Часть I Глава IV

Глава IV Перемирие с собой.

Данис Лапкин
«А если это любовь?»
Часть первая Жизнь на выдохе

«Красная стрела» прибыла в Нижний Новгород на рассвете. Город встретил их серым, промозглым утром, пахнущим дымом из труб заводов, свежей выпечкой с вокзального буфета и влажным ветром с Волги. Они вышли на перрон, потягиваясь после ночи в вагоне.

— И куда это мы, позвольте спросить, направляемся в столь негостеприимный час? — проворчал Ржевский, воротник его шинели был поднят против колючего ветра.

— На Средний, — ответила Лиза, уверенно ведя их через толпу. — Там, говорят, лучшая шаурма в городе. Может, и в России.

— Шаурма? — фыркнул поручик. — В восемь утра? Детка, мой желудок в это время суток требует яичницу с кровянкой и стакан чего-нибудь покрепче чая.

— А  в Стамбуле ее готовят божественно, — вставил Ренье, потирая замерзшие руки.

Мессир Баэль, шагавший чуть позади, произнес своим ровным, глубоким голосом:
—Шаурма — это очень философское блюдо. Слоеное, как человеческое сознание. Мясо — это наши базовые инстинкты. Овощи — сиюминутные впечатления. Соус — эмоции, которые все это скрепляют. И все это завернуто в тонкий лаваш иллюзий, который не дает содержимому рассыпаться. Вкушая шаурму, мы вкушаем метафору собственного бытия.

Ржевский обернулся к нему:
—Ты хочешь сказать, что после твоей метафоры у меня полшинели будет в соусе?

Баэль лишь улыбнулся в ответ.

Кафе оказалось маленьким, затерянным среди старых домов. Из него валил соблазнительный пар, пахнущий жареным мясом, специями и свежим хлебом. Внутри было тесно, но уютно. Они втиснулись за столик, заказали четыре фирменных шаурмы и картошку фри.

Когда подали заказ, Лиза, откусив первый кусок, закрыла глаза от наслаждения.
—Вот. Это оно. Самый вкусный укус в мире. Я же говорила.

Ренье, скептически прожевывая, покачал головой.
—Нет, в Стамбуле, на берегу Босфора, она другая. Более... аутентичная. Здесь слишком много майонеза.

— Шаверма и в Африке шаверма, — отмахнулся Ржевский, но с явным удовольствием поглощал свою порцию. — Хотя... черт возьми, неожиданно съедобно.

Мессир Баэль ел медленно, вдумчиво, как будто разгадывал ребус.
—Интересно, — заметил он. — Вкус ностальгии. Не по месту, а по времени. По той поре, когда любая еда, съеденная в компании, казалась пиром богов.

Позавтракав и согревшись, они вышли на улицу. Ветер по-прежнему был холодным, но сквозь облака начал пробиваться бледный солнечный свет.

— До поезда еще есть время, — сказал Ржевский, неожиданно оживившись. — Пройдемся по набережной? Волга того стоит. И я... я закончу свой рассказ. Там, на воздухе, он прозвучит иначе.

Они согласились. Спустились к Волге. Широкая, могучая река, серая под низким небом, текла перед ними, унося куда-то льдины последнего льда. Пахло водой, рыбой, весенней сыростью и далекими путешествиями. Гул города остался позади, и только крики чаек да плеск волн нарушали тишину.

Ржевский остановился у парапета, положил руки на холодный камень и, глядя на воду, начал говорить. Его голос теперь звучал не как у циничного рассказчика, а как у человека, вглядывающегося в давно прошедшее, пытающегося разглядеть в нем истину.

И вот в этот момент я вплотную подошел к теме, а что, если это любовь?

Он обернулся, посмотрел на них, и в его взгляде была неподдельная серьезность.

— До этого все было понятно. Бегство. Игра. Спектакль. Мы все, его знакомые, были зрителями в этом грандиозном, бесконечном представлении. Мы делали ставки на то, как долго продержится очередная муза, какую новую экстравагантную выходку он совершит, как ловко он вывернется из очередной финансовой ямы. Это был цирк, а он — главный акробат на арене, летящий без страховки.

— Но с ней все было иначе, — продолжил он, и его голос понизился, стал почти интимным. — Это почувствовалось сразу, с той самой первой московской ночи в 2006-м.

Ветер с Волги трепал его волосы, но он, казалось, не замечал этого, полностью уйдя в воспоминание.

— Он приехал из Неаполя, где все было слишком ярко, слишком громко, слишком просто. Солнце, паста, страстные итальянки, чьи эмоции были написаны на их красивых лицах крупными, понятными буквами. Он приехал в Москву, в ее колючий, снежный ноябрь, как в другой мир. И он привел за ней. Только за ней.

Лиза и Ренье переглянулись. Даже Баэль, обычно бесстрастный, слушал с особым вниманием.

— Он нашел ее в каком-то подвальном баре на Остоженке, где пахло дешевым пивом и дорогими духами, а со стен смотрели угрюмые лица русских рок-звезд. Она сидела одна за столиком в углу, держа бокал «виски-кола» и читая «Мобильник». Та самая, что год назад в Берлине, у клуба «Кит-Кат», посмотрела на него, спешащего к ней на помощь, с таким ледяным презрением, что у него, матерого соблазнителя, на мгновение дрогнула рука. «Я справлюсь сама», — сказала она тогда по-английски, хотя четыре пьяных турка уже тянули ее к лифту в паркинг. Он все же влез, получил удар ножом, но уложил троих. Она даже не поблагодарила. Просто ушла, не оглядываясь.

— Холодная женщина, — заметила Лиза.

— Не холодная, — поправил Ржевский. — Свободная. Абсолютно. И вот теперь она была здесь. В своей стихии. В своей Москве.

Он снова повернулся к реке, словно ища в ее течении нить своего рассказа.

— Он подошел. «Мы знакомы», — сказал он по-французски. Она подняла на него глаза. Серые, как московское небо в ноябре. В них не было ни удивления, ни восторга, ни даже интереса. Была лишь спокойная, всевидящая усталость.

— «По-английски, — сказала она. — Французский — язык флирта и лжи. Английский — язык фактов».

Ренье тихо рассмеялся.
—Прямой удар. Почувствовал.

— Так и начался их странный диалог, — кивнул Ржевский. — Он, с его бельгийским акцентом, строил чопорные английские фразы. Она, с ее московской интонацией, отчеканивающая слова короткими, точными предложениями. Они говорили обо всем и ни о чем. О Бродском, о Цое, о музыке, живописи, о том, почему в России такая тоска. Он пытался блеснуть эрудицией, своим фирменным циничным юмором. Она парировала молчанием или одной-двумя фразами, которые обрубали все его построения на корню.

— Она была несвободна. Об этом он узнал почти сразу. Есть какая-то мужская солидарность в этих вещах — взгляд, интонация, оброненная фраза. Но это его не остановило. Наоборот. Это было новой игрой, с самыми высокими ставками. Игрой, где правила диктовала не он.

— Я видел его в те первые недели. Он был похож на человека, которого лишили всех его козырей. Его дар слова, его обаяние, его деньги — все это разбивалось о ее спокойное, непроницаемое равнодушие. Он был как скрипач-виртуоз, приехавший в глухую деревню, где ценили только игру на балалайке. Он метался, придумывал новые подходы, осыпал ее дорогими, но бессмысленными подарками, которые она принимала с вежливой, холодной благодарностью и откладывала в сторону.

Ржевский сделал паузу, подбирая слова.

— Однажды он принес ей старинную брошь, которую нашел у антиквара в Париже. «Это же ар-деко, смотри, какая работа!» — сказал он, сияя. Она взглянула на нее, потом на него. «Зачем? — спросила она. — Чтобы напомнить мне, что я вещь? Я не коллекционирую красивые вещи. Они напоминают мне о смерти».

— Жестко, — выдохнула Лиза.

— Он был в ярости, — продолжил поручик. — «Она безумная! — кричал он мне той же ночью в своем номере в «Балчуг Кемпински», разглядывая огни Кремля. — Она живет в каком-то параллельном мире, где все окрашено в цвета экзистенциального ужаса! Я предлагаю ей радость, легкомыслие, страсть! А она… она предлагает мне разделить с ней ее тоску!»

— Но я видел, что это не ярость. Это была первая в его жизни настоящая, не поддельная эмоция. Он столкнулся с чем-то, что не мог купить, не мог обмануть, не мог соблазнить. Он столкнулся с душой, которая была такой же разбитой, как его собственная, но в отличие от него, она не бежала от этого. Она носила свою пустоту как королева — траурное платье.

Он умолк, давая этим словам проникнуть в сознание слушателей. Волга текла перед ними, безмолвная и вечная.

— И вот тогда я впервые подумал: а что, если это любовь?

Вопрос повис в воздухе, смешиваясь с криком чаек и шумом ветра.

— Не та любовь, что была для него полем боя, театром или аптекой. А что-то другое. Что-то вроде узнавания. Как два заговорщика в толпе, которые обмениваются паролем и отзываются. Их паролем было взаимное одиночество. Его — шумное, пафосное, выстраданное. Ее — молчаливое, принятое, как данность.

— Они не говорили о любви. Они просто были вместе. Молча сидели в ее маленькой квартире на Чистых прудах, пили чай из старого советского сервиза и смотрели, как за окном падает снег. Он, обычно такой вертлявый, мог сидеть с ней часами, не произнося ни слова. И в этом молчании не было неловкости. Было понимание.

Ржевский повернулся к ним, и на его лице была тень той самой, давней грусти.

— Однажды, уже под утро, он сказал мне, глядя на спящий город: «Знаешь, она как Россия. Холодная, непонятная, порой жестокая. Но если ты найдешь в ней ключ… там, внутри, такое тепло, такая глубина, ради которой стоит замерзнуть насмерть у входа».

— И в его голосе не было бравады. Не было позы. Была лишь тихая, изумленная констатация факта. Факта, который пугал его больше, чем любое банкротство или провал. Факта, что он, Даниэль, вечный беглец, возможно, нашел то, от чего не хочет бежать.

Поручик тяжело вздохнул. Рассказ подходил к концу.

— Их роман, эта странная, прерывистая симфония, длилась двенадцать лет. Свидания в Москве, редкие поездки в Париж или на море. Они так и не заговорили на одном языке. Он выучил русский язык и говорил превосходно, почти без акцента. Она — несколько фраз по-французски. Но главное они говорили без слов. И в этом безмолвном диалоге он, возможно, впервые в жизни, начал слышать не эхо собственного голоса, а голос другого человека.

Он замолк, и последние слова прозвучали как итог, как выстраданная истина.

— И я, наблюдая за этим все эти годы, так и не нашел ответа на свой вопрос. Была ли это любовь? Не знаю. Но это было единственное, что заставило его замедлить бег. Единственное, перед чем он снял маску. И даже если это не была любовь, это было что-то гораздо более редкое и ценное — перемирие с самим собой, купленное ценой того, что он отдал ключи от своей крепости другому. И этот другой оказался не захватчиком, а единственным союзником в его войне с небытием...

Он прошептал последние строки, и они прозвучали как эпитафия всей этой истории, как эпитафия самому Даниэлю:

La vie n'est qu'un ;cho dans un couloir de glace,
Un reflet d;form; dans le vin du matin.
Nous empruntons le temps, l'amour, et tout l'espace,
Et rendons au n;ant le souffle du destin.

Жизнь — лишь эхо в коридоре из стекла,
Искаженный отблеск в утреннем вине.
Мы в долг берем и время, и любовь, и все дела,
И возвращаем пустоте дыхание и дни.

Рассказ окончился. Они стояли на набережной, и каждый думал о своем. О своих крепостях, своих ключах, своих войнах с небытием. А Волга текла перед ними, широкая и равнодушная, унося с собой обломки чужих историй, чужих жизней, чужих любвей. И в этом течении была своя, вечная и неумолимая правда.


Рецензии