Догадка игрушки
Старый тёмный грек, тот самый, любивший говорить загадками у костра в Эфесе, однажды обмолвился: вечность — это дитя, играющее в кости. Ему вторит этот восточный голос: «Я — ребёнок, а вселенная — моя площадка». Два отдалённых голоса встречаются над нашими головами, и становится неловко. Мы всерьёз верили, что наша боль — центр мироздания, что наши клятвы и обиды важнее, чем веяние ветра между сосновыми иглами. А тут — ребёнок. Игрушки. Неживая кукольная армия, оживлённая одной-единственной любовью к игре.
Здесь всё переворачивается: камень и святой оказываются равноудалены от того, кто говорит. Наши любимые шкалы — от «низшего» к «высшему», от «грешного» к «святому» — рассыпаются, как песок из детского ведёрка. Камень неподвижен, святой предельно участлив — оба, по сути, пределы. Просто два конца одной линии, которая в его взгляде превращается в круг. Для нас это лестница, для него — обруч, который легко катится по двору небытия.
И тут начинает проступать нечто индийское, древнее: лила. Не «мир как экзамен», не «мир как тюрьма», а мир как забава Бога, который, будучи слишком полон, разливается в формы и маски, чтобы не задохнуться от собственной бесконечности. От скуки ли, от любви ли — невозможно сказать. Бесконечное не может «скучать» так, как скучает человек в очереди; но, возможно, оно играет, потому что серьёзность — это роскошь конечных. Лила — не безответственность, а бездонная свобода: ничто не может быть потеряно окончательно, потому что всё уже внутри того, кто играет.
И вдруг — эта болезненная нежность к одной-единственной игрушке. У ребёнка — мишка, у Бога — душа, которая забыла о нём и назвала свою потерянность «поиском истины» или «хождением за свободой». Игрушка отнята, игрушка сломана — и ребёнка трясёт от безутешного плача. Странно видеть, как бесконечное сознание примеряет на себя эту дрожь: «Я должен получить её обратно». Это «должен» звучит так же серьёзно, как наше «спасти мир», только гораздо тише и глубже. Не закон и не долг, а внутренняя невозможность смириться с утратой того, что всегда было собой.
И вот здесь вспоминается ещё один голос, уже северный. Человек играющий. Как будто кто-то наконец заметил, что все наши войны, религии, науки, даже философия — вариации игры: соревнование, ритуал, маскарад правил. Мы строим стадионы, храмы, академии — но везде действует один и тот же странный закон: мы договариваемся, что «это — важно», и пока верим в это, мир дрожит и вспыхивает. Стоит перестать верить — и вся серьёзность стирается, как мел на доске.
Но здесь масштабы меняются: не только человек играющий, но и Бог играющий. И тогда наши игры оказываются их бледными отголосками. Ребёнок строит замок из кубиков и объявляет: «Это город». Бог собирает созвездия и говорит: «Это вселенная». Ребёнок злится, когда кто-то рушит башню; Бог «заботится» о тех, кто ушёл слишком далеко, потеряв нить игры. Возможно, наша совесть — это тонкий страх ребёнка: «Я потеряю любимую игрушку, если стану слишком жестоким к другим».
Загвоздка, однако, в другом: игрушки здесь — не просто вещи, а мы сами. То, что считает себя субъектом, вдруг узнаёт, что оно — объект чьей-то игры. Тот, кто говорит: «Я хочу свободы», слышит в ответ тихое: «Ты — то, чем я играю в свободу». Забавно и страшно. Нечто внутри протестует: «Я не игрушка, я выбираю!». Но возможно, именно этот протест и входит в замысел игры: каков смысл кукольного театра, если куклы не сопротивляются нитям?
Тогда вспоминается ещё один тёмный греческий фрагмент: «борьба — отец всего». Раздор и согласие, война и мир — не противоположности, а правила одной и той же игры. Дитя-вечность не просто переставляет фишки; оно наслаждается самой возможностью конфликта, различия, удара и ответа. Без напряжения невозможна мелодия, без трения нет огня. И вдруг становится ясно, почему камень и святой стоят на одной оси: один — почти полное отсутствие напряжения, другой — его преодолённая вершина. Для огня же важно одно — гореть.
А что, если «одушевление» игрушек — не милость, а риск для играющего? В тот момент, когда любовь входит в куклу, она уже не просто дерево и тряпка. Она начинает ранить. Ту самую бесконечность, которая кажется неуязвимой. Если всё равнозначно, почему «некоторые более дороги»? Это признаётся почти шёпотом, как личная слабость: «Да, все во мне, но вот этот — особенно». В этом «особенно» — тайна страдания Абсолюта. Бесконечное, которое позволяет себе привязанность, добровольно принимает возможность боли.
Тогда и наша драма перестаёт быть чисто человеческой. Человек, который «уходит», оставляя своего Бога, не знает, что в этот момент у ребёнка внутри вечности наворачиваются слёзы. Мы видим свои сомнения и бунт, он видит оборванную ниточку игры. И, может быть, все странные совпадения, «случайные» встречи, внезапные повороты судьбы — это неловкие, но настойчивые попытки вернуть игрушку в ладонь. То, что мы называем «знаком свыше», с его стороны выглядит как дрожащая рука: «Пожалуйста, ответь».
Но кто здесь в действительности играет? Мы привыкли думать: Бог — субъект, мир — объект. А если наоборот? Если бесконечное сознание нашло единственный способ ощутить себя — позволить конечному верить, что оно само ходит по доске? Тогда не только мы — его игрушки, но и оно — наш самый глубокий вымысел. Мы придумываем его, чтобы хоть как-то объяснить странную плотность случайностей, переплетение смыслов. И пока мы верим в такого играющего ребёнка, сама реальность движется мягче, чем голый хаос.
И всё же есть что-то упрямое в этой фразе: «Я — Путь». Не «Я — повелитель игры», не «Я — режиссёр спектакля», а именно дорога. То, по чему можно идти. Игрушка, которая обнаруживает, что внутри неё звучит зов, вдруг понимает: игра — не тюрьма, а тропинка домой. Впечатлённое сознание — это не проклятие, а строительный материал сюжета. Любая травма, любое заблуждение, любой ложный поворот — всего лишь очередной изгиб дорожки. Ребёнок не злится на машинку, которая съезжает с нарисованной линии; ему просто интереснее.
И всё же от нас чего-то хотят. Недрогнувшая верность — странное лекарство. Это не дисциплина солдата, не фанатичная слепота. Скорее — упорство игрока, который принимает правила до конца. Он не бросает партию на полпути, даже когда проигрывает. Он согласен дойти до того места, где станет ясно, что сам «проигрыш» и «выигрыш» были частью декораций. Верность пути — не моральное требование, а внутренний ритм игры: если бросить кости в середине, не появится та самая последняя комбинация, ради которой весь кубик вообще был вырезан.
А как быть с теми, кто «гоняется здесь и там за свободой»? Они напоминают детей, которые всерьёз считают, что свобода — это вырваться с игровой площадки во «взрослый» мир. Но каждый «взрослый» мир оказывается такой же площадкой, только с другими игрушками: вместо деревянной лошадки — машина, вместо песочницы — фондовый рынок, вместо палки и мечты — смартфон и контракты. Бегство от одной игры приводит в другую, более сложную. И только иногда мелькает интуиция: может быть, не нужно менять площадку, нужно увидеть того, кто играет.
В этом смысле слова о том, что «нет права изумляться, почему я так забочусь об одном», звучат почти иронично. Конечно, нет права: игрушки не судят ребёнка за его пристрастия. И всё же мы судим. Мы смотрим на чужое счастье, внезапное спасение от катастрофы, необъяснимое чудо — и спрашиваем: «Почему ему, а не мне?». С точки зрения игрушки, справедливость — это равномерное распределение любви. С точки зрения ребёнка, любовь всегда немного несправедлива, всегда слегка наклоняет чашу весов, иначе она не была бы живой.
Тогда всё, что нам остаётся, — сыграть свою роль так, будто правила выбирали сами. Стать игрушкой, которая осознаёт, что ею играют, и именно поэтому начинает играть в ответ. В этом двустороннем движении рождается тонкая грань: уже не совсем мы, ещё не совсем он. Камень не станет святым, святой не обратится в камень, но оба растворятся в чём-то, для чего такие различия — лишь временная расстановка фигур.
И, может быть, самый дерзкий шаг — позволить себе ту же детскость. Не серьёзность аскета и не цинизм взрослого, а лёгкость ребёнка, который знает: если башня упадёт, её всегда можно сложить заново, но каждое падение — уникально, неповторимо. Так же и каждое наше забвение, каждое возвращение, каждая ночь сомнений и каждое утреннее просветление — неповторимы для того, кто бесконечно всё уже знает. Возможно, только ради этих мгновений он и начал всю эту затею.
В конце концов, если вечность — дитя, играющее в кости, то наше появление на сцене — всего лишь бросок, мгновение вольного жребия. Но именно в этом мгновении вспыхивает тайное: кость летит, но смотрит на себя. Игрушка догадывается, что в ней живёт взгляд того, кто играет. С этого момента игра уже никогда не будет прежней.
Свидетельство о публикации №225120201191