Глава III
Данис Лапкин
«А если это любовь?»
Часть первая Жизнь на выдохе
«Стриж» летел по рельсам, оставляя за собой спальные районы Москвы, уступавшие место заснеженным полям и редким перелескам. За окном мелькали станции, похожие на акварельные пятна, а внутри вагона царила атмосфера дорожного уюта. Они заняли места у столика в просторном вагоне — Лиза, Ренье, поручик Ржевский и мессир Баэль.
Стол ломился от яств. Лиза, с материнской заботой, принесла творожную запеканку — нежную, с золотистой корочкой, таявшую во рту и пахнущую ванилью и детством. Ренье, человек основательный, водрузил на стол салат оливье в огромной фарфоровой миске — тот самый, классический, по оригинальному рецепту.
— Люсьен Оливье, гениальный повар московского ресторана «Эрмитаж», создал этот салат в 60-х годах XIX века, — с важным видом начал Ренье, раскладывая по тарелкам. — И в его рецепте не было ни колбасы, ни моркови, ни консервированного горошка.
Лиза, до этого молча смотревшая в окно, обернулась, привлеченная ароматом.
—А что же там было?
— Рябчики! — торжественно провозгласил Ржевский. — Два отварных рябчика. Отборные раковые шейки. Огурчики-корнишоны собственного посола. Свежий салат-латук. Каперсы. И соус «Провансаль» — яичные желтки, оливковое масло, французский уксус и дижонская горчица.
Мессир Баэль, до этого неподвижно сидевший в углу, медленно повернул голову. Его ноздри дрогнули, улавливая сложный букет ароматов.
— Пахнет историей, — произнес он своим глухим голосом. — Пахнет Парижем и Москвой одновременно. Таким этот салат подавали Шаляпину и Чехову.
Ренье с гордостью продолжал:
—Все ингредиенты выкладывались горкой и лишь слегка перемешивались с соусом непосредственно перед едой. Никакого измельчения в однородную массу!
Он протянул Лизе тарелку с изящно разложенными компонентами салата. Небольшие кусочки нежного мяса рябчика соседствовали с розовыми раковыми шейками, зелеными корнишонами и темно-зелеными листьями салата.
Лиза осторожно попробовала.
—Боже... Это совершенно другой вкус. Такой... аристократичный.
— Именно! — восторженно сказал Ржевский. — А знаете, почему современный оливье так отличается от оригинала? После революции рябчики и раки стали недоступны, и повара начали импровизировать.
— Ну что, приступим? — Ржевский поднял бокал. — За вкусы, которые не должны быть забыты!
Мессир Баэль, обычно сдержанный, с явным удовольствием пробовал салат. Его длинные пальцы изящно держали вилку.
— Каждый ингредиент говорит своим голосом, — заметил он. — И вместе они создают совершенную гармонию. Как хорошо исполненный квартет.
Ржевский подмигнул:
—А теперь представьте, каково было Оливье, когда его шедевр начали искажать всякими вареными морковками и докторскими колбасами!
Лиза задумчиво покрутила в руках бокал.
—Странно. Пробуя этот салат, словно переносишься в другую эпоху. В ту Москву, о которой мы теперь только читаем в книгах.
— Вкус — машина времени, — кивнул Баэль. — Он может вернуть то, что ушло безвозвратно. Хотя бы на мгновение.
Они ели молча, наслаждаясь сложной симфонией вкусов, каждый погруженный в свои мысли о временах безвозвратно ушедших, но навсегда сохраненных в рецепте, который чудом дошел до наших дней.
Поручик Ржевский, не скрывая удовольствия, поставил в центр блюдо с жареной курицей — румяной, источающей аромат чеснока, розмарина и перца, с хрустящей кожицей, под которой скрывалось сочное мясо. Завершал пир мессир Баэль, разложивший перед каждым спелые груши с тонкой кожицей, нарезанный ломтиками выдержанный сыр с ореховыми нотками и откупоривший бутылку шампанского, чьи пузырьки весело поднимались в узких фужерах.
— За встречу! — провозгласил Ржевский, поднимая бокал. — За дорогу, которая всегда лучше прибытия!
— За тех, кто остался в прошлом, но живет в наших историях, — добавил Баэль, и его взгляд на мгновение стал отрешенным.
Завтрак начался в приятном молчании, нарушаемом лишь стуком колес и звоном приборов. Воздух наполнился смесью запахов — сладкой запеканки, пикантной курицы, свежих овощей из салата, терпкого сыра и легкого, игристого аромата шампанского.
— Знаете, — сказала Лиза, откладывая вилку, — еда — это ведь тоже путешествие во времени. Вот этот оливье... он пахнет точно так же, как в моем детстве, на Новый год. Запах надежды и сказки.
— А курица... — мурлыкающе произнес Ржевский, — пахнет жизнью. Простой, понятной, без этих ваших рефлексий. Мясо, соль, огонь. Все гениальное — просто.
— Сыр пахнет возрастом, — вступил Баэль. — Терпением. Умением ждать. А груша — невинностью, которая еще не знает о своем неизбежном увядании.
Ренье, до этого молча поглощавший салат, вдруг поднял голову и посмотрел на Ржевского.
—Поручик, а не продолжить ли нам историю о вашем друге Даниэле? Вы остановились на том, что он... прожил жизнь взаймы.
Ржевский вздохнул, отпил из фужера, поставил его с тихим стуком и уставился в окно, где уже начал сгущаться снежный вечер.
— Да, — сказал он тихо. — Взаймы. И проценты по этому займу были ужасны. Но были у него, конечно, и другие способы бегства:
Он с легкостью промотал всего за год фамильное состояние. В Монако, в Макао, в Лас-Вегас, в Южной Африке, в России, в Рио. Казино, вечеринки, женщины. И это было не расточительство — это было самоуничтожение. Методичное, почти добросовестное, как у солдата, который, вернувшись с войны, пытается вытравить из себя память о ней, прожигая дембельские деньги. Только его война была с самим собой, и линия фронта проходила через его собственную душу.
— Промотал состояние? — переспросила Лиза, и в ее голосе прозвучало не осуждение, а скорее жалость. — Но зачем? Ради острых ощущений?
— Нет, — покачал головой Ржевский. — Ощущения были побочным эффектом. Он проигрывал тысячи за один вечер, и на его лице не было ни тени волнения. Он наблюдал за полетом шарика на рулетке с отстраненным любопытством ботаника, рассматривающего под микроскопом инфузорию. Выигрыш вызывал у него легкую, усталую усмешку. Проигрыш — такое же легкое, почти незаметное разочарование, какое бывает у человека, когда за окном начинается дождь, а он планировал прогулку. Деньги не имели ценности. Они были порохом, который он сжигал в своей личной войне против скуки, против времени, против того призрачного, но невыносимого груза, который он называл своей жизнью.
Он замолчал, давая им осознать это. За окном поезда темнело, снег кружился в свете фонарей, и мир казался безмятежным и чистым, так не похожим на тот ад, что царил в душе Даниэля.
— В Лас-Вегасе, — продолжил поручик, — в зале, где от бесконечного искусственного дня рябило в глазах, а воздух был густым от запаха сигарет, дорогих духов и отчаяния, он поставил на «зеро» последние пятьдесят тысяч долларов. Шарик прыгал, задевая красное, черное, и наконец, с издевательским щелчком, угодил в лунку. Крупье сгреб его фишки. Он повернулся ко мне. «Интересно, — сказал он, — они когда-нибудь моют эти столы? Должно быть, они пропитаны потом. Потом страха. Самый чистый дистиллят человеческой души. Пахнет, как пустота».
— Боже, — прошептала Лиза, представляя эту картину.
— Мы вышли на улицу, — голос Ржевского стал жестче, — где неоновый свет резал глаза, как осколки стекла. Он был без гроша, но походка его оставалась такой же легкой, почти танцующей. Он купил у уличного торговца два хот-дога, один отдал мне. Мы ели их, прислонившись к стене, глядя на проезжающие лимузины и пьяных туристов. «Знаешь, в чем главный обман этого места? — спросил он, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Они продают тебе иллюзию, что ты можешь все изменить. Одним движением руки. Поставить и выиграть. Начать с чистого листа. Но это ложь. Ничего нельзя изменить. Можно только бежать. А здесь бежать некуда — кругом пустыня».
— Глубоко, — заметил Баэль. — Он понимал природу иллюзии, но не мог вырваться из нее.
— Потом была Южная Африка, — Ржевский снова погрузился в воспоминания. — Не казино, а сафари. Он нанял джип и проводника-зулуса с лицом, вырезанным из темного дерева, и глазами, видевшими насквозь. Мы гнались за стадом антилоп гну. Пыль стояла столбом, земля дрожала от тысяч копыт. Это было древнее, неумолимое движение — бегство целого мира. Даниэль сидел, вцепившись в поручень, и его лицо было искажено не злым, а каким-то жадным, почти болезненным напряжением. Он не стрелял. Он смотрел. Он впитывал этот ужас, этот первобытный страх, эту абсолютную, животную волю к жизни.
— И что же? — не удержался Ренье.
— Вечером у костра, потягивая виски, он сказал проводнику: «Они бегут, даже не зная, от чего. Просто потому что другие бегут. Инстинкт. Как у людей». Зулус посмотрел на него своими спокойными, всевидящими глазами и ответил просто: «Они бегут к воде. Они знают, где вода. Человек не всегда знает».
— Вот это да, — протянула Лиза. — Прямо притча.
— В России была баня на берегу замерзшей реки, — улыбнулся Ржевский, но улыбка была горькой. — Пар, хлещущий дубовым веником, ледяная прорубь. Он сидел на полке, красный, задыхающийся, с водой, стекающей с волос, и смеялся. Хрипло, надрывно. «Чувствуешь? — кричал он мне. — Вот он, русский способ бегства! До потери пульса! До самого дна! Сжечь себя в огне, чтобы затушить его в льду! Идеально!» Он нырнул в прорубь, и я видел, как его тело резко свела судорога от холода. Он вынырнул, отдышался и, уже тихо, сказал, глядя на черную воду: «А ведь можно и не вынырнуть. И это тоже был бы способ. Окончательный».
В купе наступила тягостная пауза. Слова об «окончательном способе» повисли в воздухе, холодные и неумолимые, как та самая прорубь.
— Женщины были частью этого бегства, — продолжил Ржевский, ломая паузу. — Не любовь, не страсть — женщины. Они были живыми, теплыми станциями на его бесконечном маршруте. В Монако — американская кинозвезда, уставшая от собственной славы, искавшая в нем яда и экзотики. В Макао — дочь гонконгского магната, наивная и испорченная одновременно, видевшая в нем Пигмалиона, который вылепит из нее настоящую женщину. В Южной Африке — жена британского дипломата, которая плакала у него на плече от тоски по туманному Альбиону.
— И он со всеми... — начала Лиза, но не закончила.
— Он одаривал их вниманием, словами, подарками, своим телом. Он был идеальным любовником, потому что в каждый момент был зеркалом, отражающим их самые сокровенные желания. Он угадывал их фантазии с интуицией голодного хищника. Но за этим не было ничего, кроме той же пустоты, что гнала его по всему миру. Он пил их восхищение, их любовь, их слезы, как пьяница пьет вино — не для радости, а чтобы забыться.
Ржевский посмотрел на Лизу, как бы извиняясь за откровенность, но она молчала, вся во внимании.
— Я помню, как та самая кинозвезда, уже на грани истерики, умоляла его в номере отеля в Монте-Карло сказать, что он ее любит. Он стоял у окна, глядя на гавань с яхтами, освещенными огнями, как гирляндами. «Я не могу этого сказать, — ответил он с вежливой, ледяной печалью. — Это было бы неправдой. А я, как ни странно, вру только тогда, когда это необходимо. А любить… я, кажется, разучился. Это умение атрофировалось, как аппендикс».
— Какой кошмар, — прошептала Лиза. — Для нее и для него.
— А потом был Рио, — голос Ржевского снова набрал силу. — Это должно было стать кульминацией всего — взрывом цвета, звука и плоти, способным наконец заглушить тот тихий, неумолимый вой внутри него. Карнавал. Вечный праздник, где можно было раствориться в толпе, в бешеном ритме самбы, в разгоряченных телах, в ослепительных, как кошмар, костюмах.
Он замолчал, словно собираясь с силами для самого тяжелого воспоминания.
— Он надел маску, как и все. Но его маска была самой страшной — маска радости. Он танцевал на улицах, в барах, на пляже в Копакабане, обливаясь потом и ромом. Он смеялся, кричал, обнимал незнакомцев, целовал женщин с алыми цветами в волосах. Он был душой этой всеобщей оргии, ее безумным, сияющим принцем.
— Но? — тихо спросил Баэль, уже предчувствуя развязку.
— Но я видел его глаза. Сквозь прорезь в маске. Они были абсолютно пусты. Как два озера в безлунную ночь. Он был как заводная кукла, которую завели до отказа и бросили в вихрь праздника. Он впитывал в себя весь этот шум, весь этот хаос, пытаясь заполнить им ту зияющую пустоту, что звалась его душой. Это был не карнавал в Рио. Это был карнавал его души — последнее, отчаянное представление, которое он давал для самого себя.
Ржевский тяжело дышал, его лицо покрылось испариной.
— И в самый пик безумия, когда небо над городом разорвали огни фейерверков, а толпа ревела в едином экстазе, он вдруг остановился. Застыл посреди танцующих тел, как островок тишины в эпицентре урагана. Он снял маску. Его лицо было бледным, усталым и невероятно старым. Он смотрел на это безумное ликование, и в его взгляде не было ни осуждения, ни восхищения. Лишь бесконечная, леденящая отчужденность. Он стоял там, в самом сердце величайшего праздника жизни, и был абсолютно одинок. Карнавал кончился. Для него он не начинался.
Поручик прошептал последние строки, родившиеся в ту ночь:
My heart's a borrowed samba, faint and slow,
A costume worn for one night's brief, bright show.
The music dies, the colors fade to gray,
Another mask I'll have to put away.
The confetti settles on the empty street,
A soul's loud party ending in defeat.
И тут же, негромко, перевел:
Мое сердце — одолженная самба, тихая и медленная,
Костюм, надетый для одного короткого, яркого шоу.
Музыка умолкает, краски блекнут до серого,
Еще одну маску придется отложить.
Конфетти оседает на пустой улице,
Громкая вечеринка души, заканчивающаяся поражением.
Он умолк, и в тишине купе было слышно лишь дыхание слушателей и настойчивый стук колес.
— Он промотал состояние. До последней копейки, — снова заговорил Ржевский, и его голос был теперь уставшим, почти бесцветным. — И когда не осталось ничего — ни вилл, ни счетов, ни даже залоговых билетов на часы, — он не испытал ни паники, ни отчаяния. Он пришел ко мне в тот самый парижский притон, где мы впервые встретились годы назад. Он был в том же самом потрепанном пиджаке, в котором я видел его впервые. И на его лице была та же самая усталая, ясная улыбка.
— «Ну вот, — сказал он, заказывая два кофе, — круг замкнулся. Я снова на нуле. На абсолютном, идеальном нуле. И знаешь что? Я чувствую себя чистым. Как лист бумаги. На котором еще ничего не написали».
— Он был похож на человека, который прошел через тяжелую болезнь и наконец-то почувствовал, что кризис миновал. Осталась только слабость и странное, непривычное чувство покоя.
— «А что дальше?» — спросил я.
— Он пожал плечами. «Дальше? Не знаю. Может быть, попробовать пожить. По-настоящему. Не бежать, а просто идти. Куда-нибудь. Хотя бы до угла».
Ржевский посмотрел на своих слушателей, и в его глазах читалось что-то вроде надежды.
— Мы вышли на улицу. Шел мелкий, осенний дождь. Он поднял лицо, подставив его каплям, и зажмурился.
«Чувствуешь?— сказал он. — Просто дождь. Никакой метафоры. Просто мокро и холодно.»
— И он пошел по улице, не оглядываясь, не ускоряя шаг. Просто шел. И в его спине, в его опущенных плечах, было больше подлинной жизни, чем за все годы его ослепительного, оглушительного бегства. Он наконец-то остановился. И в этой остановке было больше мужества, чем во всех его авантюрах, вместе взятых.
Рассказ, казалось, был окончен. Но Ржевский, помолчав, добавил, как бы про себя:
— Деньги, о которых я уже говорил, были не целью, а лишь средством, разменной монетой в его великой игре против скуки. Он мог за вечер спустить в рулетку состояние, которое иной офисный работник копил бы десять лет, и уйти из казино с легкой, почти воздушной походкой, насвистывая какую-то дурацкую песенку. Потеря не тяготила его. Его угнетала лишь стабильность, предсказуемость, эта страшная уверенность в завтрашнем дне, которая, как он считал, была уделом слабаков и обывателей. В такие моменты он казался мне мальчиком, который, зажмурившись, крушит свой собственный игрушечный город — не из злобы, а от невозможности вынести его совершенную, омертвевшую правильность.
— Он обожал риск, но не физический — прыжки с парашютом были для него лишь красивой метафорой, — а экзистенциальный. Риск оказаться на дне, без гроша в кармане, без крыши над головой. И тогда, в этой точке абсолютного нуля, он чувствовал себя по-настоящему живым. Это был его способ перезагрузки, его личный апокалипсис, после которого он, как Феникс, возрождался из пепла, находя новую, еще более блестящую аферу, новую глупую и доверчивую жертву, готовую финансировать его безумные проекты. Он был гениальным мошенником, но мошенником честным, ибо обманывал не ради наживы, а ради самого процесса обмана, ради того сладостного момента, когда в глазах собеседника вспыхивала искра доверия и восхищения. Он ловил этот миг, как заправский наркоман, и тут же начинал тосковать о следующей дозе.
— Но был у него и другой, более страшный порок — жестокость, — голос Ржевского понизился до шепота. — Не та, что проявляется в грубости или насилии — нет, физическое насилие было ему отвратительно, как все примитивное. Его жестокость была холодной, интеллектуальной, почти хирургической. Он любил подчинять, доминировать, наблюдать, как человеческая душа трепещет в его руках, словно птица, попавшая в капкан. И лучше всего это удавалось ему на охоте.
— На охоте? — удивился Ренье.
— Он любил охоту страстно, почти религиозно. Не сам акт убийства — к крови он относился с брезгливым равнодушием, — а процесс. Игру. Выслеживание. Момент, когда ты становишься не человеком, а частью леса, ветра, ночи; когда твое дыхание сливается с дыханием мира, и ты читаешь его знаки, как открытую книгу. Мы часто уезжали с ним в глухие угодья под Пертширом, в старый, пропитанный дымом и временем охотничий домик. Там где еще охотились наши отцы, и деды. И там, в предрассветном молчании, застыв с ружьем у плеча, он преображался.
Ржевский замолчал, его взгляд ушел вдаль, словно он снова видел те леса.
— «Видишь вон ту просеку? — шептал он, и его голос терял привычную бархатную усталость, становясь звенящим и острым, как лезвие. — Кабан прошел минут пятнадцать назад. Косит левым клыком, старый, хитрый. Чуешь, пахнет хвоей и чем-то кислым? Это он».
— В эти моменты он был не Даниэлем, не аферистом или соблазнителем, а древним, почти мифическим существом — охотником, чья душа не раздроблена, а, наоборот, собрана в тугой, смертоносный узел воли и внимания. Но эта целостность была обманчива. Я понимал, что для него кабан, лось или глухарь — лишь тренировочные мишени. Истинная же охота начиналась потом, в городе, и добычей был человек.
— Он переносил охотничьи навыки на людей. Он так же выслеживал их слабости, подмечал привычки, изучал повадки. Он мог часами, не проронив ни слова, наблюдать за кем-нибудь на вечеринке, а потом, отозвав меня в сторону, сказать с ледяной точностью: «Смотри, этот боится старости, вот почему он носит эти смешные джинсы и красит волосы. А вон та женщина… она вчера бросила любовника, или он ее. Видишь, как она держит бокал? Слишком крепко. Боится выпустить. Им можно управлять. Ею — тоже».
— И он управлял, — в голосе Ржевского зазвучала горечь. — Это было его главной, тайной жестокостью. Он не просто обманывал людей — он заставлял их добровольно отдавать ему то, что было им дорого: деньги, доверие, любовь. Он выстраивал хитроумные психологические ловушки, подбрасывал нужную информацию, играл на самых потаенных струнах их душ. А потом, когда добыча была у его ног, он испытывал не триумф, а странную, горькую пустоту. Как будто он снова и снова доказывал себе какую-то страшную теорему о том, что все люди — всего лишь механизмы, управляемые страхом и желанием, и что он — единственный, кто это понял. Единственный, кто остался по ту сторону иллюзии.
— Боже мой, — прошептала Лиза. — Какая пытка — так воспринимать мир.
— Я помню один случай, особенно ярко обнаживший эту его черту, — продолжал Ржевский. — Он познакомился с молодым, талантливым художником, чьи картины начинала признавать лондонская богема. Парень был беден, горд и чистокровен, как борзая. Даниэль окутал его вниманием, деньгами, ввел в свой круг. Он играл роль мецената, старшего товарища. А потом, в один вечер, на многолюдной вечеринке, он начал — мягко, почти нежно — разбирать его последнюю работу. Он не критиковал, нет. Он анализировал. Он нашел каждый скрытый страх, каждую неуверенность, каждый подсмотренный у кого-то мазок. Он вскрыл душу этого мальчика, как вскрывают часовой механизм, и выложил все шестеренки и пружинки на всеобщее обозрение. Он делал это без злобы, с видом ученого, проводящего демонстрационный опыт. А потом ушел, оставив его совершенно раздавленного, белого, как мел. На мои упреки он лишь пожал плечами: «Зачем ему эти иллюзии? Лучше узнать правду. Правда делает свободным. Я его освободил».
— В этом был весь Даниэль. Его жестокость была формой отчаяния. Он ненавидел в других ту самую человеческую уязвимость, которую в себе подавлял с фанатичным упорством. Видя чью-то веру, чью-то любовь, чью-то искренность, он испытывал почти физиологическую потребность разрушить это — не из зависти, а потому что эти чувства были живым укором его собственной внутренней мертвости. Он был похож на человека, который, замерзая сам, гасит костры у других — просто чтобы доказать, что тепла не существует вовсе.
Ржевский умолк, исчерпав, казалось, все свои силы. Он выглядел постаревшим и очень уставшим.
— Его творчество, если можно так назвать ту лавину идей, что постоянно обрушивалась на него, было таким же фрагментарным, как и он сам. Он начинал роман, писал две-три гениальные главы, забрасывал. Набрасывал эскизы к картине, оставлял их. Сочинял начало симфонии, которую никто никогда не услышит. Он был дилетантом от бога, человеком-оркестром, который не умел играть ни на одном инструменте до конца, но мог извлечь из каждого несколько волшебных, незабываемых нот. Он собирал вокруг себя настоящих творцов — писателей, художников, музыкантов, — подпитываясь их энергией, их одержимостью, как вампир, и в то же время щедро одаривая их своими идеями, деньгами, своим безумным энтузиазмом. Они любили его и презирали одновременно, чувствуя, что он растрачивает свой дар впустую, прожигает его, как те самые деньги, что так легко к нему приходили и так же легко уходили. Он был вечным зрителем в театре чужого гения, и это рождало в нем жгучую, невыносимую тоску.
— Его слабостью, его ахиллесовой пятой, была жажда признания. Не просто восхищения узкого круга друзей или поклонниц, а всеобщего, оглушительного признания. Он мечтал о славе, но не хотел платить за нее ту цену, которую требует судьба — упорный труд, дисциплина, отречение от всего второстепенного. Он хотел, чтобы слава упала на него с неба, как спелое яблоко, в один прекрасный миг, преобразив его жизнь в сказку. И потому он ненавидел по-настоящему успешных людей, тех, кто добился своего трудом. Он называл их «мастеровыми», «дельцами», людьми без полета. Его зависть была тихой, почти незаметной, но оттого не менее разрушительной. Он мог в пух и прах разнести чью-то картину, книгу, музыкальное произведение, находя в них малейшие изъяны, и только самые проницательные понимали, что за этой критикой скрывается горькое осознание собственной несостоятельности. Он был похож на нищего, который с ненавистью разглядывает витрину дорогого ресторана: он не столько хочет есть, сколько не может простить тем, кто внутри, их сытости, их уверенности, их права на этот пир.
— В его жизни была лишь одна константа — страх, — заключил Ржевский, и его голос стал безжизненным. — Не страх смерти, нет. Смерть он воспринимал как нечто абстрактное, далекое, почти романтичное. Он боялся пустоты. Тишины. Остановки. Он боялся того момента, когда шум жизни стихнет, и ему придется остаться наедине с самим собой, с этим сборищем призраков, что ютились в его душе. И потому он постоянно создавал вокруг себя суматоху, шум, движение. Его квартира была всегда полна людей — случайных знакомых, старых друзей, новых поклонников. Он включал музыку, затевал споры, организовывал вечеринки, лишь бы не оставаться одному. Одиночество было для него той самой бездной, в которую он боялся заглянуть, потому что интуитивно чувствовал — бездна смотрит в него, и в ее взгляде нет ни осуждения, ни восхищения, лишь безразличие чистой, небытийной материи.
Он посмотрел на Баэля, как бы ища подтверждения своим словам. Старик молча кивнул.
Мы часто спорили с ним об этом. Я, человек другого склада, ценивший тишину и одиночество, пытался донести до него, что именно в тишине рождаются самые важные мысли, что именно наедине с собой человек познает свою истинную суть. Он слушал меня с вежливой, снисходительной улыбкой, а потом говорил: «Мой дорогой, моя истинная суть — это калейдоскоп. Тыкнешь в него — узор меняется. А в тишине узор застывает, и ты видишь, что это всего лишь разноцветные стеклышки. Скучно, знаешь ли. Невыносимо скучно».
И в этом был весь он. Человек-калейдоскоп. Человек-мираж. Он предпочитал вечную смену иллюзий одной, пусть и горькой, правде. Его жизнь была грандиозным, непрекращающимся карнавалом, где он был и шутом, и королем, и зрителем одновременно. И он знал, что когда-нибудь карнавал закончится, маски будут сняты, и под ними не окажется ничего, кроме усталого, постаревшего лица незнакомца. Но до того момента он танцевал, смеялся, лгал и любил так, как будто завтра не существует, а вчера уже не было. Он брал жизнь взаймы, не думая о возврате, и проценты по этому займу — то самое леденящее одиночество — платил с гордым, почти вызывающим видом короля, который раздает милостыню нищим.
Однажды, уже под самый рассвет, после одной из таких бессонных ночей, когда гости разошлись и в квартире остались только мы вдвоем, заваленной мусором, пустыми бутылками и остывшим пеплом чужих эмоций, он неожиданно сказал:
«Знаешь,отчего люди боятся охоты? Не оттого, что убьют зверя. А оттого, что увидят в его глазах — в последний миг — то самое понимание. Понимание того, что все — любовь, голод, страх, погоня за самкой, бегство от опасности — все это было просто игрой, спектаклем, который кто-то поставил. И вот занавес падает. И больше ничего нет. Ничего. Они боятся этого взгляда, потому что он — правда. А я… я ищу этот взгляд. В глазах каждого, кого я… выслеживаю. Мне кажется, если я соберу их достаточно, я наконец пойму, что видел он. Тот самый зверь. Что видел он в последнюю секунду. Может быть, там и есть ответ».
Он умолк. А потом добавил, уже почти шепотом: «Но ответа нет. Есть только одиночество. Холодное, чистое, стерильное. Как поверхность зеркала, в котором никто не отражается».
Ржевский замолчал, и на этот раз окончательно. Он опустил голову, уставившись в пустой бокал. Рассказ был закончен. В купе стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь равномерным, убаюкивающим стуком колес. «Стриж» мчался сквозь ночь, унося их прочь от призраков прошлого, но эти призраки, казалось, навсегда поселились в их сердцах.
И в этой тишине, тяжелой, как свинец, прозвучали стихи мессира Баэля:
Mon c;ur est un h;tel aux chambres innombrables,
O; chaque amour nouveau,fant;me passager,
;crit son nom au livre et d;fait son bagage.
Puis repart au matin,sans m;me un mot l;ger.
Mon ;me est un casino o; le destin me fr;le,
Je mise tout sur rien,sur un regard, un rien.
Le rideau tombe toujours sur le m;me ;pilogue:
Le vide,le silence, et le jeu qui va bien.
Je suis le funambule au-dessus du n;ant,
Et chaque femme est un fil tendu dans le vent.
Je danse,je ris haut, je d;fie l';quilibre,
Mais je ne sais plus si c'est mourir ou bien vivre.
Ренье с готовностью тут же перевел их для Лизы:
Моё сердце — отель с бесчисленными залами,
Где каждая новая любовь,призрак-постоялец,
Вписывает имя в книгу и распаковывает багаж.
А наутро уходит,не оставив и легкого слова.
Моя душа — казино, где судьба скользит рядом,
Я ставлю всё на ничто,на взгляд, на пустоту.
Занавес всегда падает на тот же эпилог:
Пустота,тишина, и игра, что идет своим чередом.
Я канатоходец над бездной небытия,
И каждая женщина— канат, натянутый в ветре.
Я танцую,я громко смеюсь, я бросаю вызов равновесию,
Но я уже не знаю,это — умирать или же жить.
Слова Баэля повисли в тяжёлом, неподвижном воздухе купе. Казалось, даже стук колёс на мгновение стих, поглощённый гнетущей тишиной. Первой нарушила её Лиза. Она медленно выдохнула, и её голос прозвучал приглушённо, как будто она боялась разбудить кого-то.
— Он... он так и не нашёл того, что искал? — спросила она, глядя на Ржевского с бездонной жалостью. — За всем этим огнем, шумом, за всеми этими масками... Неужели не осталось ничего настоящего?
Ржевский поднял на неё усталые глаза.
—Настоящего? — он горько усмехнулся. — Единственное, что в нём было настоящего — это пустота. Всё остальное — декорации. Блестящие, дорогие, ослепительные, но декорации. Он был самым искусным декоратором собственного ада.
— Но этот финал... — вмешался Ренье, обычно сдержанный, теперь выглядел потрясённым. — Просто уйти под дождь... Это ведь капитуляция. Признание поражения.
— Или величайшая победа? — тихо, словно размышляя вслух, произнёс мессир Баэль. Все взгляды обратились к нему. — Солдат, добровольно сложивший оружие после тридцати лет войны, — разве это поражение? Возможно, это — единственная возможность наконец-то увидеть мирное небо. Он не сдался. Он прекратил бой, который был бессмысленен с самого начала. В этом есть своя гордость. Своя стоическая мудрость.
— Мудрость? — переспросил Ржевский, и в его голосе снова зазвучали стальные нотки. — Я не знаю, Ренье. Я видел его спину, когда он уходил. В ней не было ни гордости, ни мудрости. Только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость. Как у зверя, который, обессилев, ложится на землю, уже не в силах бежать от стаи. Он не обрёл покой. Он просто истощил все ресурсы для бегства.
Лиза провела рукой по холодному стеклу, за которым кружилась снежная мгла.
—А та девушка... его дочь? Что с ней стало? Он ведь оставил и её. Со всеми этими «ослепительными моментами», которые не смогут заменить отца.
— Она выросла, — коротко бросил Ржевский. — Стала сильнее. Научилась не доверять блестящим маскам. Может быть, это единственное позитивное, что он после себя оставил. Горький, но ценный урок.
Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
—Карнавал закончился. Маски сняты. Бутафория сложена в сундуки. Осталась только эта... тишина. И дождь за окном. Обычный, осенний, ни к чему не обязывающий дождь.
В купе снова воцарилось молчание, но теперь оно было иным — не шокированным, а принявшим. Принявшим горькую правду о человеке, который прожил жизнь как грандиозную мистификацию, и в итоге остался наедине с призраком самого себя.
«Стриж» плавно затормозил, подходя к освещённому перрону Нижнего Новгорода. Путешествие подходило к концу. За окном замерцали огни большого города, такого же реального и полного противоречий, как и история, которую они только что услышали.
— Ну что ж, — поднялся Баэль, его тень гигантским призраком легла на стену вагона. — Приехали. Пора возвращаться из мира призраков в мир живых. У него, знаете ли, есть одно неоспоримое преимущество.
— Какое? — спросила Лиза, всё ещё не в силах оторвать взгляд от окна.
— Он — настоящий, — сказал Баэль, и в его голосе прозвучала твёрдая, почти незнакомая нота. — Со всей своей грязью, болью и несовершенством. Его нельзя промотать, как состояние. В нём нельзя спрятаться за маской, потому что он сам — величайшая из всех возможных масок. И единственная, за которой, возможно, есть что-то настоящее.
Они молча стали собирать вещи. История Даниэля осталась с ними — тяжёлым, но по-своему ценным грузом. Уроком о том, что даже самая яркая иллюзия в конце концов рассеивается, оставляя после себя лишь тихий, неприметный след на мокром асфальте — и горькое, очищающее знание о цене, которую приходится платить за бегство от самого себя.
Свидетельство о публикации №225120201461