Глава II
Данис Лапкин
«А если это любовь?»
Часть первая Жизнь на выдохе.
Колеса выбивали дробь, размеренную и убаюкивающую, словно гигантское сердце, бьющееся в такт с темной грудью спящей страны. «Красная стрела», алый призрак в ночи, разрезал тьму, оставляя за собой не просто километры рельс, а пласты времени, срезы судеб, призрачные станции прошлого. В купе пахло теплом человеческих тел, воском, которым когда-то натирали кожаную обивку диванов, и тонким, едва уловимым ароматом дорожного чая — того самого, что пьют не для утоления жажды, а для поддержания особого, мимолетного братства, рождающегося между случайными попутчиками в замкнутом пространстве несущегося сквозь время вагона.
Лиза, прижавшись лбом к прохладному стеклу, следила за мельканием во тьме одиноких огней — то замерцает окно дальнего хутора, то промчится освещенная станционная будка, то отразится в черной воде невидимой реки призрачный серп месяца. Ее пальцы, лежавшие на коленях, бессознательно перебирали давно заученные, неслышные ритмы.
Ржевский, откинувшись на спинку дивана, смотрел в потолок, и в его полузакрытых глазах плавали тени былых походов и биваков. От него пахло добротной кожей ремня и чем-то неуловимо горьким, солдатским — запахом постоянной готовности и принятой когда-то давно судьбы.
Мессир Баэль, неподвижный, как изваяние, в своем темном дорожном сюртуке, казался воплощенной тишиной. Его взгляд, обращенный в никуда, видел, возможно, больше, чем все они вместе взятые — не пейзаж за окном, а сам ландшафт человеческой души с ее оврагами отчаяния и вершинами редких восторгов.
Инжинер Ренье, самый тихий из них, просто впитывал атмосферу, его впечатлительная душа, как губка, вбирала в себя каждое слово, каждый вздох, каждый оттенок этого странного путешествия.
Внезапно ритм колес изменился, сбился, замедлился. С глухим, недовольным скрежетом и протяжным выдохом пара поезд замер на крошечной, безымянной станции, затерянной в ночных полях.
— Надолго? — встревожилась Лиза, ее голос прозвучал особенно громко в наступившей тишине, нарушаемой лишь потрескиванием остывающего металла.
Баэль, не меняя позы, произнес, его слова падали в тишину, как капли в колодец:
—Вселенная предоставляет паузу. Неисправность. Минимум полчаса. Предлагаю не терять дарованное время. Выйдем. Вдохнем ночь.
— А вдруг... уйдет? — робко спросил Ренье.
— «Красная стрела»? — хрипло рассмеялся Ржевский, поднимаясь. — — Этот поезд скорее сам развалится, чем уйдет без пассажиров, — фыркнул Ржевский. — Тем более таких замечательных.
Они вышли на перрон, узкую бетонную полоску, зажатую между темным лесом и спящим поездом. Воздух ударил в лицо — холодный, свежий, до слез чистый, пахнущий прелой листвой, дымком далеких костров и той особой, осенней свежестью, что предвещает первый лед. Небо, черное-черное, было усыпано бриллиантами звезд, и казалось, до них можно дотронуться рукой.
И тогда случилось чудо, тихое и величественное. С неба, беззвучно, словно боясь потревожить вечный сон земли, начали падать первые снежинки. Крупные, кружевные, они танцевали в свете одинокого станционного фонаря, медленно и грациозно опускаясь на землю, на темные шинели путей, на плешину перрона, где тут же таяли, оставляя влажные следы-поцелуи.
Ржевский, запрокинув голову, подставил лицо падающему снегу. Он ловил хлопья ртом, и на его суровом, испещренном морщинами лице появилось выражение безмятежной, почти детской радости.
—Вот он, — прошептал он, и его дыхание превратилось в маленькое облачко. — Первый снег. Всегда как в первый раз. Всегда новое чудо.
Лиза и Ренье, переглянувшись, не сговариваясь наклонились, схватили по горсти липкого, холодного снега и, смеясь, бросили друг в друга. Их смех, звонкий и молодой, разорвал ночную тишину, смешавшись с беззвучной музыкой падающего снега. Это была не шалость, а ритуал, спонтанное поклонение этой внезапной, хрупкой красоте.
Баэль стоял в стороне, его темный силуэт четко вырисовывался на фоне освещенного вагона. Он не улыбался. Он наблюдал. Его взгляд, острый и всепонимающий, скользил по их лицам, по танцующим снежинкам, по спящему лесу. В его глазах читалась вся мудрость веков, вся грусть мироздания, наблюдающего за мимолетной радостью смертных.
—Вот и снег, — произнес он тихо, и его слова, казалось, не звучали, а возникали прямо в сознании. — Первая ласточка зимы. Белый саван для умирающего года и чистая страница для года грядущего. Вечный круговорот. Таков путь всего под солнцем.
Они вернулись в купе промерзшими, с раскрасневшимися щеками, в волосах и на плечах у них еще таяли алмазные крупинки снега. Воздух внутри показался им невероятно теплым и уютным. В купе играло радио, песня про синий иней, а на улице шёл первый снег.
- А мне нравится этот Твердый мотив, - сказал Ржевский. Жизнеутверждающе..
Синий-синий иней на стекле рисует сказки
Белый мокрый снежок прилипает к нашей маске
Первый снег метёт по ночному городу
Принесёт ли что-то новому году?
Может быть,успехи, может быть, разочарованья
Эта зима готовит нам свои посланья
Первый снег!Новый год! Новая попытка!
Может,в этот раз судьба не будет битой
Белый снег- чистый лист для нашей истории
Пора писать новые свои категории
Время менять правила,время рисковать
Новый год- новый шанс всё по-играть!
Снег ложится на асфальт,как чистый лист тетради
Завтра будем писать,что сегодня нам не надо
Новые мечты,старые ошибки
Снежинки тают на подоконнике,как улыбки
Каждый год одно и то же ожиданье
Что зима принесет нам новое свиданье
Снег летит- метафора нашей жизни
Яркой,быстрой, полной неожиданностей,
Каждый год- как новый поворот судьбы
Кто-то теряет,а кто-то находит себя
Лёд надежды тая, в коктейле плыл,
Оставляя лишь память о том,что я был,
Снег кружится вальсом под звуки метели
Новый год стучится- огоньки загорелись...
First snow falling from the sky so grey
Another year is passing away
New hopes,new fears, new promises to keep
While the city is falling asleep
Maybe this winter will bring us love
Sent to us from the stars above
But if it doesn't,we'll still survive
With broken dreams but still alive!
— Теперь, —сказала Лиза, сбрасывая пальто и потирая замерзшие руки, — совершенно необходимо выпить горячего чаю. Это не обсуждается. И непременно с медом. И с вареньем. Чтобы согреться не только тело, но и душу.
Вскоре проводник, невозмутимый, как сама дорога, внес поднос. На нем дымился большой стеклянный чайник с темно-янтарным чаем, пахнущим цветами, дымом и дальними странами. Рядом лежали на блюдце тонкие, прозрачные, как пергамент, ломтики лимона. Стоял маленький глиняный горшочек с густым, тягучим медом, от которого веяло цветущим липовым взгорьем, жарким летним днем, гудением пчел. И еще одна фаянсовая чашечка с клубничным вареньем, рубиновым, сверкающим, в котором, как маленькие солнца, плавали целые ягоды.
— Что же все-таки прекраснее? — задумчиво спросил Ренье, вдыхая этот сладкий букет. — Мед или варенье? Мед... он такой цельный. А варенье... в нем столько воспоминаний.
— Мед, — произнес Баэль, помешивая ложечкой в своем стакане, — это сама сущность лета, сконцентрированная, законсервированная трудолюбием тысяч крошечных жизней. Это сахар и солнце, превращенные в золото. Варенье же... это ностальгия. Вкус ушедшего лета, сладкая печаль по утраченному времени. В каждой ягоде — эхо прошедшего тепла.
— А самое вкусное варенье, — тихо сказала Лиза, глядя на огонек в своем стакане, — это варенье моей бабушки. Из крыжовника, с листьями вишни. Она варила его в медном тазу на дровяной плите. Оно пахло не просто ягодами и сахаром. Оно пахло старым садом, смородиновым листом, дымком из трубы и... и бесконечным, беззаботным детством. Таким вареньем можно было заесть любую, даже самую горькую, обиду.
Они сидели, согревая руки о горячие стаканы, и пили чай молча, наслаждаясь моментом, этим островком тепла и покоя в бескрайнем море ночи. За окном, в черном стекле, отражались их лица и огни купе, а снаружи все так же кружился, безмолвный и величавый, первый снег.
И тогда Ренье, оторвав взгляд от окна, обратился к Ржевскому:
—Поручик, а вы не продолжите? Вашу историю... о Даниэле?
Ржевский вздохнул. Он поставил стакан с легким стуком, откинулся на спинку дивана, и его взгляд снова ушел в себя, в те далекие, задымленные парижские кафе и бурлящие авантюрами годы. Снег за окном, казалось, стал белой, чистой страницей, на которую он сейчас будет наносить словами портрет своего призрачного друга.
— Он жил в состоянии перманентного бегства... — начал он, и его голос, хриплый и грубый, обрел странную, почти певучую мелодичность, унося их всех в мир Даниэля — блестящего, трагического и навсегда потерянного.
— Но это было не то бегство, что вызвано страхом перед погоней, с потом на лбу и сбитым дыханием. Нет, бегство Даниэля было его естественным способом перемещения в пространстве собственного существования. Он бежал от самого себя, от той звенящей, невыносимой тишины, что наступала в редкие, проклятые Богом паузы между какофонией вранья, блистательных авантюр и новых романов. И нигде эта вечная погоня за собственным призраком не была так очевидна, как в той сфере, что люди с наивной простотой привыкли называть любовью.
Он сделал паузу, давая словам проникнуть в сознание слушателей. За окном пронесся гудок встречного состава, оглушительный и тоскливый.
— Для Даниэля же любовь была всем сразу и ничем в отдельности: полем боя, где он оттачивал свое мастерство манипулятора; театром военных действий, где каждая битва должна была заканчиваться его триумфом; и одновременно — походной аптекой, где он тщетно пытался найти болеутоляющее для своей вечно ноющей, раздробленной на осколки субличностей души. Уровень опасности здесь был всегда красный, предупреждающий, словно на ограде высоковольтной подстанции, но его это не отпугивало, а манило, как мотылька — на огонь.
Лиза слушала, затаив дыхание, ее глаза были широко раскрыты. Лиза, казалось, анализировала каждое слово, проводя параллели с кем-то из своего прошлого. Баэль сохранял невозмутимость, но в его взгляде читалось глубинное понимание.
— Он был влюбчив, как мартовский кот, с той же неистовой, животной, но до обидного кратковременной страстью. Его верность была сравнима с устойчивостью дыма на ветру — никакой. Наличие нескольких партнерш одновременно при формально существующей где-то на периферии его жизни жене Ирине и некоей «главной» любовнице — а главной он с неподражаемым пафосом называл ту, что держалась дольше полугода — было для него не циничным расчетом, а кислородом, которым он дышал. Это была его экзистенциальная потребность, попытка собрать по кусочкам рассыпавшуюся мозаику своего «я». Каждая новая женщина была для него новым зеркалом, в котором он, затаив дыхание, надеялся разглядеть наконец-то свое настоящее, целостное отражение, а не эти кривляющиеся маски.
— Боже, — прошептала Лиза. — Какое одиночество.
— Одиночество? — переспросил Ржевский. — Нет, это был не голод по связи, это была жажда отражения. Ему нужна была не родственная душа, а зрительный зал, полный восхищенных зрителей.
— Даниэль влюблялся, что характерно, не сердцем — органом, в существовании которого он, я подозреваю, искренне сомневался, — а головой. И притом в голову же своей избранницы. Его привлекал не столько образ тела, сколько образ ума. Ему нужен был достойный собеседник, умный и гибкий соперник в словесных дуэлях, соавтор того бесконечного, никем не написанного романа, коим была его жизнь. Но тут же, как ядовитая змея, выползал его непобедимый, уродливо-изысканный снобизм. Ниже этой прекрасной, эрудированной головы у женщины должно было произрастать нечто несомненно совершенное, упакованное в безупречный, дорогой лоск, в тот самый шик, который он считал необходимым атрибутом для выхода на сцену его личного театра. Влюбиться в женщину, которой нельзя было похвастаться в салонах, в этом высшем свете, что звал его исключительно для того, чтобы он сыграл роль эксцентричного, опасного и потому такого притягательного шута, — Даниэль был не в состоянии. Его любовь была всегда на показ, всегда — частью спектакля, поставленного для невидимого, но строгого режиссера, чье имя было Тщеславие.
— Как же это утомительно, — заметила Лиза. — Все время играть.
— Для него это было единственно возможным способом существования, — возразил Ржевский. — Помню, однажды в Ницце, на вилле, полной таких же, как он, прекрасных и насквозь фальшивых людей, он представил мне свою новую музу — изысканную, холодную блондинку с глазами цвета морской волны и докторской степенью по философии. Он шептал ей на ухо стихи Верлена, своего любимого поэта и она смеялась, а в ее смехе был звон дорогого хрусталя, разбивающегося о мраморный пол. А позже той же ночью, на балконе, он сказал с горькой, уставшей усмешкой, глядя на темное море: «Знаешь, она идеальна. Как картина в музее. Совершенство линий, глубина смысла. Ею можно восхищаться, но на ней нельзя оставить след. Она не прощает прикосновений». И в его голосе не было ни капли сожаления, лишь сухая, безжалостная констатация факта, как у ученого, поставившего блестящий, но бесплодный эксперимент.
Он отхлебнул чаю, давая им представить эту картину: блестящее общество, море, шепот стихов и горькое осознание пустоты за всем этим.
— В постели он был так же изменчив, как во всех остальных сферах жизни, но при этом невероятно деятелен. Это был не отдых и не наслаждение, а труд, в который он погружался с фанатичной, почти религиозной самоотдачей. Его уровень техники был, без преувеличения, высшим пилотажем. Он умел читать тело партнерши, как раскрытую книгу, находя потайные тропки, о которых она сама не подозревала. Он был виртуозом, и в этом не было ничего личного — лишь отточенное мастерство. Но и здесь его дар слова, этот магический, опасный инструмент, превращался в главное оружие соблазнения. Если он хотел секса, он говорил ровно то, что жаждала услышать его избранница в этот конкретный миг ее жизни. Он становился ее сокровенной, невысказанной мечтой, ее фантазией, облеченной в плоть и кровь. Он обещал вселенные в ее объятиях и вечность в поцелуе, и все это — лишь для того, чтобы провести с ней ночь, чтобы еще раз убедиться в своей силе, в своей власти над другим человеческим сердцем.
Ржевский помолчал, его взгляд стал отрешенным.
— Он требовал от партнерши всего лучшего сразу: тела в идеальной, почти античной форме, и бесконечного, неустанного совершенствования той самой техники, которой владел сам. Когда же женщина, уставшая от этой безумной гонки за призрачным идеалом, не справлялась, он не говорил об этом. Он не мог. Признать, что он устал, что ему скучно, что его собственная страсть — лишь вспышка магния, было для него равносильно самоубийству. Вместо этого он начинал придумывать оправдания, казавшиеся ему изящными и неранящими. Он не признавался в своей неспособности быть вечным двигателем чужой страсти. В лучшем случае он просто тихо растворялся в утреннем тумане, не оставив прощальной записки, исчезая из жизни так же внезапно, как в ней появлялся, — призрак, унесенный ветром. В худшем — а таких случаев было немало — он сначала растопчет самооценку женщины, указав на ее несовершенство с безжалостной точностью хирурга, вскрывающего раковую опухоль, и только потом, оставив после себя выжженную землю, исчезал. Он не мог просто уйти; ему нужно было убедить себя, что уходит он потому, что партнерша оказалась недостаточно хороша, а не потому, что его собственная душа — дырявый сосуд, не способный удержать ни капли настоящего чувства.
— Какой ужас, — прошептала Лиза. — Для обеих сторон.
— Его брак был браком Шрёдингера, — продолжал Ржевский, не обращая внимания на ее реплику. — Муж, который вроде бы и есть, но в то же время его как бы и нет. Он материализовался дома именно в те моменты, когда его присутствие было наименее необходимо, и испарялся в кризисные времена, когда Ирина и их дочь отчаянно нуждались в опоре, в отце, в мужчине. Он приходил с утомленным, но довольным видом, пахнущий дорогим коньяком и чужими духами, и, бросив на стол пачку смятых купюр, говорил своим бархатным, уставшим голосом: «Я соскучился, Ира. Не найдется ли поесть? Или: а, кстати, не одолжишь до завтра? У меня тут одно дельце, сумасшедшие барыши». Он приносил с собой хаос в виде карточных долгов, многодневных запоев с «нужными людьми» и вечно беременных от него же любовниц, требующих немедленных разбирательств и денежных компенсаций. Его жена, Ирина, женщина с лицом мадонны и терпением Иова, смотрела на него не с ненавистью, а с бесконечной, усталой жалостью, словно на тяжелобольного ребенка...
— И она его прощала? — не выдержала Лиза.
— Она его понимала, — поправил Ржевский. — А это куда страшнее. Понимала, что он не злодей, а несчастный, больной человек, который не в силах справиться с демонами внутри себя. И все же, в этом безумии была своя, сюрреалистичная логика. Отцом из него выходил прекрасным, хоть и совершенно непредсказуемым. Если его удавалось изловить и обвешать этим восторженным существом, можно было быть спокойной за ее сиюминутную судьбу. В том смысле, что ей определенно было весело. Он был для нее не отцом, а старшим, безумным братом, который мог в два часа ночи разбудить ее, чтобы показать падающую звезду, или устроить бой на подушках в гостиной, обставленной фамильным антиквариатом. Он учил ее не тому, как жить, а тому, как прожигать жизнь — ярко, безрассудно, с огоньком. И почти наверняка она не ломала себе ногу, ибо он следил за ней с орлиным взором, превращая любую потенциальную опасность в увлекательную, головокружительную игру. Он дарил ей не стабильность, о которой сам не имел ни малейшего понятия, а моменты — ослепительные, как вспышки салюта, и такие же недолговечные.
Поручик снова замолчал, его рассказ, казалось, иссяк. Но потом он добавил, уже почти шепотом:
— Он любил и умел зарабатывать деньги с той же легкостью, с какой дышал. У него был нюх на возможность, на те самые «аферы века», которые он прозревал сквозь толщу будней, словно рентгеном. Его ум, острый и цепкий, мог выстроить финансовую пирамиду из ничего, из одной лишь блестящей идеи и пары телефонных звонков нужным людям, сказанных нужным тоном. Но еще больше, чем зарабатывать, он обожал тратить. Деньги утекали сквозь его пальцы, как песок сквозь сито, оседая в виде швейцарских часов, бессмысленных, но до умопомрачения красивых безделушек, роскошных ужинов для малознакомых людей, чье восхищение было ему необходимо, как истинному нарциссу.
Он посмотрел на них, и в его глазах читалась странная смесь восхищения и жалости.
— Однажды, уже под утро, когда за окном его парижской квартиры начинал разливаться серый, молочный свет, стирая контуры ночного города, он сказал мне, глядя на потухающие, как свечи, звезды:
«Мы все берем жизнь взаймы,старина. Одни — у Бога, другие — у судьбы, третьи — у банка. Я же беру ее у женщин, у денег, у вина, у этого вечно спящего и вечно бодрствующего города. И за все, займы эти, приходится платить. Рано или поздно. И знаешь, какие проценты по этому займу? Одиночество. Холодное, чистое, стерильное. И знаешь что? Оно того стоит».
Ржевский умолк, и в тишине купе, нарушаемой лишь стуком колес, прозвучали стихи мессира Баэля:
Mon c;ur est un h;tel aux chambres innombrables,
O; chaque amour nouveau, fant;me passager,
;crit son nom au livre et d;fait son bagage.
Puis repart au matin, sans m;me un mot l;ger.
Mon ;me est un casino o; le destin me fr;le,
Je mise tout sur rien, sur un regard, un rien.
Le rideau tombe toujours sur le m;me ;pilogue:
Le vide, le silence, et le jeu qui va bien.
Je suis le funambule au-dessus du n;ant,
Et chaque femme est un fil tendu dans le vent.
Je danse, je ris haut, je d;fie l';quilibre,
Mais je ne sais plus si c'est mourir ou bien vivre.
Которые Ренье перевел для Лизы:
Моё сердце — отель с бесчисленными залами,
Где каждая новая любовь, призрак-постоялец,
Вписывает имя в книгу и распаковывает багаж.
А наутро уходит, не оставив и легкого слова.
Моя душа — казино, где судьба скользит рядом,
Я ставлю всё на ничто, на взгляд, на пустоту.
Занавес всегда падает на тот же эпилог:
Пустота, тишина, и игра, что идет своим чередом.
Я канатоходец над бездной небытия,
И каждая женщина — канат, натянутый в ветре.
Я танцую, я громко смеюсь, я бросаю вызов равновесию,
Но я уже не знаю, это — умирать или же жить.
Стихи отзвучали. В купе воцарилась тяжелая, насыщенная тишина. Казалось, сам воздух стал густым от переполнявших его эмоций и мыслей.
— Были у него, конечно, и другие способы бегства, — снова начал Ржевский, но его голос теперь звучал устало, будто он сам истощился от этого долгого погружения в прошлое. — Деньги, о которых я уже говорил, были не целью, а лишь средством, разменной монетой в его великой игре против скуки. Он мог за вечер спустить в рулетку состояние, которое иной офисный работник копил бы десять лет, и уйти из казино с легкой, почти воздушной походкой, насвистывая какую-то дурацкую песенку. Потеря не тяготила его. Его угнетала лишь стабильность, предсказуемость, эта страшная уверенность в завтрашнем дне, которая, как он считал, была уделом слабаков и обывателей.
— Он обожал риск, но не физический — прыжки с парашютом были для него лишь красивой метафорой, — а экзистенциальный. Риск оказаться на дне, без гроша в кармане, без крыши над головой. И тогда, в этой точке абсолютного нуля, он чувствовал себя по-настоящему живым. Это был его способ перезагрузки, его личный апокалипсис, после которого он, как Феникс, возрождался из пепла, находя новую, еще более блестящую аферу, новую глупую и доверчивую жертву, готовую финансировать его безумные проекты. Он был гениальным мошенником, но мошенником честным, ибо обманывал не ради наживы, а ради самого процесса обмана, ради того сладостного момента, когда в глазах собеседника вспыхивала искра доверия и восхищения.
Рассказчик замолк, глядя в темное окно, где все так же кружился снег, заволакивая мир белым, чистым покрывалом.
— Его творчество, если можно так назвать ту лавину идей, что постоянно обрушивалась на него, было таким же фрагментарным, как и он сам. Он начинал роман, писал две-три гениальные главы, забрасывал. Набрасывал эскизы к картине, оставлял их. Сочинял начало симфонии, которую никто никогда не услышит. Он был дилетантом от бога, человеком-оркестром, который не умел играть ни на одном инструменте до конца, но мог извлечь из каждого несколько волшебных, незабываемых нот.
— Его слабостью, его ахиллесовой пятой, была жажда признания. Не просто восхищения узкого круга друзей или поклонниц, а всеобщего, оглушительного признания. Он мечтал о славе, но не хотел платить за нее ту цену, которую требует судьба — упорный труд, дисциплина, отречение от всего второстепенного. Он хотел, чтобы слава упала на него с неба, как спелое яблоко, в один прекрасный миг, преобразив его жизнь в сказку. И потому он ненавидел по-настоящему успешных людей, тех, кто добился своего трудом. Он называл их «мастеровыми», «дельцами», людьми без полета.
Ржевский тяжело вздохнул.
— В его жизни была лишь одна константа — страх. Не страх смерти, нет. Смерть он воспринимал как нечто абстрактное, далекое, почти романтичное. Он боялся пустоты. Тишины. Остановки. Он боялся того момента, когда шум жизни стихнет, и ему придется остаться наедине с самим собой, с этим сборищем призраков, что ютились в его душе. И потому он постоянно создавал вокруг себя суматоху, шум, движение. Его квартира была всегда полна людей — случайных знакомых, старых друзей, новых поклонников. Он включал музыку, затевал споры, организовывал вечеринки, лишь бы не оставаться одному. Одиночество было для него той самой бездной, в которую он боялся заглянуть.
— Мы часто спорили с ним об этом, — продолжал поручик. — Я, человек другого склада, ценивший тишину и одиночество, пытался донести до него, что именно в тишине рождаются самые важные мысли, что именно наедине с собой человек познает свою истинную суть. Он слушал меня с вежливой, снисходительной улыбкой, а потом говорил: «Мой дорогой, моя истинная суть — это калейдоскоп. Тыкнешь в него — узор меняется. А в тишине узор застывает, и ты видишь, что это всего лишь разноцветные стеклышки. Скучно, знаешь ли. Невыносимо скучно».
Ржевский посмотрел на своих слушателей, и в его глазах читалась вся глубина пережитого и понятого.
— И в этом был весь он. Человек-калейдоскоп. Человек-мираж. Он предпочитал вечную смену иллюзий одной, пусть и горькой, правде. Его жизнь была грандиозным, непрекращающимся карнавалом, где он был и шутом, и королем, и зрителем одновременно. И он знал, что когда-нибудь карнавал закончится, маски будут сняты, и под ними не окажется ничего, кроме усталого, постаревшего лица незнакомца. Но до того момента он танцевал, смеялся, лгал и любил так, как будто завтра не существует, а вчера уже не было. Он брал жизнь взаймы, не думая о возврате, и проценты по этому займу — то самое леденящее одиночество — платил с гордым, почти вызывающим видом короля, который раздает милостыню нищим.
Поручик произнес последние строки, и в них прозвучал окончательный, бесповоротный приговор:
La vie n'est qu'un ;cho dans un couloir de glace,
Un reflet d;form; dans le vin du matin.
Nous empruntons le temps, l'amour, et tout l'espace,
Et rendons au n;ant le souffle du destin.
Жизнь — лишь эхо в коридоре из стекла,
Искаженный отблеск в утреннем вине.
Мы в долг берем и время, и любовь, и все дела,
И возвращаем пустоте дыхание и дни.
Он умолк. Рассказ был окончен. В купе стояла такая тишина, что был слышен лишь мерный, убаюкивающий стук колес. «Красная стрела», давно уже тронувшись с заснеженной станции, мчалась вперед, в ночь, унося их всех — и рассказчика, и слушателей — от призраков прошлого в неясное, туманное будущее. А за окном все падал снег, безмолвный и чистый, пытаясь укрыть белым саваном всю боль, все страсти и все пустоты этого мира.
А в купе пахло чаем, медом и старыми историями, повесть о человеке, который брал жизнь взаймы, продолжалась, переплетаясь с тихим шорохом снега за окном и мерным дыханием спящей страны.
Свидетельство о публикации №225120201455