил ядовитые, аккуратные строчки очередной разгромной статьи.
Маргарет, как сгусток ночного мрака, влетела в открытую форточку. Латимер поднял голову. Его рот открылся, глаза за стеклами очков расширились от ужаса при виде нагой, смеющейся ведьмы, парящей в воздухе посреди его уютного, упорядоченного мира. — П-привидение! — заикаясь, пролепетал он.
— Хуже! — крикнула Маргарет, и ее смех загремел в тишине кабинета. Одним презрительным взмахом руки она опрокинула на его безупречную рукопись тяжелую чернильницу. Черные кляксы, как живые, расползлись по бумаге, пожирая слова. Другим взмахом она разбила вдребезги его коллекцию фарфоровых пастушек, стоявшую на камине. Она пронеслась по комнате, как ураган, рвала книги, ломала мебель, заливала его накрахмаленную рубашку дорогим вином из графина. Она не тронула его самого, нет. Она методично, с наслаждением, уничтожала его мир, его самодовольство, его уютную, надушенную норку, точно так же, как он, своими ядовитыми словами, уничтожил мир ее Магистра.
Закончив погром, она вылетела в окно, оставив трясущегося, обезумевшего от ужаса критика среди обломков его маленькой, аккуратной жизни.
Насытившись местью, она взмыла высоко над городом. И тут же услышала в своей голове властный, не терпящий возражений голос Рокко: «Королева, вас ждут».
Она обернулась. Рядом с ней, бесшумно вынырнув из-за облака, в воздухе висел длинный черный «Паккард» без колес и без водителя. Его фары горели, как глаза ночного хищника, а хромированная решетка радиатора напоминала оскал. Задняя дверца автомобиля гостеприимно распахнулась.
Маргарет, не колеблясь ни секунды, влетела внутрь и опустилась на заднее сиденье, обитое мягким алым бархатом. Она больше не была Маргарет Николас, несчастной женой промышленника. Она была королевой ночи, летящей на свой первый бал.
Призрачный лимузин бесшумно рванулся сквозь ночное небо, направляясь к Парк-авеню, где в одном из самых высоких зданий, словно маяк для всей нечисти мира, горели таинственные, манящие огни.


Глава 22. Великий бал у Сатаны


Черный «Паккард» беззвучно подлетел к террасе пентхауса и, коснувшись каменных плит, растаял, как дым, оставив после себя лишь легкий запах озона. Маргарет ступила на твердую землю. В тот же миг высокие стеклянные двери распахнулись сами собой, и из них хлынул нечеловеческий, безумный свет и звуки джаза, который, казалось, играли сами черти, охваченные лихорадкой. На пороге, картинно изогнувшись в поклоне, ее встретил Кэдуолладер. — Королева в сборе! Прошу, ваше величество, мессир ждет! Не заставляйте скучать ад!
Она шагнула внутрь и ахнула. Квартира, которую она видела в своих мечтах, исчезла. Стены раздвинулись, потолок взмыл вверх, превратившись в ночное небо, по которому плыли багровые, рваные облака. Зал был немыслимых размеров, его геометрия сводила с ума. Колонны из черного мрамора, увитые живыми, шипящими змеями, уходили в головокружительную высоту. Вместо люстр под этим адским небом висели гроздья светящихся болотных огней, отбрасывавших на гостей мертвенно-зеленые, пляшущие тени. В дальнем конце зала, в гигантском камине, вместо огня бушевал водопад, извергавший не воду, а призрачный лунный свет, который заливал мраморный пол холодным, потусторонним сиянием.
В центре зала били два фонтана: один — золотым, искрящимся шампанским, другой — прозрачным, как слеза, джином. А на возвышении, словно на эстраде, оркестр из скелетов в истлевших фраках, с пустыми глазницами, в которых горели синие огоньки, играл безумный, рваный, разрывающий душу джаз. Тромбонист дул в свой инструмент так, что, казалось, вот-вот рассыплется его череп, а пианист-скелет колотил костяшками пальцев по клавишам, извлекая из рояля каскады диссонирующих, но дьявольски ритмичных звуков.
— Ваше величество, — склонился перед ней мистер Старр. Сегодня он был в безупречном черном фраке, и его зеленый глаз сиял, как изумруд, затмевая все бриллианты в этом зале. — Вам предстоит тяжелая работа. Вы — хозяйка этого бала. Вы должны приветствовать моих гостей. Будьте милостивы и горды. Будьте королевой. Лилит, помоги ее величеству.
Рыжеволосая ведьма, молчаливая и прекрасная, как ангел смерти, подошла к Маргарет. Ее холодные пальцы коснулись шеи Маргарет, и та вздрогнула. Лилит надела на нее тяжелое ожерелье из темного, похожего на застывшую ночь металла. В центре его висел медальон в виде скарабея, холодный, как лед. — Правая нога, — прошептала Лилит, и ее шепот был похож на шелест крыльев летучей мыши. — Подставляйте для поцелуя обнаженное правое колено. Каждому. И улыбайтесь. Даже если захочется кричать.
В этот миг где-то под потолком загремели невидимые фанфары. — Его превосходительство, барон Сэмюэл «Черный Сэм» Беллами, пират, душегуб и джентльмен удачи! — громогласно провозгласил Кэдуолладер у подножия широкой лестницы, уходящей прямо в багровые облака.
По лестнице, прихрамывая, спустился полупрозрачный призрак в истлевшем камзоле, от которого пахло солью и порохом. Он опустился на одно колено и прижался ледяными губами к правому колену Маргарет. Ее ногу обожгло нестерпимым холодом, словно к ней приложили кусок сухого льда.
— Босс Уильям Твид, великий казнокрад и некоронованный король Нью-Йорка! — Миссис Бель Ганнесс, умиротворительница мужей и любовников с помощью мышьяка! — Судья Джон Хоторн, праведный вешатель ведьм из славного города Салема!
Они шли и шли. Бесконечный, чудовищный поток. Гангстеры из Чикаго в полосатых костюмах, от которых все еще пахло кровью бойни в день Святого Валентина. Важные, надутые работорговцы из Чарльстона. Коррумпированные сенаторы с фальшивыми улыбками и бегающими глазками. Продажные судьи, чьи руки были по локоть в слезах невинно осужденных. Лжепророки, продававшие спасение души за десять долларов. Серийные убийцы с пустыми, выгоревшими глазами. Финансовые аферисты, чьи махинации на бирже превратили в прах тысячи жизней. Вся изнанка американской истории, весь ее гной, вся ее потаенная мерзость предстала перед Маргарет в своем посмертном параде. Аль Капоне, щеголявший шрамом на щеке, подмигнул ей, целуя колено. Лиззи Борден, с виду скромная старая дева, застенчиво улыбнулась ей, и от этой улыбки у Маргарет по спине пробежал холодок.
Ее правая нога сначала онемела от холода, а потом начала гореть тупым, мучительным огнем. Колено распухло и стало багровым. Улыбка, которую она поначалу пыталась изображать, превратилась в неподвижную, страдальческую маску. Но она держалась. Она была королевой. Она делала это ради него.
В какой-то момент, в короткой передышке между гостями, она увидела в толпе танцующих мертвецов одинокую женскую фигуру. Женщина в простом, выцветшем ситцевом платье, какие носили фермерши во времена Пыльного котла. Она не танцевала, а лишь стояла в углу, прижимая к груди маленький, скомканный носовой платок, и смотрела на веселящихся грешников с бесконечной, вселенской тоской. — Кто это? — спросила Маргарет у Молоха, который как раз проплывал мимо, балансируя на голове с подносом жареных перепелов. — А, это Элеонора, — пробасил кот, небрежно смахнув лапой с подноса птичку и проглотив ее целиком, с костями. — Простая душа. Из Оклахомы. Во время Великой засухи, чтобы спасти своего грудного младенца от медленной и мучительной голодной смерти, она его задушила. Этим самым платочком. Из милосердия, представьте себе. С тех пор не может с ним расстаться. Жалкое зрелище, не правда ли?
Взгляд Маргарет наполнился нестерпимым состраданием. Впервые за этот вечер она увидела не монстра, а страдающую душу. И это сострадание придало ей новых сил.
Бал достиг своего апогея. Когда последний, самый отвратительный гость прижался к ее колену своими гнилыми губами, Старр поднял руку. Безумный джаз мгновенно смолк. — Дамы и господа! — прогремел его голос, отражаясь от невидимых стен. — Главное блюдо!
Рокко и Кэдуолладер, тяжело пыхтя, вкатили в зал огромный, тускло поблескивающий в лунном свете золотой череп. — Череп мистера Уитни, — пояснил Кэдуолладер Маргарет. — Банкира, который в октябре 1929 года, разорив тысячи вкладчиков, покончил с собой. Но перед этим, как истинный джентльмен, успел в одиночку выпить целую бутылку самого дорогого французского бренди.
Старр взял кубок, наполненный густой, темной кровью одного из повешенных в Салеме, и вылил его в череп, смешав с остатками бренди. Затем он зачерпнул этой адской смесью и протянул кубок Маргарет. — Пейте, королева!
Маргарет зажмурилась, поднесла кубок к губам и сделала глоток. Огонь и лед одновременно хлынули по ее венам, дойдя до самого сердца. Мир взорвался тысячами ослепительных огней, а затем провалился в черную, бархатную пустоту.


Глава 23. После бала


Возвращение было похоже на всплытие из темной, бездонной глубины. Сначала Маргарет почувствовала боль — тупую, ноющую, пульсирующую боль в правом колене. Затем до нее донесся запах — не адская смесь серы, вина и тлена, царившая на балу, а обычный, земной запах дорогого табака и какой-то странной, успокаивающей мази с ароматом трав. Она открыла глаза.
Безумный, необъятный зал исчез. Багровые облака на потолке сменились безупречной лепниной. Оркестр скелетов умолк. Она снова сидела в гостиной обычной, хоть и невероятно роскошной квартиры на Парк-авеню. Бал окончился.
Но боль в колене была настоящей. Значит, это был не сон.
Рядом с ней, в глубоком кресле, сидел Старр. Фрак исчез. Теперь на нем был простой, но элегантный шелковый халат темного цвета, расшитый серебряными драконами. Он курил сигару, и его зеленый глаз задумчиво следил за струйкой сизого дыма. Остальная свита тоже была здесь, напоминая труппу странствующего цирка, отдыхающую после утомительного представления. На бархатном диване, поджав под себя лапы, дремал гигантский кот Молох, и его бока мерно вздымались. В углу, в тени, Рокко сосредоточенно чистил свой револьвер. А Кэдуолладер, развалившись в кресле, пытался научить большого черного ворона, невесть откуда взявшегося на спинке, говорить непристойности на латыни.
У ног Маргарет на коленях стояла молчаливая Лилит. Ее холодные, нежные пальцы омывали распухшее, багровое колено Маргарет какой-то прозрачной, пахучей мазью, и боль медленно, неохотно утихала, сменяясь приятным холодком.
— Вы были великолепны, донна Маргарет, — сказал Старр, не поворачивая головы. Его голос был спокоен и лишен всякой театральности. — Вы проявили стойкость и достоинство. Вы выдержали испытание. Теперь — награда. Просите, чего хотите. У вас есть одна просьба. Любая.
Маргарет медленно села. Она посмотрела на Старра, и в ее глазах, очищенных страданием, не было ни тени сомнения или страха. Бал, вместо того чтобы сломить ее, выжег из ее души всё лишнее, всё наносное. Осталась лишь одна, главная, всепоглощающая цель. — Я хочу, чтобы вы вернули мне Магистра. Сейчас же.
Старр повернул голову и усмехнулся, и в его зеленом глазу блеснул насмешливый огонек. — И это всё? — протянул он. — Какая скромность. Подумайте, Маргарет. Вы были королевой бала. Вы можете попросить вечную молодость, несметные богатства, красоту, перед которой не устоит ни один мужчина. Вы можете попросить власть над миром, и я вам ее дам.
Это было последнее, самое тонкое искушение. Но Маргарет лишь устало покачала головой. — Мне нужен только он, — твердо и тихо сказала она.
— Похвально, — кивнул Старр, и в его голосе прозвучало нечто похожее на уважение. — Искренне похвально. Но прежде чем мы исполним вашу просьбу… Кэдуолладер, будьте любезны, напомните мне, не было ли со стороны королевы каких-либо непредусмотренных протоколом действий во время раута?
Клетчатый шут мгновенно вскочил, отшвырнув ворона, который обиженно каркнул. — А как же, мессир! Был зафиксирован один вопиющий случай! — затараторил он, принимая позу прокурора. — Ее величество проявила милосердие! Совершенно безвозмездно и по собственному почину! Она пожалела эту дурочку Элеонору из Оклахомы!
— Вот как? — Старр перевел свой пронзительный взгляд на Маргарет. — Что ж, милосердие иногда стучится и в наши двери, нарушая все правила. Это заслуживает поощрения. За это вы получаете бонус, донна Маргарет. Вы можете сделать что-то для этой женщины. Просите.
Маргарет вспомнила несчастную, одинокую фигуру в выцветшем платье, прижимающую к груди платок — орудие своего преступления и символ вечной муки. — Я хочу, чтобы ее простили, — сказала она без малейшего колебания. — Чтобы ей больше никогда не давали в руки этот платок.
Старр удовлетворенно кивнул и щелкнул пальцами. Щелчок прозвучал сухо и окончательно. — Сделано. Она свободна. Милосердие иногда утомляет, не правда ли? Ну а теперь… ваш главный приз.
Он поднялся с кресла. Его тень на стене выросла, на мгновение приняв гигантские, пугающие очертания. Он махнул рукой в сторону стены напротив Маргарет.
И стена начала таять.
Обои с изящным узором поплыли, как будто были нарисованы на воде. Штукатурка стала прозрачной, как утренний туман. Стена истончилась, превратившись в серое, клубящееся марево, в окно, прорубленное в другую реальность.
За этим окном была ночь, луна и убогая больничная палата. И в этой палате, на жесткой койке, спиной к ним, сидел человек в серой больничной пижаме. Он обхватил голову руками и смотрел на решетку на окне, за которой сияла полная, безразличная луна.
Это был ее Магистр.


Глава 24. Извлечение Магистра


Маргарет смотрела, не в силах дышать, на серую, убогую картину, возникшую на месте роскошной стены — на одинокую, сгорбленную фигуру в больничной пижаме. — Рокко, — лениво приказал Старр, и этот приказ прозвучал в тишине гостиной, как приговор.
Громила с мертвым глазом молча кивнул. Он с деловитой неторопливостью шагнул к клубящемуся туману, в пролом между мирами, и вошел в него, как входят в холодную, грязную воду. Его фигура на мгновение исказилась и исчезла. В палате Магистр резко поднял голову, словно почувствовав ледяное дуновение.
Через мгновение Рокко появился обратно. Он не вел Магистра. Он почти тащил его за рукав, как судебный пристав, извлекающий должника из его убогой конуры.
Магистр, спотыкаясь, шагнул из серой мглы своей больничной реальности в невозможный, залитый светом мир. Он замер посреди комнаты, щурясь от яркого света камина. Он вдохнул незнакомый, пьянящий воздух — смесь запахов дорогих сигар, женских духов и чего-то еще, тревожно-сладкого, как болотные лилии. Он увидел странных, нелепых существ, развалившихся в креслах, — долговязого шута в клетчатом, гигантского черного кота, пьющего что-то из блюдца.
А потом он увидел ее.
Она стояла напротив, залитая мягким светом. На ней было платье королевы, на шее — темное, зловещее ожерелье, но это была она. Его Маргарет. Невозможная, неправдоподобная, воскресшая из пепла его памяти. Он думал, что это очередной, самый изощренный приступ его безумия. Галлюцинация, порожденная тоской и успокоительными уколами.
— Маргарет? — прошептал он, и звук его собственного голоса, слабого и надтреснутого, показался ему чужим. — Это сон?
Она не ответила. Она бросилась к нему.
Это был не просто бег, это был полет. Она пересекла комнату, и в этот миг для них двоих исчезли и дьявольская свита, и роскошная обстановка. Она обняла его, вцепилась в его худые плечи, уткнулась лицом в его грудь, вдыхая знакомый, родной запах. Она заплакала и засмеялась одновременно, и эти звуки — плач от пережитого горя и смех от обретенного счастья — слились в одну-единственную, пронзительную ноту. — Нет, родной мой, нет! — шептала она, и ее горячие слезы капали на его холодную больничную пижаму. — Это не сон! Мы снова вместе! Слышишь? Вместе!
Он стоял, обнимая ее, и всё еще не верил. Но тепло ее тела, знакомый изгиб ее плеча, дрожь, пробегавшая по ее спине, — всё это было слишком настоящим. Это было реально. И эта реальность была страшнее и прекраснее любого безумия.
— Рукопись, — вдруг вспомнила она, словно очнувшись. Она отстранилась, ее лицо было мокрым от слез, но глаза сияли. Она обернулась к Старру. — Вы можете вернуть его роман? Тот, что он сжег?
Кэдуолладер, до этого с интересом наблюдавший за сценой, выскочил вперед. — Не беспокойте мессира по пустякам, донна! — провозгласил он с наглым, театральным видом. Он картинно сунул руку за спинку бархатного дивана и вытащил оттуда толстую, знакомую до боли папку с тесемками. Он сдул с нее невидимую пылинку и, сделав поклон, торжественно произнес, глядя прямо на Магистра: — Рукописи не горят.
Он протянул папку Магистру. Тот взял ее неверующими, дрожащими руками. Он ощутил знакомую тяжесть, провел пальцами по шершавой поверхности картона. Он развязал тесемки, открыл папку. На верхнем листе его собственным, почти забытым почерком было выведено название: «Третий Президент и Философ в цепях». Это была она. Его рукопись. Его душа. Целая и невредимая. Он прижал ее к груди, как отец прижимает вновь обретенного ребенка.
— Но где же мы будем жить? — растерянно спросила Маргарет, оглядывая эту чужую, дьявольскую роскошь. — Моя квартира… твой подвал…
— Улажено, — сказал Старр. Он лениво махнул рукой в сторону стены в углу гостиной. — Ваш вечный приют.
Узор на обоях в том углу пошел рябью, как вода, в которую бросили камень. Линии начали смещаться, изгибаться и сплетаться в новые формы, пока из них не проступили очертания простой, обшарпанной деревянной двери с латунной ручкой. Их двери. — Идите, — сказал Старр. — Ваш дом ждет вас.
Они, держась за руки, подошли к этой невозможной, выросшей из стены двери. Магистр повернул ручку. Дверь со знакомым, родным скрипом открылась.
Их ударил в лицо запах их маленького подвальчика в Гринвич-Виллидж — запах старых книг, остывшего кофе и дикого винограда, заглядывающего в окно. Там было всё: его продавленное кресло, ее швейная машинка в углу, стопки книг на полу, старая печка, в которой он сжег свое сокровище. И на письменном столе, в круге света от зеленой лампы, лежала открытая чернильница и стопка чистой бумаги.
Они, не оглядываясь, шагнули за порог. И как только их ноги коснулись старых, скрипучих половиц, дверь за их спиной исчезла. Растаяла. Осталась лишь гладкая стена с узором. Тихий щелчок, словно закрылась крышка шкатулки, и они остались одни.
Они были дома.


Глава 25. Последняя глава романа


Они сидели в своем возвращенном, неправдоподобном мире, в тишине, которая казалась чудом. За маленьким, выходящим в садик окном уже глубокая ночь, но далекий, привычный гул Нью-Йорка сюда больше не проникал. Их подвал, их ковчег, теперь, казалось, плыл в безмолвном, безвременном пространстве. Свет от старой зеленой лампы падал на стол, на стопку чистой бумаги, на две чашки с остывшим вином.
Магистр сидел в своем кресле и держал в руках рукопись. Он не читал ее. Он просто держал ее, ощущая ее вес, ее плотность, ее реальность. Он гладил шершавую картонную обложку так, как гладят голову спящего ребенка, боясь его разбудить.
Маргарет сидела у его ног, на старом ковре, положив голову ему на колени. Она смотрела не на него, а на его руки, обнимавшие спасенную рукопись. — Прочти, — попросила она тихо, и ее голос не нарушил, а лишь подчеркнул святость этой тишины. — Прочти мне конец. Тот, который я так и не услышала. Тот, что сгорел.
Магистр вздрогнул. Его пальцы на мгновение сжались на папке. Вернуться туда, в последние, самые страшные страницы, было все равно что добровольно сойти в свой личный ад. Но он знал, что должен. Чтобы закрыть этот круг.
Он развязал тесемки. Его голос, поначалу тихий и надтреснутый, голос человека, отвыкшего говорить, постепенно окреп, налился силой и былой, забытой мощью. Он снова становился Магистром, творцом, демиургом своего мира. И он начал читать.
…Президент умыл руки. Не водой в серебряном тазу, но молчанием и росчерком пера на купчей. Он совершил свое последнее, самое страшное предательство не из злобы, но из страха — самого липкого, самого человеческого из всех страхов: страха потерять свой прекрасный, гармоничный, построенный на лжи мир. И Иеремию, философа в цепях, продали.
Его путь лежал на юг, в душное, малярийное сердце Луизианы. Его везли в скотском фургоне, вместе с другими, такими же бесправными телами. Путешествие было долгим спуском в преисподнюю. И когда его вывели, наконец, на свет, он увидел свой новый дом. Это были бескрайние, уходящие за горизонт поля сахарного тростника. Высокие, как человек, стебли стояли плотной, зеленой стеной, не пропуская ни ветра, ни надежды. Это была зеленая, душная тюрьма под открытым небом.
Здесь не было ни бесед о свободе под сенью колонн Монтичелло, ни ночных бдений над книгами Локка и Руссо. Здесь был только тяжелый, влажный зной, который плавил мозг и прилипал к коже. Здесь был только монотонный, изнуряющий труд от рассвета до заката. И еще был звук. Непрекращающийся, сводящий с ума звон мириадов насекомых, и резкий, как выстрел, свист надсмотрщицкого кнута, который был единственным аргументом в любых спорах.
Иеремия не сопротивлялся. Он молчал. Он взял в руки мачете и делал свою работу. Но что-то в нем угасло, словно задули свечу в безветренной комнате. Воздух в его груди, который он называл свободой, становился всё разреженнее. Его вытеснял вакуум жестокости и абсолютной бессмысленности окружающего мира. Здесь, в этом аду, его мысли, его философия, его душа не стоили ничего. Они были бесполезны.
Его глаза, прежде ясные и глубокие, как колодцы, стали тусклыми, как мутная вода в канаве. Он больше не смотрел на звезды, пытаясь прочесть в них ответы. Он смотрел себе под ноги, на вязкую, жирную грязь. Он смотрел на свои руки — руки, которые когда-то перелистывали страницы великих мыслителей, — и видел лишь инструмент для резки тростника.
Однажды утром он просто не проснулся. Он умер во сне, тихо и незаметно, не доставив никому хлопот. Надсмотрщик, грубый человек с выжженным солнцем лицом, потыкал в него сапогом и, убедившись, что тот мертв, раскрыл свою хозяйственную книгу. Среди записей о ценах на сахар и количестве собранного урожая он сделал короткую, безразличную пометку: «Один раб, Иеремия, сдох от меланхолии».
Но это была неправда. Он умер не от меланхолии. Он умер от удушья, когда последний, самый драгоценный глоток его внутренней свободы был окончательно вытеснен безжалостной реальностью.
Так закончилась жизнь философа, который был свободен в цепях, но не смог выжить на воле в аду.
Магистр закрыл рукопись. Последние слова повисли в тишине подвала, тяжелые, как надгробные камни. Он поднял глаза. Маргарет плакала. Слезы беззвучно текли по ее щекам, но это были не слезы жалости к давно умершему рабу.
— Он… это ты, — прошептала она. — Это ты. Они почти убили и тебя. Точно так же.
Он не ответил. Он лишь протянул руку и стер слезинку с ее щеки. Он закрыл свою книгу. История была рассказана. Круг замкнулся. Призрак, который мучил его, был наконец-то отпущен на волю.



Глава 26. Судьбы решены



Тем временем в пентхаусе, в гостиной, где еще, казалось, витали призрачные тени гостей и отзвуки дьявольского джаза, свита Воланда подводила итоги. Ночь подходила к концу, и вместе с ней завершалось их шумное, утомительное турне. Огонь в камине угасал, и предрассветный серый свет, просачиваясь сквозь огромные окна, придавал роскошной обстановке усталый, похмельный вид.
— Ну что, друзья мои, — сказал Старр, докуривая последнюю сигару и с интересом наблюдая, как тает ее огонек. — Пора и честь знать. Представление окончено, занавес. Наше короткое пастырское турне по этой замечательной, полной праведников стране подходит к концу.
— Скучный город, мессир, — пробасил кот Молох, вылизывая дочиста глубокое блюдце из-под сливок. — Слишком много шума и слишком мало настоящих грешников. Одна мелочь. А как же эти театралы, которыми мы так славно позабавились? Этот седой, что сбежал на поезде? И тот второй, новенький, что теперь летает с нами в качестве привидения?
— Седого оставим, — решил Старр, стряхивая пепел в мраморную урну. — Страх — это очень долговечная тюрьма. Мы построили ему камеру без стен, из которой он никогда не сбежит. Он до конца своих дней будет бояться собственной тени, и это, пожалуй, будет справедливо. А новенького, Уолтера, разумеется, забираем с собой. Пригодится в хозяйстве. У него есть талант к мелким поручениям и тихой панике. Будет сортировать грешников в приемной.
Они неторопливо собирались в дорогу. Рокко с любовной тщательностью, как скрипач протирает свою скрипку, чистил свой револьвер. Кэдуолладер, стоя перед огромным венецианским зеркалом, примерял новый, еще более кричащий галстук канареечного цвета. А Лилит, молчаливая и прекрасная, стояла на террасе и, казалось, вдыхала предрассветную прохладу, черпая в ней силы перед долгим полетом.
— Мессир, — спросил Кэдуолладер, поправляя узел на галстуке. — А что же они? Писатель и его верная подруга? Их история окончена?
Старр надолго замолчал. Он смотрел на угасающие угли в камине, и в его черном глазу отражался их тусклый багровый свет. В гостиной стало тихо, так тихо, что было слышно, как за окном проехал первый утренний трамвай — звук из другого, человеческого мира.
Затем он сказал, и голос его был обращен не то к свите, не то к самой тьме, сгустившейся в углу комнаты: — Я просил за них. Они слишком много страдали.
И в этот миг воздух в комнате, казалось, сгустился. Свет от камина померк, а тени в углах стали глубже и темнее. Из этой тьмы донесся тихий, лишенный всяких интонаций, древний, как само время, голос: — Он не заслужил света. Он отступил.
Этот голос не был ни мужским, ни женским. Это был голос окончательного приговора.
— Но он может обрести покой, не так ли? — настойчиво, почти с вызовом спросил Старр, не отводя взгляда от углей.
Во тьме повисла долгая, тяжелая пауза. Казалось, в этот миг решалась не только судьба двух смертных, но и что-то неизмеримо большее. — Даруй им покой, — наконец ответил тот же безразличный голос.
Тьма в углу рассеялась. Огонь в камине снова разгорелся чуть ярче. Старр удовлетворенно кивнул. — Вот и решено, — сказал он своей свите, и голос его снова стал обычным, чуть ироничным. — Мы заберем их с собой и устроим их судьбу. Так что заканчивайте свои дела. Пора прощаться с этим городом. Рассвет не ждет ни королей, ни дьяволов.
Вторая часть визита загадочного иностранца в Нью-Йорк завершалась. Все счета были оплачены, все роли сыграны, все судьбы решены. Оставался лишь последний, заключительный акт — прощание и уход в вечность.


Глава 27. Прощание


В маленьком подвале, в их возвращенном, вымоленном у вечности раю, царила тишина. Не та мертвая тишина больничной палаты, а живая, дышащая тишина, сотканная из запаха старых книг, ровного дыхания спящей Маргарет и едва слышного скрипа пера. Магистр сидел за столом при свете своей зеленой лампы. Он не писал. Он просто смотрел на чистый лист бумаги, и впервые за долгие месяцы этот вид не вызывал в нем ужаса. Он чувствовал покой.
И в этот момент раздался тихий стук.
Стук прозвучал не в дверь, которой не было, а в самое сердце этой благословенной тишины. Маргарет проснулась и села. Они переглянулись.
На глухой стене, там, где раньше висела старая карта Виргинии, начал проступать контур. Словно на старой фотографии, медленно проявлялся снимок. Линии сгущались, темнели, и вот перед ними была их простая, обшарпанная дверь. Ручка повернулась сама собой, и дверь беззвучно открылась.
На пороге стоял мистер Старр. Он был одет в длинный темный дорожный плащ, и за его спиной виднелись силуэты всей его свиты, застывшей в почтительном молчании. — Пора, — сказал он мягко, и в его голосе не было ни насмешки, ни угрозы, лишь констатация неизбежного. — Ваше земное путешествие окончено. Начинается новое.
Магистр и Маргарет встали. И в тот же миг их одежда — его серая больничная пижама, ее простое домашнее платье — истлела, как паутина, осыпавшись на пол невидимым прахом. Теперь на них была простая, но добротная одежда для дальних странствий, из темной, плотной ткани, не знающей износа.
Магистр в последний раз оглядел свой приют. Он увидел стол, рукопись, остывшее вино в чашках. И по мере того, как он прощался с этим миром, тот начал таять. Стены стали прозрачными, книги на полках растворялись, как снежинки на теплой ладони. Последней погасла, превратившись в струйку зеленоватого дыма, его лампа. И вот они снова стояли в гостиной пентхауса на Парк-авеню, словно их подвал был лишь прекрасным, мимолетным сном.
— На крышу, — коротко скомандовал Старр.
Они поднялись на самую вершину небоскреба. Весь Нью-Йорк, гигантский, раскинувшийся до самого горизонта океан огней, лежал под ними. На востоке небо уже начало светлеть, и первая, робкая полоска рассвета, нежно-розовая, как лепесток сакуры, прорезала ночную тьму. Холодный, сильный ветер дул здесь, на вершине мира, и казалось, это было само дыхание вечности. Город спал, он ничего не знал, не ведал о том, какие древние, могущественные силы покидают его навсегда.
— Ваши кони готовы, ваше величество! — провозгласил Кэдуолладер, делая театральный жест рукой.
И Маргарет увидела их. Воздух над плоской крышей сгустился, почернел, и из этого мрака, как из застывшей вулканической лавы, выступили силуэты коней. Это были не земные кони. Их тела были сотканы из ночного мрака и клочьев тумана, их гривы развевались, как дым, а в глазницах горели два багровых, тлеющих угля. Конь Старра был огромен и черен, как сама бездна. У Кэдуолладера — худой, нервный, с насмешливым изгибом шеи. А Магистру достался конь спокойный и печальный, с глазами, полными мудрости веков. Они нетерпеливо били по крыше копытами из лунного камня, но не издавали при этом ни единого звука.
Рокко, молчаливый и деловитый, помог Маргарет сесть в седло. Магистр, к своему удивлению, вскочил на своего коня с легкостью и силой, которых никогда не знал в своей прежней, земной жизни.
Вся кавалькада — дьявол, его шуты и ведьмы, и двое влюбленных, спасенных им, — застыла на самом краю крыши, на границе между миром людей и бесконечностью.
— Прощай, город, — прошептал Старр. — Ты был любопытен. И его конь, расправив невидимые крылья, ринулся вперед и вверх, в предрассветное небо. Остальные последовали за ним.
На одно короткое, захватывающее дух мгновение они падали, а затем мощная, упругая сила подхватила их и понесла над городом. Они летели над шпилем Крайслер-билдинг, который в первых лучах солнца блеснул им на прощание, как серебряная игла. Они видели внизу безмолвные, темные каньоны улиц, по которым, как букашки, ползли редкие автомобили. У опечатанного театра «Палас» суетились, мигая огоньками, полицейские машины. Всё это — вся эта боль, вся эта суета, вся эта жизнь — казалось теперь бесконечно далеким, маленьким и незначительным, как растревоженный муравейник.
Они летели на восток, навстречу восходящему солнцу, навсегда покидая мир людей, унося с собой свои тайны и свою вечность.


Глава 28. Прощение и покой


Их полет закончился. Не было ни толчка, ни остановки. Просто в какой-то миг стремительное движение сквозь рассвет сменилось абсолютной, первозданной тишиной. Они стояли на твердой почве, но это была не земля. Под ногами у них была серебристая, чуть светящаяся пыль, похожая на лунный грунт, а над головой на черном бархате вечности висели незнакомые, холодные алмазные узоры созвездий. Времени здесь не было.
В этом неземном свете преобразилась и свита Воланда. Клетчатый костюм Кэдуолладера истлел, и теперь перед Маргарет стоял мрачный, молчаливый рыцарь в темных доспехах. Рокко расправил короткие, кожистые крылья, оказавшись приземистым, уродливым демоном. А кот Молох вырос, вытянулся, и стал гигантским зверем-сфинксом с человеческими, полными насмешливой мудрости глазами. Лишь Старр остался прежним, ибо он был властелином всех форм и личин.
— Посмотри, Магистр, — сказал Старр, и голос его в этой звенящей тишине звучал как никогда весомо. Он указывал на одинокую каменную террасу, висевшую в пустоте, — фрагмент Монтичелло, вырванный из времени и пространства и залитый вечным, холодным лунным светом.
На террасе, в вольтеровском кресле, сидел человек в истлевшем, но не тронутом прахом камзоле XVIII века. Он не двигался. Он неотрывно смотрел на лунную дорожку, уходившую в бесконечность, и в его глазах, глазах философа и президента, застыла двухвековая мука. Это был Томас Джефферсон.
— Он здесь с тех самых пор, — пояснил Старр, и в его голосе не было ни злорадства, ни жалости, лишь констатация факта. — Он в своей личной преисподней, которую сам себе и создал. Он не может уйти. Его держит его трусость, его непрощенный грех. Он не может простить себе смерть Иеремии. Творец связан со своим творением вечными узами, Магистр. Его мука — твоя мука. Пока он не прощен, и ты не свободен до конца. Отпусти его.
Магистр посмотрел на своего героя, своего мучителя, свое отражение. На человека, чьим гением он восхищался и чью слабость он так безжалостно вскрыл в своем романе. И в душе Магистра, очищенной страданием и любовью, не было больше ни страха, ни ненависти. Лишь глубокое, всепонимающее сострадание.
Он шагнул вперед, на край этой неземной почвы, и, набрав полную грудь воздуха, громко, на всё это безмолвное пространство, крикнул. Это был не просто крик, а слово, обладавшее силой созидания и разрушения. — Свободен! Ты свободен!
Фигура на террасе вздрогнула. Томас Джефферсон медленно, как будто после многовекового сна, поднял голову. Мука в его глазах исчезла, сменившись глубоким, почти детским удивлением, а затем — безграничным облегчением. Он медленно встал, повернулся к Магистру и, как творению, благодарящему своего создателя, низко поклонился. Затем он шагнул на лунную дорогу и, не оглядываясь, пошел по ней, растворяясь в ее серебристом, холодном свете.
— Теперь и твоя работа окончена, — сказал Старр, когда видение исчезло. — И пришло время награды. Я просил за тебя, но ты не заслужил света. Свет — для воинов, для тех, кто не знал сомнений и не отступал до конца. Ты отступил. Ты сжег свой труд. Но ты страдал, и ты любил. И потому ты заслужил покой.
Он указал вдаль. И там, в этой космической пустоте, Магистр и Маргарет увидели то, о чем не смели и мечтать. На берегу тихой, молочной реки, в которой отражалось нежно-сиреневое небо вечных сумерек, стоял маленький домик с черепичной крышей и белыми стенами. Из трубы вился тонкий, сизый дымок, а у крыльца цвели неувядающие розы. К дому вела тропинка, посыпанная гравием, а вокруг раскинулся старый, заросший сад.
— Это ваш дом, — сказал Старр. — Ваш вечный дом. Там вас ждет то, чего вы так и не знали на земле, — покой. Вы будете вместе, будете гулять по вечерам, слушать музыку, которую захотите… И ты, Магистр, сможешь сидеть у окна и писать при свете свечи, когда к тебе придет вдохновение, а не тогда, когда гонит страх.
Магистр и Маргарет посмотрели друг на друга. Им больше не нужны были слова. В их глазах было безграничное, тихое, всепоглощающее счастье. Он взял ее за руку.
Они, не оглядываясь, пошли по тропинке к своему дому, к своему вечному покою.
Старр и его преображенная свита долго смотрели им вслед, пока их фигуры не скрылись за деревьями старого сада. — Ну, а нам пора, — пробасил кот Молох, снова принимая свой прежний, более привычный облик. — Меня ждут неоконченные дела в Мадриде. Там намечается одна прелюбопытная гражданская война.
И вся кавалькада, повернув своих темных коней, беззвучно растворилась в космической тьме, словно ее никогда и не было.


Глава 29. Эпилог


Прошло полгода. Осень смыла с нью-йоркских тротуаров летнюю пыль, а первый снег припорошил шрамы, оставленные на душе города той безумной весной. Нью-Йорк, как живучий, закаленный в битвах организм, оправился. Он переварил вторжение чуда и ужаса, и теперь активно избавлялся от воспоминаний, как от шлаков.
Федеральные агенты, совместно с полицией, после долгого и шумного расследования выпустили официальный, многостраничный отчет. Этот документ, написанный сухим, бюрократическим языком, был коллективным актом самовнушения, попыткой запереть хаос в аккуратную картонную папку с тесемками. Согласно ему, в городе орудовала «банда искусных гипнотизеров и мошенников из Европы, использовавшая новейшие достижения в области психологии и химии». Денежный дождь объясняли «массовым психозом, спровоцированным стрессом на фоне Великой депрессии, и использованием специальных химикатов, временно меняющих вид и текстуру бумаги». Таинственные исчезновения и смерти некоторых граждан были признаны «трагическим совпадением, по всей видимости, связанным с разборками бутлегеров, которыми умело воспользовались преступники». А говорящий кот, этот самый вопиющий и неопровержимый факт, был деликатно назван «ярким примером коллективной слуховой и визуальной галлюцинации». Дело было закрыто за невозможностью найти подозреваемых.
Город с облегчением принял эту ложь. Потому что правда была невыносима.
Театр «Палас» снова открылся, и в нем с оглушительным успехом шел новый бродвейский мюзикл — легкомысленная, полная блесток и незатейливых песенок комедия. Зрители смеялись в том самом зале, где когда-то выли от ужаса, и никто не вспоминал о странном представлении. Жизнь продолжалась, требуя простоты и забвения.
Только для одного человека мир уже никогда не был прежним.
Джимми «Ред» О'Мэлли вышел из клиники «Бельвью» через несколько месяцев, тихий и незаметный. Врачи признали его полностью здоровым, так как он перестал рассказывать им о говорящих котах и консультантах по черной магии. Он научился молчать. Он больше не писал пламенных, полных классовой ненависти пролетарских стихов. Огонь, который когда-то горел в нем, не погас, но ушел вглубь, превратившись в ровное, тихое, негасимое пламя знания.
Он устроился на работу помощником библиотекаря в огромном, гулком здании Публичной библиотеки на 42-й улице. Он похудел, в его темных волосах пробилась ранняя, красивая седина. Его мир теперь состоял из тишины, нарушаемой лишь шелестом страниц, и запаха старой бумаги. Он перестал пытаться изменить мир. Он стал его тихим, внимательным хранителем.
Но каждую весну, в те самые дни в конце мая, когда воздух в Нью-Йорке снова становился знойным, густым и полным электрических предчувствий, в нем что-то просыпалось. В один из таких дней он после работы, как всегда, шел в Центральный парк. Он садился на ту самую скамейку у пруда, где когда-то оборвалась его прежняя жизнь и началась новая, настоящая.
Он сидел и смотрел на закат. Он никого не ждал. Он просто знал.
Он смотрел на спешащих мимо людей — на влюбленные парочки, на усталых бизнесменов, на смеющихся детей — и видел их насквозь. Он видел тонкую, хрупкую скорлупу их реальности, их уверенности в завтрашнем дне, их веры в логику и здравый смысл. А он знал, что под этой скорлупой плещется бездонный, темный океан тайны, в котором возможно всё: и говорящие коты, и отрубленные головы, и любовь, которая сильнее смерти, и покой, который даруется не за праведность, а за страдание.
Он сидел на скамейке, пока последняя багровая полоска заката не угасала за черными зубцами небоскребов, и на бархате темнеющего неба не зажигалась первая, самая яркая вечерняя звезда. И иногда, вглядываясь в ее далекий, холодный свет, ему казалось, что она на мгновение вспыхивает ярче и подмигивает ему своим наглым, зеленым, насмешливым глазом.
И тогда на лице Джеймса О'Мэлли, бывшего поэта, а ныне простого библиотекаря, появлялась тихая, всё понимающая, чуть печальная улыбка.


КОНЕЦ


Роман: «Полночь на Парк-авеню»

Оглавление

Часть Первая: Визит Незнакомца

Глава 1. Никогда не разговаривайте с незнакомцами в Центральном парке
Глава 2. Отрубленная голова
Глава 3. Погоня и безумие
Глава 4. Квартира на Парк-авеню
Глава 5. Из романа Магистра: Третий Президент и Философ в цепях
Глава 6. Черная магия и ее разоблачение
Глава 7. Великое представление
Глава 8. Разоблачения и слезы
Глава 9. Последствия
Глава 10. Явление Магистра
Глава 11. Рассказ Магистра
Глава 12. Разгром
Глава 13. Город в смятении
Глава 14. Два администратора
Глава 15. Неприятный визит
Глава 16. Новости из далекой страны
Глава 17. Беспокойная ночь
Глава 18. Побег и рассвет

Часть Вторая: Королева бала

Глава 19. Маргарет
Глава 20. Крем Рокко
Глава 21. Полет
Глава 22. Великий бал у Сатаны
Глава 23. После бала
Глава 24. Извлечение Магистра
Глава 25. Последняя глава романа
Глава 26. Судьбы решены

Эпилог

Глава 27. Прощание
Глава 28. Прощение и покой
Глава 29. Эпилог

Краткое описание глав

Часть Первая: Визит Незнакомца

Глава 1. В Центральном парке таинственный иностранец мистер Старр вмешивается в спор редактора Финча и поэта О'Мэлли и предсказывает Финчу скорую и страшную смерть.
Глава 2. Предсказание в точности сбывается: Финчу отрезает голову трамваем на Таймс-сквер.
Глава 3. Свидетель событий, поэт О'Мэлли, в попытке преследовать Старра и его свиту попадает в психиатрическую клинику.
Глава 4. Мистер Старр и его свита (Кэдуолладер, кот Молох, Рокко и Лилит) вселяются в пустующий пентхаус на Парк-авеню.
Глава 5. (Из романа Магистра) Президент Томас Джефферсон ведет философский спор о природе свободы со своим рабом-философом Иеремией.
Глава 6. Свита Старра магическим образом заставляет директора театра «Палас» Солли Фридмана подписать контракт на шоу, отправив его в прошлое.
Глава 7. Во время представления в театре на зрителей обрушивается дождь из настоящих денег, что вызывает давку и всеобщую алчность.
Глава 8. Шоу продолжается публичным разоблачением грехов одного из зрителей и временным магическим обезглавливанием конферансье.
Глава 9. Нью-Йорк охвачен хаосом, когда волшебные деньги превращаются в мусор, а полиция не в силах понять, что произошло.
Глава 10. В психбольнице О'Мэлли знакомится с Магистром — гениальным писателем, которого сочли сумасшедшим из-за его романа.
Глава 11. Магистр рассказывает О'Мэлли историю своей жизни: о выигрыше, позволившим ему творить, и о его любви к Маргарет.
Глава 12. Магистр вспоминает, как критики, возглавляемые Финчем, уничтожили его роман, что привело его к отчаянию, сожжению рукописи и добровольному уходу в клинику.
Глава 13. Полицейское расследование заходит в тупик, а пресса раздувает панику и слухи вокруг мистических событий.
Глава 14. Администраторы театра Рот и Хайнс пытаются разобраться в последствиях; Хайнс, не выдержав, решает идти в полицию.
Глава 15. По пути в полицию Хайнса похищают Рокко и Лилит, превращая его в вампира.
Глава 16. Оставшийся в театре Рот получает телефонный звонок от пропавшего Фридмана, который кричит о помощи из прошлого.
Глава 17. Ночью к Роту, забаррикадировавшемуся в кабинете, являются парящие за окном 10-го этажа вампир Хайнс и Лилит.
Глава 18. Рот спасается бегством на рассвете и уезжает из города на первом поезде, за одну ночь полностью поседев от ужаса.

Часть Вторая: Королева бала

Глава 19. Читатель знакомится с Маргарет, несчастной возлюбленной Магистра, которая живет в роскоши, но тоскует по нему.
Глава 20. Рокко является к Маргарет и предлагает ей сделку: стать королевой на балу у Сатаны в обмен на возвращение Магистра.
Глава 21. Маргарет превращается в ведьму с помощью волшебного крема, совершает восторженный полет над Нью-Йорком и громит квартиру критика.
Глава 22. Маргарет исполняет свою роль королевы на грандиозном балу у Сатаны, приветствуя толпы грешников из американской истории.
Глава 23. После бала Старр предлагает Маргарет исполнить ее желание; она просит вернуть Магистра.
Глава 24. Магистра извлекают из клиники, он воссоединяется с Маргарет, и его сожженная рукопись чудесным образом восстанавливается.
Глава 25. В своем восстановленном жилище Магистр читает Маргарет последнюю главу романа о трагической судьбе раба Иеремии.
Глава 26. Старр и его свита решают судьбы героев; выносится приговор, что Магистр и Маргарет заслужили не свет, а покой.

Эпилог

Глава 27. Старр и его свита забирают Магистра и Маргарет, и все вместе на демонических конях покидают Нью-Йорк на рассвете.
Глава 28. В ином мире Магистр дарует прощение своему литературному герою, Джефферсону, после чего Старр показывает ему и Маргарет их вечный приют.
Глава 29. Власти находят рациональное объяснение всем событиям. Лишь поэт О'Мэлли, ставший тихим библиотекарем, помнит правду и хранит ее в своем сердце.


Рецензии