Улисс. Раздел I. Подраздел B. Блок 2. Лекция 24
Подраздел B. Социальная антропология Дублина
Блок 2. Гендерные и семейные отношения
Лекция №24. Мужская дружба и особые отношения в ирландском обществе
Вступление
В Дублине 1904 года, запечатлённом Джеймсом Джойсом в «Улиссе», мужское общение представало как неотъемлемая, почти ритуальная часть городского ландшафта. Пабы с их гулом голосов и запахом пива, редакции газет, где рождались и разбивались идеи, скачки, превращавшиеся в повод для споров и пари, похороны, объединявшие людей в общем переживании — все эти пространства были преимущественно мужскими территориями. Здесь дружба крепла не словами, а действиями — общими раундами пива, жаркими политическими дискуссиями, молчаливым согласием с негласными правилами игры. Однако под этой бурной, порой хаотичной поверхностью братского общения таилась сложная, глубоко противоречивая система чувств, запретов и невысказанных переживаний.
Общество, зажатое в тисках католической морали и викторианских норм, предъявляло к мужчинам парадоксальные требования. С одной стороны, от них ждали демонстрации суровой, почти спартанской солидарности, умения стоять плечом к плечу. С другой — любая форма близости, выходящая за рамки условно дозволенного, вызывала панику и мгновенно маркировалась как неподобающая. В этой атмосфере всепроникающего контроля дружба между мужчинами превращалась в своеобразный ритуал с жёстко очерченными границами. Можно было, например, обниматься в состоянии алкогольного опьянения, клясться в вечной верности в пылу патриотического порыва, шумно праздновать победы. Но любое прикосновение, взгляд или слово, нарушавшие невидимую черту, тут же становились поводом для подозрений.
Джойс, будучи внимательным наблюдателем и тонким антропологом своего города, улавливал эту напряжённость, эту постоянную борьбу между внешним притворством и внутренней правдой. Его «Улисс» — не просто роман о дне из жизни дублинца, но и сложная, многослойная карта человеческих связей, где линии мужской дружбы то чётко прочерчены, то размыты тревогой и скрытым влечением. Чтобы прочесть эту карту, нужно погрузиться в лабиринт дублинских улиц, пабов, общественных бань и прочих мест, где социальное притворство и личная правда вели непрерывную, невидимую постороннему глазу войну.
В этом мире каждое взаимодействие было пронизано двойственностью. Мужчины могли часами спорить о политике или литературе, но при этом избегать разговоров о собственных чувствах. Они могли делиться самым сокровенным в кругу своих, но тут же отступать, едва речь заходила о чём;то, что могло быть истолковано как нарушение границ. Эта двойственность порождала особую форму коммуникации — язык жестов, взглядов, полунамёков, который был понятен лишь посвящённым. В нём молчание порой значило больше, чем слова, а случайное прикосновение могло вызвать волну тревоги.
Дублинские пабы, ставшие своеобразными храмами мужской солидарности, одновременно служили и местом испытания этой солидарности. Здесь, за кружкой пива, можно было высказать всё, что накипело на душе, но нельзя было переступить невидимую черту. Любой, кто осмеливался нарушить негласные правила, мгновенно оказывался изгоем. Это создавало парадоксальную ситуацию — мужчины могли быть бесконечно близки в рамках дозволенного, но при этом оставаться бесконечно далёкими в плане подлинного эмоционального контакта.
Джойс мастерски показывает, как эта система запретов и ограничений влияет на психику его героев. Их дружба, казавшаяся на первый взгляд крепкой и нерушимой, на деле оказывается хрупкой конструкцией, построенной на зыбком фундаменте условностей. Они боятся не только осуждения со стороны общества, но и собственных чувств, которые могут оказаться неправильными. В результате их общение превращается в сложную игру, где каждый шаг должен быть тщательно взвешен, а каждое слово — выверено.
Эта игра, однако, не была лишена своего очарования. В ней была своя поэзия — поэзия братства, основанного на молчаливом взаимопонимании, на способности чувствовать границы другого и уважать их. В ней была своя красота — красота сдержанности, умения не говорить лишнего, не вторгаться в личное пространство. Но за этой красотой скрывалась и трагедия — трагедия людей, обречённых жить в мире, где искренность и глубина чувств могли стоить слишком дорого.
«Улисс» становится зеркалом этой трагедии. Через призму отношений между мужчинами Джойс показывает не только особенности дублинского общества начала XX века, но и универсальные проблемы человеческой природы. Его герои — это не просто жители Дублина, это люди, пытающиеся найти баланс между желанием быть собой и необходимостью соответствовать ожиданиям общества. Их дружба — это не только способ выживания в мире строгих правил, но и попытка сохранить в себе человеческое, не дать системе полностью поглотить свою индивидуальность.
Таким образом, «Улисс» превращается в грандиозную панораму человеческих отношений, где дружба между мужчинами становится одной из ключевых линий, раскрывающих глубину и сложность внутреннего мира героев. Это не просто история о Дублине 1904 года — это история о людях, которые, несмотря на все ограничения и запреты, продолжают искать путь к подлинному общению, к настоящей близости, к возможности быть собой.
Часть 1. Ритуалы и география мужской солидарности
Мужская дружба в Дублине начала XX века существовала как чётко выверенная система пространственных и поведенческих кодов. Она разворачивалась по строгому расписанию, имела свою топографию и почти не соприкасалась с женским миром. В этом замкнутом мужском универсуме каждый локус выполнял особую функцию, а каждое действие подчинялось неписаным ритуалам, превращавшим повседневность в череду символических актов солидарности.
Главным храмом мужской дружбы, бесспорно, оставался паб. Это было не просто заведение, где подавали спиртное, а сложный социальный институт со своими законами, иерархией и церемониалом. Здесь формировались союзы, обсуждались идеи, заключались сделки — всё это под прикрытием непринуждённого застолья. Центральным ритуалом был «раунд» — каждый участник компании по очереди оплачивал выпивку для всех. Этот обычай создавал круговую поруку, формальное равенство и взаимную ответственность. Отказ от участия в раунде воспринимался как серьёзное нарушение кодекса чести, признак скупости или нежелания быть частью коллектива.
Сама атмосфера паба — шумная, дымная, переполненная — служила своеобразным защитным механизмом. Близость, возникающая в этом пространстве, носила обезличенный характер. Она растворялась в коллективном теле толпы, позволяя мужчинам быть рядом, не рискуя оказаться слишком близкими. Слишком долгий разговор с глазу на глаз, уход в укромный угол могли вызвать подозрения в неподобающем поведении. В мире, где любая неформальность трактовалась как угроза устоявшемуся порядку, даже невинный жест требовал осторожности.
В пабе дружба проявлялась через общий ритм — синхронное поднятие кружек, дружный хохот над анекдотом, коллективное осуждение политических противников. Эмоции выплёскивались в форме шуток, баек и громких споров, но редко касались глубинных переживаний. Здесь можно было кричать, хлопать друг друга по плечу, даже обняться в порыве энтузиазма — всё это вписывалось в рамки дозволенного, пока оставалось частью коллективного действа. Но стоило кому;то попытаться завести личный разговор, как атмосфера мгновенно напрягалась. Негласные правила требовали, чтобы дружба оставалась публичной, а не приватной.
Другими ключевыми точками на карте мужской солидарности были похороны и спортивные события — пространства, где дружба обретала ритуальную форму. Похоронная процессия становилась не только актом скорби, но и демонстрацией социальной сплочённости. Мужчины шли плечом к плечу, молчали или говорили о пустяках, и в этом совместном шествии за гробом проявлялась глубокая, невербальная связь. В синхронности шагов, в сдержанных жестах, в умении молчать вместе читалась солидарность клана или профессиональной гильдии. Это был ритуал, не требующий слов, но понятный каждому участнику.
Спортивные события — скачки в Леопардстауне или футбольные матчи — превращались в разрешённый клапан для эмоций. Здесь мужчины могли кричать, обниматься, толкаться, выражать восторг или разочарование без страха быть неправильно понятыми. Ажиотаж, охвативший толпу, легализовал телесный контакт, который в иных обстоятельствах мог бы вызвать вопросы. Сжатие руки, толчок в плечо, мимолётное объятие — всё это становилось частью коллективного восторга, формой коммуникации, понятной только внутри этой мужской общности. В такие моменты дружба проявлялась не в словах, а в синхронности движений, в общем ритме дыхания, в едином порыве, объединявшем совершенно разных людей.
Особую роль играли общественные бани — места, где мужская коммуникация балансировала на грани принятой телесности и табу. В парной, где тела становились одинаково уязвимыми, возникала специфическая форма близости. Здесь разговоры велись тише, взгляды — осторожнее, а жесты — сдержаннее. Дружба проявлялась в умении не замечать лишнего, в деликатном молчании, в готовности отвернуться, если собеседник нуждался в уединении. Баня становилась пространством, где телесность не отрицалась, но и не становилась предметом обсуждения. Её принимали как данность, как часть мужского мира, где стыд и неловкость уступали место молчаливому согласию.
В этих ритуализированных пространствах дружба была безопасна именно потому, что оставалась публичной и регулируемой. Она укрепляла социальные узы, создавая ощущение принадлежности к чему-то большему, но редко допускала подлинную исповедальность. Интимные секреты, личные страхи, сомнения — всё это чаще оставалось за пределами этих кругов, уступая место общим местам, анекдотам и политическим лозунгам. Мужчины могли часами обсуждать погоду, спорт, политику, но избегали разговоров о том, что действительно их тревожило. Их дружба строилась на способности держать дистанцию, на умении говорить, не говоря ничего важного, на искусстве оставаться рядом, не вторгаясь в личное пространство.
Эта двойственность порождала особый язык коммуникации — язык полунамёков, взглядов, жестов, который был понятен лишь посвящённым. В нём молчание порой значило больше, чем слова, а случайное прикосновение могло вызвать волну тревоги. Мужчины учились читать друг друга по едва уловимым признакам — по тону голоса, по тому, как долго задерживался взгляд, по тому, насколько крепко сжималась рука при рукопожатии. Эти микрожесты становились кодами, позволявшими передавать сложные сообщения без риска быть разоблачённым.
При этом дружба не была лишена своего очарования. В ней была своя поэзия — поэзия братства, основанного на молчаливом взаимопонимании, на способности чувствовать границы другого и уважать их. В ней была своя красота — красота сдержанности, умения не говорить лишнего, не вторгаться в личное пространство. Но за этой красотой скрывалась и трагедия — трагедия людей, обречённых жить в мире, где искренность и глубина чувств могли стоить слишком дорого.
Джеймс Джойс в «Улиссе» мастерски показывает, как эта система запретов и ограничений влияет на психику его героев. Их дружба, казавшаяся на первый взгляд крепкой и нерушимой, на деле оказывается хрупкой конструкцией, построенной на зыбком фундаменте условностей. Они боятся не только осуждения со стороны общества, но и собственных чувств, которые могут оказаться неправильными. В результате их общение превращается в сложную игру, где каждый шаг должен быть тщательно взвешен, а каждое слово — выверено.
Таким образом, мужская дружба в Дублине 1904 года предстаёт как сложный социальный механизм, где ритуалы и география играют ключевую роль. Пабы, похороны, спортивные события, бани — все эти пространства создают каркас для отношений, которые одновременно укрепляют сообщество и ограничивают его. В них дружба становится не столько проявлением искренности, сколько искусством балансировать между близостью и дистанцией, между желанием быть собой и необходимостью соответствовать ожиданиям. Это мир, где мужчины учатся быть рядом, не становясь слишком близкими, где солидарность существует в строго очерченных рамках, а подлинная близость остаётся запретной территорией. В этой системе каждый жест, каждое слово, каждый взгляд несут двойной смысл — и в этом двойственном коде рождается особая форма мужской солидарности, одновременно прочная и хрупкая, публичная и тайная, живая и скованная условностями.
Часть 2. Тень закона и молчание прессы
Чтобы понять всю плотность той стены молчания и страха, что окружала определённые отношения в дублинском обществе, необходимо взглянуть пристальнее не только на мораль, но и на самую что ни на есть букву закона, холодную, безличную и неумолимую в своей формулировке. Ирландия, будучи интегральной частью Соединённого Королевства, полностью подчинялась британскому уголовному праву, где знаменитая поправка Лабушера 1885 года, известная также как раздел 11 Закона об уголовных правонарушениях, карала любые акты «грубой непристойности» между мужчинами. Причём трактовалось это расплывчатое понятие нарочито широко и капризно, оставляя огромный простор для полицейского и судебного произвола. Закон сознательно отказывался делать какие-либо различия между публичным пространством и приватной спальней, между коммерческой услугой и взаимным чувством, между случайным контактом и глубокой привязанностью.
Уже сама потенциальная возможность такого контакта, один только намёк на него, нёс в себе леденящую угрозу. Наказанием могли быть годы каторжных работ с тяжёлым физическим трудом, а сам судебный процесс неизбежно превращался в изощрённое публичное унижение, своего рода моралистический спектакль. На этом спектакле разрушались не только судьба и репутация обвиняемого, но и покой его семьи, честь его родственников, даже память о нём в глазах соседей и коллег. При этом само ирландское общество, с его гипертрофированным католическим пуританством, часто проявляло духовную жестокость, далеко превосходившую официальную кару государства. Грех рассматривался здесь не просто как преступление против короны и империи, а как смертельное оскорбление самому Богу, акт глубочайшей духовной порчи. Этот позор ложился тяжким ярмом на всю семью и даже на всю общину, пятно, которое, как считалось, не смывалось поколениями и могло всплыть в любой момент как проклятие.
Скандал, подобный суду над Оскаром Уайльдом в 1895 году, отбросил длинную, дрожащую и пугающую тень даже через Ирландское море, достигнув самых тихих дублинских улиц. Для многих ирландцев Уайльд был фигурой двойственного восхищения и сокрушённого ужаса, не просто развратным лондонским денди, а своим, земляком. Он был воспитанником той же самой протестантской элиты Дублина, блестящим выпускником Порторской королевской школы и Тринити-колледжа, чей талант и остроумие признавали даже его хулители. Его стремительное падение с вершин славы и литературного признания в сырую, заражённую тюремную камеру Рединга читалось как страшное и наглядное евангелие нового времени. Это было житийное предостережение, высеченное не на камне, а на скандальных газетных полосах, о том, что ждёт любого, кто осмелится переступить незримую, но всеми ощущаемую черту. Уильям Батлер Йейтс позже вспоминал, что этот процесс поверг ирландские литературные круги в состояние глубокого шока и стыда, заставив многих надолго замолчать и отстраниться. Этот случай кристаллизовал абстрактный общественный страх в конкретный, почти мифологический сюжет о неотвратимом наказании. Он сделал любое личное отклонение от нормы не просто частным проступком, но актом культурного и почти национального предательства, вызовом всему укладу.
В ирландской прессе того времени тема эта практически полностью отсутствовала, формируя информационный вакуум, куда более зловещий, чем любое открытое осуждение. Если в лондонских бульварных газетёнках процессы иногда мелькали на задворках в виде криминальной хроники, подаваемой с лицемерным смакованием или показным негодованием, то респектабельные дублинские издания вроде «Газеты Фримен» или «Ирландского времени» предпочитали гробовое, благочестивое, абсолютное молчание. Это молчание прерывалось лишь редкими и туманными аллюзиями в случае чего-то совершенно уж непоправимого. Это было не отсутствие интереса, а сознательная, чёткая редакционная политика, продиктованная смертельной смесью религиозного трепета, страха перед потерей респектабельной аудитории и негласного сговора с общественной моралью.
Мораль требовала делать вид, что определённых вещей не существует в природе. Создавался мощный, почти тоталитарный эффект двойного отрицания, явления как бы не существовало в природе, потому что о нём невозможно было говорить ни в положительном, ни даже в осуждающем ключе. Его нельзя было назвать, обозначить, вывести на свет публичной дискуссии, придать ему форму в языке. Такое организованное, солидарное молчание работало как форма социального контроля, гораздо более изощрённая и глубокая, чем прямая цензура. Оно заставляло отдельных людей сомневаться в собственных ощущениях и чувствах, внушало подсознательную мысль, что их внутренние переживания или случайные наблюдения настолько чудовищны и неестественны, что не имеют даже права на простое словесное обозначение, на место в словаре человеческих отношений.
Отсутствие какого бы то ни было публичного дискурса отнюдь не означало исчезновения самих практик или чувств. Оно лишь загоняло их в самые тёмные, немые и часто физически опасные уголки городской жизни, превращая саму городскую среду в ландшафт паранойи.
Определённые аллеи в Феникс-парке после наступления сумерек, отдалённые участки набережной Лиффи, где шум воды должен был заглушать шаги и шёпот, тускло освещённые общие бани у стен Дублинского замка, подозрительные гостиницы на тихих, немощёных улочках в районе Тэмпл-Бар — все эти места превращались в зоны молчаливого, быстрого и тревожного контакта. В этих зонах каждый взгляд, каждый жест, каждое задержавшееся прикосновение были наполнены парализующим страхом разоблачения. Риск шантажа был повседневной реальностью. Полиция, в условиях всеобщей мелкой коррупции, часто предпочитала не открытый арест с последующим шумным процессом, а регулярное, систематическое вымогательство. Человек мог годами жить в страхе перед визитом в штатском. Случайные свидетели, желавшие наживы или просто стремившиеся выплеснуть своё ханжеское негодование, усугубляли эту атмосферу всеобщего недоверия.
Существовали даже особые агенты-провокаторы, так называемые «подсадные утки», которые заманивали мужчин в ловушки с последующим шантажом или арестом. Такое положение вещей порождало особую, изломанную и глубоко травмирующую психологию двойной жизни, которая проникала в самые основы личности, раскалывая её надвое.
Внешнее поведение мужчины должно было быть безупречно мужественным, грубоватым, пропитанным исключительно «приемлемыми» интересами спорта, политики, выпивки или коммерции. Малейшее отклонение в пластике жеста, излишняя мягкость или мелодичность в интонации, устойчивый интерес к театру, живописи или моде, не подкреплённый защитной оболочкой иронии или цинизма, могли моментально стать фатальным компроматом. Это становилось клеймом на репутации, о котором потом шептались за спиной. Это приводило к гипертрофированной, почти невротической самокоррекции, когда мужчины намеренно культивировали в себе показную резкость, грубый, похабный юмор, агрессивную прямолинейность в суждениях. Они создавали непробиваемый щит из утрированной, почти карикатурной нормативности лишь бы отвести от себя малейшие подозрения. Атмосфера всеобщей, тотальной подозрительности и напряжённой, ежеминутной самоцензуры становилась не просто фоном, а самой тканью обыденности, воздухом, которым дышали.
Именно этот удушливый воздух Джойс, сам ощущавший себя вечным посторонним, мастерски передаёт в своих текстах. Он делает это не через громкие декларации или прямые описания, а через эту давящую, густую тишину вокруг определённых тем. Эта тишина взрывается иррациональной агрессией, которая возникает в диалогах его персонажей при малейшем её нарушении, она ощущается в нервном, обрывистом ритме их внутренних мыслей. В мире Джойса намёк, многозначительное умолчание, оброненная и тут же замолкшая фраза, которую все присутствующие делают вид, что не расслышали, часто становятся значительнее и страшнее любого прямого высказывания. Его Дублин буквально пропитан этим страхом, который пронизывает даже самые, казалось бы, дружеские беседы в пабах. Он превращает их в минное поле скрытых смыслов и подтекстов, где одно неловко подобранное слово, один не тот взгляд могут спровоцировать непредсказуемую, разрушительную реакцию.
Закон и пресса в своём молчаливом сговоре создали не просто внешний запрет. Они вырастили внутреннего, неусыпного цензора, который поселялся в самом сознании и душе каждого горожанина. Этот цензор непрестанно шептал, что целые пласты человеческого опыта, целые спектры чувств и отношений должны навсегда оставаться безмолвными, невидимыми, несуществующими в слове.
А значит — они не должны были существовать и в реальности признанной, легитимной жизни. Писательница леди Грегори как-то заметила в частном письме, что Ирландия иногда напоминает ей дом, где в самой лучшей комнате стоит запертый сундук. О нём все знают, но никто никогда не говорит и не решается заглянуть внутрь, предпочитая жить в тени этой тайны. Джойс же в «Улиссе» не просто указал на этот сундук, он приоткрыл его крышку. И читатель услышал глухой, подавленный гул той жизни, что билась внутри под спудом закона, молчания и страха.
Часть 3. Литературный шифр: от Уайльда к Джойсу
Литература в ту эпоху стала для ирландских писателей не просто полем для творчества, а единственным возможным убежищем, тайной комнатой, где запретную тему можно было исследовать лишь с помощью хитроумного эзопова языка, многозначных символов и сложнейших интертекстуальных игр. Печатная страница превращалась в зашифрованное послание для посвящённых, а сам процесс чтения — в напряжённое дешифрование, где от проницательности читателя зависело, уловит ли он скрытый смысл, спрятанный между строчками, или пройдёт мимо, обманутый внешней, вполне респектабельной оболочкой повествования. Призрак Оскара Уайльда, разумеется, незримо витал над этим опасным и увлекательным предприятием, служа одновременно и мрачным предостережением о страшной цене откровенности, и молчаливым вызовом для тех, кто пытался продолжить его сложную игру в условиях ещё больших культурных ограничений и общественных предрассудков.
Но если Уайльд в своих знаменитых произведениях, будь то искромётная комедия «Как важно быть серьёзным» или мрачный философский роман «Портрет Дориана Грея», играл с темой двойной жизни, скрытого влечения и социальной мимикрии почти открыто, хотя и мастерски завуалированно изящной эстетической формой и язвительным парадоксом, то для писателей-католиков, подобных Джойсу, сформировавшихся в тисках жёсткого религиозного контроля и всепроникающего чувства вины, художественная задача стояла неизмеримо сложнее. Им приходилось считаться не только с внешней цензурой издателей и критиков, но и с глубоко усвоенными внутренними табу, с тем голосом совести, что шептал о грехе и вечном осуждении. Джойс, однако, сумел отыскать гениальный и принципиально иной творческий ход, позволивший ему обойти эти двойные ограничения, не отступив от своей художественной правды и не впав в прямолинейность, которая была бы немедленно наказана.
Его стратегия заключалась в том, чтобы не стремиться к прямому, фотографическому изображению определённых отношений как таковых в их приватном, интимном проявлении. Вместо этого писатель сфокусировал всё своё внимание на демонстрации читателю самого механизма их подавления, на той истерической, преувеличенной и всегда неадекватной реакции, которую малейший, даже случайный или намеренно двусмысленный намёк на них вызывал в больном общественном теле. Его глубокий художественный интерес лежал не столько в скрытой практике или личном чувстве, сколько в видимой, шумной и агрессивной панике вокруг неё. Его занимала не сама эмоция, а фантомная, но от того не менее мучительная боль от её систематического и всеобщего отрицания, тот социальный спазм, который выдавливал человеческую сложность в узкие, уродливые формы. В этом радикальном смещении фокуса с содержания на реакцию Джойс пошёл значительно дальше Уайльда, переместив центр тяжести с психологии и личной трагедии индивидуума на коллективную социопатию и истерию. Он понял, что подлинная драма, достойная эпического повествования, разворачивается не в укромной спальне, а на шумной городской площади, где толпа с первобытной готовностью разрывает на части любого, на кого укажет дрожащий палец общественного порицания.
Ярчайшим и невероятно показательным примером такого художественного подхода служит знаменитый эпизод «Циклопы» в «Улиссе». Социальная динамика в этой сцене выстроена с почти клинической, математической точностью, словно это заранее запрограммированный и безжалостный эксперимент, поставленный писателем-демиургом. Когда Леопольд Блум, пытаясь защитить общегуманистические идеи в пылу закипающего политического спора в душном пабе, заявляет, что любовь между людьми, пусть даже между мужчинами, всё равно лучше и человечнее, чем слепая, разрушительная ненависть, он немедленно, словно по скрытому сигналу, подвергается яростной, агрессивной атаке со стороны «Гражданина» — крикливого воплощения грубого ирландского национализма. Блума мгновенно и с торжествующей злобой обвиняют в том, что он сам, вероятно, таков. Его кажущаяся, идеалистическая толерантность цинично и злорадно трактуется как сугубо личная заинтересованность, как жалкая и лицемерная попытка оправдать собственные греховные и порочные склонности. В этом мгновении спор покидает сферу идей и превращается в адресное, личное унижение.
Истинная гениальность этой сцены заключается именно в том, что она по своей сути не о природе отношений. Она всецело и без остатка посвящена страху и агрессии как испытанному и мощнейшему орудию националистической, ксенофобской агрессии. Джойс с холодной, почти хирургической точностью вскрывает универсальный социальный механизм, при котором обвинение в «неправильной», «недостаточной» или «извращённой» мужественности моментально становится универсальным, всеотвергающим клеймом для чужака, для инородного тела в организме мифологизированной и воспалённой нации. Блум как еврей, как космополит, как человек мягкий, рефлексирующий и чуждый культу грубой физической силы, решительно не вписывается в примитивный, гипермаскулинный идеал ирландского националиста;«циклопа». И его потенциальная, воображаемая девиантность становится в этой логике лишь самым удобным, самым ядовитым и беспроигрышным аргументом в споре. Она служит конечным и, по мнению разгорячённой толпы, неопровержимым доказательством его глубинной, сущностной чуждости, его неспособности быть настоящим ирландцем. Джойс с беспощадной проницательностью показывает, как в воспалённом сознании охранителей псевдотрадиции угроза чистоте крови и угроза сексуальной норме сливаются в единый, неразделимый кошмар. Из этого сплава рождается чудовищный по силе и иррациональности заряд коллективной ненависти, не требующей никаких иных доказательств, питающейся самой собой.
Точно так же сложные, насыщенные скрытыми эмоциями и невысказанными претензиями отношения между Стивеном Дедалом и Баком Маллиганом пронизаны постоянным, невербализованным напряжением. Оно никогда не прорывается наружу в явной, признанной форме, но которое читатель ощущает с каждой новой страницей, каждым новым их диалогом, будто ощущает нарастающую духоту перед грозой. Это напряжение чувствуется в ядовитой, игривой провокационности их словесных дуэлей, в странной, почти болезненной ревности, которую они тщательно маскируют под презрение или насмешку, в навязчивых, излишне детализированных физических описаниях, которые даёт Стивен, наблюдая за Маллиганом — его золотые зубы, его тщательно выбритую кожу, его театральные жесты. Маллиган, этот «испорченный священник» дублинской богемы, нарочито поёт похабные песенки, шутит на самой острой грани приличия, примеряет на себя женские роли и риторические позы с вызывающей, почти театральной откровенностью, словно испытывая окружающих и самого Стивена.
Его поведение сознательно и постоянно балансирует на самом лезвии провокации, бросая вызов тем самым ханжеским нормам, которые Стивен сознательно ненавидит всем своим существом художника, но от которых всё ещё не может до конца освободиться на уровне глубоко усвоенных, почти инстинктивных рефлексов. Их общение представляет собой непрекращающуюся, изматывающую дуэль на намёках и полутонах. Каждый жест, каждое брошенное слово, каждая многозначительная пауза несут в этой дуэли двойной или тройной вес, превращая простой разговор в минное поле скрытых смыслов, где неверный шаг грозит эмоциональным взрывом. Маллиган своим развязным, почти кощунственным поведением как бы испытывает на прочность границы дозволенного, проверяя, насколько далеко можно зайти, оставаясь в рамках условной бравады и студенческого зубоскальства. Стивен же, при всей своей интеллектуальной смелости и эстетическом бунтарстве, остаётся внутренне скованным. Его интеллектуальное отвращение к Маллигану причудливо смешано с неким болезненным очарованием, с невольным притяжением к той самой абсолютной свободе от условностей, которую тот олицетворяет. Но эта свобода выражается в таких вызывающих, карнавальных и циничных формах, что они не могут не отталкивать аскетичный и серьёзный ум Стивена, создавая неразрешимое внутреннее противоречие, разрыв между теорией и практикой освобождения.
Джойс, таким образом, создаёт в своём тексте не прямую, объёмную репрезентацию запретного чувства, а его точный, детализированный негативный слепок. Этот слепок отлит из расплавленного металла общественного страха, слепой агрессии и лицемерного, всеобщего отрицания. Писатель заставляет своего читателя в полной мере ощутить на себе сокрушительное давление табу, этого невидимого, но прочного социального панциря. Он даёт прочувствовать ту невидимую, но чудовищную по силе мощь, что деформирует самые основы человеческих отношений, заставляя их искривляться в самые причудливые, уродливые и в то же время трагикомические формы, превращая потенциальную близость в поле для битвы, а дружбу — в сложную систему обороны и нападения. Его литературный шифр, его метод косвенного указания оказался в конечном счёте куда более изощрённым, глубоким и разрушительным для устоев викторианской и католической морали, чем эстетизированные, замкнутые на себе интеллектуальные игры Уайльда. Если Уайльд украшал запретный плод, делая его предметом томного, декадентского вожделения и изощрённой интеллектуальной игры, то Джойс занялся беспощадным анализом самого яда, который общественный организм впрыскивал в того, кто к этому плоду даже случайно прикасался. В этом беспощадном и проницательном анализе он на десятилетия опередил будущие социологические и психологические исследования механизмов стигматизации и формирования козла отпущения. Джойс с гениальной художественной интуицией показал, что публичное, гробовое молчание и взрывная, истерическая агрессия — это всего лишь две стороны одной и той же ржавой медали. Эта монета чеканилась в тёмных, пропахших страхом и лицемерием цехах монетного двора коллективного сознания, и Джойс стал тем редким мастером, кто дерзнул не только вынести её на свет, чтобы рассмотреть все её уродливые потёртости и надписи, но и заставить её звенеть в тишине, нарушая тем самым установленный порядок вещей.
Часть 4. Круги изгнания: скрытые сообщества и лингвистические коды
Несмотря на все репрессии, в Дублине, как и в любом крупном городе, существовали свои скрытые сети и сообщества. Они редко были оформлены институционально, как в некоторых столицах континентальной Европы, а скорее представляли собой цепочки знакомств, опознавательные знаки и общие места встреч. Эти невидимые связи напоминали подземные реки — их не видно на поверхности, но именно они питают жизнь города, формируя тайные русла, по которым течёт подлинная энергия городской культуры. В Дублине начала XX века такие сообщества возникали там, где официальная мораль была особенно строга, а потому потребность в «своих кругах» становилась жизненно необходимой.
Одним из таких мест был определённый круг вокруг Тринити-колледжа и литературно-художественной богемы. Здесь встречались те, кто чувствовал себя чужим в мире жёстких социальных норм и религиозных догм. Молодые люди, читавшие Уолтера Пейтера и Оскара Уайльда, увлекавшиеся эстетизмом, могли находить друг друга через общие культурные коды. Для них красота формы была не просто эстетическим предпочтением, а способом существования, формой сопротивления унылой повседневности. Они искали друг в друге не просто собеседников, а союзников в невидимой войне против серости и конформизма.
Язык тоже становился инструментом идентификации. Заимствования из студенческого сленга Оксбриджа, особый, чуть манерный способ говорить, цитаты из определённых пьес или стихов — всё это могло служить паролем для «своих». Но дело было не только в цитатах и словечках. Сама манера построения фраз, интонации, паузы, даже тембр голоса становились маркерами принадлежности к кругу. Человек, говоривший с едва уловимой нарочитостью, растягивавший гласные или вставлявший старомодные обороты, сразу выделялся среди толпы. В таких речах не было грубости уличного жаргона, но и академической сухости тоже не было — это был язык тонких аллюзий, где каждое слово несло дополнительный смысл для тех, кто умел слушать.
Порой достаточно было одной фразы — например, небрежно обронённой цитаты из «Портрета художника в юности» или намёка на символистскую поэзию, — чтобы установить молчаливую связь с собеседником. И напротив — слишком прямолинейная речь, грубоватые выражения, пренебрежение к нюансам стиля мгновенно выдавали «чужака». Эти лингвистические коды работали как невидимый фильтр, отсеивая посторонних и создавая пространство для доверительного общения. В мире, где любое отклонение от нормы могло стать поводом для осуждения, такой язык становился не просто средством коммуникации, а формой самосохранения.
Сам Джойс, будучи изгнанником, прекрасно понимал психологию этих скрытых миров. Его собственный опыт отчуждения, жизни на грани разных культур и языков научил его видеть те невидимые нити, которые связывают людей вне официальных институтов. В «Улиссе» он создаёт целую галерею персонажей, чья сексуальность неоднозначна или маргинальна. Через них писатель исследует механизмы общественного давления, способы, которыми общество маркирует «иных» и создаёт вокруг них зону отчуждения.
Вспомним миссис Бреен, которая преследует Блума судебным иском за якобы непристойное предложение, сделанное много лет назад. Этот анекдотичный эпизод высвечивает истерию вокруг самой темы сексуальных домогательств, за которой могут скрываться вытесненные желания. Здесь важен не столько юридический аспект, сколько сам механизм общественного осуждения — обвинение становится способом проецировать собственные страхи и запретные мысли на другого. Миссис Бреен, возможно, сама не осознаёт, что её настойчивость — это не защита добродетели, а форма навязчивого возвращения к тому, что она стремится отвергнуть. Её поведение демонстрирует, как легко моральные паники становятся инструментом коллективного самообмана.
Или образы солдат-британцев, которые в сознании дублинцев часто ассоциировались с грубой, примитивной и в то же время запретной мужественностью. Эти фигуры воплощают двойственное отношение города к силе — с одной стороны, её боятся и отвергают как чужеродную, с другой — невольно восхищаются её прямолинейностью и мощью. Солдаты говорят громко, смеются открыто, их жесты резки — всё это контрастирует с утончённой, порой извилистой манерой общения дублинской интеллигенции. Но именно эта разница делает их притягательными — в них видят то, чего лишены сами, бесстыдную уверенность, отсутствие рефлексии, способность действовать, не задумываясь о последствиях.
Даже сам Леопольд Блум, «еврей;грек», вечный чужак, с его мягкостью, интересом к домашнему хозяйству и отсутствием агрессивной маскулинности, постоянно сталкивается с подозрениями в неполноценности, частью которых является и намёк на иную сексуальность. Его доброта воспринимается как слабость, его любознательность — как навязчивость, его стремление к гармонии — как отсутствие характера. В глазах многих он слишком «другой», чтобы быть своим, но и недостаточно «чужой», чтобы его можно было просто отвергнуть. Эта промежуточность делает его идеальной мишенью для подозрений — любое его действие трактуется сквозь призму предубеждений, любое слово звучит двусмысленно.
Джойс показывает, что в обществе, одержимом категориями чистоты и силы, сама неопределённость становится преступлением. Неважно, есть ли реальные основания для обвинений — важно, что человек не вписывается в жёсткие рамки. Его инаковость, будь то манера речи, стиль мышления или особенности поведения, превращается в повод для травли. В этом смысле «Улисс» — не просто роман о Дублине начала XX века, а универсальная притча о том, как общество создаёт врагов из тех, кто не желает играть по его правилам.
Скрытые сообщества, о которых шла речь вначале, — это ответ на эту агрессию. Они дают убежище тем, кого отвергает мейнстрим, позволяют сохранить достоинство там, где официальная культура требует унификации. В этих кругах люди находят не только понимание, но и силу — силу быть собой, не боясь осуждения. И язык здесь — не просто средство общения, а щит и меч, способ сказать «я есть» там, где тебя стараются не замечать. Он становится кодом сопротивления, способом сохранить идентичность в мире, который стремится её стереть.
Часть 5. Дружба как вызов и бегство: альтернативные модели
На фоне этой всеобщей подозрительности искренняя мужская дружба, лишённая показной бравады, сама по себе становилась формой тихого сопротивления. В мире, где каждое проявление нежности или уязвимости могло быть истолковано как слабость, а мужская солидарность зачастую сводилась к совместному участию в агрессивных ритуалах, подлинная близость между мужчинами выглядела почти революционно. Она бросала вызов устоявшемуся порядку, в котором эмоции следовало держать под контролем, а привязанность — маскировать за грубоватыми шутками и демонстративным равнодушием.
Такая дружба нарушала негласные правила, по которым строились мужские отношения в обществе. Она отказывалась подчиняться логике полезности, не искала выгоды, не стремилась к доминированию. В ней не было места соревновательности, столь привычной в мужских компаниях, где каждый невольно меряется силой, умом или статусом. Вместо этого — медленное, осторожное сближение, построенное на доверии и внимании к другому. Это было пространство, где можно было не играть роль, не доказывать свою состоятельность, а просто быть собой.
Отношения, построенные на интеллектуальном родстве, общности эстетических взглядов или простой человеческой привязанности, противопоставлялись утилитарному взгляду на мужские связи как на инструмент для карьеры или политической борьбы. В таком контексте дружба превращалась в пространство свободы — там, где можно было говорить не о делах, а о мечтах, не о выгодах, а о смыслах. Это было место, где не требовалось доказывать свою «мужественность» через силу или агрессию, где ценность человека определялась не его статусом, а способностью слышать и понимать другого.
В этих отношениях рождалась редкая форма близости — не требующая клятв и громких признаний, но от этого не менее глубокая. Она проявлялась в мелочах — в умении молчать рядом, в способности уловить смену настроения, в готовности выслушать без осуждения. Такая дружба не нуждалась в постоянном подтверждении — она существовала как тихая, но прочная опора, как знание, что где;то есть человек, который видит тебя настоящего и принимает таким, какой ты есть.
История дружбы и последующего разрыва Джойса с Оливером Гогарти, послужившим прототипом Бака Маллигана, — яркий тому пример. Их связь в молодости была интенсивной, творчески плодотворной и эмоционально насыщенной. Они обменивались идеями, спорили, вдохновляли друг друга — это был союз двух ярких умов, находивших в общении источник энергии и новых смыслов. В их диалогах рождались замыслы, в шутках таились глубокие мысли, в совместных прогулках возникали озарения. Это была дружба, полная жизни и взаимного обогащения.
Но в конечном итоге их дружба не выдержала испытания разным пониманием жизни и предательством. Гогарти, воплотившийся в образе Маллигана, стал для Джойса символом поверхностности, самолюбования и интеллектуального цинизма — всего того, что писатель отвергал в людях. Разрыв обнажил хрупкость дружеских связей, когда за внешней близостью скрываются несовместимые мировоззрения и глубинные разногласия. Он показал, что даже самая яркая дружба может разрушиться, если в её основе нет общего понимания того, что действительно важно.
В «Улиссе» Джойс предлагает иную, более сложную модель мужской близости — ту, что возникает между Стивеном и Блумом. Это не дружба в привычном смысле, не союз равных по возрасту и статусу. Это странный, меланхоличный союз духовного отца и потерянного сына, двух одиночек, встретившихся в ночном Дублине. Их связь лишена пафоса и громких деклараций, она рождается из молчаливого понимания, из общей усталости от мира, из потребности в тепле, которое не нужно заслуживать.
Стивен, молодой и растерянный, ищет опору, а Блум, зрелый и умудрённый, находит в этом поиске смысл. Их диалог — не обмен репликами, а медленное сближение душ, где каждое слово взвешено, а молчание порой говорит больше, чем фразы. Они не пытаются изменить друг друга, не навязывают своих взглядов — они просто присутствуют рядом, позволяя другому быть таким, какой он есть. В их отношениях нет соперничества, нет стремления превзойти другого — только тихое признание чужой уязвимости и собственной потребности в близости.
Между ними нет и намёка на эротическое напряжение, но есть глубокая, почти немотная потребность в понимании и сострадании. Эта близость рождается не из сходства, а из взаимного дополнения — Стивен несёт в себе энергию молодости и интеллектуальный поиск, Блум — мудрость опыта и способность к сопереживанию. Они как две половинки одного целого, которые, соединяясь, создают нечто большее, чем просто союз двух людей. Это дружба, которая не требует объяснений, не ищет оправданий, а просто существует как факт — тихий, но непреложный.
Их совместное мочеиспускание во дворе дома на Экклз-стрит — один из самых необычных и пронзительных моментов в мировой литературе. Этот простой физиологический акт, лишённый какого бы то ни было сексуального подтекста, становится актом предельной, почти детской доверительности и равенства перед лицом вечных циклов природы. Здесь нет иерархии, нет масок, нет социальных ролей — только два человека, одинаково уязвимые и одинаково человеческие. В этой сцене Джойс, минуя все социальные условности и табу, указывает на возможность подлинной, нерегламентированной близости между мужчинами — близости, основанной не на страхе или агрессии, а на взаимном признании уязвимости и человечности.
Этот эпизод — концентрированное выражение той идеи, что истинная дружба рождается там, где люди перестают играть роли и становятся самими собой. В нём нет ни пафоса, ни высокопарных слов — только простая, почти первобытная правда о том, что все мы одинаковы в своей человечности. Джойс показывает, что именно в таких моментах, лишённых внешней эффектности, и раскрывается подлинная суть отношений — когда два человека могут быть рядом, не боясь показаться слабыми или нелепыми.
Эта сцена — метафора той дружбы, которую Джойс противопоставляет миру подозрений и предрассудков. Она показывает, что истинная близость рождается не из сходства биографий или совпадений интересов, а из способности увидеть в другом себя — не идеального, не «правильного», а живого, несовершенного, нуждающегося в тепле. В этом и заключается вызов — отказаться от игры в «сильного мужчину», признать свою хрупкость и позволить другому стать свидетелем этой хрупкости.
Такая дружба — не бегство от реальности, а напротив, смелый взгляд в её лицо. Она не прячет человека за маской «настоящего мужчины», а, наоборот, освобождает его от этой маски. В мире, где каждый вынужден доказывать свою состоятельность, такая близость становится убежищем — местом, где можно просто быть. И именно в этом простом «быть» кроется её революционная сила — она напоминает, что человек ценен не своими достижениями, не своей «мужественностью», а самим фактом своего существования.
Джойс показывает, что дружба — это не дополнение к жизни, не приятный бонус, а одна из её основ. Без неё человек остаётся один на один с миром, который требует от него соответствия жёстким нормам. Но когда рядом есть тот, кто видит тебя настоящего и принимает таким, появляется сила — не та, что ломает, а та, что позволяет жить. И в этом — её тихая, но непреложная мощь.
В этом контексте «Улисс» становится не просто романом о Дублине, а универсальным высказыванием о природе человеческих связей. Джойс демонстрирует, что даже в самом отчуждённом, самом подозрительном мире всегда остаётся место для дружбы — той, что не подчиняется правилам, не ищет выгоды, а просто существует как акт признания человеческой ценности другого. Это дружба, которая не нуждается в громких словах, потому что её суть — в молчаливом понимании, в способности быть рядом, когда это действительно нужно.
Заключение
Мужские отношения в дублинском универсуме Джойса оказываются куда более хрупкими, многогранными и внутренне противоречивыми, чем это может показаться при беглом, поверхностном взгляде. За монолитным фасадом шумного пабного братства, за гулом голосов и звоном пивных кружек скрывается целый подпольный мир тихих тревог, невысказанных запретов и глубоко запрятанных чувств, которые не нашли себе места в разреженном воздухе публичной жизни.
Дружба, возведённая в ранг публичного, почти обязательного ритуала, служила в этой реальности двойной, парадоксальной целью. С одной стороны, она была единственной разрешённой и даже поощряемой формой эмоциональной связи между мужчинами, социальным клеем, скреплявшим сообщество. С другой — этот же ритуал выступал в роли своеобразного защитного панциря, не допускавшего подлинной, обнажённой интимности. Он предписывал определённые темы для разговоров, определённые формы поведения, оставляя за своими границами всё личное, уязвимое и сложно определяемое. Таким образом, сама структура общения работала на поддержание дистанции, превращая потенциальную близость в хорошо отрежиссированный спектакль солидарности.
Определённые формы отношений, будучи насильно загнаны в глухое подполье дубинкой уголовного кодекса и бичом религиозного ханжества, проявляли себя в этом обществе не столько через открытые практики или признанные идентичности. Их подлинным, болезненным отражением становилась сама психология страха, те сложные механизмы подавления и проекции, что формировали внутренний мир каждого горожанина. Они выходили на поверхность в той самой истерической, несоразмерной агрессии, с которой это общество обрушивалось на любого, кто казался недостаточно «мужественным», кто нарушал невидимые, но строгие законы гендерного поведения. Угроза наказания за реальный поступок превращалась в постоянный, подозрительный поиск намёков на него, в коллективную паранойю, отравлявшую самые простые человеческие взаимодействия.
Джойс-художник, что важно понять, никогда не ставил перед собой цели дать сухой социологический или юридический отчёт о положении дел. Его амбиции лежали в иной плоскости. Вместо этого он с титаническим усилием создал целую художественную вселенную, замкнутую в границах одного города и одного дня, где само хроническое напряжение между дозволенным и запретным, между публичной маской и приватной правдой стало главным источником невероятной творческой энергии и драматизма. Его роман — это машина, работающая на этом напряжении, преобразующая социальные противоречия в чистую литературу.
Персонажи, населяющие этот мир — Блум, Стивен, Маллиган и десятки других, — вынуждены жить и дышать в этом силовом поле постоянного напряжения. Их взаимоотношения, отягощенные всем грузом эпохи, её травмами, запретами и лицемерием, оказываются изломаны и искривлены. И всё же, что удивительно, даже в этой деформированной реальности сквозь толщу условностей и страха пробиваются редкие, хрупкие лучики подлинной, мимолётной человеческой теплоты. Вспомним молчаливое понимание между Блумом и Стивеном в ночном Дублине, их неловкое, но искреннее совместное чаепитие, моменты странной, необъяснимой близости, которые возникают вопреки всем социальным схемам. Эти моменты — не торжество любви, а скорее признание общего одиночества, тихое братство тех, кто чувствует себя не на своём месте.
Изучая эту невероятно сложную, переплетённую ткань человеческих связей в «Улиссе», мы в конечном итоге приходим к пониманию, что перед нами не просто энциклопедия дублинской жизни или технический эксперимент. Это глубокое, почти антропологическое исследование того, как общество с его законами, религией и неписаными правилами формирует, а часто и калечит самые сокровенные, интимные грани человеческого опыта. И одновременно это гимн той неуловимой, но живучей части человеческого духа, которая умудряется находить лазейки, щели и укромные уголки в громоздкой формирующей системе. Именно в этих щелях, в этих мгновениях тихого, почти незаметного личного сопротивления шаблону и рождается подлинная человечность, которую Джойс с таким мастерством и состраданием запечатлел для всех последующих поколений. Его роман напоминает нам, что даже под самым тяжёлым прессом обстоятельств жизнь и чувство находят способ прорасти, подобно траве, пробивающейся сквозь каменную кладку мостовой.
Свидетельство о публикации №225120301126