Шелковый чулок мадмуазель Жюли

Меня зовут Жюли, но в Москве, в этом ледяном, дымном и безжалостном городе, меня окрестили «Жу-Жу». Лёгкое, почти детское имя, будто вздох сквозь меховую муфту. Я держала модную лавочку на Кузнецком мосту: витрины с парижским шёлком, запах дорогих духов и горячего утюга, тонкие пальцы барышень, примеряющих шляпки с райскими птицами. Снаружи же стояла настоящая Москва 1905 года: густой угольный дым из тысяч труб, скрип полозьев по насту, крики разносчиков, запах жареных пирожков, конского навоза и дегтя. Над всем этим висел тяжёлый колокол кремлёвских соборов и далёкий, тревожный гул фабричных гудков со Спасской Заставы. Город жил, как раненый зверь: дёргался, рычал, зализывал раны после январского кровавого воскресенья и снова вставал на дыбы.

А потом пришёл он Савва Тимофеевич Морозов. Он вошёл в мою лавку в тот день, когда на улице мело так, что лица прохожих становились белыми пятнами. Высокий, широкоплечий, в длинном пальто с бобровым воротником, глыба неукротимой энергии, запечатанная в дорогой английский костюм. Снег таял на его ресницах, а глаза были цвета зимнего неба перед метелью: серые, усталые, но всё видящие.

Он снял перчатку и провёл пальцами по куску лионского крепа, будто гладил живую кожу. «Для кого это?» спросил он тихо. Я ответила: «Для той, кого вы ещё не выбрали». Он улыбнулся впервые, и я поняла, что пропала. Наши встречи были тайными и жгучими. Он приходил после театра или после очередного заседания в Купеческом клубе, когда Москва уже тонула в синеватом газовом свете и в запахе мокрого снега. Мы встречались в меблированных комнатах над рестораном «Яр», где стены были тонкие, а простыни пахли крахмалом и грехом. Он говорил о разводе, о том, что Зинаида Григорьевна давно стала для него чужой, что фабрики высасывают из него жизнь, что он хочет уехать со мной в Ниццу или в Биарриц и никогда больше не слышать слова «Морозов». Я верила. Я шила себе подвенечное платье из белого атласа, прятала его в сундук под замок и каждую ночь прикладывала к щеке, будто это была его кожа.

Перед отъездом на Лазурный берег он был несколько странен. Приехал ночью, в мае, когда Москва уже пахла сиренью и пылью. В его объятиях не было привычной силы, только дрожь. Он целовал мои закрытые глаза и шептал: «Не читай газет, Жу-Жу. Никогда больше не читай. Там одна ложь». Потом ушёл, и дверь за ним закрылась так тихо, будто её уже не было.

14 мая 1905 года я ехала в коляске по Кузнецкому. Этот день с самого утра был тревожным и непривычно пустынным. В воздухе витало напряжение, и даже весеннее солнце не могло развеять мрачную, выжидательную тишину, сменившую обычное оживление торговой улицы. Я думала о письме, которое должно было прийти из Канн. И вдруг крик, пронзительный, будто нож по стеклу: «Савва Морозов застрелился в Каннах!» Читайте «Русское слово»! Мир раскололся. Я выскочила на мостовую, не чувствуя, как каблук ломается о булыжник. Увидела мальчишку-газетчика: чумазое лицо, рваная шапка, пачка свежих номеров под мышкой. Заголовок чёрный, жирный, как кровь: «Самоубийство миллионера Морозова». Я бросилась к нему, чтобы вырвать газету, разорвать, растоптать ложь и не услышала гудка. Увидела только ослепительную вспышку фар новенького «Даймлера» и почувствовала, как моё тело взлетает, крутится в воздухе, а потом удар о мостовую, хруст моих позвонков и тёплая, липкая тишина.

Я очнулась не в больнице, я очнулась над своим телом. Москва внезапно стала серой, краски выцвели, будто кто-то высыпал на город мешок золы. Звуки доносились глухо, как из-под воды: цокот копыт, крики извозчиков, звон трамваев по только что проложенной линии на Неглинной, всё замедлилось и покрылось инеем. Я была невесомой. Я попыталась крикнуть, но из горла вырвался только шорох старого шёлка. А потом увидела себя: разбитое лицо, кровь на белом платье, которое я надела утром, чтобы быть красивой для его письма. Меня везли в морг на повозке с чёрными занавесками. И в этот миг я узнала: Савва мёртв. Правда мёртв. Пуля в сердце в номере отеля «Империал» в Каннах. Он ушёл и не взял меня с собой. Во мне что-то лопнуло. Не слеза, не крик, но ярость. Холодная, белая, как снег, который всё ещё лежал в темных московских подворотнях.

В кармане призрачного платья я нащупала тяжесть: мой утренний шёлковый чулок, тонкий, цвета слоновой кости. Он был единственным твёрдым предметом в этом расплывчатом мире. Ночь опустилась на Москву тяжёлым бархатным пологом, фонари горели тускло, будто боялись светить ярче. Я бродила по Кузнецкому, мимо закрытых магазинов, мимо витрин с шляпками и вдруг увидела того мальчишку-газетчика. Он сидел в подворотне у дома № 8, свернувшись калачиком, плакал над непроданными газетами. Заголовки кричали о смерти моего Саввы. Я подошла, нет подплыла бесшумно. Шелк в моей руке ожил: потянулся, удлинился, стал длинной белой змеёй. Мальчишка поднял голову, глаза круглые, как пуговицы и в них ужас. Он не успел даже вдохнуть. Петля легла на его тощую шею мягко, почти нежно. Я затягивала ее медленно, чувствуя, как хрустят хрящи, как теплеет ткань от его последнего его вздоха. И когда он обмяк, я поцеловала его в ледяной лоб и прошептала: «Теперь ты тоже знаешь, каково это».

С той ночи я осталась здесь навечно. Москва стала моей тюрьмой и моим охотничьим угодьем. Я вижу всё: как в подвалах типографий на Варварке верстают новые номера, как в редакциях на Тверской журналисты стучат по клавишам «Ундервудов», сочиняя новые смерти. Я чувствую запах свежей краски и старой бумаги за версту. Я прихожу ночью: бледная женщина в порванном подвенечном платье, с глазами цвета мёртвой Москвы-реки. От меня пахнет дорогими духами «La Rose Jacqueminot» от «Coty» и тленом.

Газетчики падали первыми, потом погибали букинисты с Неглинной, которые торговали старыми «Нивами» и «Стрекозами». Потом погибали литераторы, что мусолили тему о «трагической страсти миллионера». Последним был критик из «Русских ведомостей», который посмел назвать его самоубийство «логичным финалом декаданса». Его нашли на рассвете в подъезде дома на Софийке: шелковый чулок так изящно завязан бантом, будто это был подарок невесты.

И даже теперь по ночам, когда Москва засыпает под тяжёлым небом, а над Кремлём встаёт бледная луна, я выхожу на Кузнецкий мост и так будет всегда. Если вы идёте мимо поздним вечером и вдруг почувствуете холодный ветерок, запах сирени и духов, смешанный с запахом типографской краски и тлена, бегите, не оглядывайтесь, потому что за спиной уже шуршит шёлк.

Меня зовут Жу-Жу. Я — призрак невесты, которую убили словами. И я не позволю больше никому читать о чужой смерти так, будто это просто новости.


Рецензии