Почему Бог не уснул
С этого мгновения началась беспомощность. Не потому, что Вседержитель забывает власть; напротив — он впускает ее в форму, где каждая власть — это забота. Он не находит покоя, потому что покой больше не монолит, он пронизан голосами. Рыночная площадь реальности наполняет его виски колоколами: треск керамики, плач младенцев, шорох перечеркнутых планов, робкие молитвы над немытой посудой. Тяжесть множества. Бог идет по этому рынку как человек с опущенными плечами — не узурпатор, а носильщик. И он ищет забвения не как бегства, а как способ пережить собственное сострадание: если забыть хоть на мгновение, перестанет жечь. Поэтому сон становится жестокой необходимостью — не подарок, а наркоз перед челюстной хирургией. И опьянение — не разврат, а попытка приглушить гром органа, играющего в груди.
Но и вино, и сон имеют обидный изъян: они не государственные границы, а дырявые занавески. Во сне Бог несознателен, и потому вносить опыт тишины в бодрствование он не умеет. Он выходит из одного круга вращения и попадает в другой и снова слышит крики рынка. И беспомощность нарастает, как прилив, пока не достигнет странной полноты — предела, который не стена, а поворот. Когда беспомощность становится неограниченной, она не ломает, она переворачивает. Парадокс: то, что не можешь вынести, — вынесет тебя. Всемогущество — не железный кулак, а сознательное забывание ограниченной маски. Не «могу все», а «мне не надо ничего добавлять к тому, что есть». Жажда растворяется в источнике.
Где-то между этими линиями, как свет в трещинах разбившихся сосудов, течет каббалистическая легенда о свете Эйн-Соф, который слишком ярок для формы. Он разбивает кувшины, и мир — это мастерская из осколков. Божественная Шхина — в изгнании, и в каждом куске стекла — застрявшая звезда, ждущая, когда ее поднимут взглядом. Здесь для меня начинает прорастать образ хасидского цадика: человека, который не встает на пьедестал, а опускается, уменьшает себя, чтобы вместить в груди чужой шум. Он — проводник кенозиса в человеческом масштабе. Он делает в себе место — как Бог сделал место для мира — и из этого места поднимает искры. Его молитва — не теология; это аккуратная работа стекольщика, который собирает шрапнель света, не режа ладони. Его власть — в его беспомощности: он берет на себя тревогу общины, чтобы община уснула на час, а он — нет. Это ведь и есть странное всемогущество: дать другим забыться так, чтобы у них стало получаться помнить.
У Гегеля на последних страницах происходит нечто, что всегда причиняет мне тихое изумление. Дух возвращается к себе — но не через бегство в первоначальную тишину, не через «давайте все это отменим», а через Er-innerung. Я люблю эту германскую разбитость — дефис в слове, как рубец: Er-innerung, в-нутрение. Это не простая память-архив, не складывание документов. Это когда формы, пережитые боли и прозрения прожигают кору и становятся жилой, кровью. Дух не возвращает себе прошлое как коллекцию, он превращает путь в орган. Это воспоминание, которое не про «как было», а про «как теперь это во мне звучит». Беспомощность не выкинута, она переварена, и потому сила перестает быть насилием.
Мехер Баба, говоря о трех состояниях — первозданный сон, человеческая беспомощность, сознательное всемогущество, — указывает на ту же траекторию, что и Гегель в своем финале, только в другой музыке. В изначальном состоянии Бог еще не знает, что он блажен, в последнем — знает. Но путь между ними — не лестница из уверенных шагов, а длинный перерыв света, в котором он «пытается забыть все» и не умеет переносить покой через границу дня. Этот провал и есть место Er-innerung: кто-то должен научить Бога — в нас — как переносить тишину единственности без сна, как нести забвение как знание. Этот «кто-то» не сверхчеловек; это человеческое «я», доведенное до самозабвения, до кенозиса.
Так странно: вот ты сидишь ночью, книги на столе, и в окне ноябрьский ветер пытается войти. Ты чувствуешь свои тревоги — от больших до нелепо малых — как тяжелый пот на шее. Ты тянешься к телефону, к музыке, к бокалу — потому что и тебе нужен наркоз. Но ты же видел однажды, может, на вечернем фарбренгене, как ребе поднимал взгляд и мелодия без слов — нигун — вытаскивала у людей из груди камни. Он не говорил: «Теперь вы сильны». Он делал себя мягче, тише, более пустым — и в этой пустоте что-то начинало течь. Ты видел, как скорбь становилась движением, не свернувшимся внутрь. Это и есть практическая Er-innerung: печаль, которая, войдя в сердце, перестает быть креслом и становится коридором. Воспоминание не обрекает, оно дает форму, в которой можно двигаться дальше, не теряя себя.
Возможно, мир — это несостоявшийся дневник Бога. Он хочет записывать, но перо все время пьянит чернилами, и слова расползаются. И вот он подбирает нас — людей — как инструменты, которые умеют конденсировать: сны в речь, боль в жест, случайность в узор. Мы — крошечные цадики для собственного дома, если решаем не запирать в себе крики рынка, а превращать их в песнь — не умиротворяющую, а связывающую. Мы делаем в себе маленький цимцум: уступаем место чужой истории. И в этот миг наше «я» не исчезает, оно становится пустотелым сосудом, который не разбивается от света. Хрупкость, доведенная до искусства, выдерживает преизбыток жара.
Всемогущество, о котором говорит Баба, звучит крамольно для вкуса власти: это не способность выгнуть реальность по эскизу, а сознательное забывание того, что ты — конечная карикатура. Забывание как ясность: необязательно быть тем, за кого ты держался. Отпускаешь — и обнимаешь больше. Это напоминает субботний покой, когда вещи остаются на своих местах, но перестают требовать твоего постоянного прикосновения; мир держится — не на усилии, а на доверии. Такой покой не похож на первый сон; он знает бурю, и потому не боится ее. Он — не до мира, он — после. Он не без памяти, он — из памяти. Er-innerung как праздник того, что было трагедией, но не осталось ею.
Есть еще одна тень: опьянение. Баба называет его способом забыться, и по-человечески это понятно. Но есть вино, которое делают из букв. Его наливают в сосуды Торы и псалмов, его не пьют, а дышат им: дыхание медленное, как ритм молитвы. Это опьянение не вырубает, оно делает сознание светлым. Хасид скажет: радость — не лекарства от боли, а доказательство, что боль уже включена в танец. Тогда сон перестает быть жестокой необходимостью, он становится мягким мостом. И то, что не удавалось переносить из ночи в день, начинает проходить через нас как через камышовую флейту. Тихо, но настойчиво.
Если вернуться к Гегелю и его кругу, в котором путь Духа сохраняется в знании, важно не перепутать круг с петлей. Круг — это когда возвращение несет добычу: на каждой точке — след, и этот след входит в структуру будущего шага. Петля — это когда ты ходишь по своим шрамам как по глянцевому журналу. Er-innerung спасает от петли: оно не дает переживанию стать музейным экспонатом; оно превращает его в нерв. Поэтому в конце «Феноменологии» нет триумфа победителя, там — спокойствие выздоровевшего. Память без ожесточения. Всемогущество без театра.
И потому так важно, что Бог в своей беспомощности «постоянно беспокоится обо всем». Эта фраза — не упрек, а откровение: божья тревога — это источник этики. Мы знаем, что заботиться — значит отказаться от безошибочного покоя. И если он — Бог — решился на это, то и мы не имеем права строить себе ледяные кельи. Но заботиться до конца невозможно без этого обратного хода: научиться забывать свое узкое «я», чтобы помнить мир. В этом и есть диалектика: забыть, чтобы помнить; опустошиться, чтобы вместить; бессилие, которое переполнено силой.
Мне нравится думать, что дефис в слове Er-innerung — маленькая копия цимцума. Черточка, уменьшающая и соединяющая. До нее — внешняя хроника, после — внутренний орган. Этот дефис можно услышать, если задержать воздух между вдохом и выдохом, как делают йоги. В этот зазор укладывается весь путь текста: от абсолютной тишины единственности до человеческого базара и обратно — в покой, который уже знает имена. И, может быть, Бог действительно хотел прежде всего уснуть; но он понял, что сон — не сохранит. Сохранит только то, что вошло внутрь настолько, что больше не надо вспоминать: оно уже — ты. Когда это случается, всемогущество перестает быть властью и становится практикой присутствия.
И тогда цадик перестает быть фигурой из легенды. Он — любой, кто сидит ночью и дышит так, чтобы между вдохом и выдохом появилась полоска — место для мира. Он не отталкивает шум, он делает его музыкой. Бог перестает искать опьянение; он находит сознательное забывание — и в этом забывании помнит все, что следует помнить. И сон перестает быть жестокой необходимостью. Он становится просто ночью. А утро — не трудным возрождением, а воспоминанием Духа: возвращением пути внутрь, где тишина уже не пуста, а обжита.
Свидетельство о публикации №225120201955