Задний двор
Об одиночестве и депрессии, о пустоте современной жизни и тоске по настоящим чувствам, о космосе и творчестве, об отчуждении и настоящей дружбе — всем, кто утопает в невыносимой скуке бытия. Всем тем, кто поддался пандемии двадцать первого века. Всем скучающим по эпохе, которой никогда не было, по общности, которая никогда их не соединит, по звёздам, которых никто не достигнет. Всем уставшим от дешёвой карамельки «Всё будет хорошо», потому что она только подтверждает их опасения касательно настоящего — осточертевшего, затянувшегося до бесконечности на всей планете мёртвого сезона. Всем несчастным без причины.
ОГЛАВЛЕНИЕ:
1. ДВА ОСТРОВА
2. АНТИ-ВСЁ
3. ЖИВЫЕ И РАЗУМНЫЕ
4. ДОЖДЬ
5. ЛЕПЕСТКИ БЕЗУМИЯ
6. МАЛЕНЬКИЕ НЕИСТОВЫЕ ВЕЩИ
Камень, лист, дверь
У нас так принято
…и соковыжималку
Fahrenheit 97.9
Музей
Х
По накатанной колее
Тринадцатый час
УМЛ
Изумлённый
По следу кролика
Позвольте мне не любить негров
Интермиссия
Моргает, дырявый
Неуют
Метаморфозы
Конец серебряной нити
Вскрыт
Что случилось с тобой?
Свет в окне
Уснуть побеждённым
7. ПЛАМЯ
8. СОН ПОД СОЛНЦЕМ
9. ИЗМЕНИТЬ МИР
1. ДВА ОСТРОВА
Сегодня как-то не заладилось. Получать упрёки всегда неприятно, тем более с утра после выходных. Тем более от женщины. Но ещё неприятнее — когда при этом не чувствуешь вины. Просто дети выводят меня из себя, особенно плачущие. Это полная дрянь.
Они прервали мой покой, когда я мирно размышлял, сидя в кресле, — молоденькая, младше меня, мамаша и её сопливое, ревущее чадо. Ворвались ко мне, как ураган в окно. Понятия не имею, что у них там произошло, да и не хочу этого знать. Она пришла купить ему какую-нибудь игрушку в качестве утешения за то, что сама же с ним наверняка сделала, а ребёнок действовал мне на нервы, отказываясь от всего, что ему предлагали. Его бледное лицо походило на скомканную бумагу, и на каждый её вопрос он пискляво кричал «Не-ет!», топая ногой и снова заливаясь плачем. А она всё приговаривала: «Не кричи, мой хороший… Не видишь, люди смотрят…».
Потом он начал колотить её и пинать. Её бесконечные вопросы только ухудшали ситуацию, зля этого психа ещё больше.
Я наблюдал за ними минут десять, в течение которых в моей голове раз за разом, становясь всё отчётливее, складывалась приятная злодейская картина: я подхожу к этому недоноску, поднимаю руку как можно выше, а затем со всей силы даю ему подзатыльник. Такой, от которого в глазах темнеет. Он отлетает к стене и падает, после чего смотрит на меня с невыразимым страхом, вообще потеряв умение производить какие-либо звуки. А я с жестокой ухмылкой смотрю то на него, то на остолбеневшую мать, после чего начинаю неистово хохотать.
Не знаю, что выражало моё лицо, когда я это представлял. Наверняка ничего, как обычно. Однако, сердце моё расстучалось не на шутку, словно готовясь к тому, что мозг сейчас примет какое-то тяжёлое решение. И я не знал, что это за решение такое, пока во мне не родилась роковая фраза, в один момент сокрушившая все барьеры на пути к голосовым связкам:
— Заткните своего малолетнего дебила, а то я его прикончу.
Интересно, что эффект, произведённый этим громким заявлением, почти равнялся эффекту от привидевшейся мне картины. За тем исключением, что больше всего это заявление ошеломило меня самого.
Помедлив секунд пять, она взорвалась потоком брани, так что я даже не смог бы объяснить, что пошутил. Хотя шутить вроде как и не собирался. Её искажённое гневом лицо стало похожим на лицо только что плакавшего ребенка, который теперь затих и с приоткрытым ртом наблюдал за своей родительницей.
Я же, по-моему, в эти минуты ничего не слышал. Нет, мне не заложило уши, но ругань её я воспринимал как белый шум на фоне собственных мыслей. А думал я о том, насколько мамочки привыкли к тому, что все вокруг сюсюкаются с их малышом, улыбаются ему и говорят о том, какой он хороший, — и тут внезапно натыкаются на искреннее раздражение…
— Я сейчас мужу позвоню! Он тебе такое устроит, что до конца жизни не забудешь! Фашист!
Тут я оторвал взгляд от пола и посмотрел прямо в глаза этой женщине. И подумал о её муже. Да, вполне вероятно, что это какой-то безмозглый бугай. Сейчас женщины других и не выбирают. Как, впрочем, и всегда. Им ни к чему философы, поэты и прочие мягкотелые особи. Нужны такие, чтобы могли и шкаф поднять, и по морде кому-нибудь съездить. А главное условие — абсолютная покорность истеричному характеру. Не муж, а раб. Эта такого нашла. И ей кажется, что её царствование над глупым индивидом продлится вечно — он всегда будет заезжать за ней, отказываться от пива с друзьями и тратить отпуск на капризы ребёнка, слушая её начальственные приказы и невротические претензии ради нескольких минут вымученного тепла, пока не проснулся их инквизитор. Но ей это только кажется. Ведь даже безмозглому хочется показать, что он не безмозглый. Поздние возвращения с работы, оставили на дополнительное время, завтра тоже, а после шести он идёт к своей рыжей бестии, которая, как оказалось, живёт совсем неподалеку, страстные вздохи, после которых — просмотр семейных фото и критический анализ, осложнённый дурманом, который не выветрится, пока всё не будет кончено, надо выпить, куда же без этого, нет, не выпить, а хорошенько напиться, ведь предстоит праздник, и, сделав это, он предстаёт перед нею и уже без особого волнения и даже с некоторой долей романтики отрывает от себя всё то, что лишь несколько минут назад являлось его жизнью, думая только о том, что он в последний раз слышит этот голос, который, как ему кажется, вызывает у него тошноту, и тем же вечером она переезжает к матери, по пути выбросив из окна такси серьги, мешающие ей слушать того, кто их подарил, слушать жадно и вдумчиво, чтобы запомнить навсегда, выплавить чёрный блестящий шар для весов Астреи, который опустится вниз, навсегда лишив другую чашу возможности заполнить её сердце воспоминаниями о том, как всё начиналось.
Думая обо всём этом, я молча смотрел ей в глаза. И несмотря на то, что она продолжала орать, мне стало жалко эту дуру, которой суждено стать матерью-одиночкой, растящей ещё одного этиолированного сорняка с кучей комплексов и отклонений.
Она тоже не отводила глаз и, по-видимому, жалость в моём взгляде приняла за раскаяние в произнесённом, так как перешла с крика на повышенный тон. Но успокаиваться она явно не собиралась. Я уже ожидал вопроса «Чего вылупился?», на который мне было бы крайне трудно ответить, но тут, к счастью и сожалению, зашел Михей, который одной фразой — «Что здесь происходит?» — перенаправил поток на себя.
Поглотив излившуюся на его уши ярость, Михей взглянул на меня безо всякой тени свойственной ему улыбки.
— Это правда? Так всё и было?
Я кивнул. Он сделал мне выговор, представлявший собой довольно пространную речь о принципах работы с покупателями, о взаимном уважении, ответственности, репутации и еще о куче всякого дерьма, в которое он и сам вряд ли верил. Когда же он прерывал свою речь вопросом «Ясно?», я молча кивал, чувствуя благодарность за то, что он подаёт этот условный сигнал и тем самым даёт понять мамаше, что я внимаю его словам.
Впрочем, мой начальник знает мой характер. Да и сам он — тоже холостяк и, в точности как я, рассматривает брак и семью как величайший идиотизм в жизни человека. Этим он мне нравится, хотя больше у нас, кажется, нет ничего общего.
— Повторение инцидента — и ты уволен, — сказал он мне, всем видом стараясь показать, что это серьёзно.
Да, помнится, после обнаружения солидарности в этом вопросе мы лишь пару раз продолжительно побеседовали, а дальше возобновились работа и рутина. Потому что его холостячество не имеет с моим ничего общего. Он постоянно встречается с разными женщинами.
— Хорошо, — сказал я непонятно кому.
Чудо, что она не попросила извинений лично от меня. А то ведь я бы наверняка заупрямился, и весь этот детский понос зафонтанировал с новой силой. А так мне просто пришлось сказать:
— Хорошо.
Так мы и разыграли эту глупую комедию. Хотя он действительно уволил бы меня, будь я чуть наглее. Но у меня и вправду случился какой-то срыв, а не провокация, так что бояться нечего. И всё равно настроение у меня упало на весь день, который я провёл, клюя носом и с пустотой во взгляде ожидая приближения часовой стрелки к шести часам — чтобы уйти из этого проклятого магазина, отбирающего у меня треть суток.
Всё это время мои упования были обращены лишь на ясную вечернюю погоду. К счастью, интернет-прогноз её и не отрицал. Дождь должен был начаться только через три дня.
Михей проводил мамашу взглядом и, когда эта дура вышла, повернулся ко мне и почти ласково спросил:
— Да что с тобой такое?
Я скривил губы и махнул рукой, произнеся общее в таких случаях «Да…». А он добавил:
— Как маленький, ей-богу.
Я не подал виду, хотя это было последним штрихом к моему вконец испорченному настроению, которое ещё перед работой, несмотря на время года, было наполнено весенней свежестью. Штрихом тем более жирным, что он знал, как я обижаюсь на подобные сравнения.
Жаль отпуск взять нельзя — последний кончился всего-то неделю назад. Хороший был отпуск. Такой, о котором я и мечтал. Валялся на диване, читал, изредка заходил в Интернет, курил, глядя в потолок, — и все это без наличия рядом зарёванных детишек и их истеричных матерей. Полное одиночество, если не считать походов за покупками и ошибочных стуков в дверь.
Однако, этот отпуск в конечном счёте ничего бы не значил, если бы я наконец-то не нашёл её — свою Тайну.
Именно о Тайне я размышлял этим утром, когда меня вывели из себя. Думай я о чём-то другом, срыва бы не случилось. Скорее всего. Но размышления о Тайне были особым, ни с чем не сравнимым удовольствием. Они целиком заполняли моё сознание. Так что ничего удивительного в моей реакции, в общем-то, нет.
Вернувшись домой, я поужинал остатками завтрака и очень медленно выкурил сигарету, запивая каждую глубокую затяжку глотком тёплого кофе. Таков мой ежевечерний ритуал, который отлично помогает мне избавиться от всех неприятных ощущений, привезённых из магазина на автобусе. Ну, то есть, почти от всех.
Затем я выключил основной свет и зажёг висячую лампу над маленьким столом у окна.
Когда я заселялся, тут стояла обычная канцелярская настольная лампа, но в первый же вечер я вытащил из неё патрон, добавил к нему жестяной конус и повесил на провод, колышущийся от малейшего сквозняка. Тогда же на стене появилась дюреровская «Melencolia 1» — в виде распечатки, которую я приклеил к обоям кусочками скотча.
Передо мной лежал чистый лист бумаги в клеточку. Я подсчитал, сколько в нём квадратов по горизонтали, потом по вертикали. Разделил оба числа пополам. Отсчитал результаты по вертикали, потом по горизонтали. Затем воткнул острую ножку циркуля в полученную мной середину листа, а другой ножкой описал максимальную окружность. Графитовый стержень даже слегка полоснул по поверхности стола.
Некоторое время я смотрел на этот круг, пытаясь понять, зачем я его очертил и что ещё можно тут нахудожничать. Но ничего в голову не пришло.
Вздохнув, — впрочем, не от разочарования, — я выключил свет, надел куртку и вязаную шапку. А затем выкатил свою накрытую полотном драгоценность на задний двор.
Вечера наконец-то стали достаточно тёмными. Однако, вскоре наступят дожди, а следом — морозы. На холоде долго не постоишь, настраивать аппаратуру или записывать что-то — даже в перчатках — станет невыносимо. Так что скоро мои вечерние бдения станут медленно сокращаться. Два часа, час, полчаса… Пока, наконец, я в отчаянии не брошу свои занятия до столь же непродолжительной весенней поры наблюдений, которую убьют светлеющие ночи. Лишь два кратких периода в году я могу заниматься любимым делом. Одна из главных причин ненавидеть город, в котором я живу.
Впрочем, выбор у меня был, хотя и небольшой. Потратить деньги на оборудование или же — переехать на Юг, найти новый дом и работу. Я выбрал первое и наверняка скоро об этом пожалею — как только спадёт эйфория от приобретения штук, о которых я так долго мечтал, и от Открытия.
Хотя, если подумать, эти варианты были практически равноценны. Если бы я переехал, то наверняка долго не мог бы устроиться, так как, по сути, ни на что не гожусь. За это время у меня кончился бы запас денег, не говоря уже о более печальных перспективах. Здесь же я остался при той же работе — хоть и не нравящейся мне, как любая работа, но приносящей стабильный доход. Остался в доме, к которому уже привык за несколько лет. В доме на окраине. В доме с задним двором, с которого так уютно смотреть на небо.
Я находил великое удобство в одной, на первый взгляд, незначительной особенности моего чёрного хода. Дело в том, что при весе всей установки под сто кило мне было бы крайне затруднительно перетаскивать её даже через малейшие препятствия, а заниматься каждый вечер сборкой-разборкой вовсе не хотелось: это отняло бы целую кучу и без того драгоценного времени. Оставлять же установку на открытом воздухе, даже под навесом, было бы, разумеется, смерти подобно. Не говоря уже о совершенно фантастическом варианте создания вокруг неё крохотной сарай-обсерватории с обязательным отоплением и сухостью.
Поэтому я находил чуть ли не благословлением свыше тот факт, что мой дом связан с задним двором двумя проёмами без единого порога.
От внешней двери прямо вперёд вела бетонная дорожка, оканчивающаяся кругом диаметром метра в три. По бокам от центра круга, словно дырки в пуговице, зияли два круглых отверстия — напоминание о том, для чего изначально была создана эта площадка. Ранее здесь буквой «П» стоял остов качелей, состоящий из двух широких труб, явно с отопительным прошлым, и одной поуже. Качели, в свою очередь, возможно, были убраны, чтобы использовать основание в качестве турника. Конечно, попытка вырвать эту перекладину из бетона как пить дать обернулась бы разрушением всей площадки — тем более, что по той, ввиду старости, уже побежало несколько трещин. Так что я предпочёл срезать эту «П» автогеном. Оставшиеся от неё туннели поначалу выводили меня из себя, так что я неоднократно собирался их зацементировать, но с течением времени привык обходить, не попадая туда ботинком, — обходить так, словно они были не ямами, а невидимыми столбами. Я кидал в них окурки.
Где-то в метре от бетонного круга возвышался высокий, выше моего роста забор, которым была обнесена вся территория, примыкавшая к дому. В противоположность всему, что было в его объятиях, забор был относительно новым и, в отличие от других в округе, обит снаружи листами нержавейки. Забор обеспечивал мне полное уединение, а также хорошо защищал от проклятых городских огней, уже давно отнявших звезды у остальных людей. В принципе, я мог тут хоть нагишом плясать, ибо в округе не было ни одного дома с более чем одним этажом. Правда, забор и сам скрадывал значительную часть неба, но тут уж приходилось мириться.
Весь остальной двор за пределами бетонного круга и дорожки был свободным театром разгула зелёных сил природы. Если раньше здесь и была какая-то упорядоченность, то она, похоже, исчезла ещё до моего рождения. Двор зарос высокой травой, ромашками, пижмой и в обилии — шиповником. В одном месте я нашёл даже куст одичавшей розы, так что, возможно, тут даже был когда-то небольшой сад, но других доказательств тому я не обнаружил.
Сейчас, в преддверии осени, трава уже пожухла и, словно поредев, стелилась по земле, обнажая обломки прошедшего века: сверкание битых водочных бутылок, разорванную резину сапог, чужеродную пластмассу вдрызг раскуроченной магнитолы и проржавевшие насквозь днища всмятку раздавленных ведер.
Сверившись с гидом, я направил глаз телескопа на нужную мне точку звездного неба, подправил наводку микрометренными винтами и припал к окуляру.
Конечно же, я не мог её увидеть. Даже будь в моём распоряжении самый большой телескоп в мире. Всё, что я видел — красноватую мерцающую точку. Тусклый красный карлик. Но результаты спектрометрии лежали на моём столе и неоспоримо доказывали: она там.
Сегодня никаких исследований я проводить не собирался. Разве что перепроверять результаты предыдущих, но и это я уже проделал вчера. И позавчера. Все возможные параметры я уже получил, а остальные, увы, не позволяли вычислить ни методы, ни аппаратура.
Настроив часовой механизм, я оторвался от телескопа и выпрямился. А затем, глядя на тысячи мерцающих огоньков, невольно задался вопросом: для чего же я тогда вышел?
Вопросом, на который, в принципе, сам знал ответ.
Просто так. Постоять, подумать, помечтать или повспоминать. Как я делал это ещё до того, как приобрёл телескоп, спектрограф, фотометр и кучу прочей вспомогательной техники. До того, как начал прощупывать безмолвную бездну над собой в слепой надежде, что найду что-то необыкновенное. То, чего не нашли ни Хаббл, ни Кеплер, ни космические махины, названные их именами. Что-то, что они пропустили, что ускользнуло от их любопытного взора, будучи слишком незаметным. Или же то, куда их взор ещё не заглянул.
Это были блаженные дни, подобные предвкушению праздника. Дни, когда мечта ещё не сбылась, но уже смутно маячила среди мыслей, которые кружились и сбивались, переплетаясь между собой в танце тихого счастья, которому ещё даже не нашлось причины. Мечта о вознесении сама была вознесением. Неоформившаяся, а потому неосязаемая, она приподнимала мою душу над обезображенной землёй, словно восходящие атмосферные потоки. Мечта, которая становилась тем желаннее, что казалась практически несбыточной. Мечта об исключительности и взгляде сверху вниз, преисполненном сокровенной насмешки над старым новым днём, который каждое утро обещает тебе показать весь мир, а к вечеру беспомощно ложится в прохладную могилу с извиняющейся эпитафией: возможно, завтра…
Но праздник наступил. Праздник прошёл. Его фейерверк догорал в моём сердце, и казалось, что всё предшествующее ожидание послужило для него топливом, которое взорвалось в ту ночь, как склад боеприпасов. Фейерверк посреди снежной пустыни, для превращения которой в цветущий оазис не хватило бы и тысячи сполохов…
— Можно посмотреть?
Я вздрогнул и обернулся.
Над забором у дальнего угла двора смутно белело чьё-то маленькое лицо.
Девчонка.
— Нет. — От неожиданности я даже не узнал собственного голоса.
Она не ответила и даже не шелохнулась.
— Иди домой, — сказал я.
Как можно более грубо. Но она опять не пошевелилась. Я даже прищурился: на лицо ли я смотрю или же это какой-то лист бумаги, которым школьники решили поиздеваться над угрюмым нелюдимом?
Наконец, она сказала:
— Ясно.
Но белое пятно не сдвинулось с места, оставаясь там сиять застывшим призраком.
Мне стало не по себе. Тем более, что это «ясно» было сказано тем спокойным тоном, после которого герой дешёвого боевика обычно вынимает ствол.
Я отвёл глаза и снова стал смотреть в окуляр, хотя ничего, по сути, не видел, а только ощущал на себе пристальный взгляд — словно позади открылась настежь единственная дверь, защищающая меня от внешнего мира с его шумом и глупостью. Чтобы побороть это ощущение, я стал строить воображаемые линии между звёздами соседних созвездий с целью получить новые фигуры и представить, как могла бы выглядеть альтернативная карта неба.
Никогда не забуду того момента, когда меня пронзили звёздные иглы. Мне было лет семь, и мы с мамой возвращались вечером с отцовской работы. Стоял мороз, но дети — существа слишком мелкие и горячие, чтобы чувствовать его неприятные объятия так, как это чувствуют взрослые. Было ясно и безветренно, а воздух был необычайно прозрачен. Полоса дороги казалось чёрной бесконечной лентой, небрежно брошенной кем-то посреди моря мистически сверкающего снега. Мама посмотрела наверх, подняла руку и сказала: «Смотри». И я поднял голову.
Океан звезд ворвался в мои тогда ещё ясные глаза, лишь позднее испорченные книгами, компьютером и возрастом. Их было настолько много, что захватывало дух; казалось, в целом мире больше ничего и не существует. Бездонный колодец, занимающий весь небосвод, а в чёрной воде его — застывшая взвесь серебряного порошка. Однако, несмотря на это сравнение, я тут же догадался, что передо мной — не крохотные искорки, а невероятно далёкие, таинственные миры, чьё великолепие никогда не откроется нашему разуму во всей своей полноте. Я понял это, ещё ничего не зная о космосе, и это понимание наполнило моё сердце горячим счастьем: мир не изведан и никогда не будет изведан до конца, а значит — открытия никогда не прекратятся.
Мир не до конца осознан,
Небеса всегда в обновах,
Астрономы к старым звёздам
Добавляют новые.
Выучив впоследствии созвездия, я вскоре горько об этом пожалел. Теперь вместо калейдоскопической картины, поражающей рядового человека своей неизвестностью и постоянной новизной, я всегда вижу одно и то же. Мой разум находит знакомые сочетания, проводит заученные линии и делит небо на участки с безжалостно прямыми границами, как у стран Северной Африки. И получившаяся в итоге бессмысленная сетка, не более интересная, чем пустая шахматная доска, образует надо мной паутину, в которой застревает воображение. Закрытый свод — без глубины, без расстояния, без тайны.
Память о звёздном небе стереть нелегко. Я и не пытался. Вместо этого я предпочёл её обманывать.
И тут, с помощью какого-то безымянного чувства, — подобного тому, что позволяет некоторым слепым без прикосновения определить форму предмета, появившегося перед ними, — я ощутил, что взгляд, сверливший меня, исчез.
Я обернулся и посмотрел туда, где до этого маячил призрак. Темнота. На всякий случай, я подошел ближе и включил фонарь, направив его свет на угол забора.
Призрак пропал. Я даже подпрыгнул, чтобы осмотреться, но за пределами двора увидел лишь пустынную улицу с редкими огнями.
Облегчённо вздохнув, я вернулся к телескопу. Подойдя к нему, я случайно направил фонарь на ближайший участок ограды.
Что за…
Луч фонаря выхватил из темноты её щуплое тело в чёрной кофте, уцепившееся руками за край забора. Несмотря на вытянутые ноги, ей не хватало до земли более полуметра.
Я вздрогнул и отпрянул.
— Помогите, — сказала она, заметив свою освещённость.
Но у меня пропал дар речи.
— Помогите. Я так долго не продержусь.
Во мне появилось острое желание уйти, пока я ещё не сказал ни слова. Ещё лучше — убежать со всех ног. Желание, подобное тому, когда впереди по улице замечаешь бомжа или скинхеда: не обращать внимания, не поднимать взгляда, не помогать, не лезть на рожон, обогнуть, пройти мимо…
Но бежать было некуда. Поэтому я спросил:
— Что ты делаешь?
— Я…
— Ты воровка?
— Нет.
Она висела неподвижно, а я разглядывал её тёмную фигуру в вязаной шапке. Давно я не видел чего-то более жалкого и беспомощного.
— Тогда зачем ты сюда залезла?
— Мне надо.
— Зачем?
— Поставьте меня, пожалуйста, на землю.
— За тобой что, кто-то гонится?
Пауза.
— Да.
— Так прыгай. Тут же невысоко.
— У меня пуговица зацепилась.
— О, Господи.
Я положил фонарь на землю. Сложив ладони, поднёс их к её правой ступне. Она освободила одну руку и отцепила свою чёртову пуговицу. Потом я резко убрал опору и поймал её за подмышки, после чего тут же поставил на землю и брезгливо развёл руки.
Подняв фонарь, я направил свет прямо ей в лицо. Она сощурилась и заморгала, причём после каждого хлопка веками направление её взгляда менялось.
— П-простите меня, — выдавила она.
Я склонил голову набок и приподнял брови.
— Я соврала. Никто за мной не гонится.
— Ну, я так и понял.
Довольно долго мы молчали. Я понятия не имел, что сказать. Она с усилием сжимала себе пальцы и, по-моему, дрожала.
Наконец, меня осенило.
— Ты, наверное, заблудилась?
— Нет, — ответила она. — Я вон там живу.
Она слабо махнула рукой на один из домов по ту сторону улицы. Это мало что прояснило. Я не был знаком ни с одним из своих соседей и не знал ни одной из их фамилий.
— Ясно. Тогда… Почему ты гуляешь здесь одна, вечером?
Она опять начала давить себе пальцы.
— Я не гуляю. Я… Мне надо, понимаете. Я очень хочу…
— Что ты хочешь?
— Посмотреть.
До меня дошло.
— Туда? — я кивнул головой в сторону телескопа.
— Да.
Я задумался.
— Девочка, тут… не парк аттракционов. Понимаешь? Извини, но я не могу пускать любого просто так смотреть на звёздочки. У меня профессиональное оборудование. Я исследователь.
— Да, я понимаю. Но мне… мне и не надо всех этих звёзд. Я хочу посмотреть только туда, куда смотрите вы… все эти дни.
— Дни? Погоди-ка…
Приоткрыв рот, я смотрел ей в глаза, пытаясь припомнить, видел ли её когда-то. Лицо, без сомнений, казалось знакомым, но никакого конкретного эпизода с её участием память выловить не смогла.
Я отвёл фонарь в сторону.
— И как долго ты за мной шпионишь?
Она поправила шапку.
— Всё лето. Почти.
— Всё лето?
— Нет-нет, не всё. Не знаю даже… Сначала я за вами просто наблюдала, когда вы мне попадались. Вы же такой странный… Когда же вы купили трубу, я стала иногда подходить сюда. Просто из любопытства. Но после того вечера… я уже не могла терпеть.
Во мне что-то ёкнуло. Я тут же понял, что она имеет в виду, но всё же спросил:
— Какого вечера?
— Ну, того самого, пару недель назад. Это было что-то… что-то из ряда вон. Никогда бы не подумала, что взрослый человек может испытывать такой восторг.
И снова язык меня предал.
— А что было тем вечером?
— Откуда же мне знать? — её неожиданный прямой взгляд заставил заморгать меня самого. — Сначала вы что-то шептали себе под нос, крутили эти колёсики. — Она махнула рукой на телескоп. — Потом внезапно подпрыгнули на месте. У меня аж дух перехватило… И ещё раз. Опять вернулись к трубе…
— Это не труба, а телескоп. Самый настоящий телескоп.
— Да, телескоп. Так вот, вы долго рассматривали там какой-то листок. А потом испустили такой странный звук — «Уи-и-и-и!». Я вся съёжилась. А вы опять подпрыгнули. А потом, в конце, стали кружиться и плясать. Остановились, закурили и опять начали кружиться с сигаретой во рту.
Сомнений не осталось: она описывала День Открытия. Должно быть, я сильно покраснел, но, к счастью, темнота не дала бы ей это увидеть.
— Всё это выглядело довольно смешно, но я не засмеялась. Мне стало просто радостно.
— И что же дальше?
— Я была очень рада за вас, и мне захотелось узнать, что сделало вас таким счастливым. Но тогда я не решилась подойти. Потому что… потому что это был ваш вечер. Весь, без остатка.
Она снова надавила ладонью на голову, потом потянула края шапки вниз. Что-то ей мешало.
— И ты решила подождать?
— Да.
— Чего?
— Пока вы не окажетесь в нужном настроении.
Я хмыкнул.
— Видишь ли, сегодня я совсем не в настроении.
— Это я и имела в виду.
Я не стал уточнять. Мы замолчали. Она ещё раз поправила шапку, а потом, не выдержав, сняла её.
Густые тёмные волосы упали ей на плечи, смешавшись с сумерками и придав лицу завершённый вид. И только тогда в моей памяти отчётливо предстала картина того жаркого июльского дня.
Около месяца назад я возвращался домой с покупками через безлюдный, замусоренный переулок. Навстречу мне шла какая-то девчонка. На голове у неё были большие наушники, и она что-то напевала вполголоса, увлечённо пиная крышку от пластиковой бутылки. Поравнявшись со мной, она звонко крикнула «Здравствуйте!», а я тихо буркнул что-то в ответ, лишь мельком взглянув на неё. Потому что люди с наушниками, в общем-то, не нуждаются в ответах, да и слишком часто в жизни я попадал в глупую ситуацию, когда отвечал на обращение не ко мне.
— Что ж, — сказал я, — я дам тебе посмотреть.
— Спасибо.
— Но недолго. К тому же, после этого ты сразу уйдёшь.
Она опустила глаза.
— Хорошо.
Тогда я картинным жестом пригласил её на своё место.
Она подошла к телескопу, откинула волосы за шею и наклонила голову. Только голову, так как росту в ней было не ахти. К моему удивлению, она смотрела в окуляр профессионально, не зажмуривая свободного глаза. Меня всегда бесило это зажмуривание. Хуже только, когда глаз ладонью прикрывают. Я считаю это вопиющим невежеством, хотя и не могу объяснить, почему это меня так раздражает.
Смотрела она минуты две, не более. Затем выпрямилась и, подумав о чём-то секунду, взглянула на меня.
— Ладно, я пойду домой.
Я кивнул. Но тут вдруг осознал, что это будет не так-то просто.
Мой двор зарос настолько, что выйти к калитке, обогнув дом, стало практически невозможно: густые кусты шиповника отрезали путь с обеих сторон. Она бы изодрала себе всю юбку и расцарапала ноги. Тащить же её на руках я не собирался. Единственным способом, каким сам я попадал на задний двор, был чёрный ход, но использовать этот способ означало провести её через мой дом. А в дом я никогда и никого не пускаю. Даже на пару минут. Кроме, конечно, тех случаев, когда приём нужно оказать обязательно, но тогда я заранее готовлюсь к визиту и навожу необходимый порядок.
Уже, по сути, попрощавшись, мы стояли в растерянности. Я подошёл к забору.
— Как ты сюда попала? — спросил я, будто это помогло бы решению проблемы.
— Что?
— Забор слишком высок. Ты бы даже прыжком не достала до верха. Ты что-то там поставила?
— Да, я принесла маленькую стремянку.
У меня не имелось никакой стремянки. Перебрав в уме все вещи в доме, хоть немного похожие на неё, я не нашел ничего подходящего. Похоже, не оставалось иного варианта, как поднять её на плечи. Не кровать же к забору тащить.
— А много их у вас?
Я повернулся. Она указывала на смятые вёдра.
— Целых, я имею в виду.
— Точно, — обрадовался я. — Поставим их друг на друга, и…
— И я дотянусь до верха. Не волнуйтесь, подтягиваться я умею.
— Я не за это волнуюсь. Твои родители часто разрешают тебе гулять по вечерам?
— Нет, совсем не разрешают. — Она сделала паузу и добавила: — Но сейчас их нет дома.
— А где же они?
— На даче.
Я уставился на неё.
— Они оставили тебя одну в доме? Быть не может.
— Ничего особого. Я умею настоять.
Я почему-то не поверил. Хотя, в принципе, врать ей было незачем. Уже незачем.
— А почему ты не захотела на дачу?
— Потому что я там была уже сто раз. Ничего интересного. А тут…
Она не договорила. Хотя в этом и не было необходимости.
Я сбегал в дом, принёс несколько вёдер, и мы состроили из них колонну. Мне снова пришлось взяться за подмышки, чтобы поставить её на верхушку этого сооружения, но тут уже ничего нельзя было поделать. Всё лучше, чем задница на плечах.
Немного потоптавшись, проверяя надёжность конструкции, она повернулась ко мне и слегка склонила голову набок.
— Стало быть, пока?
Я посмотрел на неё снизу вверх. И в моей душе наступила смута.
Инстинктивная неприязнь. Жажда одиночества. Сохранение Тайны. Все они подсказывали мне простое решение — попрощаться. Она обидится и больше не придёт. Она и сейчас наверняка уже обижена. Но какое мне до этого дело? Приглашений не поступало. Её интерес и слежка за мной — её личное дело. Я никак этого не поощрял. Я даже не знал о её существовании. Но, между тем, она ещё не сделала ничего, что подействовало бы мне на нервы. А её речь, столь несхожая с говором большинства детей, усваивающих мат раньше теоремы Пифагора, вызывала чёткое ощущение, что передо мной — ботаник. Но какого типа?
Она ухватилась руками за верх забора.
— Постой.
Не знаю, каким тоном я это произнес, но она мгновенно застыла.
— Что вы сказали?
Меня всё ещё терзали сомнения, но поворачивать назад было поздно.
— Ты не хочешь ничего сказать по поводу… того, что ты увидела?
Она отпустила забор и посмотрела на меня.
— Я так понимаю, вы открыли новую звезду.
Минус один, подумал я, минус один.
— Нет. Эта звезда давно числится в каталоге МАС.
— Тогда… значит, планету.
— А ты разве видела диск?
— Нет, я там видела только красную звезду. Думаю, вы открыли планету, которая обращается вокруг этой звезды.
У меня мысленно отвалилась челюсть. Хотя я не подал виду.
— С чего ты взяла?
— Как это с чего? А разве есть ещё варианты, кроме планеты, которая слишком тускла, чтобы её можно было увидеть рядом с материнской звездой?
Я остолбенел. Плюс десять, чёрт возьми. Нет, плюс тридцать…
— Всё верно, — сказал я.
Она опустилась на корточки и подпёрла рукой подбородок. Я немного отступил назад.
— Вы уже отправили куда-нибудь заявку об открытии?
— Нет.
— Почему?
Я хмыкнул.
— Потому что это не принесёт мне денег. Да и славы тоже.
— Неверно, — задумчиво произнесла она. — Вовсе не поэтому.
— С чего мне врать?
— Почём я знаю? — Она встала на ноги. — К тому же, я не говорю, что вы врёте. Я знаю только, что вы не сделали этого совсем по другой причине.
— Это по какой же?
— Простой. Человеческой. Эгоистичной.
Я с любопытством смотрел на эту странную девчонку. Она возвышалась надо мной. Не так уж сильно, но возвышалась.
— Как только вы сообщите о новой планете — это открытие станет достоянием всего человечества, — продолжала она. — Вы останетесь первооткрывателем, но планета вызовет интерес других людей. Она перестанет вам принадлежать.
Этот внезапно возникший официальный тон меня здорово смутил.
— Она и так мне не принадлежит.
— Конечно. Ведь вы там даже не были, — произнесла она так, будто сама там побывала. — Но осознание того, что вы — единственный, кто знает о её существовании, вполне можно приравнять к принадлежности планеты только вам.
— Это преступление?
— Нет, — с равнодушной рассеянностью сказала она. — Да и я не судья. Хотя, если бы я была судьёй… я бы вас поддержала.
Я поднял брови.
— Почему?
— Не знаю. — Она помолчала и через несколько секунд добавила: — С одной стороны, вы лишаете человечество знания, но оно его всё равно когда-то получит. С другой — вы сами себя лишаете известности. Это похоже на жертву, хотя причины всё равно эгоистичны…
— Ставишь эгоизм выше тщеславия?
— Не знаю. Наверное. Эгоизм не так противен.
Последовал долгий взгляд. Наши души общались между собой без единого слова. Хотя вокруг и так стояла тишина, мне показалось, что она стала ещё глубже — будто весь мир навострил уши, безуспешно стараясь понять наш безмолвный разговор.
Я спросил:
— Как тебя зовут?
И она ответила:
— Мира.
Омикрон Кита, подумал я. И сказал:
— Спускайся, Мира.
И, впервые за этот вечер увидев на её лице улыбку, я подумал: не ради этого ли я сказал «Постой»?
— А что известно о планете? — спросила она.
Мы сидели перед телескопом, друг напротив друга, на вёдрах из разобранной колонны. Стало уже довольно холодно, но Мира совсем не дрожала, хотя и спрятала ладони в рукава кофты. Я боялся, что завтра у меня будет болеть горло.
— Она сферической формы, — ответил я.
— А серьёзно?
Я вздохнул.
— Не уверен, что ты всё поймёшь.
Она нахмурилась.
— Почему?
— Я не умею выражаться простым языком, а там сплошная наука. Было бы неприятно рассказывать, объясняя каждое слово. Но я и не желаю, чтобы собеседник ничего не понял.
— Я пойму, — твёрдо сказала она.
Я улыбнулся.
— Извини, но… сколько тебе лет?
Вопрос ей явно не понравился.
— Тринадцать.
Тринадцать!
— Это имеет какое-то значение?
— Да нет, в принципе.
Мне стало неловко за свой вопрос. Вернее, он вообще был не моим, а каким-то пришлым.
— Уверяю вас, я пойму.
— Как хочешь, — сказал я.
Планета открыта с помощью гравитационного микролинзирования, а спустя несколько дней её существование было подтверждено методом Доплера. Материнская звезда — красный карлик KBF 63949+10 — находится на расстоянии в 14000 световых лет от Солнца. Орбитальные характеристики планеты довольно странные. Эксцентриситет составляет примерно 0,7, период обращения — более 4000 лет. Большая полуось орбиты ; 270 а. е. Перицентр, соответственно ; 80 а. е, апоцентр ; 460 а. е. Данные параметры несколько напоминают аналогичные для Седны, однако, орбита планеты ретроградна, с наклонением в 250,3; относительно звёздного экватора. Период вращения вокруг оси — неизвестен. Диаметр, а потому и плотность — тоже. Масса — более 8,5 земных. Химический состав поверхности определить не удалось, как не удалось установить и наличие атмосферы, так что трудно сказать, является планета сверхземлёй или мини-нептуном. Ввиду удалённости орбиты температуру поверхности можно крайне приблизительно оценить как 20-30 K — в зависимости от близости к перицентру и альбедо, которое также неизвестно. Однако, если планета обладает сколько-нибудь значительной атмосферой или до сих пор поддерживает внутренний разогрев, эта оценка может быть значительно повышена…
Мира соскочила с места.
— Поразительно! — воскликнула она. — И как вы всё это узнали?
— Эм-м…
Я не ожидал такой реакции.
— Для этого я и приобрёл все эти штуки, — я махнул рукой на телескоп. — Впрочем, сейчас основная их часть находится у меня дома. Но дело не только в чувствительной аппаратуре — дело в терпении и упорстве. Хотя, как видишь, я всё равно узнал мало. Да и точность сильно хромает…
— Но и то, что получено… это же потрясающе! Да к тому же — самостоятельно, без чьей-либо помощи. И в таком неподходящем месте. Открыть планету…
— Экзопланету.
— Да какая разница! Чем это открытие хуже открытия Урана или Нептуна? Ничем! Какая разница, где находится планета? Она всё равно — планета. Нет, это невероятно! Никогда бы не подумала, что это можно сделать здесь…
Я с удивлением глядел на неё. Глаза её горели, не оставляя никаких намеков на малейшее притворство. И тогда что-то, зародившись в груди, жаркой волной прошло по всему моему озябшему телу, заставив вспыхнуть лицо. Избыток чувства, давно позабытого, как первые стихи, — захлестнул меня. И безо всякой скованности я произнёс:
— Спасибо.
Должен сказать, что я крайне редко благодарю людей. Нет, само слово «спасибо» я произношу довольно часто. Приходится. Но делать мне это так же противно, как смывать чужие фекалии. Да, именно это чувствуешь, когда благодаришь не из чувства благодарности, а согласно правилам этикета. Да и вообще весь этикет — гнусная штука. Не хочешь говорить сам, но обижаешься, когда тебе не отвечают. Иногда я сожалею, что люди не могут общаться одними глазами вместо всех этих «привет», «здравствуйте», «пока», «до свидания», «спасибо», «пожалуйста», «приятного аппетита», «спокойной ночи»… Правда, это бы привело к другим проблемам — например, к необходимости постоянно поворачиваться к собеседнику лицом. Да и сложно представить, что человек сможет выразить что-то предельно ясно таким способом, когда он и словами-то орудует немногим лучше, чем медведь капканом.
И после того, как обдумаешь вариант возврата к каменному веку жестов, а также телепатического будущего, начинаешь понимать, что не этикет как таковой вызывает в тебе отвращение, а его главная, осевая черта — повторяемость, которая не исчезнет ни в какой его ипостаси. Повторяемость, столь ненавистная любому творческому уму, так как не оставляет последнему никакой надежды.
Но сейчас я не узнавал себя. Это вырвавшееся из меня «спасибо» не было фальшивым, и я понял — почему. Моя душа невероятно истосковалась, изболелась по искренности. Искренности признания того, что твоё дело — не пустая трата времени, не детские игрушки, не бессмысленные манипуляции. Я тосковал по этому всю жизнь.
Я сменил множество хобби, но ни одно из них не находило понимания среди моих родственников и знакомых. Вместо этого я слышал только постоянные упрёки. «Это не принесёт тебе денег». «Это не сделает тебя успешным человеком». «Занялся бы лучше чем-то полезным». «Твои ровесники уже так многого добились, а ты до сих пор сидишь на месте». «Женился бы уже — всю дурь из головы сразу бы вышибло». И это лишь самое мягкое.
А горестнее всего мне становилось тогда, когда человек, казавшийся мне тем самым, долгожданным братом по духу, узнав о моих увлечениях, задавал простой, односложный вопрос, надолго отнимающий у меня охоту продолжать своё дело, а порой и вовсе убивающий это желание:
«Зачем?».
Как голое дерево, ждущее весну, моя душа все эти годы ждала признания в обмен на признательность. И вот неожиданно оказалось, что мне не особо-то и нужно мнение тех, кто старше и опытнее меня. Не нужно памятников после смерти, которых я всё равно не увижу. Не нужно похлопываний по плечу от седых профессоров, президента или даже Нобелевского комитета. Ибо я думаю, что никто из них не смог бы подарить мне большего ощущения своей полезности и значимости, чем эта маленькая, невзрачная девчонка-из-за-забора, для которой мои жалкие исследования были самым важным делом на свете.
— Вы ведь уже назвали её? Какое у неё имя?
Я поморщился.
— Вообще-то, личные имена экзопланетам не дают. Их называют по имени звезды. К примеру, наша звезда называется KBF 63949+10. Тогда первая обнаруженная в её системе планета будет названа KBF 63949+10 b. Следующая — KBF 63949+10 c. И так далее.
Теперь поморщилась она.
— Фу, уродски. Представляю, как человек говорит: «Я полетел на КейБиЭф шестьдесяттритысячидевятьсотсорокдевятьплюсдесять си».
— Это было бы уродски, если бы люди летали к этим планетам. Но пока это — лишь номера в каталоге. Никто их, по сути, и не произносит. Их только пишут. И такие названия очень удобны для номенклатуры…
— Всё равно уродски.
Я пожал плечами.
— Неужели никто не даёт планетам нормальные названия?
— Почему же, дают. Только неофициально. 51 Пегаса b, например, некоторые называют Беллерофонтом. А ещё есть Осирис…
— Ну, это тоже не то.
— В смысле? — не понял я.
— Я имею в виду… Почему мы вообще должны называть звёзды и планеты уже затасканными именами? Ведь это совершенно новые миры! Почему нельзя выдумать абсолютно новое слово, обозначающее только имя небесного объекта и ничто другое? Ведь столько разных слов крутится на языке, ожидая своего произношения и вхождения в мир…
— Каких таких слов?
— Да всяких. — Она закатила глаза. — Ташладак. Рудгав. Глуфаций. Зез. Кафликун. Цлак. Певинака. Кулубрик. Нилиппантра. Дас-а-Крух. К’хланнш. Кудажав. Даппра. Тидруни…
— Похоже на ответы к кроссворду Антона Ольшванга, — усмехнулся я. — Ладно, ладно. Я тебя понял.
— Так почему?
— Не знаю. Либо людям нравится вносить дополнительный смысл в старые слова, либо…
— Воображения не хватает.
— Ну да. Возможно, звёзды и планеты должны называть дети. Вроде тебя и Венеции Берни. Хотя, если подумать дальше… кто дал нам право давать имена звёздам и планетам? Или вообще называть их звёздами и планетами? Ведь они неизмеримо старше и могущественнее нас.
Она прищурилась.
— Я тоже об этом не раз думала. Но сейчас вы, кажется, издеваетесь.
— А ты проницательна, — заметил я.
— Нужны же хоть какие-то обозначения. Не для них, а для нас.
— Само собой.
Она некоторое время постояла, устремив свой взгляд в ту же сторону неба, что и телескоп. Губы её шевелились, порождая еле слышимые звуки.
— Что ты там бормочешь? — спросил я.
— Вы должны дать этой планете имя.
— Я?
— Да. — Она подняла брови. — А вы что…
— Сомневаюсь, что мне нужно какое-то имя. Достаточно и того, что я о ней знаю.
— И как вы её будете называть?
— Так же, как и называл — просто планетой. А если у меня когда-то будут брать интервью, то — КейБиЭф шестьдесяттритысячидевятьсот…
— Но как же так? Я просто не понимаю, как можно оставить планету безымянной.
— Так придумай имя сама.
Её глаза расширились.
— Я? Я одна? И вы не против?
— Нет. Да я и не могу этого запретить.
— Почему? Ведь это ваша планета.
Я улыбнулся.
— Я никогда не умел выдумывать названия. Ни для чего. Сколько раз пытался — всё без толку. Получается либо уже существующее имя, либо что-то совсем дурацкое. Если эта планета и должна иметь название, то никто не даст ей худшее имя, чем я. Попробуй лучше ты.
Вид у нее был недоумённый, но она сказала:
— Ладно.
А я задумался.
Дело в том, что до сего дня у меня и вправду даже мысли не было давать планете какое-то имя. Странно и даже несколько печально, но объяснение тут простое: названия без общения — ничто. Человек на необитаемом острове не говорит себе «Я беру камень» или «Это дерево слишком тонкое». Он не произносит этого ни вербально, ни мысленно. Процесс мышления не принимает названий, он оперирует образами. Проще говоря, если тебе не с кем разговаривать — то нет и никаких слов.
— Это слово должно быть абсолютно новым, — сказала она.
— Ну, это я уже понял. Ты тут назвала несколько имён, можешь выбрать любое из них. Мне-то всё равно, потому что сам я…
— Нет-нет, слово должно быть совсем новое и… пустое. Оно должно не то что ничего не обозначать, но даже не быть похожим на слух на другое слово. Оно не должно вызывать ассоциации — ни с мифологией, ни с историей, ни с географией. Не должно быть анаграммой или аббревиатурой. Не должно быть сшито из частей каких-то слов. Не должно быть…
— Угу, — перебил я, — оно просто не должно быть.
— …похожим на чье-то имя. Не должно звучать ни по-толкиеновски, ни по-лавкрафтски. Не должно звучать так, будто произнесено на каком-то смутно знакомом языке или диалекте. Не должно обладать родом, склонением и ударением на какой-либо слог. Оно должно быть совершенно пустым звуком — сосудом, который ждёт наполнения. В идеале оно, конечно, вообще не должно как-либо звучать…
— Ну-ну! — усмехнулся я. — Удачи в выдумывании такого слова.
Она промолчала и начала ходить взад-вперёд — сгорбившись, заложив руки за спину и без перерыва что-то шепча. Сделав несколько своих детских шагов и оказавшись на краю площадки, она нелепо-артистично разворачивалась на левой ноге и шла обратно. Выражение лица её было предельно сосредоточенным и, в то же время, — совершенно отсутствующим. Понаблюдав за ней пару минут, как за ходиками, я тихо прыснул: пародия на учёного, разрешающего великую головоломку, была столь ужасна, что вызывала смех. Она не обратила на это никакого внимания и продолжала ходить.
Минут через десять её лицо стало проясняться. Нет, сосредоточенность с него не ушла, но углы губ приподнялись над линией рта, а глаза засветились странным маниакальным светом. Шёпот её стал отрывистее и громче, хотя я всё равно ничего не мог разобрать.
И тут случилось неожиданное: коротко вскрикнув, она разомкнула руки и упала лицом вниз. Послышался страшный, тупой звук удара её лба об бетон.
Я дико перепугался. Хотя мне и ранее случалось видеть эпилептические припадки, этот был каким-то уж совсем странным и внезапным. С трудом придя в себя, я подбежал к ней, чтобы привести в чувство, но, к моему великому облегчению, она уже сама поднималась, держась за ушибленную голову.
— Что такое? — спросил я.
— Что там… — её лицо все сморщилось от боли, — что там за яма?
Я тут же понял, куда она угодила ногой.
— Тебе больно?
— Конечно, — ответила она.
— А кровь идёт?
— Нет.
— Ты здорово грохнулась. Может, тебе в больницу надо?
— Ерунда.
Она села на своё ведро, одной рукой потирая лоб, другой — лодыжку пострадавшей ноги. Не зная, что мне ещё сказать, я спросил:
— Так ты придумала?
Она посмотрела на меня, не сразу поняв вопроса. Потом кивнула.
— Да. Кажется.
— Может, озвучишь?
Несмотря на боль, она улыбнулась и почти шёпотом произнесла краткое имя.
— Как? — переспросил я.
Она снова произнесла его, уже погромче. Но я всё равно не понял.
— Как?
Тогда она поднялась на ноги, набрала в лёгкие побольше воздуха и крикнула прямо в небо:
— Кюнэй!
История Кюнэй насчитывает более 11-ти миллиардов лет, что делает планету, по астрономическим меркам, почти ровесницей самой Вселенной.
Изначально планета представляла собой газовый гигант, сформировавшийся на орбите вокруг крупной белой звезды спектрального класса B7 из шарового скопления, которое, в свою очередь, располагалось в одной из первых небольших галактик, поглощённых молодым Млечным Путём. Из четырех крупных планетезималей Кюнэй была наиболее удалённой от светила, что послужило главным фактором её последующей судьбы. Спустя всего лишь несколько десятков миллионов лет после формирования планетной системы, её родительская звезда взорвалась как сверхновая, в результате чего Кюнэй получила мощное ускорение и оставила орбиту, потеряв по итогам катаклизма всю свою водородную атмосферу и большую часть мантии, а также все полусформировавшиеся спутники, которых, согласно знаниям мюввонов, было пять. Несмотря на катастрофические последствия, именно диссипация газового слоя спасла Кюнэй от полной гибели — как испаряющееся цинковое покрытие сохраняет целостность ракеты при её трении о воздух. В результате от планеты осталось металлическое ядро с силикатной оболочкой общей массой около 8,5 земных. Остальные же планеты в системе были полностью разрушены.
Скорость Кюнэй после взрыва была настолько велика, что позволила ей покинуть пределы шарового скопления. Около трёх миллиардов последующих лет планета блуждала по Галактике, постепенно охлаждаясь и замедляясь под воздействием гравитации окружающих тел.
Самым вероятным сценарием дальнейшего развития событий, помимо бесконечного свободного полёта, было бы попадание планеты в систему крупной звезды, способной её задержать и ухватить. Однако, так случилось, что, испытав значительное торможение в поле тяготения красного гиганта, Кюнэй всё же оторвалась от него, попав в плен находящегося поблизости обыкновенного красного карлика KBF 63949+10 с недоразвитым протопланетным диском.
Кюнэй начала обращаться вокруг звезды по довольно сильно вытянутой ретроградной орбите, внося возмущения в окружающий карлика кометный рой. Эта привело к рассеянию облака, часть которого выпала на планету ледяным дождем. Падение сопровождалось разогревом, расплавлением и испарением кометных частиц. К тому же, сильные удары снаружи способствовали пробуждению дремлющего тепла внутри: последние порции тягучей магмы вырвались на поверхность и в последний раз изменили её, выпустив остатки удушливых газов. Пары же метана, аммиака, азота и прочих летучих веществ позднее собирались в облака, изливавшиеся на планету мощными ливнями. Так, на некоторое время, Кюнэй снова обзавелась атмосферой и климатом, хотя и радикально другими, чем её горячее прошлое.
Но сохранению этих достижений препятствовала её слишком сильная удаленность от красного карлика: даже в перицентре при нулевом альбедо нагревание, вызванное излучением звезды, не способно было бы вызвать потепление поверхности планеты свыше 50 K. Преодолению этого порога не содействовал бы и эксцентриситет орбиты, компенсирующийся удалённостью и крайне долгим периодом обращения. Посему, когда кометная бомбардировка пошла на убыль, баланс между нагревом и отдачей тепла вакууму естественным путем сместился в сторону последнего, хотя наличие облаков, экранирующих инфракрасную радиацию, позволило на некоторое время задержать этот процесс. Тем не менее, началось глобальное похолодание, а затем и оледенение. Из-за разнообразного состава атмосферы оно прошло в несколько этапов, в результате чего на планете образовался дифференцированный глобальный замёрзший океан: слой аммония на дне, выше — метановый лёд, а на самом верху — корка азотного льда.
Застывший океан покрыл собою почти всю поверхность планеты, кроме двух возвышенностей, образовавшихся ещё во время взрыва сверхновой. Так появились два острова — Рэниш и Катлуада.
Остатки газов ещё многие тысячи лет медленно выпадали на замороженную поверхность в виде осадков, представлявших собой нечто среднее между снегом и мелкозернистым льдом. В результате вся Кюнэй покрылась белым покровом, который только ещё более понизил температуру поверхности, увеличив отражательную способность планеты.
И прошло ещё около пятисот миллионов лет, в течение которых на планете ничего не происходило: всё та же бесконечная снежная пустыня без каких-либо признаков разнообразия, а наверху — чёрная пустота с ярким разноцветьем звезд, никак не рассеивающих холод и тоску этого мира, который, несмотря на необычное прошлое, похоже, завершил свою эволюцию, став никому не нужным гигантским ледяным шаром. И ничто — ни на земле, ни в небе — не предвещало перемен, которые могли хоть каким-то путём разбудить это царство вечного покоя. Пока…
— Что — пока? — спросил я.
Мы снова сидели на вёдрах, на этот раз прикрыв ими проклятые отверстия в бетоне.
Но Мира застыла, приоткрыв рот и смотря остановившимся взглядом куда-то мимо меня.
— Что — пока? — повторил я.
— Ничего, — ответила она. — Я ещё не знаю.
— Не придумала?
— Не знаю, — повторила она.
Мы помолчали некоторое время. Похоже, Мира обдумывала свой рассказ гораздо глубже, чем я. Впрочем, я почти его и не обдумывал, все еще ошарашенный тем, что встретился с вундеркиндом, который так долго живёт со мной по соседству.
— Ну, по крайней мере, ты не упомянула, что ядро планеты состоит из сплава флеровия и унбигексия, — усмехнулся я, хотя в этот момент мне совсем не хотелось ни умничать, ни глумиться. — Тогда бы я уж точно не поверил твоей истории.
Мира перевела свой странный взгляд на меня.
— Эта история только началась, — сказала она.
— Нет, — сказал я, — ничего подобного. Что бы там ни произошло, мы видим… ладно, не видим, но знаем конечный результат: планета превратилась в огромный ледяной шар с температурой под абсолютный нуль.
— Я этого и не отрицаю, — сказала она. — Глупо было бы отрицать факты.
— Тогда что? Хочешь сказать, что на планете зародилась жизнь?
— Нет.
— Да это и невозможно. С таким-то составом, температурой и орбитой…
Она промолчала.
— Или, быть может, ты хочешь сказать, что планету заселили пришельцы?
— Нет. — Она прищурилась. — А почему вас вообще это так интересует?
— В каком смысле?
— Вы сказали, что вам абсолютно всё равно. Что вы просто открыли планету, измерили её параметры, и на этом ваше любопытство удовлетворено.
— Верно.
— Тогда к чему вопросы? Ведь, судя по всему, вас совершенно не интересует то, чего нельзя проверить.
Я облизнул губы.
— Да, меня интересуют только фактические данные. Просто… просто я люблю критиковать всякую ахинею.
Непонятно почему, но она улыбнулась.
— Хорошо, — сказала она, а потом посмотрела на часы. — Я, пожалуй, пойду. Поздно уже.
— Вот и славно, — выдохнул я.
Мы снова сложили ведра стопкой. Я помог ей подняться, а она доказала, что умеет подтягиваться.
— Пока, — сказала она, когда её лицо уже скрывала ограда.
— Береги голову, — сказал я.
Некоторое время я продолжал стоять возле забора. Возврат к одиночеству, которое лишь недавно было лучшим из состояний души, оказался слишком внезапным и болезненным. Улетучившись на всё время разговора с Мирой, оно словно побывало в неведомых краях за границами мироздания, принеся на своих крыльях моего старого недруга — чёрную тоску. Врага, с которым я сражался долгие годы, так и не сумев победить до конца. Врага, который теперь уверенно выходил на арену очередной дуэли, заручившись, как и любой трус, поддержкой бескрайнего мрака, всегда готового принять обличье своего союзника и стать им.
Но ни я, ни мой противник не знали, что, сделав несколько шагов, он споткнётся и упадёт, мгновенно потеряв величие и надежду на ближайшую победу.
Ибо меня посетила неожиданная мысль: Мира ушла слишком бесшумно. Я даже не слышал, как она сложила стремянку. Не слышал шуршания травы. А вдруг… вдруг она тоже до сих пор стоит там?
Стараясь не шуметь, я подошел ближе и приложил ухо к забору, изо всех сил стараясь отыскать в монотонном пении ночи какой-либо диссонанс.
Ничего. Только еле слышимое бормотание телевизора из соседнего дома да отдалённый лай враждующих собачьих кланов.
Впрочем, она могла делать то же самое.
Постояв ещё немного, я улыбнулся собственным мыслям. А затем вернулся к телескопу и снова приставил глаз к окуляру.
Звезда была там. И планета, конечно же, тоже, пусть и невидимая. Но, глядя на них в телескоп, я видел теперь совсем не то, что видел ранее.
Вместо красной мерцающей точки пред моим взором возник висящий в чёрной пустоте огромный красновато-жёлтый шар кипящей плазмы с полупрозрачной короной, пятнами и протуберанцами. Шар медленно вращался вокруг оси, и мне даже показалось, что я чувствую на своих щеках исходящий от него жар — словно прямо перед лицом распахнули печную дверцу. Затем шар отступил, а взор мой стремительно понёсся к незримой точке чуть сбоку от него. Десятки астрономических единиц пронеслись с невообразимой скоростью — и вот он передо мной. Другой шар, полная противоположность первому, медленно продолжающий свой век по гигантскому эллипсу орбиты. Замёрзший океан, скрывающий сортированный лёд. Красновато-белый снег, терзаемый жёстким космическим излучением. И две возвышенности, разделённые тугим телом планеты.
Кюнэй…
Я хмыкнул и промолвил:
— Инопланетянка.
Рот мой растянула непроизвольная улыбка. Я закусил нижнюю губу. И только тут вспомнил, что не спросил Миру о том, кто такие мюввоны.
Вернувшись домой, я выкурил сигарету. Сквозь холодное стекло мерцали искажённые точки звезд. Затем я зажёг свет.
Некоторое время я в нерешительности стоял перед столом, уставившись в чёрное окно и думая о прошедшем вечере. В конце концов, от этих размышлений у меня скосились зрачки и замылился взгляд. Тряхнув головой, я опустил глаза долу. Передо мной лежал всё тот же тетрадный лист.
Я перевернул лист и, присмотревшись к нему, нашёл в центре окружности крохотную дырочку. Воткнув в неё ножку циркуля, я начертил окружность, идентичную той, с другой стороны. Сверяться в их размерах не понадобилось — ведь границей служил край листа.
Затем, чтобы оставаться честным до конца, я снова перевернул лист. И, взяв красный карандаш, написал большими буквами в левом верхнем углу листа:
КЮНЭЙ
Затем, подумав ещё пару секунд, добавил чуть пониже:
Полушарие 1
Взяв простой карандаш, я опустил его на бумагу недалеко от центра окружности и закрыл глаза, постаравшись ни о чём не думать, кроме как о замкнутости формы. Именно о замкнутости, а не о самой форме. Затем позволил руке сделать серию прерывистых, но не резких движений…
Открыв глаза, я посмотрел на результат. Перевернув карандаш и стерев лишние черты, я получил контур, не вызывающий у меня никаких ассоциаций — ни с предметами, ни с понятиями. Просто очертания неведомо чего, подобные разве что пятнам на стене от сорванных обоев. Подобные только своей аморфной непостижимостью. Отдельный участок этого контура ещё можно было принять за некий «клюв», но с очень большой натяжкой.
Снова перевернув карандаш, я написал им наискосок, чтобы захватить как можно больше очерченной площади:
Рэниш
Разглядывая полученную картинку, я подумал минутку и стёр внутреннюю надпись. Вместо этого я написал за пределами контура, возле его нижней части довольно мелкими буквами:
о. Рэниш
И опять перевернул лист…
Границы Катлуады получились гораздо более плавными, почти не изрезанными мелкими полуостровами и бухтами. Я даже хотел стереть её очертания и попробовать снова — настолько она казалась мне неправдоподобной, игрушечной, как континенты на примитивных картах Древнего мира. Но всё же я не стал этого делать. Ни общей формой, ни её частями Катлуада вообще ничего не напоминала. Размером она была примерно в полтора раза больше Рэниша.
Закончив работу, я выключил свет, снова закурил и стал смотреть на звёзды сквозь неровное стекло. Приближалась полночь.
А на кухне, в другом конце дома, в глубине окна на дальнем небоскрёбе горела неоновая надпись: вЦти. Именно так: «Ц» — большая, жёлтая, письменная, остальные — маленькие, красные, печатные.
Ни тогда, ни после я так и не понял, что это значит.
2. АНТИ-ВСЁ
В желудке урчало, но я сидел в кресле и слушал «Троллейбус 27», иногда вытаскивая из носа козюли и украдкой вытирая их о нижнюю поверхность подлокотника. Настроение было прекрасное, хотя и не настолько, чем пару минут назад, когда играли «Колумбийские клубни».
Как давно я притащил из дома наушники MDR-XD100 — я уже и не помню, но это единственная личная вещь на моём рабочем месте. Мозг убивает, как люди могут слушать музыку с телефона через всякие «капли». Звук ведь — полное дерьмо. Искажает голос, проглатывает целые риффы. Как через стенку. Разумеется, тут многое зависит от самого телефона и настроек эквалайзера, но убогая мелочь, засовываемая в ушной проход и хронически из него выпадающая — дерьмо всегда. Если, конечно, слушаешь не рэп или клубняк. Там и динамик от тамагочи подойдёт.
Дослушав песню, я снял наушники и шумно вздохнул, наслаждаясь тишиной в магазине, солнечным днём за окном и тем фактом, что сейчас мне ничего не надо делать.
— Ты сегодня какой-то странный.
Я почти забыл о присутствии Михея, пока тот разбирался с бумагами — похоже, касательно аренды.
Я вопросительно уставился на него. Он добавил:
— Уволиться, видимо, хочешь.
— Да ну? — улыбнулся я. — С чего бы это? Это же лучшая работа в мире. А детишки — это ведь такая прелесть!
— Побрился бы лучше, клиентуру пугаешь. — Он подписал лист и начал, хмуря брови, рассматривать следующий. — И будь так добр, прими уже душ, пока твоими подмышками весь магазин не провонял.
Я приподнял руку и понюхал влажное пятно на футболке. Почему-то именно музыка заставляет меня сильно потеть.
— И зубы твои… Ник, я тебе сто раз говорил, чтобы ты их почистил. Как об стенку горох… — Михей опустил руки на прилавок и обратился к потолку: — Ей-богу, не понимаю, чем этот человек занимается после работы.
Он перевёл взгляд на меня, ожидая ответа. Но, поняв, что этой сентенцией вызвал только обиду, тут же махнул рукой и снова принялся за бумаги.
А я опять надел наушники и включил «День Рождения». Особую остроту этой песне неизменно добавлял стоящий через дорогу мясомолочный магазин. Однако, решив, что этого явно недостаточно, я тут же переключился на «You T;rn Is Over» и закрыл глаза.
Прелесть этой песни в том, что её текст не связан с какими-либо вещами и событиями. Это песня-настроение. Поэтому под неё можно рисовать себе множество картин.
Обычно, когда я слушаю её, то представляю победу злого шахматного гения, вроде Фишера, над сильным, но человечным соперником. Злодей нависает над доской и тычет в противника пальцем, без удержу хохоча над чужим интеллектом. Его разрывает от смеха, от чувства превосходства, он упивается торжеством своего разума. А противник, взяв голову в руки и изо всех сил стараясь не выйти из себя, отчаянным взглядом ищет на доске решение, которое могло бы отвратить позорный финал. Или хотя бы отсрочить его на несколько ходов. Любой финт, любую хитрость, которая помогла бы ему почувствовать себя достойнее. Помогла хоть на минуту погасить огонь этой дьявольской насмешки, которая запомнится ему навсегда. Но — безнадёжно.
Однако, сегодня я решил снять для этой песни другой клип.
Ритмические сбивки в начале. Экран то озаряется изображением меня, задумчиво идущего по улице, то — проваливается в черноту. С последними двумя ударами перед началом безумия я быстро вынимаю руки из карманов. В одной из них — пистолет, в другой — кувалда огромного размера. Больше меня самого. Непонятно, как она там уместилась. Но это и не важно. Я оглядываюсь вокруг, ища объект, с которого было бы приятнее начать, и много времени это не занимает.
Я обрушиваю кувалду на близстоящий автомобиль — серебристую, свежевымытую иномарку. Кабина сплющивается, проседает до земли, стёкла вылетают на дорогу крупными осколками — со всех четырёх сторон. Дико взвывает сигналка, но второй удар её затыкает. Потолок кабины срастается с полом, сидений не видно, их сжало чудовищным давлением. Машина явственно напоминает смятую ногой банку из-под пива.
Топот и крик отвлекают меня от любования полученной картинкой. Я оборачиваюсь и вижу, как ко мне с разъярённым лицом бежит лысый толстяк в чёрном костюме. Очевидно, хозяин авто. Он несётся, потея от натуги и беспрерывно извергая маты. Но я не хочу его слушать и поднимаю пистолет.
Выстрел. Пуля попадает в живот, ноги толстяка тут же прекращают работу. Он успевает схватиться за брюхо, но тело, не выдержав инерции, плашмя падает на мостовую. Слышен громкий шлепок, и тут же — глухой удар черепа об асфальт. Не знаю, разбил ли он себе башку. Мне плевать.
Я слышу громкий, почти синхронный возглас десятков ртов и понимаю, что уже в центре внимания. Но это меня не останавливает. Ударом просунув кувалду в стеклянную галерею, я берусь покрепче за рукоятку и несусь вдоль здания. Стекло лопается и разлетается брызгами, как от серии взрывов. Боёк опрокидывает и ломает пластиковых манекенов с одеждой и украшениями. На последних метрах под его удар попадают две молодые женщины, примеривающие высокие сапоги. Удар приходится ниже пояса, ломает им ноги, и они, высоко взвизгнув, по очереди совершают кувырки, больно падая на спину.
Вытащив кувалду из галереи, я оглядываюсь вокруг и замечаю, что на меня обращены все взгляды. Они не сбежали. Наоборот, сбились в толпу. Как сельди. Каждый из них исполнен уверенности, что безумие затронет соседа. Вон того. Или этого. Но только не его, этого не может случиться. Он бессмертен. Его вообще тут нет. Он сидит дома и смотрит этот фильм по телевизору.
Но я разбиваю экран.
Пуля за пулей входит в застывшие от страха тела. После нескольких выстрелов толпа, сбросив шок, в ужасе рассеивается. Я вижу спины. Одни спины вокруг. Я стреляю по этим спинам. Ни разу не промахнувшись, ни разу не задержав взгляда на падающем теле.
Сирена. Я слышу надвигающийся, раздражающий вой. Идиоты. У них был шанс переехать меня, если бы они не включили эту дурацкую визжалку. В таком шуме я бы не успел услышать рёв мотора.
Я поворачиваюсь и вижу её. Она ещё далеко, но мчится на меня с настойчивостью гоночного болида. Она впереди. Прямо впереди. Впрямеди.
Замахнувшись и выждав время, я отскакиваю в сторону и бью кувалдой прямо по бамперу несущегося чудовища. Трезвящий, тяжёлый, как подземный взрыв, удар сотрясает воздух. Сила действия равна силе противодействия. Машина мгновенно останавливается, боёк застревает внутри изувеченного капота. Полицейские мертвы. Один наполовину торчит из остатков лобового стекла, чьи края проткнули ему живот, другой — разбрызгал свою голову по приборной панели. Я яростно освобождаю кувалду из плена покорёженного металла и наношу ещё один удар. Машину вместе с телами отшвыривает на десяток метров, она пробивает стену ателье, вспыхивает и загорается.
Улица уже пустынна. И в ожидании следующего визита воинов порядка я захожу, наконец, в мясомолочную лавку, где хватаю за жидкие, испорченные химией волосы жирную продавщицу и начинаю методично постукивать её лицом об кассовый аппарат…
В издевательский смех вплелось еле слышимое звяканье колокольчика. Я открыл глаза. Входная дверь, слегка раскачиваясь, подметала пол дерматином.
Я сорвался с места и выскочил на улицу.
— Слушай, Михей.
— Да?
Я называю его Михеем, хотя на самом деле он Михаил. Большинство друзей называет его Майклом или Майком. Женщины зовут его просто Мишей. Но именно введённое мною «Михей» почему-то нравится ему больше всего, хотя он и не способен заставить всех обращаться к нему именно так. В этом ещё одно наше различие.
Меня зовут Никифором, но я ещё с детства возненавидел это имя, потому что оно вызывало у меня представление о каком-то седом деревенском деде, который сидит на завалинке и курит самокрутку. Дедом, в общем-то, неплохим, но никак со мной не ассоциирующимся. Поэтому я с благодарностью и даже гордостью принял сокращение от одноклассников и с тех пор не позволял кому-то называть меня иначе — в том смысле, что молчал на любое обращение по полному имени.
— Мне надо отлучиться на полчаса. Ты не можешь за меня постоять?
Он нахмурился.
— Нет, мне самому сейчас ехать надо. А что такое?
— Да так, сходить надо кое-куда.
— Куда?
— Да по делу одному.
Он изучающе посмотрел на меня. Потом сказал:
— Ладно, закрой магазин. Только не увлекайся, а то ведь первое сентября скоро. Сегодня, думаю, уже начнут подтягиваться, успей до обеда.
До обеда было почти два часа.
— Окей.
Дело в том, что сегодня я чуть не опоздал на работу.
Забравшись в постель ещё в двенадцать, я ворочался до трёх ночи, вставая каждый час, чтобы покурить. Прошедший вечер не давал мне покоя. Я вспоминал слова Миры и свои собственные. Пытался понять, правильно ли я себя вёл. Понять её намерения. А ещё из головы никак не шла фраза: «Эта история только началась». Фраза столь же загадочная и парадоксальная, как заключение врача над разлагающимся трупом: «Жить будет».
В общем, когда я проснулся, часы показывали уже полдесятого. Оставалось тридцать минут — ровно столько, чтобы накинуть на себя одежду и добраться до магазина. Я не умылся, не высморкался, не позавтракал и даже кофе не попил. Неудивительно, что мои подмышки, не спрыснутые дезодорантом, взмокли как у боксёра, а желудок раздирали голодные спазмы после вчерашнего скудного ужина.
Единичное опоздание мало что значило для Михея, хотя он и ценил мою пунктуальность. Её ценили все мои начальники. И, пожалуй, тут было чем гордиться: ни одной задержки, ни одного прогула без уважительной причины за все годы работы. Кто-то врёт, прикрывая болезнью тяжкое похмелье. Кто-то покрывает сладкий сон пробками или поломкой автобуса. Я же ненавижу всё это. Ненавижу врать и унижаться, изображая победный вид, как только выйдешь из кабинета. И даже если мне ничего не скажут — я всё равно чувствую себя ничтожеством. То есть, под выражением «уважительная причина» я понимаю причину, которую уважаю сам.
Возле «Нирваны», как всегда, было спокойно и тихо. На парковке стояла лишь одна машина — синяя «Honda» c грязными боками. У стены отирался какой-то тип в белых кроссовках и чёрной спортивной форме. Он курил, сплёвывая после каждой затяжки, будто у сигареты не было фильтра. Возле урны с мусором сидела облезлая кошка — склонив голову набок от усилий пережевать что-то жёсткое.
У «Нирваны», на моей памяти, дела всегда шли не очень, как и у любого отечественного музыкального магазина в эпоху Интернета и флеш-памяти. Сюда шли те немногие, для кого десятилетие господства компакт-дисков было частью молодости. Старшее поколение получало музыку из телевизора и радио, младшее — из сети. И только люди вроде меня всё еще обивали пороги таких вот библиотечно-пустых помещений с хмурыми, но интеллигентными продавцами.
В магазине я пробыл недолго, рассматривая только новые поступления. К моему изумлению, среди них оказалось переиздание «Time Does Not Heal» 2008-го года от Century Media. В единственном экземпляре. Каким ветром его сюда занесло — можно было только догадываться. Вряд ли его приняли за новинку из-за полуотклеившегося, но яркого красного стикера на обороте: «9 songs, 67 minutes, 246 riffs!» (что, впрочем, уже не соответствовало действительности, так как к альбому прилагались два бонус-трека). Тот, кто распорядился доставить его сюда, обязательно должен был посмотреть на даты выхода — как альбома, так и диска. Если здесь и появлялось старьё, то обычно всем известное. Скорее всего, диск попал сюда из «мёртвых запасов» другого филиала, а туда — тоже из другого отделения. А туда…
И когда я представил себе, как диск шесть лет путешествует из города в город, из страны в страну, покрывается пылью на складе, проходит через руки людей, ничего не знающих ни о записанной на нём классике, ни о его будущем владельце — мою спину обдал приятный холодок.
Купив диск, я, конечно, решил отложить знакомство с ним до возвращения домой. Столь продолжительные песни нельзя слушать, ожидая, что кто-то с минуты на минуту распахнёт дверь и сорвет всё наслаждение.
Выйдя на улицу, я осмотрелся по сторонам и быстро спустился по ступенькам. Оставалось ещё заскочить в ближайший ларёк. Вообще, я питал отвращение к фаст-фуду, но сейчас одна мысль о горячем, истекающем горчицей хот-доге вызывала у меня истому, от которой слегка кружилась голова.
Я прошёл не более десятка шагов, когда услыхал за спиной:
— Братан, постой.
Я обернулся. Это был тот самый тип в спортивной форме. Он подошёл ко мне и отбросил в сторону дымящийся окурок.
— Ну чё, братан, как дела?
— Нормально, — без выражения ответил я.
— Диски купил, да? Дай-ка посмотрю.
Я нехотя протянул ему плоскую коробочку: светловолосая девушка в страхе бежит от призрачных фигур в тёмном переулке.
— Дарк Ангел, — неправильно прочёл он. — Игрушка, что ли?
— Нет, музыка.
— А-а… Типа метала, да?
— Да.
— Круто, круто. Тоже люблю. — Он вернул диск и сказал, глядя куда-то вдаль. — Слушай, давай отойдём, поговорим.
— Не могу. Я опаздываю.
— Да это недолго. Пять минут максимум. Пошли?
И, улыбаясь, взглянул мне в глаза. Наверное, мое лицо выражало гримасу человека, которому срочно нужно в туалет.
— Пойдём-пойдём, — с оптимизмом сказал парень, кладя ладонь мне на спину.
И когда ноги уже несли меня куда-то, повинуясь лёгкому, но настойчивому давлению руки, я начал проклинать свой разум. Отключившись на время этого краткого диалога, теперь он выдумывал десятки причин не следовать за гопником. Десятки отличных способов пройти мимо, оставив этот день солнечным, ярким и беспечальным.
Мы сели на скамейку во внутреннем дворе, ограниченном стенами обшарпанных каменных двухэтажек. За спиной была клумба, заваленная мусором и огороженная автопокрышками, стоймя вкопанными в землю. Впереди — полуразрушенная детская площадка.
Я сидел прямо, засунув руки в карманы куртки. Парень — слева от меня, ссутулившись и сцепив пальцы в замок. Со стороны нас можно было принять за старых знакомых: один излагает другому свои проблемы. Да, наверное, так можно было подумать. Если бы имелось это «со стороны».
Двор был совершенно безлюден. Отсутствовали даже животные. Только на песке возле потёртой деревянной горки сидел воробей, тюкая клювом в нечто невидимое. Я бродил взглядом по окнам с сосущим чувством надежды, но ни в одном из них не заметил ни лиц, ни движения. Создавалось ощущение, что мы в каком-то особом, необитаемом квартале.
Парень молчал довольно долго. Уж не знаю почему — то ли для пущего эффекта, то ли собирался с духом. Во всяком случае, улыбки на его лице уже не было. Я же надеялся, что сказанное им будет чем-то неожиданным, нешаблонным. Не тем, чего я ожидал, когда он только меня окликнул. Может, он действительно захотел излить мне душу. Да, первому встречному. Такое бывает. Правда, чаще с алкоголиками. Но ведь он не пьян. Да и стал бы он вести меня сюда…
— Слушай, одолжи мне пятихатку.
У меня защемило в сердце. Пошлая, банальная фраза в один момент разрушила все карточные домики, которые я понастроил, пока он молчал.
— Ты понял, нет? — спросил парень.
— Зачем? — спросил я.
Он посмотрел на меня — косо, с презрением.
— Только тупого не включай, ладно? Просто дай мне деньги.
Эта неожиданная смена «одолжи» на «дай» бросила меня в состояние трепета. Пульс подскочил моментально, его стук отдавался где-то в горле.
— У меня нету, — сказал я.
И содрогнулся всеми внутренностями.
Купюра в пятьсот рублей как раз лежала у меня в левом кармане. Я щупал и теребил её пальцами.
— Вот не надо, — ещё более презрительно сказал парень. — Есть у тебя. Я видел.
Нет, не видел. Не мог видеть.
— Да нету. Честно.
Мне не было жалко этих пятисот рублей. Скорее всего, я запросто отдал бы их этому парню, если бы он попросил их там, возле «Нирваны». Попросил по-человечески, бесхитростно, на открытом пространстве, на глазах у прохожих. Но он затащил меня в эту пустыню. Запер в клетку, причинил дискомфорт. И теперь я осознал, что эта смятая купюра, добровольно вложенная в его грязную ладонь, будет символом моей ничтожности. Я навсегда запомню, что струсил и поддался. Я буду вспоминать это по ночам, просыпаясь в поту и проклиная свою беспомощность. Буду вспоминать перед смертью. И это воспоминание перечеркнёт все остальные, заставив меня биться в агонии: ничтожество, ничтожество, ничтожество…
Пусть лучше он ударит меня, оскорбит мою физическую силу. Это я переживу. Тем более, что не уважаю мускулы. Нарастить их может каждый. Любой дурак. Любое животное. Вот сейчас он поднимется, встанет передо мной и врежет по лицу. Запустит руку в карман, достанет деньги и уйдёт. А я, придя в себя, подумаю: что ж, бывает. И спокойно вернусь на работу. Это меня не расстроит. Это будет правильно.
Словно повинуясь ходу этих мыслей, я медленно опускал руку с купюрой всё глубже в карман… Пока неожиданный холод металла под пальцами не резанул моё сознание.
— Ты чё меня, за идиота держишь? — спросил парень.
Пульс стучал уже в ушах, притупляя слух.
Это был «Wenger», которым я часто пользовался, когда надо было что-нибудь подкрутить в монтировке телескопа. Одна из последних моделей под знаменитым брендом, который в этом году прекращал своё существование. Фактически — мультитул. Десяток инструментов в одном флаконе. И среди этих инструментов — нож…
— Нет, — сказал я.
Я отпустил купюру и начал ощупывать ручку. Как и в случае с большинством подобных приспособлений, из этого чуда швейцарской промышленности проще всего было достать штопор. Остальные инструменты вылезали туго. На какие-то доли секунды я даже задумался.
Штопором?
Затем стал щупать дальше.
Парень снова направил взгляд куда-то вдаль.
Шило…
— Слушай, если ты мне сейчас не дашь пятихатку — я же тебя прямо тут… прямо здесь… Ну, ты понял.
Да, я понял. И моя рука в кармане замерла. Я ещё раз огляделся вокруг: по-прежнему безлюдно. Затем я взглянул на его руки. Они были пусты. Даже не сжаты в кулаки. Чем он собрался это делать? Я продолжил манипуляции и нащупал дол на лезвии…
— Прямо тут грохну, понял? И никто не услышит.
И он посмотрел на меня.
Это было чертовски трудно — вытаскивать лезвие одной рукой, да ещё и в ограниченном пространстве. У меня заболел ноготь. Я мысленно проклинал всё на свете.
Наконец, мне удалось.
Очень медленно, стараясь ни на йоту не отводить взгляда от глаз парня, я вынул нож из кармана и приставил остриё к его боку.
— Чё ты смотришь на меня? Деньги давай. Не дошло, что ли?
— Дошло, — сказал я. — А теперь послушай меня. Если, конечно, не хочешь свои кишки с асфальта собирать.
Он глупо вылупился.
— Чё ты сказал?
Я чуть-чуть надавил. Он перевёл взгляд вниз и увидел нож. Поразительно, как быстро изменилось выражение его лица.
— Ты… Ты чего это?
Он выпрямился, но моя рука синхронно двинулась за ним, ни на миг не разрывая контакта между ножом и животом. Он хотел меня толкнуть, но я схватил его за локоть правой рукой.
— Не дёргайся.
Он смотрел на нож как завороженный.
— Ты чё… Ты чё делаешь-то?
— Ничего, — сказал я, и тут же добавил: — Пока ничего.
Я чувствовал, как дрожит его тело. Даже не держи я его руку, я всё равно бы это почувствовал — через тонкое стальное полотно с острым концом.
— Пусти, придурок!
— Нет.
— Убери нож! Убери свой сраный нож!
— Я тебя сейчас на лоскутки порежу.
— Люди! Люди, помогите! Помогите!
Я понял, что всё полетело псу под хвост. Отвёл нож и сильно толкнул его запястьем. Мы соскочили со скамейки и встали друг напротив друга.
— Ты, п-придурок… — Его голос дрожал и запинался. — Ты чё творишь, а? Ты чё творишь? Я же пошутил. Я же пошутил, а ты за нож… Не собирался я тебя убивать. Из-за пятихатки какой-то…Ты чё, вправду подумал? Я же не больной. А ты… ты чё… да?
Отвращение переполняло меня. Я ненавидел каждое его слово. Ненавидел его дурацкое чёканье. Его спотыкающаяся, плаксивая речь, так непохожая на спокойно-угрожающий тон пару минут назад, вызывала у меня злость и разочарование. Словно меня предал лучший друг.
Я сделал один шаг вперед. Он отскочил назад на целых три. И, — перед тем, как развернуться, чтобы пойти прочь быстрыми и нервными шагами, еле скрывающими намерение бежать, — бросил фразу, которая ввергла меня в умственный паралич:
— Грёбаный хиппи!
Какое-то время я сидел на скамейке, пустым взглядом рассматривая окурки у себя под ногами. В памяти отчётливо всплыл эпизод из раннего детства, когда я, играя с дворовыми ребятами, случайно попал снежком в глаз одной девочке. Она заплакала, а её брат подошёл и злобно пнул меня в живот, не дав времени на извинения.
Никогда я не испытывал такой чудовищной боли. В один момент из яркого весеннего дня меня перенесло в могильную тьму. Я не мог вздохнуть, а потому не мог и закричать. Лёгкие судорожно пытались расправиться, порождая низкие хрипы. Мне казалось, что я умру. Я был уверен в этом. Но на это никто не обратил внимания. Я стоял в стороне, согнувшись и беззвучно истекая слезами, а они продолжили игру. И девочка, — та самая, что ещё несколько минут назад ревела так, будто у неё умерла мама, — теперь бегала среди этой радостной сутолоки, увёртываясь от рассыпчатых снарядов и оглашая двор пронзительным возгласами счастья…
Не знаю, как я нашёл путь обратно из этой каменной ловушки. Один из недостатков моего разума в том, что он не запоминает дорогу, когда меня по ней ведут. Несмотря на то, что шли мы сюда недолго, я никак не мог понять, куда идти, чтобы вернуться к «Нирване». Да и в голове до сих пор не укладывалось, что рядом с яркими современными зданиями может притаиться такой отвратительный призрак тёмных девяностых.
Хот-догов не было.
Я снял замок и вошёл в магазин, не перевернув табличку на «Открыто». Минут пятнадцать сидел в кресле, без аппетита мусоля подсохшую шаурму и запивая её «Спрайтом». Потом надел наушники и всунул штекер в телефон.
Открыл альбом «You're Living All Over Me». И выбрал: «In a Jar».
А ещё подумал: надо захватить пару полотенец. Всё равно их у меня слишком много.
***
Вот ведь странно — откуда они берутся? Просыпаешься утром, а они уже в голове. Всю ночь там прятались. Готовенькие. Даже как-то неудобно. Будто и не ты их сочинила, а так — нашла на берегу какую-то дощечку и очистила от песка. Не поэтесса, а археолог. Всегда такое ощущение. Хоть бы раз почувствовать, что это ты, ты сама. Но нет, я просто бездарность.
Я ведь даже о котятах не думала, и не снились они мне. Снились только те, ежи в пузырях. Да и думала перед сном совсем о другом. О маме и папе. Люблю скучать. Но чтобы скучать — надо, чтобы тот, по кому скучаешь, был где-то далеко. Неужели так трудно понять? Там бы они меня опять до чёртиков довели. Это потому, что я вас люблю. Нет, дочка, ты просто невыносима.
А потом жарю яичницу и думаю: а что же это всё-таки значит? Вот не могу я так — взять и забыть. Потому что вертится, вертится. Не отпускает. И так каждый день, из-за всякой мелочи. Мучение какое-то. Прямо голова от тела отрывается и хочет по комнате летать. На шее ноги оставаться невмочь. Вот он… он бы наверняка с этим справился. Сразу бы по полочкам разложил. Потому что различает — ерунду и важное. А я о всякой чепухе с утра до вечера. Нет-нет — ахинее.
Ввела в «Поиск» — не нашла. Ну так ведь там не всё, что я читала.
Гипотеза Геи, Медеи. И руку кипятком ошпарила. Наливала, да перелила.
Вот почему-то читаю и смеюсь. Всегда казалось, что всё вокруг — живое. Не зря ведь поэты пишут. Кто-то скажет: он просто слушал шум ветра, и этот ветер напомнил ему зверя и ребёнка. И ничего загадочного. А мне кажется — что-то там есть. И они это чувствуют, хотя и сами жалуются, что не могут слова подобрать. Вот и получается: материнка умерла, старая машина, время жизни облака, зарождение звезды.
И вот подумала: а если тут как со спектром? Мы смотрим будто сквозь щёлку. Жизнь везде, но мы этого не понимаем. Не можем подойти научно. Выдумываем всякие определения, ставим заборы. Конечно, без системы — бардак. Но тут-то другое. Все равно что жить в чулане, когда тебе дали целый дом.
Включила телевизор, а там опять: «О Боже, какой мужчина! Я хочу от тебя сына…». Другой канал: «Всё пучком, а у нас всё пучком…». Выключила. А потом вспомнила, как мистер Бин гонится за курицей. И как это я раньше не подумала. Открыла, посмотрела песню в титрах. Скачала. И на весь день. Вот ведь. Надо было летом. Песня самая подходящая. Я бы взяла свой велик и улизнула за город, как обычно, — никому ни слова, и телефон на столе. И весь день бы каталась по округе, представляя, что уехала далеко-далеко. А может, и уехала бы. И ветер обдувает голову, и «Crash» в наушниках, и сердце рвётся-разрывается от радости. А потом упала бы в траву у обочины и заплакала от счастья. Нет, не навзрыд, конечно. Только одна большая капля течёт по щеке. А я лежу. И улыбаюсь. И смотрю на небо. Долго-долго смотрю. Пока, наконец, не вспоминаю, где я и откуда.
Если бы не осень и грязь…
А так я просто танцевала. Ну, не то чтобы. Танцевать-то я как следует не умею. Просто кружилась и прыгала, поставив песню на бесконечный повтор. И играла на воображаемой гитаре. Играю и представляю, что стою на сцене, да ещё и пою в микрофон. И совсем-совсем не волнуюсь, что на меня смотрят. Целый час так бесилась, а потом бухнулась на кровать — и давай над собой смеяться. Ё-мое, видел бы кто. Голова такая, будто и на лице волосы растут. Лохудра. Ещё одно наказание. Вот зачем это нужно? В два раза больше, чем у других. Всё время с ушей падают и в суп макаются. В хвост соберёшь — резинка слетит. А мама: это дар, все о таком мечтают, ты просто ещё не понимаешь. Чушь какая. Будто волосы что-то решают.
А потом я уснула.
Ну ещё бы. После такой-то ночки. Думала и думала, завернувшись в одеяло. А ведь давно хотела, но не знала, откуда они на самом деле. Похолодало. Вот так закутаюсь, подоткну хорошенько, чтоб ни одной щели. И Филю с собой возьму, чтоб ни ему, ни мне так страшно не было. Прижму к животу его мурашечные пластмассовые глазки — и дышу. Нас обоих согреваю. Как в коконе. Кокон темноты. А потом так душно стаёт, что поднимаю краешек возле лица. И лежу дальше, и представляю, что мы в своём маленьком, жарком домике с окошком. А где-то, где-то там, в темноте — они.
***
Лучшее, что я могу себе приготовить — это рожки с луком и поджаренными кружочками сосисок. За всё время одинокой жизни мне ещё ни разу не надоело это блюдо, хотя я не такой дурак, чтобы готовить его ежедневно. Эдак и загнуться можно. Приходится и супы варить, и салаты резать. Правда, ни один суп не вызывает у меня доверия, потому что сытости от него — на час от силы. Плотная же пища насыщает на полдня. Суп — обман желудка. Почти такой же, как и чай. К тому же, это долго и муторно: варить три часа, снимать накипь, доливать воду, шинковать овощи… Но со здоровьем не поспоришь.
Удивительно, как быстро стареет человек. В детстве я мог, не запивая, съесть шесть жареных пирожков подряд — и никакой изжоги, икоты или тяжести в желудке. А когда был студентом, то искренне полагал, что бутербродами с колбасой и сыром можно питаться всю жизнь. Теперь я улыбаюсь, вспоминая об этом. Улыбаюсь и хмурюсь, и поглаживаю живот под правым ребром. Тупая боль, тошнота… Как бы я ни любил сидячий образ жизни, он разрушает мое тело. Стоило бы возобновить практику утренних марафонов, заброшенную после открытия планеты. Стать жирдяем мне вроде не грозит, но пробежки нужны не только толстым. Трясти можно и не жиром, а желчью. Если бы не осень и грязь…
Я сидел на кухне и ел прямо со сковороды, уставившись в тёмный коридор перед собой. Две двери по бокам. Чёрная комната, Белая комната. Странное дело: после сегодняшнего случая меня тянуло побывать как в одной, так и в другой. И я не знал, что будет лучше. Не было никакой возможности угадать, какая из них мне бы помогла. Никакой — кроме как войти. Но я никогда не посещал обе комнаты в один день и потому боялся ошибиться.
Это ощущение повторилось с удвоенной силой, когда я, уже надев куртку, толкал перед собой телескоп, везя его по коридору. Я затормозил между дверьми, хотя не собирался этого делать. Это вышло словно против воли. Остановился и стоял, как примагниченный. Меня разрывало двумя равными по силе желаниями, и эта было мучительно. Я поворачивал голову то влево, то вправо, но был не в силах сделать хоть один шаг. Не мог сделать выбор.
И тогда я рассмеялся.
Я стоял, склонив голову. Рот мой был закрыт, и только ноздри издавали звуки частых и коротких выдохов. В сущности, я сам не понимал, смеюсь я или плачу. Знал только, что это принесет облегчение.
И оно пришло.
Я прислонился лбом к двери Белой комнаты, закрыл глаза и тихо произнёс:
— Дженна.
А затем, подавив последнюю судорогу этого странного смеха, покатил телескоп к выходу.
Не успел я направить объектив на KBF 63949+10, как над забором показалась маленькая голова.
— Поздно вы сегодня.
— О, Господи, — вздохнул я.
— Ой, да ладно! — улыбнулась она. — Вы же меня ждали.
— А вот и нет.
— А вот и да.
Я промолчал. Мира подтянулась, перебросила через забор одну ногу, потом другую и, оказавшись ко мне спиной, спрыгнула на траву. Думаю, её ловкости позавидовали бы многие мальчишки.
Развернувшись, она принялась стряхивать лосины ниже колен. Сегодня на ней была кожаная куртка. Молния и никаких пуговиц. Бордовая мини-юбка.
— Слушай, как ты…
— Я увидела, что вы выключили свет.
Она приподняла шапку над головой, позволив волосам упасть, и сразу надела её обратно.
— А, понятно, — сказал я. — Ну, проходи, присаживайся.
Она подошла к нашим вёдрам-сидениям. И спросила:
— Полотенце?
— Да, — сказал я. — Ты в курсе, что сидеть на холодном металле очень вредно для здоровья?
— А, для этого. — Она присела. — Да, так и впрямь лучше. Спасибо.
Я сел на своё ведро. И наступило молчание.
Снова, как и вчера, нами овладевала неловкость. Будто весь прошлый вечер был каким-то сном, ложными воспоминаниями, и даже приветственные слова, прозвучавшие пару минут назад, казались теперь не более чем искусственной вежливостью, сухой и пресной, как диалог покупателя и продавца. Но вот магазин закрыли, заперли снаружи, и сейчас друг напротив друга сидели совершенно незнакомые люди, оказавшиеся перед необходимостью завязать беседу. Опустив взгляд вниз, каждый ждал от соседа первого слова, не решаясь произнести его первым и тем самым нарушить тяжкую торжественность безмолвия.
— Ты хотела мне что-то рассказать.
— Я хотела вам кое-что рассказать.
Мы произнесли это одновременно — как по команде. И, подняв глаза, улыбнулись друг другу. Джойсо-прустовская атмосфера встречи рассеялась.
— О мюввонах? — спросил я.
Она кивнула, подкрепив негласный ответ мимолётным закрытием глаз.
— Но сначала я хотела вас кое о чём спросить.
— Спрашивай.
— Вы не знаете, чьи это стихи?
Как шелестит трава, скажи мне?
А как мяукает котёнок?
А шум какой у злого ливня,
Что ужасает нас с пелёнок?
Быть может, вопиёт трава?
Котёнок лает в ярости приливе?
А ливень — лишь звенит едва,
Нас усыпляя в сладостном мотиве?
Неназываемым полнится всё с пелёнок.
Мы говорим, краснея за себя.
И знаем лишь, как и любой ребёнок,
Что человек звучит, как:
— Я. Я. Я. — задумчиво закончила она.
Я почувствовал себя странно. И сказал:
— Нет, не знаю. А откуда ты их взяла? Сама сочинила?
— Да нет. Так, просто вспомнила…
Снова наступила тишина. Я ждал. Наконец, Мира выпрямилась, расстегнула молнию на левом кармане куртки и стала раскрывать сложенный в несколько раз лист бумаги.
— Я боялась что-нибудь забыть, — смущённо сказала она.
Я кивнул.
— А тот фонарик у вас ещё есть?
— Какой? Этот? — спросил я, указав на подвешенный к монтировке телескопа светодиодный прожектор.
— Да. Мне нужен свет.
Я встал и дал ей фонарь.
— Хм… — Она повертела его в руках. — Какой-то он странный.
— Самозарядный, — пояснил я. — К счастью, я его накачал заранее.
Она нажала кнопку. Вспыхнул свет.
— Яркий какой, — сказала она. — Слишком яркий.
— В смысле?
— Я вас совсем не вижу.
— А зачем тебе меня видеть?
— Ну как это зачем? Я же не могу читать сама себе.
Я почесал лоб…
В конце концов, фонарь был утоплен в раструбе вертикально поставленного кирзового сапога, валявшегося неподалеку. И Мира начала читать, держа бумагу над бьющим в небо столпом света, — словно загадочную древнюю рукопись, попавшуюся пытливым охотникам за тайной.
В погоне за мюввоном
Если принять за факт, что ещё ни одна цивилизация во Вселенной не достигла того уровня развития, который бы позволил её представителям передвигаться в пространстве способом, хоть сколько-нибудь достойным этого самого пространства, то мир предстаёт перед нами подобием тёмного города безногих инвалидов, ни один из которых не подозревает, что творится в соседнем доме. Но если бы была возможность провести через все эти дома нечто вроде единой сети и научить всех её пользователей общаться на одном языке, то наверняка каждый из них поведал бы о том, что видел в своём окне примерно то же, что и все остальные. Улица одинакова для всех, и хотя расположение фонарей разнится для разных окон, достаточно чётко опознать несколько из них, чтобы соединить фрагменты картины в единое целое. И прохожий, идущий в свете этих фонарей, тоже наверняка будет описан одинаково всеми жителями окрестных домов. До тех пор, пока не войдёт внутрь.
Удивительно, как распространён страх во Вселенной. Из всего немыслимого количества чувств, эмоций, состояний и ещё более немыслимого числа их оттенков, для многих из которых не нашлось бы ясного человеческого определения, лишь страх по праву претендует на звание универсального элемента восприятия, понятного самым различным формам жизни, разбросанным по закоулкам мироздания. Но удивительно это лишь на первый взгляд. Ведь страх — порождение смерти, чей призрак, многоликий и непостижимый, обитает в каждом кванте времени и пространства. Ибо бессмертие не даровано никому, даже самой Вселенной. Даже самой смерти. Определение смерти, как прекращения всех жизненных процессов, не может обойтись без определения жизни. А если подойти с другого конца, определив жизнь в самом общем смысле как некий процесс, то мы придём к простейшему случаю круговой аргументации, когда каждое из понятий неотделимо от другого. И потому всё, что бессмертно, в то же время и безжизненно, а единственное, что обладает обоими этими качествами — полная пустота. Нет, не то пространство между звёздами и галактиками, и даже не то отсутствие вещества, известное нам под парадоксальным выражением «кипящий вакуум», а то абсолютное, совершенное ничто, которое не является частью какой-либо вселенной, но разделяет и объединяет их, как межклеточная жидкость.
Однако есть ещё одно, более ёмкое, но оттого не менее глубокое определение смерти.
Смерть — это неведомое. То, что лежит за гранью какого-либо понимания. То, что нельзя измерить и исследовать. И понятие неведомого столь тесно связано с понятием смерти, что всё, чему мы не способны дать логического объяснения, кажется нам предвестником конца.
Глаза у страха велики, в этом нет сомнения. История одной только человеческой цивилизации даёт этому факту многочисленные подтверждения. Люди, впервые увидевшие сельдяного короля, породили легенды о Йормунгарде. Встреча с гигантским кальмаром заполонила мир слухами о кракене. Купающиеся слоны бродячего цирка стали основой мифа о Nessiteras rhombopteryx. А жеводанский зверь до сих пор является источником массы предположений — от оборотня до выжившего эндрюсарха.
Но одно дело просто видеть странный объект, и совсем другое — видеть, как этот объект проявляет невиданную мощь, руководимую непостижимой, но явно разумной волей. Тогда страх усиливается многократно, бередит умы и заражает цивилизацию тяжким комплексом неполноценности, который тем глубже, чем ярче последствия этих действий.
Несмотря на то, что существуют вполне официальные снимки и даже съёмки мюввонов, эти существа остаются в разряде мифов и мистификаций. И, похоже, будут оставаться там вечно. Ведь дабы что-то доказать — надо это повторить. А иначе теория остаётся теорией, выход из туннеля заваливает чудовищной каменной глыбой, а зеркало эксперимента показывает дикую гримасу случайности, хохочущей над недоумённым искателем истины.
До сих пор никто не видел мюввонов дважды. Впрочем, само выражение «до сих пор» тут лишнее, потому как по отношению к существам, способным передвигаться со сверхсветовой скоростью, понятие времени становится крайне зыбким и даже абсурдным, приводя нас к парадоксу t внутри t, что неподъёмно для нашего спекулятивного ума, чьё собственное время существования исчисляется примерно двумя миллиардами секунд, которые, будучи положены на световую линейку, отмерили бы всего несколько рейсов до ближайшей звезды.
Различные народы Вселенной давали разные названия мюввонам. Объясняется это тем, что последние никогда не вступали с прочими формами жизни во что-либо, хоть смутно напоминающее диалог. Соответственно, как называют мюввоны самих себя и называют ли вовсе — неясно, а самопальных имен расплодилось великое множество. Кто-то отталкивался от внешнего вида, кто-то — от деяний, кто-то — от религиозного страха перед грозными богами, спустившимися с небес. Но наиболее распространённым стал вариант, основывающийся на двух звуках, производимых этими существами.
Конечно, старания записать звук в виде слова — дело столь же жалкое, как и попытки нарисовать мелодию. Петух кричит отнюдь не «кукареку», падение кирпича с крыши на асфальт не сопровождается никаким «бац», никакой «чмок» не сопутствует губам, разделившимся после поцелуя, и ни одна свинья за всю историю ещё не произнесла «хрю». Всё это — уродливые, примитивные символы, неспособные даже отдалённо передать характер описываемых ими звуков. Тем не менее, они необходимы. И они работают. А всё потому, что у разумного создания есть память и воображение, помогающие ему превратить треугольник в гору. Если, конечно, он хоть раз в жизни видел гору.
Большинство очевидцев, находившихся рядом со странными пришельцами, слышали тихий и монотонный, непрекращающийся гул, похожий на работу некого механизма. Слово, которым они охарактеризовали этот звук, собственно, и является первой частью названия — «мю». Правда, чтобы хоть немного представить этот звук, следует понимать, что «м» и «ю» слышатся в нем не поочерёдно, а одновременно и неразрывно.
Другая же часть названия появилась благодаря звуку, с которым мюввоны удаляются: быстрое нарастание воя с последующим резким свистом — «в-в-вон».
По странному совпадению, слово «мюввон» имеет фонетическое сходство с двумя земными понятиями, которые имеют очень близкое отношение к данному существу. Одно из них — частица мюон, другое — английское «move on». Само же слово, будучи написано на латинице, скорее всего, выглядело бы как «myuwwon».
Впрочем, чему удивляться? Ведь цивилизаций во Вселенной настолько много, что даже существует одна из них — которая, впрочем, с мюввонами ещё не повстречалась, — на одном из бесчисленных диалектов которой слово «мюввон» означает «ёж в пузыре».
Попытки погони за мюввонами практически не предпринимались. Хотя многие цивилизации освоили космические средства передвижения, визит мюввонов — событие настолько краткое и внезапное, что подготовиться к преследованию почти невозможно. Тем не менее, одна такая попытка была сделана.
И поныне существует многострадальная планета Реллек, населённая одноимённой расой, представители которой, по всей очевидности, имеют самые серьёзные основания ненавидеть мюввонов и желать им полного уничтожения. Однако… однако, парадокс и ужас их положения заключается в том, что они понятия не имеют, кто такие мюввоны и зачем их надо ненавидеть.
Дело в том, что мюввоны, вопреки своему обыкновению, посещали эту планету целых сорок семь раз. И каждый из этих визитов сопровождался жесточайшим геноцидом.
Мюввоны убивали почти всё население планеты, выполняя это с потрясающей быстротой и оригинальностью. Все сорок семь посещений были не похожи друг на друга, но все несли быстротечную и массовую смерть. И если одни способы ликвидации — такие, как вирус или падение астероида — ещё более или менее знакомы нам по собственной истории, то другие — такие, как мгновенная дезинтеграция, телепортация на околопланетную орбиту или превращение живого организма в кипящую слизь — могут показаться кошмаром, нонсенсом или частью сюжета голливудского блокбастера. Хотя все эти вещи происходили на самом деле.
Тем не менее, всякий раз небольшой части реллеков удавалось выжить.
Разбросанные по всей планете маленькие группы скитались среди безмолвных городов, медленно поглощаемых наступавшей природой. И от взгляда на развалины собственной цивилизации в душах реллеков просыпались ярость и жажда возмездия. Они клялись отомстить неведомым убийцам, хотя сами не понимали, как это сделать. Ведь им приходилось начинать всё сначала. Научные труды, произведения искусства, сложные механизмы, наконец, сама история — все это гибло, ржавело и разлагалось без должного ухода, которого оставшиеся в живых реллеки обеспечить никак не могли.
Во-первых, — уж слишком мало их было. Лишь несколько тысяч на огромную планету. И, чтобы выжить, реллекам приходилось сосредотачиваться на более насущных вещах — добывании пищи, поисках убежища, защите себя и близких от хищников, которые теперь нагло захватывали утраченные некогда территории. Ну, а во-вторых, — большинство из реллеков имело профессии, совсем не подходящие к условиям нового, дикого мира. Они могли прочесть рукопись и даже понять её, но не могли воспользоваться знаниями. Они с лёгкостью управляли механизмами, но не в силах были создать новый, когда старый приходил в полную негодность. Проще говоря, они были типичными потребителями, бессильными остановить собственное вырождение и приход тёмных веков. Новое поколение, рождённое после визита мюввонов, смотрело на родителей тупым бычьим взглядом батрака, обречённого всю жизнь гнуть спину. А потомки этих батраков были уже самыми настоящими дикарями, гоняющимися по лесу за добычей с громкими криками, в которых с трудом угадывались остатки речи их предков.
Но проходило время — века и тысячелетия. Население планеты росло. Леса вновь отступали перед полями и пастбищами. Возводились новые города. Дерево сменял камень, камень уступал место железу. Шли войны и торговые обмены. Рождались неугомонные гении, хлеставшие взмыленную спину цивилизации кнутами «новых» открытий, плоды которых давно истлели в земле. С каждым новым ребёнком рос темп жизни всего Реллека. И никому, за исключением философов определенного толка, не приходило в голову, что всё это происходит не в первый раз. Лишь иногда скудные остатки прошлых свершений попадали в руки изумлённых исследователей, но артефакты эти либо принимали за фикцию, либо оставляли в метафорических ящиках с надписью «Загадка». И уж, конечно, никто не мог предположить, что древние чертежи на поверхностях различных пещер и скал, изображающие остроконечную звезду, вписанную в окружность, совсем не являются символами солнца.
И мюввоны прилетали снова.
Казалось бы — этот цикл может продолжаться вечно. Но с течением времени сторонний наблюдатель заметил бы определённые изменения. Поначалу едва различимые, они становились всё более выраженными по мере того, как первый визит мюввонов уходил все дальше в прошлое.
Дело в том, что технический прогресс реллеков развивался стремительнее от цикла к циклу, хотя периоды, разделяющие на временной шкале две соседние точки армагеддона, был почти одинаковыми. И если в первый раз мюввоны уничтожили народ, который едва начал использовать силу пара, то на двадцать восьмой они уже имели дело с цивилизацией, которая выбралась в космос и усиленно наращивала скорость своих звездолётов, надеясь покорить соседние миры.
Именно в этот, двадцать восьмой визит, и была предпринята единственная попытка догнать мюввона. К сожалению, имя реллека, отчаявшегося на этот поступок, вряд ли попадет в анналы истории — разве что истории, написанной самими мюввонами, к чему они отнюдь не проявляют видимой склонности. Но судно с трупом несчастного на борту наверняка всё ещё продолжает свой дрейф где-то в просторах Вселенной — если, конечно, не врезалось в какую-нибудь планету или само не стало ею, облепившись космической пылью.
Реллек этот был одним из немногих, кто мог позволить себе иметь собственный корабль. В тот день, когда мюввоны явились с очередной жатвой смерти, он меланхолично бороздил космическое пространство вблизи родной планеты, укрытой серыми облаками. Вероятно, он так и не узнал, что случилось там, внизу. Но когда из облаков стремительно вырвался прозрачный, похожий на мыльный пузырь, шар — реллек тут же бросился в погоню.
Что подвигло его на этот поступок — любопытство, самолюбие, жажда славы, безумие — остаётся загадкой. Как бы то ни было, он смог совершить то, чего никому больше не удавалось: он летел за мюввоном, держась от него всего в нескольких сотнях метров. А это, возможно, означает, что сверхсветовую скорость мюввоны развивают не сразу, а постепенно. Или это может ничего не значить. Возможно, мюввону в тот день просто захотелось поиграть в догонялки. А возможно, что последствия этой погони станут очевидны только через миллиарды лет. Нам — людям, не разобравшимся даже в интеллекте тех, кого мы высокомерно называем своими младшими братьями — пожалуй, и не стоит пытаться понять этот странный разум, совершенно чуждый всем остальным формам жизни. Разум создания, способного видеть время так же легко, как и пространство.
Мюввон ускорялся. Реллек со своим кораблём — тоже. Скорость становилась чудовищной, релятивистской. Одна десятая… одна восьмая… одна шестая… наконец, треть. Треть скорости света — это был предел для судна. И в тот момент, когда оно достигло этой отметки, реллек, наконец, решил, что с него хватит. Он нажал кнопку, отключающую основные двигатели, а затем надавил на другую, собираясь совершить манёвр разворота.
Но ничего не произошло.
Нет, двигатели сработали как надо — одни заглохли, другие, выбросив из боковых сопел огромные языки пламени, начали пожирать свою долю топлива. Но скорость оставалась прежней, а корабль всё так же летел носом в сторону мюввона, не повернувшись ни на градус.
Прошло несколько секунд. Минут. Скорость не спадала.
А потом она снова начала расти.
Реллек был потрясён. Его объял смертельный ужас. Он вновь и вновь проверял показания приборов, нажимал различные клавиши, но корабль продолжал ускоряться, хотя система контроля упорно отрицала наличие каких-либо ошибок.
Вконец потеряв надежду снизить темп этой бешеной гонки, реллек оторвал руки от приборов и стал заворожено наблюдать в лобовой иллюминатор ставшую теперь гораздо ближе к нему огромную сферу, в центре которой, с невообразимой скоростью втягивая и вытягивая бесчисленные иглы, сидела металлическая звезда.
Наверное, корабль продолжал ускоряться, но реллек уже не мог этого узнать. Приборы выдавали противоречивые результаты, пытаясь измерить то, на что не были рассчитаны.
Реллек приготовился к смерти. Хотя и понятия не имел, какой она будет. Возможно, корабль сгорит от трения об вакуум. Звучит глупо, но это вполне реально на такой скорости, когда даже самые мелкие пылинки из-за относительности движения превращаются в смертоносное излучение. Возможно, он врежется в какую-то звезду. Или же застынет в одном миге и никогда не растает, оставшись где-то в стороне от всех событий мира…
Но то, что произошло в следующий момент, стало для реллека полной неожиданностью.
Он словно очнулся ото сна. Двигатели не работали. Приборы показывали отсутствие движения. Мюввон исчез. Корабль оказался в каком-то совершенно незнакомом реллеку месте. В иллюминаторе — ни одного знакомого созвездия. Даже ни одной яркой звезды. Все они были пугающе тусклыми и далёкими.
Реллек не помнил, чтобы он терял сознание. Не помнил даже краткого потемнения — ни снаружи, ни в собственном разуме. Что случилось в этот невероятно малый миг — осталось для него загадкой. Да и был ли этот миг вообще? Одна картина сменила другую настолько быстро, что это порождало ощущение нереальности обеих. То ли корабль прошел через какую-то червоточину, то ли все жизненные процессы организма остановились на световой скорости. То ли…
Наверное, только об этом и размышлял реллек в течение того периода времени, равнявшемуся примерно земному месяцу, что могла предложить ему система жизнеобеспечения. Его корабль оказался в супервойде — космической пустоте огромных масштабов. Даже тусклые точки за стеклом его иллюминатора были на самом деле не звёздами, а далёкими галактиками. Он включил двигатели, решив лететь наугад, и они заработали. Но приборы по-прежнему констатировали состояние полного покоя — потому что были основаны на методе измерения положения окружающих тел, ближайшие из которых находились теперь в десятках мегапарсеков от корабля.
Умер ли реллек от истощения, покончил с собой, а если да — то от отчаяния или сумасшествия? Вопросы эти лучше оставить без ответов, ибо они не важны для нашей истории — как бы не тянулся наш мысленный взор к этой безусловно трагической фигуре, оставшейся в чемпионском, недосягаемом дотоле одиночестве. В одиночестве, когда любой сигнал о помощи, пущенный в любую точку пространства, будет идти до цели миллионы световых лет, растворяясь в космическом шуме до полной невозможности распознавания.
Изобретение даларги — при всей своей значимости, фактически перекрывающей ценность любого научного открытия — язык не повернётся назвать гениальным. Даларга не являлась плодом мысли одной личности и даже не была творением узкого круга учёных Реллека. Она была идеей, которую по полному праву можно назвать национальной. Дело в том, что регулярные гуманитарные катастрофы всепланетного масштаба всё глубже впечатывались в родовую память реллеков. Беспрецедентный, необъяснимый для своих же носителей страх конца света стал архетипом, прочно вошедшим в сознание этих существ. Страх этот передавался из поколения в поколение, делая «шаг назад — два вперёд» — уменьшаясь за время спокойного существования и многократно усиливаясь после очередного катаклизма. Вместе со страхом росло и стремление избавиться от этого недуга, хотя бы частично. Это-то, в конце концов, и привело к изобретению даларги незадолго до тридцать четвёртого визита мюввонов.
Классическая даларга имела вид тяжёлого, совершенно неказистого куба из особого, крайне прочного материала серого цвета. На первый — да и на тысячный — взгляд она производила впечатление каменного постамента или идеального стройматериала. Но от одного лёгкого прикосновения живой плоти пять из шести граней даларги оживали, превращаясь в экраны с одним и тем же меню, рассчитанным на сенсорное управление. Пять экранов были созданы, очевидно, для возможности пользоваться одной даларгой нескольким реллекам сразу.
Внутренность же даларги была не в пример сложнее внешности, в совокупности представляя собой огромный электронный мозг, который, несмотря на хитрое устройство, был почти так же прочен, как и стенки. Его основной частью был огромный накопитель информации, способный уместить в себе все необходимые сведения о цивилизации реллеков. Эту информацию даларга и выводила по запросам на свои пять экранов. Загрузка же сведений в накопитель осуществлялась через гнёзда в шестой стенке. Однако, чтобы эти отверствия появились, необходимо было особым образом провести ладонью по грани. Как именно это сделать — знали только единицы из числа ученых.
Первые даларги имели множество недостатков. К примеру, в экспериментальную серию не были добавлены даже сведения о том, как, собственно, изготовить саму даларгу, что привело к её «переизобретению» в следующем цикле цивилизации. На начальных порах даларги были гораздо компактнее, но питались от капсулы с радием, чей срок полураспада был слишком короток, чтобы вывести реллеков из невежества. Позднее радий заменили ураном, что и привело к увеличению тяжести и размеров, но сделало даларгу практически вечной. Имелись также недостатки в обучающей программе — реллеки плохо представляли, насколько недалёкими могут быть их потомки. Наконец, свою лепту в развитие технологии вносил «человеческий» фактор. Некоторые учёные, которым доверили грузить информацию, порой из шутки загружали в даларгу мусор.
Тем не менее, прогресс шёл. Была улучшена до предела прочность конструкции. Усложнена защита от несанкционированных посягательств. Правительственные психологи тщательно проверяли тех, кому предстояло закачивать данные в куб. Наконец, даларгу стали производить со смещённым центром тяжести, чтобы в случае падения она падала на шестую грань.
Однако, сведения о мюввонах не присутствовали в даларгах вплоть до сорок седьмого визита.
В целом, это понятно: когда мир вокруг стонет и умирает — редко кому удаётся сохранить хладнокровие, чтобы заняться научной работой. Но основная причина всё же в другом. Просто среди выживших реллеков не было ни одного учёного, имевшего доступ к даларге. «Защита от дурака» играла злую шутку. Многие страстно хотели записать, высечь в этом вечном камне память о своих убийцах, но — не могли.
И вот, после сорок седьмого краха реллекской культуры один такой учёный всё же нашелся.
Он выжил. Он нашёл даларгу. Он записал.
Расчёт реллеков был верным, несмотря на то, что они сделали его впервые за всю свою историю и вплоть до последнего сомневались в его правильности. Казалось, сама математика смеётся над ними. Повторные проверки… Тот же результат. Сомнения развеялись. Никаких ошибок. Один из тех случаев, когда истина только помогает неведомому раскрыть ещё шире свою бездонную пасть.
На основе данных из даларг последних трёх циклов выяснилось, что мюввоны прилетают тогда, когда численность жителей Реллека становится равным числу 68718952447. Именно в этот момент и появляются из тёмных далей космоса смертоносные сферы. В то же время выяснился другой поразительный факт: каждый раз после визита мюввонов в живых на планете оставалось 12289 реллеков. А это значило, что не было никаких чудесных спасений — мюввоны заранее отбирали тех, кого катаклизм обойдёт стороной.
Выводы были шокирующими… и нелепыми.
Что значат эти числа? Почему они играют такую важную роль? По каким показателям отбираются 12289 реллеков? Для чего так стабильно возвращаться в течение многих тысяч лет? Зачем устраивать бойню? А главное — за что?
Никто не мог дать ответов.
Но теперь, когда страх перед уничтожением обрёл конкретную форму, он мутировал и стал образом жизни реллеков, а затем — превратился в религию, вывернув наизнанку их нравственные принципы. Темпы роста населения искусственно сдерживались строгими законами. Смерть стала благом, рождение — скорбью. Суицид воспринимался как жертвоприношение на алтаре нации. На детей смотрели как на убийц, а на убийц — как на героев. Безумие разрушало цивилизацию…
К счастью или нет, но длилось это не так уж долго. Ибо к власти пришёл реллек, который решил вернуть всё на круги своя, а заодно и разобраться с самой причиной безумия.
Понимая, что с таким менталитетом космическое будущее им не светит, этот политик оставил до поры до времени действующие законы, но сосредоточился на наращивании ядерного потенциала планеты. И только тогда, когда планета начала напоминать ощетинившийся ракетами гигантский ёж, законы об ограничении рождаемости были отменены.
И вот, в тот день, когда должен был появиться на свет 68718952447-ой житель планеты, начинённый ядерным оружием Реллек ждал незваных гостей.
Но мюввоны не явились.
В тот день родился и 68718952448-ой ребенок, и ещё несколько сотен. Тысяч. Но звёздное небо по-прежнему хранило молчание. И поначалу известие об этом была встречено бурным ликованием.
Однако, Реллек не сделал и нескольких оборотов вокруг оси, как на планете вспыхнула ядерная война.
Теперь уже никто и не знает её причины. То ли недовольство верховным правителем и стремление регионов к независимости. То ли религиозный фанатизм. То ли чудовищная ошибка того, кто первым нажал кнопку. То ли это всё-таки мюввоны…
Небольшие группы глубоко одичавших реллеков скрываются в недрах собственной планеты, надолго заражённой радиацией. Их гораздо меньше, чем 12289, но они всё еще не вымерли. Многие их поколения никогда не видели неба и солнца. И если на стене пещеры реллеку встречается рисунок в виде остроконечной звезды, вписанной в окружность, — он долго стоит перед ним, не в силах понять, что это значит.
Я сидел, упёршись локтями в колени и подперев щёки ладонями. Мира сложила бумагу и сунула её в карман.
— Ладно, хорошо, — сказал я. — Допустим, всё это так. Но я не понимаю: какая тут связь с ней? — и показал пальцем в звёздное небо.
— Пока — никакой, — ответила она.
— Ты рассказала мне историю. Довольно страшную историю о злых существах…
— Кто вам сказал, что они злые?
Я моргнул.
— Монстры, устроившие геноцид на одной и той же планете сорок семь раз — не злые?
— Они злые только для жителей этой планеты.
— То есть… на других планетах — они душки.
Она постаралась улыбнуться.
— Я о том, — сказала она, — что добро и зло — совсем не те понятия, которые следует применять к мюввонам.
Этой ночью мне спалось крепко. Похоже, сказалось недосыпание. Несмотря на странноватый день, никакие мысли голову не будоражили. Воспоминания тоже словно куда-то ушли. Никаких образов или голосов. И лишь четыре въедливых, назойливых строчки не давали мне полностью опустошить сознание. Они повторялись вновь и вновь, нарушая, казалось, не только мою внутреннюю тишину, но и тишину ночного дома. И, несмотря на попытки, я не мог ни сменить пластинку, ни остановить их медленное, но бесконечное воспроизведение, ставшее моей колыбельной.
A rabbit falls away from me, I guess I'll crawl
A rabbit always smashes me, again I'll crawl
Tried to think what's over me, it makes me crawl
Then she runs away from me, faster than I crawl
3. ЖИВЫЕ И РАЗУМНЫЕ
Это опять случилось.
— Ну вот! — сказал Михей. — Совсем другое дело! Можешь ведь, когда хочешь.
Я как раз поправлял игрушки на верхней полке, и его восклицания едва не стоили жизни фарфоровому поросёнку.
Обернувшись, я предстал перед довольным начальником во всей красе: синяя выглаженная футболка без логотипа, чёрные брюки со строчкой. Зубы почищены — хотя полностью удалить следы никотина обычной щёткой не удалось. Лицо выбрито, волосы приглажены. Само совершенство.
— На айтишника похож, — сказал Михей с улыбкой.
Но затем он перевёл взгляд вниз, и улыбка испарилась.
— Ох, Ник, Ник… — он покачал головой.
Вот так всегда. Моя неспособность следить за собой — в том, что я непременно что-то да забуду. Вот и теперь я стыдливо смотрел на свои ботинки, заляпанные вчерашней грязью. Как я мог не заметить? А очень просто. Размышления выключают меня из действительности настолько, что я в упор не вижу её очевидных ошибок.
Причём парадокс в том, что в процессе обувания я думал как раз о том, какое впечатление произведу на Михея. Представлял, как он обрадуется, увидев, что я следую его советам. А потом, в автобусе, я думал о мюввонах — откуда они, почему так выглядят, в чём их цель и что это вообще такое. А когда шёл от остановки до магазина — о том, что Берке нет что-то уж слишком долго. И всё это время серая грязь на носках ботинок была главным объектом наблюдений моего опущенного взгляда.
Воистину, рассеянность — высший уровень сосредоточенности. Только не на том, на чём требуется.
— Погоди-ка, — сказал Михей.
Он полез за пазуху и достал из кармана рубашки носовой платок.
— На вот, смочи и протри.
Я робко принял дар. Открыл бутылку с водой и, приставив платок в горлышку, перевернул её пару раз. А после начал чистить ботинки.
Вообще-то, весь этот сыр-бор с внешним видом я затеял лишь потому, что разочаровался в своей бороде. Как я вчера убедился, она не делает меня старше или брутальнее в глазах гопников. Чего уж говорить, если до сих пор незнакомые люди, просящие закурить, зовут меня парнем, пацаном, молодым человеком, но никак не мужчиной. Да и надоела сама по себе поросль, постоянно впитывающая жир от пищи. Потому я её и уничтожил. Ну а, побрившись, уже решил привести в порядок всё остальное.
— Как там было? «Малолетний дебил»?
Михей прыснул, и я понял, что он будет подкалывать меня этим случаем ещё несколько недель — пока шутка не станет пресной или не будет перечёркнута свежим эпизодом. Все мы снимаем свои сериалы, и кому-то больше нравится смотреть чужие. Иногда мне кажется, что Михей не увольняет меня как раз из-за таких инцидентов. И это порождает во мне двойственное чувство — то ли я для него герой, то ли нерд для развлечения. Скорее всего, всё вместе.
Иногда он зовёт меня выпить пива. То в клуб, то в кафе, то просто так — погулять или посидеть на лавочке после работы. Но на все эти просьбы я отвечаю отказом, объясняя причину.
Однажды в студенчестве я поспорил с соседями по комнате, что смогу выпить пол-литра за полчаса — и не опьянеть. Поспорил просто так, ни на что. Наверное, из желания самоутвердиться. Ведь это очевидная глупость — пить в первый раз и спорить, что ты сильнее неведомого.
Бутылку я опустошил за двадцать минут, запивая водку сначала апельсиновым соком, затем — томатным. Потом меня попросили пройти по прямой линии до двери, что я с успехом и сделал. Пари было признано выигранным. Если, конечно, не считать выпавшей из памяти ночи, когда, судя по слухам, я ползал по комнате на коленях, гоняясь за испуганными девчонками. И если не считать пробуждения в кровати, замызганной вонючей жёлтой жидкостью с кусочками съеденного накануне сыра.
Встал я трезвый, как стеклышко. Изо рта разило перегаром, но ощутить на себе такую штуку, как похмелье, мне, к счастью, так и не удалось. Ибо именно после этого случая у меня возникло какое-то подобие иммунитета к алкоголизму. Маленький глоток вина на похоронах чуть не вывернул меня наизнанку. От одного запаха спирта меня начинает мутить до головокружения. А более всего мне не даёт покоя обилие этой дряни в парфюмерии. Благоухание для других — оборачивается для меня тошнотворным смрадом. И каждый раз, проходя мимо надушенной женщины, я заполняю свой разум оглушительным воплем: какого чёрта вы пахнете не цветами? это что, подсознательное привлечение алкоголиков?
Довольно быстро после знакомства с Михеем я усвоил две особенности его поведения. Выпить он зовёт тогда, когда переживает разрыв с очередной подружкой. Интересоваться же моей жизнью он начинает в тот момент, когда завязывает отношения с другой.
У меня вызывает уважение та особенность Михея, что он не является типичным альфа-самцом или пикапером. Ничего подобного. Хотя в его постели побывал целый табун красивых — и не очень — женщин, каждую такую связь он переживает с романтичностью юноши. Когда он влюблён, то одновременно и весел, и задумчив. Он пишет стихи, он дарит цветы — и их принимают. В кульминации он становится полным идиотом, распевающим прямо на улице любовные песни, которые, несмотря на попсовость и фальшивость исполнения, вызывают улыбку даже у меня. А разрыв он переживает так же глубоко, как и влюблённость. Пожалуй, даже слишком глубоко, чтобы это чувство можно было измерить суммарной длиной нескольких десятков бутылок. Как бы то ни было, длится это недолго, и уже через неделю Михей предстаёт передо мной в своём обычном, строгом виде, в тёмных очках, скрывающих следы бессонного пьянства. Первое время ко всему придирается, потом остывает и почти перестаёт со мной говорить. Его внутренний хронометр вновь настраивается на ожидание душевной весны.
На данный момент Михей как раз находился в этом своём наиболее стабильном, но скучном состоянии. Хотя, если судить по дружелюбному настрою, на горизонте, возможно, уже показалась чья-то белая шейка с длинными ногами. А если так, то вскоре меня опять ожидает настойчивый вопрос, чью риторическую версию я вчера уже услышал:
«Ник, так чем же ты занимаешься дома?».
Конечно, я могу рассказать ему о своих увлечениях. А после дополнительных вопросов — поведать о таинственных вещах вроде Тёмного потока или Великого аттрактора. Возможно, он даже что-то поймёт. А если даже не поймёт, то всё равно будет искренне восхищаться — как мною, так и устройством мироздания. Иногда меня так и подмывает прочесть ему лекцию, но каждый раз я в корне пресекаю эти попытки, задавая себе единственный вопрос: зачем? Его любопытство диктуется следствием влюблённости — желанием передать добро по кругу, осчастливить ближнего своего вниманием и мягкосердечием. Возможно, это и жажда знаний, но эти знания будут сметены приближающимся любовным угаром. А если не будут — то навсегда изменят его представления о мире. Канатоходец, задумавшись, упадёт в чёрную бездну. А я не хотел бы видеть такого Михея.
Так что на все его расспросы о моей личной жизни я неизменно отвечаю:
— В основном — мастурбирую.
Что, как ни крути, является правдой.
Но, несмотря на неизменность, этот ответ никогда не надоедает Михею, вызывая у него сдавленный смех. Похоже, он и спрашивает только ради того, чтобы ещё раз услышать эти слова из моих уст. Убедиться, что всё в порядке. И я внутренне ухмыляюсь, подтверждая: да, всё путём, о прекрасный ты идиот.
***
Холодновато, но не до пупырышек. Осенние лучи слабо греют лицо, а спину обдувает мелкий посланник зимы. Все работы сделаны, а усталости никакой. Сны под солнцем — о дороге через зелёное поле. Остаётся дождаться вечера.
Я сижу на крыльце, закрыв глаза, и думаю. И слушаю мурчание Бони. От этих звуков вибрирует, кажется, всё моё тело, а в животе просыпается лёгкий, щекочущий голод. Но Бони не спит. Я вообще ни разу не видела его спящим. Вот говорят же, что только дремлют. Так Бони даже этого не делает. Как ни шпионь, но его глаза всегда открыты, а взгляд столь сосредоточен, что кажется слепым.
Голова моя слегка раскачивается в такт мурчанию, и мне не хочется это прекращать. Я вспоминаю вчерашний вечер и ночные кошмары, которые вовсе не кошмары. И в бессонной дремоте мой разум плывёт в бесконечном течении образов: камень, шляпа, дирижабль, лист, старуха, дверь…
А тогда, в первую встречу, он меня сильно напугал.
Случилось это через пару дней после отъезда папы и мамы. Захотела одежду вывесить. Открываю уличную дверь и вдруг вижу — глаза. Огромные глаза на чёрной морде. Я вся вздрогнула и чуть таз не уронила, а он даже хвостом не повёл. Будто и не заметил меня. Будто вообще смотрел в эту точку целый час до моего выхода. Лежит себе в позе сфинкса — разве что лапы под грудь поджал — и сверлит взглядом пространство. Сквозь воздух, сквозь мой дом и всю планету — смотрит на какую-то необычную букашку у самого края Вселенной.
Это-то меня и удивило. Серьёзный такой взгляд. Серьёзнее, чем у любого человека. Люди вечно щурятся, разглядывая всякие мелочи у себя под носом. А вот распахнуть их во всю ширь, собрать свет далёких миров, как линза телескопа…
Я прошла мимо и обернулась. Но увидела лишь уши торчком над кляксой его абсолютной черноты.
Так и не поняла, чей он и откуда взялся. Странный пришелец со стеклянным взглядом. Даже имени нет, пришлось самой выдумывать, а в голове как раз вертелось: Бониферетус Альтамиррен. Да ну, говорю себе, слишком длинно.
Хотя какая теперь разница? Он на него так и не откликается. И вообще не считает меня своей хозяйкой, хотя каждое утро встречает возле миски с запахом вечернего корма. Много раз его домой приглашала — ни в какую. Из рук не вырывается, но едва отпустишь — тут же дёру к двери. Но не хнычет и не канючит. Просто сядет и ждёт, когда ручку повернут. Иногда кажется, что он вообще немой. Всё, что я слышу от него — мурчание. Вот как сейчас, когда почёсываю ему шею под мордой. Вообще, это всем нравится. И собакам, и кошкам, и птицам… интересно, а людям? Да даже динозаврам, наверное. Но Бони и тут равнодушен. Ни томности, ни раздражения. Я вообще для него не существую. Кормлю, глажу, щекочу, но — не существую. Он — йог, вокруг которого тридцать три года пляшут обнажённые танцовщицы.
Странное это состояние — жить одной и без гостей. Все вокруг потихоньку становится странным. То, чего не замечаешь, пока рядом родители, — выходит вперёд, бросается в глаза, пронзает мысли и… пугает. Словно взросление наоборот. Первая боль в жизни даёт понять, что твоя воля не безгранична. Что мир живёт по своим законам. Одинаковым для всех. Но что, если бы этой боли просто не было?
Я закрываю глаза и медленно-медленно приближаю пальцы к стене. И разум обжигает уверенность, что они не ощутят прикосновения. Никогда. Я пройду сквозь стену, попаду в другую комнату и пойду дальше — сквозь дома, машины, людей. И ни разу не удивлюсь. Потому что это должно быть легко. Так же, как и дышать. Так же, как и летать.
Или ложусь поперёк кровати, прислонив ноги к стене, и думаю, что верх — это низ. Шаги по белоснежному полу. Как же просторно и светло! И люстра у моих ног — будто экзотический цветок. И шторы колышутся, как платье Мэрилин. И шкаф тормашится перед глазами, словно гигантский скворечник…
Или вот как вчера вечером. Сижу возле окна и читаю под настольной лампой. Час читаю, два. И вдруг краем глаза что-то замечаю. Что-то, чего быть не должно. Поворачиваю голову к окну, а там — лицо папы. Стоит, застыв, в зимней шапке и с трубкой в зубах. Улыбается. Я так вся и подскочила. Стул на пол, отбежала в угол и уткнулась туда лицом. И твержу себе сквозь дрожь: это неправда, этого не может быть. Папа на даче. Папа давно бросил курить. Папа не ходит осенью в ушанке.
Кое-как разворачиваюсь и смотрю в тёмное стекло. А там — ничего, кроме моего напуганного отражения.
И ведь нет ничего страшного в улыбающемся папе.
— Привет, дочка.
Я минут десять смотрела на мобильник, прежде чем нажала зелёную кнопку.
— Привет, ма.
— Ну, как у тебя дела?
— Да нормально…
— Кушать готовишь? Не питаешься, надеюсь, одними бутербродами?
— Я же тебе фотки отправляла.
— Да мало ли. Может, один раз сготовила… Денег много осталось?
— Много. Я всякую ерунду не покупаю.
— Молодец.
Я услышала звук, как будто отпили чай.
— А вы когда приедете?
— Не знаю. В школу, видимо, тебе самой придётся собираться. Сможешь ведь?
— Конечно. Ерунда какая. А папа что делает?
— Да всё покупателя ждёт.
От этой фразы у меня внутри всё похолодело.
— Он его нашел? — спросила я.
И всей душой молила: нет, только не теперь.
Не завтра и не послезавтра. Не этой осенью. Пусть будет так же, как в прошлый год. И в позапрошлый. Долгое томительное ожидание, а потом облегчённое: ну ладно, может, в следующий раз. И, засыпая в эту ночь, я буду тихо визжать под одеялом от счастья, чувствуя себя ведьмой, которой вновь удалось колдовство.
— Нет, но ищет, — сказала мама. — Говорит, что в этот раз уже не отступится и не приедет, пока не продаст. Так что, может быть, я скоро одна приеду, проверю тебя, а потом уеду обратно.
— Ясно, — ответила я.
И сама не знала, радоваться или горевать.
— У тебя точно всё хорошо? — спросила мама.
— Мама, ну хватит уже…
— По вечерам, надеюсь, не шатаешься? Смотри, не забывай дверь на ключ закрывать. Всякие алкаши ходят.
— Да не гуляю я, мама.
Но как же тогда он? Как он с этим живёт? Я безо всех лишь две недели, но уже понимаю, как это страшно и прекрасно. Красивое безумие. Вот к чему идёшь. К чему стремишься всей душой, не понимая самой цели. Конечно, есть работа. Может, только она его и спасает против воли. Но всё же. Ведь надо же общаться с кем-то. Иметь кого-то рядом. Вот у меня — хотя бы Бони. А у него, похоже, нет даже комнатных цветов.
И тут меня осеняет. Подвижная карта звёздного неба. Ещё раз проследив взгляд Бони, я понимаю, что он смотрит в ту самую точку.
Я беру его за подмышки, разворачиваю к себе мордой и спрашиваю:
— Ты ведь смотришь на него?
Бони молчит и продолжает монотонно мурчать. И хотя его зрачки, расширившиеся от тени, теперь уставились на меня, я всё равно не чувствую контакта.
— Вы очень похожи, — с улыбкой добавляю я и опускаю кошачье тело обратно на колени.
И мы сидим дальше, но теперь наши взгляды параллельны. Я старательно подражаю ему, стремясь превратить свой луч зрения в действительный луч, равнодушный к любой преграде. Конечно, мне это не удаётся, но я продолжаю смотреть. И смотрю, пока всё вокруг, включая Бони, не расплывается у меня перед глазами в тумане, похожем на воздух, колышущийся над пламенем. Я знаю, что вскоре грядёт головная боль, но не останавливаюсь. Ибо чувствую: скоро, очень скоро, всего на мгновение, но сквозь эту кипящую прозрачность я увижу Цулаккэ — безмолвное божество ледяной планеты.
***
Сидел и наблюдал из окна за огромной лужей, медленно выгорающей под августовским солнцем. Проносящиеся машины помогали процессу, выплескивая из неё воду на нагретый асфальт. Гадал, успеет ли высохнуть до заморозков. Если бы не было дождей — пожалуй.
Мимо медленно проехала пятитонка с рекламой на весь бок: белый недостроенный многоэтажный дом, а над ним — гигантская фигура человека в белом халате, держащая в хирургических щипцах раму со стеклом. Лицо, прикрытое маской, смотрело на меня холодным взглядом голубых глаз. Снизу, в правом углу, большими цифрами — два шестизначных телефонных номера.
Очевидно, целью картинки была демонстрация аккуратности и щепетильности строительной фирмы, а если бы к рекламе прилагался слоган, то он звучал бы как-нибудь по-идиотски скучно. Вроде: «Мы следим за здоровьем Вашего дома!». Однако, эффект создавался прямо противоположный: складывалось впечатление хрупкости конструкции, её игрушечности и параллели с карточным домиком.
Покупателей, как обычно, не было, и поэтому я сидел и размышлял о таких маленьких вещах, над которыми, как правило, никто не задумывается, но которые часто задевают меня помимо воли своим неистовым выходом на первый план.
Многие ли при взгляде на эту картину чувствовали то же, что и я?
Как много людей, увидев её, решили позвонить по одному из шестизначных номеров?
Существует ли где-то такой же дом, что и на картине?
Чьё лицо послужило натурой для этой рекламы? Где сейчас этот человек? Жив ли он вообще? А если да — что он чувствует, видя своё лицо разъезжающим по улице?
Что скрывается под маской? Хитрая улыбка? Тонкие, хладнокровные губы? Или, быть может, добрая грусть?
Или же это лицо — чистый плод фантазии художника? А если да — то как тот смог его выдумать? Собрал черты разных людей? Увидел во сне? А если изобразил человека, которого никогда не видел — существует ли это человек на самом деле? Или, быть может, он жил когда-то, безвестный, на этой планете, и только воображение художника вернуло нам его лицо в виде слоя краски, нанесённого на бок машины?
Я сидел и задавал себе один вопрос за другим, прекрасно понимая, насколько это бессмысленно и никому не нужно. Никому — кроме меня. Я мог бы позвонить по шестизначному номеру и узнать, чьё это лицо. Может, и не сразу, но узнал бы. Но что бы мне это дало? Я бы услышал, что это какой-то знакомый директора компании. Сорока с лишним лет. Жив, здоров и работает на международных перевозках. Что-то типа этого.
И это совсем не то, что мне было бы нужно.
Нет.
Этот человек был бакалейщиком. В далёком городе на западе. Где-то в Восточной Европе. Полтора столетия назад. Носил бороду, хотя и не был стар. Имел жену, двух сыновей и любимую дочь. Дела у него шли когда как — соответственно этому менялось и настроение. Но лавка ему нравилась, и он не променял бы её ни на какую другую работу. Большинство соседей уважали его, ненавидела разве что пропойная чернь, сама всеми презираемая. Он пережил пару пожаров и несколько мелких грабежей. Завёл ружье, но никогда не брал его в руки. Каждое утро он открывал двери лавки, вдыхал её запах и улыбался. В зимнюю пору на кружку горячего чая к нему заходили близкие знакомые и странствующие торговцы. А в пору летнего зноя он в одиночестве сидел внутри, потягивая прохладный сидр и читая газету.
В целом, человек этот был доволен жизнью. А многие, глядя на него, сказали бы, что не видели более счастливого мужа.
И только по вечерам, когда на город опускалась тишина, нарушаемая лишь отдалённым цокотом копыт по мостовой и жужжанием мух над пахучими овощами, душу этого человека посещала тоска.
Закончив подсчет выручки, он садился на полено возле своей лавки, держа в одной руке счёты, а в другой — зажжённую папиросу. Глубоко затягиваясь, он позволял прохладе обнимать его вспотевшее за день тело. Взгляд его был устремлён вверх, на первые звёзды. И, глядя на них, он понимал, что чего-то в его жизни не хватает. Он чувствовал себя одиноким, хотя и знал, что скоро придёт домой, где его встретят жена, ужин и суматошные возгласы детей. Всё как всегда. Он согреется теплом своей уютной норы, и это гложущее чувство пропадёт до следующего вечера.
Но никогда — никогда оно не отпустит его насовсем.
Потому что одиночество это было особого рода. Он чувствовал его не только за себя, но и за всю семью. За весь город. За весь мир. Чувствовал с невероятной силой, но никак не мог объяснить себе — перед чем он его чувствует. И это бессилие усиливало тоску ещё больше, хотя и не делало её мрачнее. Нет, тоска была светлой. Она дарила его душе огромные руки. Огромные руки для огромных объятий, способных прижать к сердцу всё человечество, которое он так сильно любил в такие минуты.
Он думал о том, что было до него. А ещё больше — о том, что будет после. И рука с зажжённой папиросой лениво сделала несколько взмахов, разогнав костяшки счётов в четырёх рядах над полушками.
«Две тысячи четырнадцать. Хм…».
Он сделал ещё одну затяжку, пытаясь вытащить на звёздный свет какую-то мысль со дна своего онемевшего от чисел разума. И, когда это удалось, — он понял, что это даже не мысль, а самое сильное, самое заветное желание его сердца.
«Наверное, к тому времени мы больше не будем так одиноки».
В магазине было настолько тихо, что вибрация телефона произвела эффект не меньшей неожиданности, чем разрыв гранаты при прогулке в парке. Я вздрогнул и тут же забыл, о чём думал.
Посмотрел на название входящего звонка — слово, похожее на лепет и череду рукопожатий с поцелуями. Поднял телефон со стола и положил его на комплект детского белья, прикрыв его сверху ещё одним. Снова. В который раз ошибаясь, что отсутствие звука подарит мне покой.
Никогда не понимал выражения «ни о чём не думать». Эта фраза, так часто встречающаяся в литературе, неизменно вызывала моё недоумение. Что это вообще значит? Как можно достичь этого состояния? Сон? Кома? Но это вовсе не ответы. Не помню момента, когда бы моё мышление прекращало работу. Даже в самом сонливом или болезненном состоянии я был способен на это. А с температурой под сорок два мозг работал даже мощнее обычного, отчего некогда и породил на свет краткий афоризм: болезнь — спираль жизни.
Сейчас мне очень хотелось вернуться в это состояние. Состояние озноба и покинутости. Под одеялом. Стуча зубами. Не в состоянии согреться. И весь мир — фиолетовая тьма. И тишина, нарушаемая лишь глухим шумом улицы. И я наедине с миром, и как никогда к нему близок. Всё как в детстве…
С возрастом я стал думать не реже, а просто медленнее, а собственные мысли стали мне куда менее интересны, чем раньше. Желания их запомнить и тем более — записать — почти не возникало. Прошла череда бессонниц, когда молодой ум в ночной тишине искал ответы на извечные вопросы мироздания. Прошла пора, когда идея, озарившая разум, не давала ему покоя долгие месяцы, заполняя всё существо до полного отстранения от происходящего вокруг… Всё это исчезло. Исчезла усидчивость — пришла раздражительность. Чтобы сконцентрироваться на чём-либо, теперь требовалась целая медитация, далеко не всегда приносящая успех. Отвлекающие действия ошибочно воспринимались как средства на пути к успеху, а спина чувствовала открытую дверь даже там, где была лишь стена.
Порой я винил в этом город и его бурный ритм. Порой — сигареты. Или музыку, ставшую наркотиком, не выводящимся из тела даже при отсутствии подкрепления. А порой и просто возраст. Ибо причина, являвшаяся наиболее правдивой из всех возможных, не могла дать мне успокоения.
Мой разум заболел гибрисом.
Наступил период некой опричнины в государстве сознания, его размежевание на две неравные части. Земщина занималась сбором информации из окружающего мира, оставляя на своей территории самое дешёвое — математику и графику. Количество денег, цены на продукты, номера телефонов, имена людей, названия улиц, кухонные рецепты, размер обуви… вся эта мертвь задерживалась на границах страны мышления, ибо не представляла интереса для царька, спокойно засевшего в самом центре бушующего океана сведений и постоянно требующего, чтобы к его ногам кидали самое живое, самое драгоценное — произведения искусства, большую часть которых он признавал негодным материалом и отсылал обратно с пометками: «Отстой», «Уже было», «Неоригинально», «Бледная копия шедеврального…», «Клише», «Недостойно»… И чем старее становился этот царек — тем сквернее становился его характер, тем больше слюны падало из хрипящего рта на властный подбородок, и тем жидче становился поток золота в казну, а новых экстазов едва хватало на расходы забвения. А само золото от неутомимых прикосновений медленно превращалось в глиняные черепки. Утрата, утрата…
Я приподнял бельё.
Экран был мёртв. Я взял телефон в руки, проверил входящие и насчитал пять вызовов с минутными промежутками между ними. 14:21, 14:22, 14:24, 14:25, 14:27. Часы на телефоне показывали 14:29.
Едва я закрыл вкладку входящих, как телефон завибрировал прямо на ладони, снова заставив меня вздрогнуть.
Я заколебался. Ибо чем больше звонков ты пропустил — тем тяжелее прерывать этот марафон молчания. Однако, мысль, что это может быть что-то срочное или даже тревожное, поборола мою нерешительность.
— Аллё.
— Здравствуй, сынок.
— Привет, мам.
— Почему трубку не берёшь?
— Да у меня на вибрации, не заметил.
Молчание.
— Ну, рассказывай. Почему не звонишь-то? Хоть бы раз в месяц поинтересовался.
— Да я сколько раз хотел, но все забываю… — я подкрутил головку наручных часов, хотя они и работали от батарейки. — Ну как вы там? Как здоровье?
— Да ничего, спасибо…
— Давление как?
— Ничего, нормально.
— Картошку собрали?
— А, да. Алка помогала, мелкий тоже. Два мешка собрали.
— Мало-то.
— Ну, мы в этом году только одно поле засеяли. Потому что… Ну сам понимаешь.
Я оставил часы и стал перебрасывать обручальное кольцо с пальца на палец: снял с безымянного большим при помощи мизинца — надел на средний с помощью безымянного. Снял — надел на указательный с помощью среднего. И обратно…
— Дома тепло?
— Нет, пока отопление не дали еще. С сентября должны. Пока ходим укутанные.
— А батареи как? Промывали?
— Да, всё лето. В прошлом году-то совсем засорились, в отцовской комнате вообще не грели. Только как воду спустишь — нагреваться начинают, а через пять минут опять холодные…
— Ясно.
Снова молчание.
— Ты сам-то как? Где работаешь?
— Да всё там же.
— И как там? Нравится?
— Работа как работа.
Я надел кольцо на мизинец. Потом ногтем большого пальца поднял его вверх, чтобы захватить безымянным.
— С деньгами как дела?
— Да так… На жизнь хватает.
— В смысле?
— Ну… в обычном смысле. Поесть и иногда купить что-нибудь.
— А-а, понятно.
Кольцо вернулось на прежнее место. Я снова схватил его большим и мизинцем, чтобы повторить цикл.
— Девушку не завёл еще?
Я поморщился, словно наш разговор происходил среди толпы внимательных слушателей.
— Нет. Мам, хватит уже об этом.
— Ну ладно, ладно. Спросить нельзя.
Мы опять помолчали.
— Ладно, мам, пока.
— Подожди.
— Ну что ещё?
Прошла, казалось, целая вечность, пока в трубке не послышалось:
— Ник.
— Да? — ответил я, уже предчувствуя вопрос, справиться с которым будет ещё сложнее и невыносимее, чем с предыдущими.
— Ты счастлив?
Я закрыл глаза.
— Мама, сейчас не время… Покупатели подошли. — Я опустил телефон, сказал «Да, что вы хотели? Сейчас» и снова поднёс его ко рту.
— Мам, мне пора.
— Ладно, тогда я тебе перезвоню.
— Не надо. Я сам перезвоню.
— Когда?
— Да когда угодно. После работы. Хорошо?
— Хорошо.
— Пока, мам.
— Пока, сынок…
Я отнял трубку от уха и посмотрел на экран. Вызов не завершался. Пришлось самому.
Он не всплакнул ни до, ни после похорон. Ни слезинки, ни даже увлажнения глаз. Да и вряд ли он вообще мог сказать, что любил этого человека, которого едва начал понимать только после смерти. Земля и космос, фермер и белоручка. Казалось, их сближали лишь двойные спирали и наборы хромосом. Как и большинство людей, тот был лишь мелькающей тенью в окнах его странной жизни. И он бы не вспоминал его, если бы вопрос был поставлен иначе. Не вспоминал бы, намазывая щёки гелем для бритья. Не вспоминал бы, открывая стеклянную банку персикового компота. И даже при зажжении каждой сигареты.
Но волею судьбы вопрос был поставлен именно так: не «кто», а «как». И с непонятной настойчивостью он убеждал себя, что эти два круга Эйлера не имеют пересечения, что объект применения не важен, что на месте отца мог быть любой другой, чья смерть впилась бы ему в память с той же глубиной и отчётливостью, находись он рядом с ним.
Отец умирал долго.
Полгода шатало: да что же это со мной такое? Встав из-за стола. При попытке что-либо поднять. Вскапывая грядки… Наконец, обследование в центре. Шёпотом: ну, что там? Алка: не говори ему ни в коем случае. Да, конечно. Рак обеих почек с метастазами в лёгких. Неоперабельно, последняя стадия. Пусть умрёт дома. Он и не спросил. Ну почему, почему мы не могли раньше? Буквально пару месяцев назад ещё можно было что-то сделать.
Возвращение с неосведомлённостью. Неделя больницы и капельницы для поддержки, принятой им за выздоровление. Улыбающийся, едва не приплясывающий, сказал соседям по палате: ну, увидимся на воле! И приходилось улыбаться в унисон — с полным осознанием того, что это лишь передышка, короткая передышка…
Через пару дней по возвращении домой всё началось сначала. Прогресс. После того, как рухнул на пол в туалете, пришлось распределять дежурства. Ты, Ник, и так полуночничаешь, проверяй его. С курением, однако, не расставался. Держа под локти, выводили на веранду, где он каждые полчаса зажигал то, что сожгло его самого. Дальше, дальше… Наконец, второй водораздел: не встать на ноги. Кормление с ложечки, негаснущий ночник, групповое усаживание исхудавшего, но всё ещё тяжёлого тела на туалетное ведро. Банка в постель. Бритьё чужими руками. Таблетки, не дающие эффекта, и капельницы, приносящие кратковременное улучшение, уже не поднимающееся до нормы.
— Ник, поди сюда.
— Да, пап?
— Смотри, что у меня тут? И тут тоже. Господи, да что же это такое?!
Он плакал, а его руки ощупывали два подводных камня — две опухоли, которые теперь уже можно было почувствовать через опавший живот. Опухоли в расцвете сил. Удивительно, но он так ни разу и не сделал догадки. Или же сделал, но не стал говорить вслух? Может, он думал, что это мы не знаем? Какая теперь разница…
Третий: не подняться с кровати. Руки сморщились, а кожа на ногах стала нежной, как у младенца, обхватив кости, словно лишившиеся мышц. Вен для иглы уже не найти. Клеёнка и пелёнки. Невыветривающийся запах мочи. Пролежни. Забытьё чередовалось с проблесками сознания, которых становилось всё меньше. Чтобы разобрать речь, требовалась напряжённая внутренняя работа слушателя. Что было тому причиной — обложенный язык, гниющие зубы, воспаление слизистой или же угасание мозга… Тем не менее, разозлившись, что его переспрашивают по десять раз, он матерился как обычно — чётко, громко и зло. Единственно этим давая понять, что он не ребёнок.
Смерти ждали. Ждали её окончательного поцелуя. На неё надеялись, как на ангела-спасителя. Она же четвёртый месяц — все эти холодные бри — витала над больным, измученным и высохшим телом, вызывая раздражение своим медлительным упорством. Смерть измучила всех, истощила нервы, оставила без сна.
И в то же время…
И в то же время никто не знал, как быть после. Как представить себе обезглавленную семью? На что это будет похоже? Кто заполнит нишу, заполнить которую невозможно в принципе?
В девять часов утра началась дрожь. Молодой фельдшер с хмурым лицом послушал грудь и измерил давление взволнованного полутрупа с трясущимися руками и совершенно бессмысленным, рыбьим взглядом. И констатировал: агония. Теперь остаётся лишь немного подождать.
В полдень он позвонил приятелю, назначил встречу. И, завершив звонок, пошел проверить состояние, которое, наконец, уже стало приходить в норму: температура — ближе к комнатной, давление — к атмосферному. Папа? Папа?!
Встречу он не отменил. И, придя на неё, полчаса говорил с приятелем о музыке, фильмах, прочитанных книгах… прежде чем выждать паузу и, в конце концов, сообщить: «Знаешь, у меня сегодня отец умер».
Потом возвращение домой. Ты с ума сошёл, куда ты пропал? Закрытие глаз, последнее бритьё. Брить можно размашисто. Ничего, ему уже не больно. Уже не обругает, и кровь не потечёт. Марлевая повязка под челюсть. Соседи и знакомые. Ночные бдения в комнате с мертвецом, окружённым кирпичами, занесёнными со двора. Туман — морозный на улице и душный в головах…
Погода изменилась, словно отреагировав на кончину. Уровень в термометре упал ниже минус сорока. И пронизывающий ветер, кусающий лицо. Самые короткие дни года. Пьяные гробокопатели проштрафили на два дня, оправдываясь чрезвычайно промёрзшим грунтом и без конца прося водку на продолжение работ, алчно понимая, что выхода нет: дадут.
И уже спустя сутки после того, как студёная земля, наконец, поглотила тяжёлый свёрток из старого одеяла, которым он укрывался ещё в детстве, — он понял. Понял, что не может более оставаться в доме, в котором провёл всю жизнь.
***
— Похоже, мне придётся прорубить здесь калитку, — усмехнулся я.
— Зачем? Вас же забавляет наблюдать, как я рву тут себе юбку.
— Вовсе нет.
Честно говоря, мне становилось всё больше не по себе от способа, которым Мира попадала на задний двор.
Конечно, это было гораздо лучше, чем пускать её через настоящую калитку, выводящую на улицу, ярко озарённую фонарями, под которыми то и дело проходят соседи. Но нельзя сказать, что и узкая, тёмная дорога позади дома была такой уж безопасной. В иные дни мне доводилось слышать из-за забора шаги, беседы и пьяные споры, содержание которой омрачало мне всё удовольствие от исследовательской работы. Эти звуки не давали сосредоточиться, выводили из себя, заражали своей ненавистью. И очень часто мне хотелось просто взять ком земли и швырнуть его через забор прямо в лицо говорящему — этому позорному представителю рода человеческого, который наверняка не смог бы даже назвать последовательность расположения орбит планет Солнечной системы по мере удаления от Солнца.
Я вздохнул.
Что ж, таково время, в котором мы живём. Время, в котором на взрослого человека, пытающегося подружиться с ребёнком, если он не является его родственником, смотрят одинаково косо по всему так называемому цивилизованному миру. Чего уж говорить о 28-летнем мужчине, каждый вечер встречающемся с 13-летней девочкой на задворках своего дома. Какие тут могут возникнуть мысли? Какие идеи? Если об этом узнают, позорный ярлык будет приклеен раз и навсегда. Сколько ни отрицай, сколько ни клянись — его не отдерёшь и не смоешь. И отсутствие доказательств тут не имеет ровно никакого значения. И даже переезд в другой город не станет благостным спасением. Одно слово, один паскудный слушок — и всё начнётся сызнова. Ведь никто в нашу странную, противоестественную эпоху не смог бы поверить, что два этих человека встречаются лишь затем, чтобы выслушать один другого безо всякой задней мысли.
Но самое скверное в том, что эта болезнь, эта проказа подозрительности, излечения которой мы не дождёмся ещё целые столетия, поражает человека независимо от его способности противостоять давлению общественного мнения. Ибо задай вопрос самому себе, попробуй ответить прямо, без увёрток — и признаешь своё поражение. Нет, ты бы тоже этого не допустил. Нет, ты точно так же не доверяешь людям, как и все. И не только реклама тебе это советует. Советует сама жизнь. Факты. Случившееся. Статистика. Все твердят одно и то же: не поддавайся, замкни дверь, пошли к чёрту. И не согласиться с этим так же трудно, как отказаться от собственной личности.
Но душа…
Душа вопит и воет, чувствуя, что её обокрали. И ещё больше воет от непонимания, кто же именно её обокрал.
Так и я с первого же дня, словно в будущем мне предстояло вершить суд над самим собой, совершенно неосознанно выработал себе целый свод правил общения с Мирой. Не пускать её через калитку. Не позволять заходить ей в дом — хотя и по иной причине, чем это запрещалось делать остальным. Не задерживать её дальше полуночи. Не прикасаться к ней. И даже стараться поменьше смотреть ей в глаза.
И, хотя выполнять эти правила было довольно легко, их соблюдение ввергало меня в неловкость, отстранение и даже стыд. Они не давали мне полностью почувствовать родство душ, не давали раскрыться бутону настоящей дружбы.
Словно прочитав мои мысли, Мира сказала:
— Вчера видела Надежду Борисовну.
— Кого? — спросил я.
— Надежду Борисовну. Встретила её, когда от вас уходила.
— Кто это?
Мира посмотрела на меня так, словно это я не знал расположения орбит планет Солнечной системы по мере удаления от Солнца.
— Ваша соседка. Надежда Борисовна. Учительница.
Я перебрал в памяти лица своих соседей, выбрал из них лицо пожилой, лет пятидесяти, очкастой женщины с лицом советской интеллигентки. Потом показал на дом, расположенный по улице справа от моего.
— Это которая там живет?
— Нет. Там живет Валентина Прокопьевна, бухгалтер. А Надежда Борисовна — там.
Она показала на дом, расположенный слева. Мне припомнилась улыбчивая, молодая, симпатичная женщина. И красное платье в белый горошек. И тоже очки. И белобрысый муж с загорелыми руками.
— Ага, — сказал я. — Ну так и что?
— Спросила, куда это я ходила так поздно.
И Мира серьёзно посмотрела на меня. У меня внутри так всё и пересохло.
— И что ты сказала?
— Сказала, что за спичками.
— Спичками?
— Ну да. У нас же старая газовая плита. Я уже давно эту причину придумала. Вот и выдался случай использовать.
— А она что?
— Сказала, что лучше бы зашла к ней. А я говорю, что, мол, давно вас знаю, много раз выручали.
— Лишняя подробность.
— Не думаю.
— По-твоему, она не скажет твоим родителям?
— Ой, да она забудет об этом уже… Уже сегодня забыла. Наверняка.
Однако мне, уже давно потерявшему веру в недолговечность человеческой памяти в необходимые моменты жизни, от этих слов не полегчало.
— Всё будет в порядке, — сказала Мира. Потом подумала и добавила: — Хорошо, по крайней мере, что она не встретила меня тогда, когда я шла к вам. Иначе вечер бы провалился.
— Угу, — буркнул я.
Мира прошла мимо меня и уселась на подготовленное место. Я подошел к сапогу, установленному прямо перед ней, и включил фонарь. В вырвавшемся столпе света мое дыхание заклубилось султанами тумана.
— Кажется, сегодня холоднее, чем вчера, — заметила Мира.
— Осень, — безразлично сказал я.
Как и вчера, Мира достала из-за пазухи сложенный лист бумаги. А я уже уселся на своём ведре, положив ногу на ногу и обхватив колено сцеплением ладоней. Как вдруг она опустила листок на колени и выпрямилась.
— Знаете, на этот раз у меня вышло очень плохо, — сказала она.
— Да ну?
— Да. Всё как-то… беспорядочно. Сумбурно. Я сама не пойму, почему так получилось. Даже не пойму, оттого ли это, что слишком много мыслей в голову лезло, или оттого, что они не хотели в неё лезть… Не знала, чем начать и чем закончить. Не знала, в каком порядке вести рассказ. Всё перемешалось так, будто это писалось несколькими людьми, не знающими друг друга. Полный хаос.
— Хм, интересно.
— Не думаю.
Я посмотрел на неё. Похоже, она действительно была недовольна собой, а не жеманничала. И от этого мне стало только интересней. Неужели она написала то, с чем сама не смогла справиться?
— Мира, — сказал я, тут же удивившись тому факту, что произношу её имя лишь во второй раз за всё время знакомства. — Тут ведь не представление на тысячи зрителей. Читай, а я уж точно послушаю.
Мира обратила на меня доверчивый взгляд. И в этом взгляде я неожиданно прочёл для себя: ты, ты важнее для меня всех тысяч и миллионов зрителей. Ты один способен меня выслушать. Только ты.
Это было неожиданно. И настолько сильна была в этом взгляде жажда понимания, что я почувствовал, как зарделся. Хотя краснеть полагалось и не мне.
К счастью, мне не пришлось её больше упрашивать. Сделав глубокий вдох, Мира сказала:
— Хорошо.
И начала рассказ.
Икринка, проглотившая икру
Пожалуй, уже ни для кого не является секретом, что чем дальше учёные углубляются (вернее — усугубляются) в прошлое, в планковскую эпоху, пытаясь разобраться, как и почему возникла известная нам Вселенная, — тем больше у них возникает вопросов и проблем, тем больше возрастает количество теорий и гипотез, а сами теории становятся всё сложнее и всё больше напоминают собой фантастику, сюр и абсурд. Рядового обывателя, пытающегося хоть с какого-то бока вникнуть в эту пёструю сумятицу предположений, охватывает гнетущее чувство потери земли под ногами и сомнения в каждом постулате. Об ощущениях же самих физиков можно сказать только то, что они ещё более безотрадны. И тут нет места парадоксу, ибо принцип, изложенный Лао-цзы, Милликеном, Олкоттом и более всего популярно — Сократом, — никуда не исчез, а даже обрёл околонаучную форму в виде эффекта Даннинга-Крюгера, нарастив невероятную осязаемость от очередного, но превосходящего масштабом все предыдущие, столкновения порядка и хаоса — разума с сингулярностью. И, несмотря на то, что Вселенная сама даёт нам намёки в виде таких сущностей, как Тёмный поток, Ось зла и Реликтовое холодное пятно, — всё чаще кажется недалёким то время, когда учёным придётся признавать поражение перед природой одного за другим всех членов Великой научной семьи: от второго начала термодинамики до самой матушки-математики.
В зависимости же от мощи нашего разума, предел которой для нас самих является тайной за семью печатями, возможны три классических исхода объявления истины нашим глазам и ушам. Во-первых, — мы бы не смогли её воспринять. Во-вторых, — мы бы в неё не поверили. Ну, а в-третьих, — это повергло бы нас в безумный смех.
Старания наших фантастов описать внеземную жизнь, по большей части, представляют собой жалкие попытки прыгнуть выше головы. Нет, конечно, в макрокосме есть место гуманоидным, рептилоидным, насекомоподобным, грибообразным и даже механическим формам жизни, но вкупе они составляют бесконечно малую долю населения Вселенной. И доля эта, помимо собственной ничтожности, отмеряет также и ничтожность силы нашего воображения по сравнению с возможностями скрытой от нас реальности.
Но дело не только в том, что мы наделяем жизнью и разумом то, что лежит к нам ближе всего, а потому может быть весьма тонко продумано с помощью законов земной эволюции. Весьма редко, но в фантастике описываются и совершенно чуждые нам формы жизни — на основе кремния, льда, плазмы, межзвёздного газа и целых галактик. Однако, наделив своё детище оригинальностью формы и состава, художник неизбежно встаёт в тупик, пытаясь наделить его столь же оригинальным разумом. И в итоге — сбивается на оскомину человекоподобности или рисует ещё одного бога.
Если бы миллион людей, одетых в чёрное для лучшей заметности, встал на поверхности Катлуады вплотную друг к дружке в виде ровного круга — это была бы сравнимо лишь с мелкой точкой на альбомном листе. Мюввонов же во всей Вселенной насчитывается лишь двадцать две тысячи сто десять. И хотя они почти никогда не собираются на планете в полном составе, в красноватых лучах звезды KBF 63949+10 — свет которой, впрочем, по интенсивности скорее похож на лунный, чем солнечный, — поверхность Катлуады с расстояния в несколько сотен километров напоминает искрящуюся рыбью икру. И сравнение это отнюдь не случайное.
Весь остров, который по земным меркам являлся бы материком, плотно засижен прозрачными сферами, диаметры которых то возрастают до пугающих размеров, то уменьшаются до полного визуального исчезновения. Это нельзя назвать пульсацией, так как диаметр каждого мюввона меняется со скоростью, неразличимой человеческим глазом. Это больше похоже на исчезновение одного шара и моментальное появление другого, меньшего или большего размера. Причём изменение это происходит без всякой видимой закономерности и через неравные, но короткие промежутки времени. Вот мюввон с мяч для баскетбола. Через секунду он уже с целый дом. Еще через три — с монету, чтобы через две — вновь быть громадной сферой вроде экзотического дирижабля.
Пожалуй, самая подходящая здесь аналогия — поверхность кипящей жидкости, где только что лопнувший пузырь газа моментально замещается другим, поднявшимся со дна сосуда. Правда, в отличие от пузырей, мюввоны не способны сливаться, создавая мюввона побольше. Но, как и пузыри, мюввоны не проникают друг в друга оболочками, несмотря ни на хаос общего кипения, ни на взаимное положение. Иные из них более чем наполовину погружены в заснеженный грунт, иные — касаются земли лишь одной точкой. Некоторые свободно висят в разреженной атмосфере. А иных, скрытых во льду, и не видно вовсе. Но, несмотря на всё это, ни один мюввон не теснит другого. Более того — ни один мюввон никогда и не притронется к своему собрату, оставив между ним и собой расстояние хотя бы в атом.
Это выглядит странно. Это выглядит невероятно. И постепенно наводит на мысль, что на всё это сборище словно бы отведён конечный, статичный, никак не растяжимый и не сжимаемый объём пространства.
И, будь у нас огромная архимедова ванна, мы бы убедились, что так оно и есть…
Сферы кипят и переливаются в красноватом свете, и над оккупированном ими островом висит сокровенная тишина. Втягиваются и вытягиваются бесчисленные серебристые иглы, мелькающие ещё быстрее, чем происходит смена размеров сфер. Но, даже будь на нынешней Кюнэй плотная атмосфера, человеческое ухо не смогло бы уловить ни единого звука среди этих странных существ — ибо характерное «мю», производимое ими, можно услышать только за пределами уникальной планеты, давно лишившейся родины и матери, чтобы найти приют в чужой галактике, у чужой звезды.
Учёному, изучающему внеземную фауну, это скопление прозрачных шаров напомнило бы поселение, колонию, плацдарм, заправку или, на худой конец, пастбище. Одним словом — порядок, возникший с какой-то целью. Порядок, члены которого преследуют определённые интересы — собственные или всего общества в целом. Ведь даже у неживой материи, подверженной физическим законам, наблюдается тяга к упорядочиванию и структуризации. А живые — и тем более разумные — существа отличаются от мёртвого вещества не просто гораздо более тонкой и сложной организацией, но и своей способностью в определённой степени противостоять неудержимой энтропии. Так что иного вывода у учёного просто и возникнуть не может.
Но именно это предположение будет первым в череде ошибок, которые постоянно будут преследовать того, кто пытается разобраться в том, что такое мюввон.
***
Мира перевернула лист бумаги. Сделала многозначительную паузу, мельком оценив степень моего внимания. Затем продолжила.
***
Но вернёмся на некоторое время… во время… когда времени не существовало.
Представьте себе огромное скопище рыбьей икры. Не океан, ибо у океана есть небо над ним, а именно скопище. Сверху икра, снизу — икра, со всех сторон, куда ни глянь — всюду лишь икра. И нет этой икре ни конца, ни края.
Кто её отложил и зачем это надо — непонятно. Важно лишь знать об этой икре несколько фактов.
Первый из них состоит в том, что икра эта — не рыбья, и рыбы из нее в конечном итоге никогда не получится. Даже мальков. Также она не лягушачья, не жабья, не креветочная… и вообще ничья.
Второй факт состоит в том, что откладывать эту икру никому, в общем-то, и не надо — она и без того превосходно размножается сама по себе. Как колония плесени. Только икре для этого не нужны ни еда, ни вода.
В общем-то, никакая это и не икра. И использовать это слово было бы полнейшей ошибкой, если бы не третий факт.
А состоит он в том, что каждая икринка этой икры — яйцо с зародышем.
Зародышем вселенной.
Представьте теперь, что вы — исследователь. Божественный учёный, способный мониторить поведение этой икры. Вы смотрите на неё, находясь как бы одновременно внутри и снаружи этого скопища. Наблюдаете за ростом и размножением. За ростом и размножением. Ростом и размножением. И это зрелище, которое поначалу кажется захватывающим, в конце концов начинает вас утомлять.
И тут происходит нечто неожиданное. Одна икринка, чудовищно раздувшись, поглощает 22111 других икринок...
***
— Стоп, — сказал я. — Насколько я помню, ты сказала, что всего мюввонов в нашей Вселенной 22110.
— Да, — сказала Мира.
— А-а… А куда же тогда делся ещё один?
Мира резко опустила бумагу на колени и склонила голову набок, придав лицу оскорблённое выражение.
— Не перебивайте.
***
Итак, одна икринка проглотила 22111 других икринок. Явление в мире этого скопища не столь частое, но и не настолько непредсказуемое, чтобы назвать его уникальным. Обычно икринка, раздуваясь, остаётся полностью изолированной от остальных. Однако, тут мы сталкиваемся со странной закономерностью — вернее, с одной из многих странных закономерностей, которым подчиняется эта мультивселенная. И закономерность эта такова: лишь трёхмерная икринка способна поглотить других. А трёхмерность — явление столь редкое в данной среде, что даже не стоит вычислять вероятность его находки. По неясной нам причине количество пространственных измерений среди вселенных больше тяготеет к огромным числам, нежели к малым, хотя ни один вариант размерности не отвергается природой, что позволяет рождаться вселенным и двумерным, и одномерным, и безмерным, и отрицательномерным, и чёртзнаетсколькомерным.
Итак, одна икринка… Впрочем, отбросим эту условностную шелуху, применение которой на данном этапе истории становится уже явно несуразным. Скажем так: хотя период между «моментом ноль» и Эпохой Великого Объединения составлял всего лишь 10-43 с, именно в это время, на самом первом шагу своей экспансии, наша Вселенная проглотила 22111 других вселенных. Вселенных неразвившихся. Вселенных-младенцев. Вселенных, отличных от неё и чуждых её пониманию.
И каковы же последствия?
Можно было бы представить кошмарную картину вроде миров, устраивающих Большие Взрывы, разносящих вдребезги друг друга, разрушающих реальность вновь и вновь. Или что-то вроде гусеницы, заражённой яйцами наездника. Или невообразимый коктейль пространственных и временных измерений. Или каких-нибудь «матрёшек» — миров, вложенных друг в друга согласно размерностной иерархии… Одним, словом, в голову лезет множество шокирующих, ужасающих, и лишь изредка —просто удивительных сценариев.
Однако, оглянёмся на мир, окружающий нас. С ним как будто всё в порядке. Нет, вполне возможно, что за космологическим горизонтом, удалённым от нас на расстояние возраста Вселенной, и скрываются какие-то странные и непонятные штуки, да и в пределах Метагалактики хватает своих тайн. Но в солидном радиусе вокруг нашей звёздной колыбели — относительная тишь, покой и стабильность параметров. Что подсказывает нам: если при рождении Вселенной и произошла какая-то катастрофа, помимо Большого Взрыва, то она не затронула сколько-нибудь сильно наблюдаемую нами область.
В этом и правда, и неправда.
Ибо понять, какими были бы Вселенная и наши знания о ней, не будь этого поглощения — теперь уже невозможно. Подобно ребёнку, чей будущий характер во многом зависит от первых дней его воспитания, нынешнее состояние Вселенной зависело от её первичного состава. И, смотря на повзрослевшее дитя, мы часто прикидываем (особенно тогда, когда оно нас разочаровало): что, если бы мы воспитали его совсем иначе?
Возможно, мы бы сейчас не оперировали загадочными понятиями вроде «тёмной материи» и «тёмной энергии». Не ломали головы над струнами и бранами. Не искали магнитных монополей. Наши теории были бы совершенно другими или их было бы гораздо меньше. Возможно, мы бы знали, в чём смысл всего этого. А, возможно, нас бы и вовсе не существовало.
Гадать можно бесконечно, но практического толка от этого — почти никакого. Поэтому лучше снова вернёмся в планковскую эпоху.
Следствием расширения Вселенной стало не только поглощение ею 22111 других миров. Другим, едва ли не самым важным событием после этого стал фактический распад одного из них.
Бесконечномерные вселенные можно уподобить некоторым уродцам мироздания, мутантным отбросам и неоплодотворённым яйцеклеткам. Проще говоря — нежизнеспособным особям, ошибкам природы. Из-за своей необычности эти вселенные, едва родившись, имеют склонность к быстрому саморазрушению, схлопыванию в ничто. Это вселенные-фантомы, схожие с виртуальными частицами «кипящего вакуума». За тем, однако, исключением, что бесконечномерные вселенные не рождаются парами: все пары чего бы то ни было заключены в них самих. Частицы и античастицы, материя и антиматерия, гравитация и антигравитация, и, наконец, — энергия и антиэнергия… На каждый плюс любого разряда — свой уравновешивающий минус. И потому неудивительно, что от них ничего не остаётся после смерти — смерти младенца, не успевшего даже открыть глаза.
Большой Взрыв нашей Вселенной помешал одному из этих безнадёжных зародышей последовать своей участи. Но и нельзя сказать, что он дал ему полноценную жизнь. Случайно или нарочно, но получилось так, что какую-то часть бесконечномерности с неизвестным соотношением плюсов и минусов наш мир впитал в себя. Оставшаяся же часть — окутала собою остальные поглощённые 22100 вселенных, что на какое-то время реализовало упомянутый уже сценарий «матрёшек» в странном варианте, где полость внутренней фигуры наполнена песком.
В отличие от вселенных, заключённых в ней, оставшаяся бесконечномерность обладала не только неким загадочным скрепляющим моментом, неизвестным нашей физике, но и слабым тяготением, которое, тем не менее, сыграло важнейшую роль в дальнейшей судьбе всего этого конгломерата. Фактически это была самая крупная неоднородность и единственная значимая гравитационная сила в ранней Вселенной. Правда, на первых порах это породило проблему.
Словно люди, избегающие друг друга из-за плохих воспоминаний, мюввоны всегда обходят стороной своих «ближайших родственников» — чёрные дыры. И хотя настоящие причины такого поведения никому не известны, интуиция давно подсказывает нам, что сингулярность гравитационная и сингулярность космологическая — суть две стороны одной медали. Причём почти буквально. Ведь, как уже говорилось, вселенные размножаются сами по себе. А где же ещё искать начало новой вселенной, если не там, где кончается наша? И не является ли сама наша Вселенная отпочковавшимся плодом подобной бездны из вселенной постарше?
Если эта гипотеза верна, следует странный вывод: либо мюввонам нравится наша Вселенная и они не хотят переселения, либо же они опасаются столкновения собственной сингулярности с чревом космического монстра.
Впрочем, это лишь догадки. Возможно, мюввонам вообще ничего не стоит путешествовать между вселенными с помощью чёрных дыр. Но по каким-то причинам они этого не делают, хотя в их истории и был период, когда все они были надолго заключены в одну из них.
Хотя извне все вселенные для наблюдателя — того самого, занятого изучением икры — ничем не различаются, мы уже знаем, что они бывают с разным количеством измерений. Но их отличие на этом далеко не заканчивается. Согласитесь, это было бы слишком скучно — попасть в другую Вселенную с теми же физическими законами и обнаружить точно такую же галактику, точно такое же Солнце на том же расстоянии от точно такой же планеты, где в точности те же люди живут через стенку от точь-в-точь тебя.
И, к счастью, это не так. Любая вселенная обладает внутренней уникальной особенностью, по которой её не спутаешь с прочими даже на самой ранней стадии. Это то, что делает Вселенную удивительной и непредсказуемой. Особый узор, отпечаток или даже генетический код. Невидимая пылинка, вокруг которой кристаллизуется всё остальное, образуя неподражаемую структуру. Отклонение, рождающее красоту. Благодаря ей мы живем не на листе бумаги, чётко расчерченном на квадратики. Благодаря ей существуют скопления и разреженности, галактические нити и войды. Благодаря ей на берегу моря не найти двух одинаковых камешков. Именно благодаря ей вселенная настолько разнообразна и великолепна, что на неё можно смотреть бесконечно.
И имя этой особенности — первичная квантовая флуктуация.
Первые чёрные дыры, не отличаясь ни внешне, ни — скорее всего — внутренне от своих более поздних собратьев, существенно отличались от них небольшой массой и способом образования. Их появление не было связано со взрывами сверхновых и коллапсами звёздных ядер. Никаких звёзд в ту пору просто не существовало. Был лишь сверхплотный и сверхгорячий кварковый суп, приправленный излучением и стремительно разбрызгивающий себя вместе с пространством непонятно куда.
Как камень, брошенный в воду, как искра, породившая пожар, как воробей, залетевший на День домино в выставочный зал и опрокинувший несколько тысяч костяшек одним взмахом крыла — первичная квантовая флуктуация породила в этой среде множество неоднородностей. Одни места Вселенной стали разреженнее, другие сохранили свою плотность. И когда гравитация, наконец, отделилась от остальных фундаментальных взаимодействий, присущих нашей Вселенной, и начала свою непосредственную работу, самые плотные неоднородности превратились в первичные чёрные дыры.
В одну из них и превратился наш конгломерат, хотя дотоле неизвестно, сам ли он стал чёрной дырой или был просто ею поглощен. Как бы то ни было, между первой и второй матрёшкой образовалась ещё одна. И откупорить её представлялось весьма трудной задачей.
Шли иокто-, фемто-, микро- и миллисекунды. Секунды, минуты, часы…
Великое объединение окончательно разрушилось. Кварки объединялись в адроны. Экзотические частицы возникали и распадались, порождая более привычные нам протоны, нейтроны, электроны. Нейтрино отправились в свое бесконечное путешествие, создав первую волну реликтового излучения. Второй волной пошли фотоны, ознаменовав отделение света от вещества.
Вселенная стремительно расширялась — и настолько же стремительно остывала. И в какой-то момент остыла настолько, что практически перестала светиться. Тепла ей ещё хватало, но уже стало понятно, что, если ничего не предпринять, его будет всё меньше и меньше. Бурная, яркая молодость миновала. Наступила тёмная эпоха.
И, если бы мы оказались свидетелями того события, нам бы показалось, что всё кончено — дальше нет ничего. Но это мы. Мы — вечно боящиеся как смерти, так и жизни. Мы — вечно сомневающиеся в себе и готовые бросить дело при малейшей заминке. Мы, которые объявляли самим себе конец света сотни раз и объявим его ещё тысячи — каждый раз погружаясь в панику и уныние духа, словно они послужат бальзамом, способным успокоить боль ограниченности нашего знания.
Вселенная отнюдь не умирала — если, конечно, не считать любую жизнь путём к смерти. Нет, она лишь вступала в новый этап своего развития. И тьма, заполнившая всё её пространство, была лишь затишьем перед новой, небывалой бурей.
Спад температуры способствовал объединению некоторых частиц. Создавались атомные ядра. Замедлившиеся электроны захватывались нуклонами, порождая обыкновенные атомы водорода и гелия, которые образовали огромные облака, в центре которых, из-за задержки фотонов снаружи, температура постепенно падала почти до абсолютного нуля. И, по мере того, как тепловые колебания атомов и молекул сходили на нет, гравитация всё больше брала дело в свои руки, притягивая их друг к другу.
Шли тысячи, миллионы лет…
Сгустки водорода росли в размерах, приобретая всё большую плотность. Правда, это приводило к обратному разогреву, вызванному падением всё нового и нового вещества на центр туманности, но температура и давление, стремящиеся разорвать сгусток, плохо поспевали за всё возрастающей силой тяжести. К тому моменту, когда водородный шар начинал слабо светиться, он был уже настолько огромен, что удержать свои атомы для него не составляло никакого труда. Напротив — он всё больше сжимался, раздавленный собственной массой, всё больше уплотнялся и раскалялся.
И так до тех пор, пока внутри этого шара не вспыхивало горячее сердце — термоядерный синтез.
Нынешние звезды не идут ни в какое сравнение со звёздами того первого поколения. Оно и понятно: космос уже изрядно исчерпан и осквернён отрыжками их предков. Топлива всё меньше, всё труднее его найти. Неудивительно, что подобная среда рождает, в основном, красных карликов или даже недоразвитые звезды, не способные толком поддерживать цепную реакцию.
В противоположность им, первые звёзды были огромны, массивны, ярки, горячи и… весьма недолговечны. Они сбрасывали с себя огромные массы в ходе ярких вспышек, а множество их взорвалось, едва образовавшись. Взрывы вызывали сотрясения, завихрения водородных облаков, заставляли рождаться новые звезды…
Наконец, всё более или менее успокоилось, и Вселенная почти приняла знакомый нам вид: звёзды, галактики, скопления галактик.
А что же чёрная дыра, скрывающая в своих недрах нечто особенное?
Похоже, всё это время она спала. Ещё перед началом звёздного фейерверка поглотив то немногое, до чего смогла дотянуться, она на протяжении миллионов лет не выказывала видимой активности. Вот уже и звёзды стали постабильнее. И галактики расправили свои спиральные ветви. Сброшенный сверхновыми материал стал уходить не только на формирование новых звёзд, но и планет. Возникла жизнь, а затем — и разумная жизнь. В просторы космоса полетели первые корабли. И экипаж одного из них, принадлежавший древней, а ныне — давно не существующей цивилизации, успел дать название беспредельно чёрному объекту, случайно встретившемуся ему на пути. Цулаккэ. Что значит — «бездна».
Но чёрной дыре не было дела ни до этого корабля, ни до своего названия, ни до чего-либо ещё. Она всё так же почивала на постаменте своей отрешённости, словно большая космическая брюзга.
Однако, если все эти миллионы лет сжать до видео длительностью в несколько минут, мы смогли бы заметить одно важное, но чрезвычайно медленное изменение, которое, тем не менее, набирало все большую скорость.
Чёрная дыра уменьшалась. Уменьшалась, испуская свет и различные частицы, теряя энергию, а вместе с ней — и массу. В полном соответствии с теорией об излучении, названной фамилией одного жутковатого на вид, парализованного, но необыкновенно сильного духом учёного с машинным голосом.
По мере уменьшения массы процесс ускорялся. Поток частиц становился всё плотнее. И в один прекрасный момент дыра просто взорвалась, породив гамма-всплеск, который, по иронии судьбы, и привёл к вымиранию той самой цивилизации, что дала ей название…
***
И тут я тихонько хохотнул.
— Что? — спросила Мира.
— Да твои мюввоны — просто прирождённые убийцы. Даже в младенческом состоянии…
Мира посмотрела на меня таким ледяным взглядом, что я тут же понял, какую глупость сморозил. Рот мой остался открытым, не закончив фразы.
— Ну, на сегодня, думаю, хватит, — сказала Мира и сложила лист бумаги, испещрённый печатными, но выведенными от руки буквами.
— Как? Что? — не понял я, чувствуя, что меня будто выдернули из сказочного сна.
— Вы зеваете.
Я и вправду несколько раз зевнул во время рассказа.
— Извини, я не нарочно. И это не из-за того, что рассказ неинтересен. Напротив…
— Неважно. Ваше внимание ослабло.
— Но что было дальше? Ты не дочитала.
— Да я почти дошла до конца. Дальше ничего особенного. Взрыв не разрушил конгломерат, тот оброс пылью и стал планетой на орбите белой звезды. А затем — то, что я вам уже рассказывала позавчера.
— Ах да… А потом? Как мюввоны выбрались на поверхность? И зачем?
— Просто выбрались.
Похоже, её было не пробить. Впрочем, стрелки часов тоже не оставляли нам выбора. Возможно, она тоже почувствовала наступление этого момента. Возможно, это частично обуславливало её поведение. Возможно…
Мира встала, засунула руки в карманы куртки и вдруг, словно вспомнив о чём-то, застыла, уставившись на меня.
— Знаете что? — сказала она. — Завтра историю будете рассказывать вы.
Я пару раз хлопнул глазами, не понимая.
— Что?
— Да-да. Что слышали.
— Я? Историю?
— Именно.
— Почему? — удивился я.
— Как это почему? А разве вам не кажется странной эта одно… однобо… однонаправленность?
Я опустил глаза и задумался. Потом снова перевёл взгляд на неё.
— То есть, ты хочешь сказать, что я тебя… эксплуатирую, заставляя рассказывать сказки?
Она сразу смягчилась.
— Нет, что вы… Мне приятно сюда приходить. И мне приятно рассказывать тому, кто слушает. Но иногда… впрочем, не иногда, а очень даже часто — мне самой хочется послушать интересный рассказ. Вечно слушать саму себя — это противно.
— Понятно, — сказал я и, положив ладонь на лоб, огляделся по сторонам. — Но я совсем не знаю, что тебе рассказать. У меня нет идей.
— Ой, да бросьте! — улыбнулась она. — Знаете.
— Знаю? Да о чём мне рассказывать?
— О чём угодно. Я многого не прошу. Вы можете и не рассказывать, но тогда…
— Что тогда?
— Тогда и я не буду.
— Как?
— Да-да. Пока не расскажете — ничегошеньки нового не сочиню. А теперь — до завтра.
Она гордо развернулась и пошла к забору, за которым её ждала стремянка. Я бросился вслед.
— Но!..
Она обернулась.
— Но я так и не понял… — начал я. — Что стало с 22111-ой вселенной? С той, которая была бесконечномерной. С этим… с этой… Цулаккэ. Она что, просто сгинула без следа? Растворилась в нашей Вселенной? Или был сожрана мюввонами, которых оберегала? Или так и осталась в центре планеты? Что она такое? Как она выглядит? Где она находится?
Я стоял перед ней, махая и разводя руками, как обезьяна. Вопросы сыпались из меня, как искры с точильного станка. Одно сплошное возбуждение. Она же стояла молча, неподвижно, глядя мне в лицо загадочным взглядом удовлетворения.
— Что? — спросил я наконец.
— На планете два острова, — ответила она.
4. ДОЖДЬ
В четыре часа ночи, когда я проснулся, туч ещё не было.
Я встал, прошёл сквозь темноту на кухню и встал возле окна. За стеклом горела еженощная «вЦти», а высоко над нею — искривлённые звезды. Я взял сигарету, закурил. Пламя зажигалки ослепило глаза, и я зажмурился. А потом, помнится, смотрел на стены, удивляясь, что даже такого крохотного огонька, как от затяжки, хватает на то, чтобы их осветить.
Дуновения ночного ветра из приоткрытой форточки вызывали лёгкий озноб, волнами распространяющийся от груди к вискам. Голова работала на удивление ясно. Ни капли сонливости. Обострённое восприятие реальности — словно коррекция зрения.
Эти нечастые, но необычные пробуждения ночью сами по себе заставляют меня задумываться. Это не поход в туалет. И не начинающаяся возрастная бессонница. В эти моменты мне как никогда хочется думать. Думать и наслаждаться самим процессом мышления. Словно что-то во мне бунтует против лени, усталости и сна. Твердит: вспомни. Вспомни о юношеских временах. Об идеях, которые казались оригинальными, хотя и были изжёваны за столетия до тебя. О чистоте помыслов и любопытстве, не отягощённом знанием людей и полупустым стаканом. Об экстазе — высочайшем экстазе творения новых звёзд на стенах тёмной комнаты.
Однако, мысли, пришедшие в голову на этот раз, не вызвали у меня радости или хотя бы удивления. Это были старые, но недобрые знакомые, которые, прорвав хрупкую плотину отрешённости, затопили моё сознание подобно навязчивому уличному шуму.
Без людей плохо. С людьми скучно.
Нас всё больше. Всё меньше работы. Нас вытесняют собственные механизмы. Лишние рты зачаты в эту ночь. Рождены этой ночью. Тысячи ртов. Всем подавай место и работу. Впихивай ненужные знания в тех, кто всё еще мечтает, что станем не тем, кем станет. Окончив по два института, стоим за прилавком. Цены растут, зарплаты стоят. Мы сбиваемся в комки, оплачивая съёмные квартиры. Разменивая одиночество на еду и скандалы — из-за еды и одиночества. Плюя на землю, которая нам не принадлежит. Истощая мозг цифрами и недосыпанием. Не видя собственных детей. Принимая болезни за норму, норму — за болезнь. Выращивая супербактерии. Шокируясь от новостей и порождая новости. Смотря дерьмовые фильмы. Гоняясь за безделушками. Веря в чепуху.
Наши вещи ломаются, потому что должны, хотя их пыль неразрушима — ни ветром, ни водой, ни солнцем. Мы смеёмся над глобальными проблемами и с умным видом спорим о компьютерной игре. К нашим услугам всё знание мира, но мы выбираем порно. Нас тошнит от рекламы и дешёвых хитов, играющих на радио по двадцать лет кряду. Песни с хорошими стихами и плохой музыкой, с хорошей музыкой и никчёмными фразами. Тошнит от сигарет и дыма машин, пожирающих остатки нефти, чья чёрная клякса заслонила восход нового солнца. Тошнит от голода и от сытости, вызванной искусственной едой. Искусственной едой и искусственным светом. Тошнит от мочи в подъездах и соплей на улицах. Тошнит от запаха себе подобных. Мы мешаем друг другу на лестницах. Мешаем в автобусах. Мешаем в супермаркетах. Мешаем в постелях.
Наращенное многообразие порождает пустоту и монотонность. Значимость каждого сделала ничтожными всех. Nil admirari. Всё возможно, но никому уже нет дела. И ритм жизни сделал её такой же смешной и бессмысленной, как любая, даже самая серьёзная песня, ускоренная вдвое. Как великая книга, где оставлено лишь по слову из предложения. Читай что коротко. Смотри что коротко. Покороче, побыстрей и посмешней: картинки с котами и видео о неудачном прыжке, закончившемся смертью.
Вышел новый роман классика? Nil admirari. Ураган над Юкатаном? Nil admirari. Распалось государство? Nil admirari. Сожгли церковь? Nil admirari. Няня забила ребенка насмерть? Nil admirari. Секс на публике? Nil admirari. Отпилили голову на камеру? Nil admirari.
Nil admirari? Nil admirari!
Ведь вся эта реальность кажется нам лишь сном, для которого сгодится и имитация чувств, чьё истинное проявление заставляет нас вскакивать с постели и хвататься за больную голову.
Без людей плохо. С людьми скучно. Ибо человек столь же социальное существо, сколь и асоциальное.
Передо мной стояли две стеклянные банки. Я стряхнул остатки пепла в одну из них, положил окурок в другую. Потом поднял первую банку к глазам и смерил взглядом содержимое.
Пожалуй, через пару дней.
***
Утро.
Я закрываю дом на висячий замок, спускаюсь по ступенькам и выхожу через калитку в большой мир.
Солнце светит так слабо, что на него можно смотреть. Его уже заслоняет сплошное полотно серой мглы — без краёв, без очертаний. Даже непонятно, откуда эта пелена взялась и куда движется. Тени размазаны по земле, словно грязные пятна. Но, несмотря на утрату красок сверху, реальность дня ещё не обесцвечена, а воздух спокоен и прозрачен, как бумажный клей.
До автобусной остановки мне приходится идти пару километров — ничего особенного, если живёшь в пригороде. Ничего особенного — но немало грустного.
— Здорово! На работу?
Я поднимаю взгляд и вижу жилистого парня — загорелого, как бомж, но с приятной, жизнелюбивой улыбкой. Медленно киваю и бормочу «привет».
— Сигаретки не будет? — спрашивает он.
Я достаю пачку «Бонда» и даю ему пару штук. Ибо уже знаю, что одной ему будет мало. И что он не попрошайка, от которого никогда не дождёшься выплаты долгов, когда у тебя самого будет пусто в кармане.
— Спасибо.
Он закуривает сигарету. Глубоко вдыхает дым и выпускает его как-то чудно, вниз и вверх — через левую ноздрю и правый угол рта. Потом улыбается ещё шире и жмёт мне руку.
— Ну давай, удачи!
Мы расходимся. И я снова опускаю взгляд долу.
Знакомы мы довольно давно, хотя так и не стали друзьями. Собственно, мы даже имён друг друга не знаем. Я, по крайней мере, точно не знаю его имени. Просто однажды он вот так же попросил у меня сигарету, после чего я стал с удивлением замечать, что почти каждое будничное утро мы встречаемся на одной улице. Это не значит, что раньше было иначе — просто я этого не замечал. Работает он, как оказалось, грузчиком в ближайшем к моему дому магазине.
Но гораздо более удивительным оказался другой факт, открывшийся мне совсем недавно, когда этот парень зашёл ко мне за «LEGO» для своего племянника. Помню, от такого сюрприза мы оба слегка выпучили глаза. А поговорив немного — выпучили ещё больше.
Выяснилось, что парень живёт на той же улице, где работаю я. Буквально в квартале от михеевского магазина.
Выяснилось, грубо говоря, что мы ездим друг к другу домой на работу.
Быть может, кому-то это покажется забавным, анекдотическим случаем, но это будет лишь поверхностный вывод человека, не пытающегося поставить себя на место персонажа. Я же отлично понимаю всю печаль этой ситуации. И теперь всякий раз, когда я вижу этого парня, мне приходит в голову, что наша смешная ситуация — вовсе не анекдот, а жестокий розыгрыш некоего злобного шута.
Как я уже говорил, на работу я добираюсь за полчаса. Очевидно, что он тратит примерно то же время — машины у него нет. Полчаса утром, полчаса вечером…
Час. Целый час жизни. Пять дней в неделю… И всё это украдено дорогой и автобусом!
Поменяйся мы работами или домами, мы бы смогли дольше спать или позже ложиться. Могли бы завтракать неспешно, смакуя вкус еды и не опрокидывая в глотку кофе, обжигающий язык. Не курили бы наспех и выглядели получше. У нас было бы больше времени на себя и на свои интересы. А возможно даже, что этот сэкономленный час подарил бы нам возможность вплотную заняться главным делом — делом, которое изменило бы наши жизни, способствовало успеху, признанию и освобождению от вечного беличьего колеса…
Увы, это невозможно. Я бы нипочём не согласился тягать тяжелые коробки — в моём возрасте с этим заканчивают, а не начинают. Ему же не подошла бы моя скромная зарплата. У него съёмная квартира, а у меня частный дом. Никаким способом договориться нам бы не удалось. И когда я осознаю невозможность сделки, то всегда представляю себе одну и ту же картину: мы — уроды, стоящие в неумолимом метре друг от друга и пытающиеся поздороваться. Но как только он вынимает свою правую руку из кармана — выясняется, что это не полноценная рука, а лишь кисть, и контакта не выходит. Тогда мы пытаемся поздороваться левыми руками, но когда я высовываю свою, то понимаю, что она такая же, как и его правая…
***
Полдень.
Отвязавшись от утреннего наплыва мамочек, спешащих подготовить своих сопляков к началу учебного года, я вышел на улицу подышать свежим воздухом. То есть, сделать прямо противоположное — покурить.
Уже поднялся лёгкий ветер, но гнетущая серость над головой вызывала приступы зевоты и лёгкую головную боль. Словно кто-то положил на темя тяжёлую длань. Хотелось плюнуть на всё и поехать домой. И лечь спать. И спать сладко. И смотреть дневные сны, где солнце сияет над дорогой, уходящей за горизонт…
Уснуть побеждённым.
Я закурил, закрыл глаза и потёр пальцами виски.
Мне никак не удавалось вымыть из души осадок, оставшийся от вчерашней встречи с Мирой. И это удивляло. Я чувствовал себя влюблённым ботаником, чья пассия сделала мимолётный знак внимания однокласснику-хулигану. Такой знак, когда сам понимаешь, что он лишён подтекста измены, но всё равно обижаешься.
Почему-то чувства имеют особенность разрастаться задним числом. Я точно помню, что не испытывал ничего подобного, когда мы расставались. Казалось, встреча прошла нормально. Но, очевидно, что-то происходило в моём мозгу, пока я спал, и теперь этот процесс подходил к кульминации.
Зародившуюся привязанность смыло чувство пустоты и отстранения. Мне вдруг стало казаться, что эти наши встречи — ничто, трата времени на ерунду. Мы слишком разные, хотя нам и нравятся похожие вещи. Мы разного возраста. Мы не можем встречаться. А если и можем сейчас, то не сможем, когда вернутся её родители. Так на кой чёрт это все? К чему растравлять душу? Чтобы потом, зимой, при встрече на улице каждый из нас делал вид, что не замечает другого?
Я открыл глаза. И тут заметил, что за мной сквозь стекло наблюдает молочница из магазина напротив. Рыхлое лицо, тупой взгляд, приоткрытый рот. Как у домохозяйки, которая чудом попала на телевикторину и теперь не может ответить на первый же вопрос.
Я кивнул ей негласным «Чего?». Она сделала кислую мину и отвернулась.
Я сплюнул.
Как же всё это банально и глупо. Детский сад. Да и что я такого сделал? Всего лишь капельку пошутил во время её рассказа. А она — сразу в штыки, будто я рукописью подтёрся. Да если так посмотреть… Зачем я слушаю эти истории? Научной фантастики мне с лихвой хватило ещё в юношестве. А если вдруг нападёт желание почитать — к моим услугам целая переносная библиотека с кучей неоткрытых шедевров. А это заведомо лучше, чем фантазии тринадцатилетней девочки. «Ничегошеньки не сочиню». Подумаешь, не очень-то и надо…
Да, кстати. И что это ей взбрело в голову требовать рассказ от меня? Наказание? Ну так пусть знает: я не сочинитель. А то ещё начнет требовать дальше. Конечно, в молодости все мы балуемся. Но я уже не молод. Пора творчества прошла. Теперь я только ценитель творчества других, давно потерявший надежду стать одним из пантеона.
Но что тогда делать с сегодняшней встречей? Как мне вообще явиться на неё, когда меня отталкивает от этого целая масса причин? Обижать Миру не хочется. Выказывать инфантильность — тоже. Извиняться… тоже нет. Да и за что?
Мысли пошли вразброд. Я совсем запутался, но твёрдо знал, что не хочу вечерней встречи.
В мольбе я обратил взгляд вверх. И только тут спохватился.
Чего это я?
Ведь сегодня будет дождь. Слишком холодно. Слишком мокро. А это значит — никаких звёзд и никакой встречи. Никаких рассказов и извинений. И не должен: никто, никому, ничего. На сегодня я свободен. А завтра… это завтра.
Эта мысль воодушевила меня настолько, что я едва не подпрыгнул.
Да и не обязан я встречаться с ней каждый день. И так с этой работой времени на себя не хватает, а заняться всегда есть чем.
Посижу дома. Приготовлю что-нибудь повкуснее. Почитаю. Или послушаю музыку. Или, может быть, поиграю в Counter-Strike с ботами в каком-нибудь дурацком режиме — например, только с ножами и гранатами на минимальной гравитации. Или в GTA с не менее дурацкими клоунами, летающими на автомобилях и стреляющими друг в друга. Впрочем, такое быстро надоедает. Тогда лучше взять одну из старых стратегий — Heroes III, Age of Wonders или Knights of Honor. Почувствую себя великим завоевателем. И к чертям весь онлайн.
Или, может, всё же почитать? Или просто поспать? Или заняться Толстяком? Что лучше подойдёт для осеннего дождя за окном?
Да ну это всё. Решу дома. Или в автобусе.
Я хотел сделать затяжку, но обнаружил, что усилившийся ветер, воспользовавшись моей задумчивостью, уже скурил сигарету до фильтра.
— Молодой человек.
Я оглянулся и заметил приближающуюся женщину с огромным пакетом в руках.
— Скажите, пожалуйста, у вас есть альбомы для рисования?
Я кивнул, выбросил окурок и зашёл вместе с женщиной в магазин, задержавшись, однако, в дверях на полсекунды.
Ибо на нос мне упала первая капля. Первая капля дождевой завесы, которой предстояло скрыть мой стыд.
***
Я люблю дождь. В такие дни на улице мало людей. Почти как ночью. Видимо, так и было постоянно в те времена, когда население мира составляло лишь пару сотен миллионов, а люди больше обращали внимание друг на друга. И вид у них не тот, что обычно. Я не слышу смеха, не вижу улыбок. Лица серьёзные, но это не та хмурость, что создана проблемами в жизни или на работе. Это особая печаль. И особая печать. Печать дождя. Словно все они — те, кто решился гулять в такую погоду — мои близкие знакомые. Кажется, подойди к любому, загляни в лицо — и оно расскажет тебе всё, о чем ты подозревал. Все, что станет и твоей частью. Дождь, стирающий различия между небом и землёй, между воздухом и предметами, между человеком и человеком. В бесцветности есть своя прелесть. Своя точность и резкость. Как чёрно-белая фотография кажется более серьёзной и духовно насыщенной, чем цветная. Эта идиотская современная манера — фоткаться. Именно фоткаться, а не фотографироваться. Вспышка есть, записи — нет. Что даст тебе цвет? Что даст количество тебя, запечатлённого с малейшими различиями поз? Лишаем себя воспоминаний, загоняя их в цифровой формат. Расстройство памяти, внешний накопитель вместо внутреннего. Почему людей так мало интересует? Что с ними случается после школы? Не могу понять. Вот сестра писала недавно, что учиться надоело. Всё больше денег ей посылаем, а она начала свободную жизнь. Говорит, что выпивает немного. Фу, как вообще такое можно пить. И разговор не поддерживает, когда я ей что-нибудь интересное рассказываю, а ведь когда-то была такой же. Говорю про Cymothoa exigua, или про Кржижановского, или о New Horizons — а в ответ лишь вялое «Ааа». Где-то читала, что ребёнок и старик видят мир в разных цветах. Для старика любой цвет тусклый. Именно это и чувствуешь в дожде — старость, возраст, неизбывность. Мировое одиночество. Собери всех вместе: одиноки. Теперь все острова, Джон. Разбившиеся на архипелаги по интересам. Уставшие от войн и революций, пошлости и нравоучений. Уставшие от борьбы с самими собой. Вечная усталость. Разбит с утра. Он всегда выглядит таким депрессивным, тот парень, что дал мне курить, хотя и лет ему дашь максимум двадцать пять. И чего ему не хватает. Работа непыльная, свой дом. У меня проблем выше крыши, весь в кредитах, но не опускаю же руки. Я своего добьюсь, и любовь моя меня поддержит. Они не понимают, никогда не поймут, потому что мне наплевать на их три «Д». Да потому что скучно. Автоматом скучно то, что занимает большинство. Рожать детей, строить дома, сажать деревья. В слове «типичный» кроется оскорбление, вынуждая лезть из кожи. Стремимся переплюнуть друг друга, забывая о мировой идее. Да-да, она всё еще дремлет в нашем сознании, несмотря на сотни неудач. Мировая идея стареющего юноши. И каждому хочется победить мир, раздать всем идиотам бренд новой религии. Но не вселенская. Мы дошли до черты, до горлышка, заполнив свой крошечный мирок. Захлопни книгу, великовозрастное дитя, и ступай играть в игры. Тебе больше ничего не осталось. Ведь все твои желания — карикатурные, утрированные. Только появится желание, маленький росток, как его тут же срезают. Нет-нет, не тупой косой запрета, а острым серпом мнимого удовлетворения. Играют чувствами, играют мыслями, играют людьми. Играют самой жизнью. Повсюду эта зараза — юмор, шутки, приколы, анекдоты, пародии, пантомимы. Смеются, посмеиваются, высмеивают и насмехаются. А почему? Потому что страшно, невыносимо страшно. Рвут себе волосы, бредят, что не могут жить. Ерунда. Чем дольше разлука, тем больше понимаешь, что можешь обойтись. И тогда наступает просветление. И тогда смотришь на себя в зеркало удивлённым взглядом: а что вас связывало? а была ли любовь? Из последних сил пытаешься поверить, что есть ещё нечто общее, кроме постели. Любовь есть желание боли. Чувствовал себя дураком сто раз, но всё равно не прекращу попыток. Таким уж создан. Такой уж влюбчивый. А потом речь заходит о браке и дополнениях. И тут-то понимаешь, что никогда к этому готов не будешь. Не выдержишь и пары лет. И как только они это могут. С утра до ночи заниматься не собой, а кем-то другим. Загубленная молодая душа, как говорит Ник. И качает головой, словно Гераклит. Вот уж кадр так кадр. Странный тип, иногда противный даже, но чем-то пленяет, что ли. Чувствуешь, что себе на уме. Идейный какой-то, и не предаёт своего. Потому и держу у себя, не хочу терять. Противный какой. Поди ничего в жизни не понимает, не хлебнул лиха-то, оттого и высокомерный, вечно смотрит на меня сквозь стекло, как маньяк. Плюётся тоже. Я б тебе плюнула, да не учили такому, у меня муж дома третий год как не встаёт, мне на двух работах с девяти до девяти пахать на лекарства, дома шаром покати, только и ешь, что чай с хлебом, а этот ещё нахально смотрит, думает, что я дура тупая, а просто у родителей денег не было на образование, откуда деньги у честных в девяностые-то, кто ж виноват, вот так всю жизнь и мыкаешься с кассы на кассу, и ничемушеньки новому обучиться не можешь, потому что везде просят с опытом, а откуда он, этот опыт, появится, если попробовать не дают. Всеобщее отупение. Панбеотизм. Ничего не знаем и не хотим знать. Отделываемся тупым «И чё?». А зачем? Действительно. Ведь кролик всё равно убегает. Кролик всё равно побеждает. А ты ползёшь, медленно размазывая себя по кривой линии. Всё, хватит. Слишком много. Капли сливаются в поток. Захлёстывает, укрывает с головой. Я захлёбываюсь, тону, меня не слышно. Слишком много всего. Слишком много. Слишком.
***
Возвращение домой. Автобус, где я сижу у окна и читаю в сером тускнеющем свете Томаса Вулфа. Когда уже переведут «О времени и о реке»? Обратные два километра через пелену дождя и хлюпкую грязь, вызывающую желание выплеснуть из себя грязь словесную. Наконец — скучная калитка, за которой меня ожидает сюрприз.
Как обычно, я заметил его не сразу, ибо, поднимаясь по крыльцу, опустил взгляд вниз, обшаривая карман куртки в поисках ключа, притаившегося среди купюр, монет, сигарет, зажигалки и товарных чеков. И лишь тогда, когда мой взгляд поравнялся с верхней ступенькой, я на мгновение застыл от нежданной встречи. Потом улыбнулся и сказал:
— Ну что, потаскун, нагулялся?
Берке, как всегда, не ответил. Лишь провёл лапой по мокрой двери, оставив на ней светлые линии царапин. Мол, открывай уже быстрее.
Я снял замок, вошёл на веранду и сменил ботинки на тапочки. Берке терпеливо ждал у входной двери, не глядя на меня. Как только дверь открылась, он тут же юркнул в проход и исчез в доме ещё до того, как я снял куртку.
Берке — кот особый. Хотя бы потому, что я даже мысленно не могу назвать его своим.
Если бы животные внезапно научились говорить, то, думаю, первое, что я услышал бы от Берке: «Ты мне не хозяин». Конечно, о независимом поведении этих животных написано и сказано уже много. Банальность даже. Но всё же трудно найти другого такого кота, который бы всем своим видом, всем поведением показывал, что ты для него — никто.
Ибо это очень похоже на правду.
Если Берке и мяукает, то лишь в случае боли — когда наступишь ему на хвост или, не заметив, сядешь на тушу, слившуюся с тёмной обивкой кресла. В остальное время он потрясающе молчалив. Никогда ничего не просит и не подлизывается. Добиться от него ласки или желания поиграть — пустое дело. Он тебя просто игнорирует, а щекотка вызывает у него лишь злость и выпускание когтей. Но при всём при том Берке отнюдь не дикарь. В чистоплотности ему не откажешь. Он аккуратно ест и аккуратно ходит в туалет. Не рвёт шторы и не портит вещей. Не прыгает на обеденный стол и нипочём не залезет даже в открытый настежь холодильник с колбасой внутри. Всё это ниже его достоинства. О нет, он не дикарь. Но, однако, и не какой-то там бледный аристократ. Он не боится дома, не боится улицы. И, пожалуй, вообще мало чего боится. Немногим котам дарована такая храбрость, что отпугивает даже пару-тройку собак. Кошки — другое дело, это у них в крови… Кстати, есть даже способ различить пол котят, вообще к ним не притрагиваясь. Наклонитесь над тазиком, где сидят три котёнка — два мальчика и девочка. Подышите носом часто-часто, как собака. Итог: мальчики скукожатся от страха, а девочка — сердито зашипит.
Берке, конечно, не был от рождения наделён пуленепробиваемым хладнокровием, но он приобрёл его в ходе интенсивной работы над собой. Иначе говоря — в постоянных драках за превосходство. Потому что прежде всего Берке — настоящий мужик и хозяин. В самом классическом понимании. Я не в курсе, насколько большую территорию он контролирует, но наверняка знаю, что в её пределах все остальные коты покалечены или унижены, а все кошки — оприходованы. Точно я знать не могу, но тому есть косвенные подтверждения. К примеру, полное отсутствие прочих кошачьих на моём пустынном дворе и появление у многих соседских кошек чёрных, как ночь, отпрысков.
Помимо прочего, Берке — матёрый вор, собирающий продовольственный налог с соседей. Часто кусок рыбы или мяса, приносимый им на крыльцо, настолько огромен, что его размеры сопоставимы с самим Берке. Диву даёшься, как такой вес могут нести скромные кошачьи челюсти. Один такой кусок отличной говядины я, тщательно омыв кипятком, даже употребил для варки супа — Берке всё равно был сыт и украл мясо лишь в силу своей хозяйственной хватки.
Возможно, управление кошачьей империей и сделало Берке таким серьёзным, молчаливым и полностью погруженным в свои мысли. Сделало его политиком, власть имущим. А власть имущие, как известно, не любят, когда за ними наблюдают посторонние. Не любят показывать, что есть кто-то выше их. Потому-то он не ест домашний корм в моём присутствии, а если я нагряну неожиданно — тут же бросает жевать и делает вид, что изучает потолок. Потому-то, сев в таз с опилками для справления нужды, он всегда поворачивается носом к стенке. И потому-то я для него — не хозяин.
Молчаливый, серьёзный, похожий на криминального авторитета, Берке внушает мне уважение и одновременно ностальгическую грусть. Мы могли бы быть хорошей парочкой: я читаю в кресле, он лежит на коленях и томно мурлычет. Тепло, уютно, спокойно и умиротворяюще. Золотая мечта любого интеллектуала. Только камина с трубкой не хватает.
Конечно, я и так могу усадить его на колени. И он даже не сбежит. Сперва. Просто будет сидеть, как сидел бы на любой подходящей поверхности. Но в ответ на протянутую руку я получу не ласковое трение кошачьей головы о ладонь, а нечто вроде удара по ней калганом, говорящего: ладно, только отвяжись со своими сюси-пуси. Дружеского тепла не возникнет. Ибо мы стали более чужды друг другу, чем два человека.
Хотя я помню времена, когда Берке был совсем другим.
Попался он мне таким же дождливым осенним днем три года назад, вскоре после ухода её. До сих пор не знаю, кем он был — подкидышем или бродягой, случайно набредшим на мой дом в поисках укрытия от уличного страха. Кажется, я тогда возвращался из магазина. Да, помню, в руке у меня был пакет, который я чуть не выронил, услышав писк где-то под ногами. Отскочив в испуге, я увидел возле двери какой-то пыльный ком чёрной шерсти, спрятавшийся между двумя старыми кроссовками. Из кома на меня смотрели два блестящих глаза. Смекнув, что это котёнок, я протянул руку навстречу. Он попятился назад. Я подошёл ближе — он снова отступил. Наконец, его зад уперся в стену, и я схватил напуганное, трепещущее существо.
— Дурак, ты ведь сам меня окликнул, — сказал я, поглаживая кошачье тело и ощущая не сколько мягкость шерсти, сколько твёрдость костей.
Вечером того же дня я сидел за компьютером. Дома было холодно, я надел свитер, а котёнок, щедро напоённый тёплым молоком, сидел у меня на коленях, цепляя ворс когтями. Так получилось, что в тот момент я читал историю Монгольской империи, вследствие чего Берке и получил своё имя в честь одного из отцов-основателей Золотой Орды. И, как показала жизнь, он довольно-таки успешно оправдал данное прозвище, став ханом местного улуса.
Всю первую зиму Берке провёл дома, не суя носа за дверь. И, хотя зима в наших краях темна даже днём, в моих воспоминаниях этот период озарён теплым золотистым светом. Берке буквально спас меня от депрессии, вызванной разрывом отношений. Я наблюдал за тем, как он растет, участвовал в его развитии. Придумывал для него добычу в виде ондатровой шкурки, привязанной к бечевке. Мы бегали по всему дому, как безумные, гоняясь друг за другом. Порою я валился на пол рядом с ним и позволял по мне ходить. А иногда сам прижимал его двумя пальцами за горло к полу и щекотал живот, вынуждая царапать мне руку задними лапами. Иногда, рассердившись, он кусал меня за нос, но через секунду тут же принимался извинительно его облизывать. Перед сном мы задумчиво сидели у окна на кухне и смотрели на звёзды: я курил, он молчал. А когда мы ложились спать, Берке тут же находил своё место в ямке между моими грудью и животом, сворачиваясь там клубочком. Утром я оставлял ему еду, а он провожал меня до порога, и последнее, что я видел, закрывая дверь — его грустный взгляд. И весь рабочий день был полон для меня тихого ожидания счастья — ведь моего возвращения ждало маленькое, но любящее существо.
Проблемы начались весной.
Я не хотел, чтобы Берке был затворником, пугающимся всего за пределами дома. Кроме того, хотелось хоть немного избавить дом от вездесущей шерсти. Коты по сравнению с кошками почти не линяют, но если один кот надолго засидится в четырёх стенах…
Действия мои были суровы. Вначале я просто вытаскивал его на крыльцо. Но паника его была столь велика, что он оказывался на веранде быстрее, чем я захлопывал дверь. Рассердившись, я стал забрасывать Берке на забор, закидывать на крышу, оставлять на заднем дворе. Во всех случаях он возвращался к парадному входу менее чем за минуту — стремительно и с ужасом. Устав от этого зрелища, я просто стал оставлять его снаружи — на полчаса, час… А сам сидел внутри и с содроганием слушал скорбное мяуканье и царапанье лап об дерево. Постепенно эти звуки прекратились. Берке стал терпеливо дожидаться, пока кончится пытка. Затем это ему наскучило. Страх, не подкрепляемый опасностью, прошёл. И он стал изучать — сперва крыльцо, потом двор, потом задний двор, а затем и соседский…
В то лето Берке почти каждый божий день возвращался домой с животом, исполосованным кровавыми царапинами. На шкуре его возникали и исчезали мелкие проплешины, говорившие о выдранной шерсти. Уши были словно изжёваны. А однажды он шокировал меня глазом, показавшимся мне чуть ли не вывернутым наизнанку — чей-то коготь достал Берке так близко, что изувечил ему веко и заразил инфекцией. Пару дней я смачивал эту рану раствором фурацилина. Берке спокойно терпел. Проигрыши его явно не расстраивали, а лишь возбуждали азарт. Домой он приходил только чтобы восстановить силы, после чего опять бросался в уличный бой. Игры дома его уже не интересовали.
Наступившая осень, похоже, завершила сезон ничьёй: Берке не сдался, его враги — тоже. Я думал, что зиму мы проведём, как и первую — в играх и ласке. Но зря надеялся. Все мысли Берке были там, снаружи. Большую часть времени он сидел у порога. Запертый в большой коробке, не чувствуя смены времён года, он каждый раз верил, что вслед за скрипом двери услышит пение птиц, почувствует дуновение тёплого ветра, обещающего яркий день… и с раздражением отскакивал, когда получал вместо этого клуб холодного тумана под зад. Правда, оттепель он распознавал, и в такие дни уходил невесть куда, возвращаясь к закату.
К следующему лету Берке завершил свою кампанию полной победой. Конкурентов в округе у него не осталось. Драки закончились, ранения — тоже. Не знаю, что значит слово «заматереть», но мне кажется, что в случае котов это значит стать тяжелее, сильнее и грознее. Таким и стал Берке. И именно с этого момента начинается история его длительных загулов.
Он стал не появляться дома. Поначалу меня это мало тревожило. Сегодня есть, завтра нет — подумаешь… Но вскоре он начал отсутствовать по несколько дней подряд. И периоды всё увеличивались. Каждый раз я с тоской думал: ну всё, больше не вернётся. Собаки загрызли, подростки убили… Но я ошибался. Берке приходил. Мой дом стал для него не жилищем, но пристанищем. Загулы же, увеличив свою продолжительность примерно до двух недель, вроде стабилизировались.
Единственной моей надеждой на возобновление дружеских отношений, как и в прошлый год, являлась зима, способная охладить пыл блудного кота. Но, к моему удивлению, загулы с её наступлением не прекратились. Берке перестал обращать внимание на климат. За окном мог быть декабрь, сорокаградусный мороз, снег и ветер, и в эти дни я не на шутку беспокоился. Даже собаке нечего делать в такую погоду, кроме как помирать, что уж говорить о коте…
Но спустя положенные две недели Берке возвращался. И, открыв дверь в ответ на скребенье лап, я уже без испуга воспринимал его чёрную, припорошенную снегом фигуру, моментально залетавшую в дом, чтобы уже через пять минут развалиться у порога в позе глубочайшего изнеможения: после уличного мороза домашнее тепло воспринималось Берке как адская духота.
Где бывает Берке в своих экспедициях — для меня загадка. Маловероятно, что его подвигают к этому поиски пищи. Кормлю я его отменно, а халявную еду в тепле предпочтёт мёрзлому мясу даже такой высокомерный сукин сын. В кошачьих любовях я тоже мало что понимаю. Знаю лишь, что Берке — мачо, и плевать ему на женские капризы и собственных чад. Так что же тогда? Что влечёт его прочь за пределы моего двора?
Такова история одного кота. История, к счастью, неоконченная, хотя меня и гложет всё чаще дурное предчувствие: такие коты просто так не умирают. Такие коты не показывают свою смерть людям. Я уверен, что однажды Берке уйдёт, как уходил десятки раз до этого, — и не вернётся. Уйдет — и останется живым навсегда.
И хотя я понимаю, что кошачий век недолог, и Берке всё равно бы скоро потерял интерес к нашим совместным играм, — я всё равно чувствую вину. Вину за то, что однажды показал ему большой мир, заставил вступить в борьбу с этим миром, позволил стать мужественным и сильным… но взамен лишил его того детского взгляда из-за оконного стекла — взгляда, полного любопытства, страха и изумления.
***
Иногда ночью я тоскливо гляжу в потолок и вслушиваюсь в дыхание мамы. И плачу. Безудержно плачу. Слёзы стекают по щекам на подушку, я зажимаю рот краем одеяла, стараясь заглушить рвущиеся из горла всхлипы. Но это мало помогает. Меня охватывает самая чёрная, самая безнадёжная тоска на свете. Будущее представляется мне холодной пустотой, а настоящее — гаснущим огоньком свечного огарка. Я задыхаюсь от отчаяния, от бессмысленности всего на свете. Всё неправильно — от корня до макушки. Белая, чистая скорлупа мира лопается, и наружу выходит зловонная гниль. Нагромождение несуразиц и уродств. И я злюсь неизвестно на кого, и молю его исправить все ошибки, а нет — так разрушить всё и начать сначала. Сделать лучше, чище и радостнее. Молю, молю, молю. Молю и продолжаю плакать. И не вижу конца этим слезам, потому что никто не помнит момента начала забытья.
Я лежу и не могу избавиться от мысли, что мама может умереть в любой момент. Просто так, совершенно случайно. Нипочему. Еще один выдох — и всё. Или вдох. Интересно, на чём обычно заканчивается жизнь. Есть ли закономерность. Её дыхание не даёт мне уснуть. Оно слишком тихо, оно не может успокоить меня так, как ровный храп отца. Стоит сомкнуть глаза, как приходят сомнения. Я разлепляю веки и вслушиваюсь. Приподнимаю голову и смотрю на кровать напротив. Если месяц в окне, то ещё можно рассмотреть, как локоть на животе поднимается-опускается. Но если ночь безлунна, я едва способна себя сдержать. Мне нестерпимо хочется подойти к ней со своим плачем, потрясти за руку, растормошить. И пусть я получу в ответ кислую мину и недовольство. Пусть. Они будут для меня радостью большей, чем восход солнца.
Поэтому больше всего я молю о том, чтобы в мире исчезла смерть.
Этот плач похож на сон, напрочь забывающийся с пробуждением. Днём я обычно не думаю ни о нём, ни о его причине. И не вспоминаю вплоть до того момента, как он снова возникает у меня среди ночи — вопреки всем дневным мыслям и эмоциям.
О чём говорят мёртвые на кладбище?
Я представляю похороны в окрестностях зимней деревни. Гроб опускают в мёрзлую землю. Родные и близкие поочерёдно проходят вокруг ямы, кидая туда по кому земли. Могильщики завершают дело. Крест украшают венками, пьют за упокой. Затем расходятся.
И тут изумлённый покойник слышит голоса. Кажется, они приходят к нему со всех сторон. Со всех, кроме неба.
— Тьфу, чёрт! Кого тут еще нелёгкая принесла?
— Свежак!
— Кто такой? Почему без спроса?
— Ты с ума сбрендил, Аркаша? Эта яма уже два дня тут. Не зря ж рыли.
— Я с утра говорил, что сегодня подкинут кого-то.
— Что за новенький-то?
— Кто его знает…
— А чего молчит?
— Поди не привык ещё. Ты-то сам сразу понял, когда тебя вот так в коробок спрятали?
— Совсем совести у людей нет. Нехристи, — доносится вдруг до покойника совершенно замогильный голос. В буквальном смысле замогильный, ибо слышится он из-под его гроба.
— Пантелеич, не повезло тебе!
— Да ну, народ. Ему, может, лучше всех нас. Теплее ведь, если свеженьким укрыть…
— Да какое теплее, черти?! Я тут двадцать лет как в воде кости промываю, и этот наглец своей гнилушкой не согреет.
— Да и до весны-то нескоро…
— Так кто это?
Покойник, наконец, решается спросить:
— Вы кто?
— Ха! Прорезался!
— Мы трупики, брат. Шкелеты.
— Мёртвые мы. Как ты.
— Что за чертовщина? Мёртвые не говорят!
— Ну да. А ты что, думал, один таков? Когда в тёплом доме лежал-то.
— Я думал, что душа ещё от тела не отделилась…
— Душа? Хе-хе. Может, и отделится. Только много надо времени. А пока среди нас побудешь.
— Как?..
— Зовут тебя как? Что за человек будешь?
— Николай я.
— У нас тут Николаев — что чертей в преисподней. Полностью говори.
— Николай Михайлович Иволгин.
— Иволгин? Да ну? Генерал?
— Нет, учитель…
— Эй, братцы! Тут Иволгин какой-то. Учитель, говорит. Чей сват?
Наступает гнетущая тишина, от которой покойнику хочется плакать, хотя он уже давно потерял власть над своей оболочкой.
— Ну и ну! Никто не знает.
— Да я приезжий. И сирота.
— А-а. И что тут забыл?
— Да вот с женой думали квартиру в городе получить. По новому закону через пять лет работы учителям квартиру дают в центре…
— Ты смотри — раньше получил!
— Ладно вам, ребята, — говорит вдруг мягкий, мудрый и совсем не старческий голос. — Хватит человека огорчать. Пусть рассказывает дальше. Как смерть-то приключилась?
— Я…
Снова наступает тишина, но на этот раз мертвецы молчат с пониманием.
— Ладно, брат. Не хочешь сейчас — завтра расскажешь.
— Пусть в себя придёт.
— Ничего, — говорит Николай. — Я напился сильно, заснул. А окурок мимо пепельницы положил. Он на ковёр упал. Рядом занавеска… В общем, пожар большой получился. Меня, правда, вынесли, но я к тому времени задохнулся уже.
— То-то я чувствую — дымком попахивает.
— Поди ты к чёрту, Аркаша. Ничего ты не чувствуешь. Тебе ноздри ещё в прошлом году черви съели.
— А вот и чувствую!
— Да заткнитесь вы, ей-богу…
— Да, страшная смерть.
— Ничего не страшная, обычная.
— Сейчас все смерти по пьяни.
— А чего же ты, Николай, один пил-то? — спрашивает тот же мягкий голос. — А жена почему дыма не почуяла?
— Её в доме не было.
— Как же так не было?
— Она… Она…
Слышится хныкание.
— Померла, что ль?
— Для меня — да.
Кто-то шёпотом произносит слово «рогоносец», но его быстро осекают.
— Ничего, Николай. Тут гораздо худшие смерти есть. Будь у нас дорогим гостем.
— Дорогим… Как же. Он мне своей глиной обе глазницы засыпал! И ладно бы каким мужиком был, а тут просто размазня какая-то.
— Молчал бы ты, Пантелеич. Самого за измену свои же расстреляли, а других судить лезет. Тебе вообще место здесь не полагалось.
— Это кто свои? Вы, что ли? Да я только рад, что помер, не увидев, как вы страну разрушили!
— А откуда ж ты тогда знаешь, что мы её разрушили?
— От Петрухи. Умный человек. Хоть на сто лет младше.
— Вот то-то и оно, что сто лет. Ничего он не видел, а только пустословие одно из носа выковыривает.
— Нет, почему же. У него хорошие доказательства есть насчёт…
На кладбище в вечерних сумерках тихо ложится декабрьский снег.
Я сижу на кровати по-турецки, прислонившись спиной к стене. Дождь принёс холод, я весь день куталась в одеяло и читала Брэдбери. Готовить неохота, убираться тоже. Под одеялом со мной — пакетик с печеньем. Печенье в форме рыбок. Оно обязательно должно быть внутри. Честно говоря, мне хочется затащить под одеяло все свои вещи.
Я читаю, время от времени запуская руку в пакет. Надо бы почитать и того писателя, которого он так воспел в «Скитаниях». Иногда какая-нибудь мысль или образ неумолимо отвлекают меня, заставляя смотреть поверх книги застывшим взглядом. Вот и сейчас, при чтении этого рассказа перед внутренним взором вспыхнула странная картина: письменный стол с печатной машинкой, стоящий на пустынном берегу моря. Первобытного, кембрийского моря. На суше ни травинки, в воздухе — ни птицы. Лишь волны порой выбрасывают на берег клочки водорослей и скользких белых трилобитов. Не слышно ничего, кроме шума прибоя. И тёмный деревянный стол посреди этой первозданности выглядит не просто странно, а даже пугающе. Подавив изумление, я пытаюсь понять, откуда он здесь взялся. И прихожу к выводу, что где-то за ближайшим холмом притаилась машина времени, в которой сюда прилетел писатель, выбравший это место и это время, чтобы в покое и уединении напечатать на старомодном аппарате давно задуманный шедевр. Впрочем, он сам может принадлежать не веку машины времени, а веку печатных машинок. Просто его кто-то подвёз. Наверное, я скоро это узнаю, ведь он бродит где-то неподалеку…
Снова вспышка. На этот раз — страшной догадки.
Нет, он не бродит. И, возможно, уже далеко отсюда. Что-то в процессе написания пошло не так. Или одиночество свело его с ума, и он бросился в воду. Тогда, выходит, я смотрю на заключительную сцену какого-то неснятого трагического фильма…
Меня пробирает дрожь. Будто ветер обдувает спину. Картина исчезает.
Я снова собираюсь читать, но вскоре понимаю, что уже не могу остановить поток своих мыслей. Ибо в голове возникает другой странный вопрос: а каков на вкус трилобит?
Нет, не стоит. Дождь. Знаю, что заболею.
Ещё страннее: почему именно вкус? Неужели я ничем не отличаюсь от них — тех, кто истребил дронтов, стеллерову корову, кваггу, моа, эпиорнисов? Тех кретинов, кто ради того, чтобы набить один раз свой желудок, лишал мир красоты, которая больше никогда не повторится?
Впрочем, понятно. Внешний вид описать легко, да и реконструкция поможет. Осязание — самое унылое ощущение. Что можно сказать о предмете, которого касаешься? Мягкий, твёрдый, гладкий, шершавый, колючий, мокрый, сухой, горячий, холодный… собственно, и всё. Звуки довольно однообразны и их часто путаешь. Даже запахи ограничены сложностью молекул, способных подняться в воздух. Единственное, что совершенно не поддается описанию, являясь самым уникальным ощущением — вкус. Великое чувство, ставшее достоянием кулинарных книг и стоящее в художественной литературе на последнем месте по частоте упоминания. Великое — ибо его невозможно придумать.
И мне хочется попробовать их всех — трилобитов, ракоскорпионов, ихтиостегу, эогиринуса, даже мозазавра. И чудное убеждение оседает на каждом из этих плотоядных желаний: чем древнее — тем лучше. Эдиакарская биота — вот что мне по душе. Какова же на вкус чарния? Или непонятная дикинсония? А загадочная солза? Или же углубиться ещё дальше и ощутить на кончике своего языка вкус хайнаньской фауны…
А если произойдет то, чего никогда не происходит в фантастических романах? По той причине, что событие это явится не завязкой сюжета, а его убийцей?
Когда-нибудь люди откроют планету, семьдесят процентов поверхности которой покрывает вода, а атмосфера на одну пятую состоит из кислорода. Которая наклонена на двадцать три градуса к плоскости своей орбиты и имеет большой спутник. Которая существует пять тысяч миллионов лет в спокойном участке Галактики вместе со своей звездой класса G и обладает тектоникой плит… Словом, планету, чрезвычайно похожую на Землю и всеми своими параметрами говорящую нам: приди и посмотри.
И тогда человечество взволнуется.
И тогда человечество постарается.
И тогда оно придёт и посмотрит.
И… не увидит ничего, кроме моря, песка и гор. Ни жизни, ни разума. Ни эволюции, ни стремления к совершенству. Ни зачатков, ни руин. Ничего. Лишь свидетельство о бессмысленном пребывании большого, но совершенно дурацкого кома земли в «обитаемой зоне» на протяжении миллиардов лет.
Что тогда нам останется думать о жизни? Что мы возомним о себе и своём месте во Вселенной?
Хотела бы я это знать.
Меня тянет туда. Тянет туда, куда все не решаются заглянуть. Я представляю себя тритоном, переживающим зиму под корнями дерева. Или комаром, попавшим в чашку чая. Снежинкой, влекомой ураганным ветром над Северным полюсом. Взрывающейся звездой. Я могу перенестись на миллиарды лет назад, и на триллионы — вперёд.
Иногда я воображаю себя космической путешественницей, попавшей на неведомую планету.
В небе светят три луны. И посреди поля, озарённого их серебром, возвышается холм. И старый волк, последний из своего рода, взбирается на холм, садится и долго смотрит усталыми глазами на чёрно-синее небо и на самую большую из лун. Он стар и мудр, и в нём уже не осталось страха. Но в крови всё ещё жива воля предков, и жива древность сотен веков. И в который раз он готовится исполнить ритуал, который теперь — и он сам это знает — ему не поможет.
Я лежу на одеяле в высокой траве, прижимая к груди книгу в чёрном переплете. Смотрю на самую гигантскую луну и слушаю волчий вой. И глаза мои наполняются влагой от нестерпимой красоты.
Я прилетела сюда, прекрасно понимая, что ждёт эту планету. К утру её ближайший спутник приблизится к пределу Роша настолько, что развалится на части. Ещё через какое-то время на планету обрушится огненный дождь. Всё, что здесь есть — погибнет в пламени и пыли.
Но я не знала. О нет, я не знала…
Неподалёку отсюда стоит мой звездолёт. А поблизости от него — руины заброшенного города, напоминающего огромный средневековый замок. Я обнаружила их днём, сразу после приземления. Мне посчастливилось сесть рядом.
Я ходила по каменным плитам, сквозь которые пробивались стебли засохших ползучих растений. Бродила по бесконечным лабиринтам, освещённым из узких и высоких окон красноватым светом больного солнца. Каждый шаг в этих коридорах отдавался гулким эхом, похожим на чужое присутствие и пугавшим меня. Кто заселял этот город? Куда ушли его жители?
Стены одного из помещений были украшены резными беспредметными узорами. Повсюду на полу лежал толстый слой пыли, собирающейся в лохмы от дуновений, вызванных моим движением. Среди общей скудости я обнаружила знакомые предметы — стол, стулья, блюдца, ложки. От одного прикосновения к ним моя рука стала похожа на шерстяную перчатку. В одной из тарелок лежали нераспознаваемые остатки какой-то еды. В камине лежали почерневшие поленья, дававшие жар невесть сколько лет назад. А на камине — большие механические часы. Стерев пыль со стекла циферблата, я увидела застывшие стрелки, указывающие на восемь часов и двадцать восемь минут.
Сомнений не оставалось. Они были похожи на нас.
В каморке со стенами, сочащимися влагой, я нашла лопату и вёдра, густо покрытые ржавчиной. Стоявший там запах гниения едва не заставил меня поскорее покинуть город. Но, уже намереваясь найти выход, я обратила внимание на узкую винтовую лестницу, спиралью закручивающуюся вокруг массивного каменного столба, в котором она была выдолблена. Я опустила одну ногу на нижнюю ступеньку и посмотрела вверх. Глыба нависавшего надо мной следующего яруса пугала меня перспективой быть раздавленной, но, в конце концов, любопытство взяло своё.
На лестнице было не так много пыли, и чем выше — тем меньше. Шаги мои по ней отдавались тихим, приятным стуком — совсем как поступь леди и джентльменов из старых фильмов. Спираль сделала пять или шесть оборотов, прежде чем вознесла меня на вершину башни. Первое, что я узрела, ступив на ровный пол — широкое окно, свет из которого на время заслонил всю обстановку от моего привыкшего к полумраку взгляда. Когда глаза освоились с новым уровнем яркости, я увидела постель, некогда, видимо, белоснежную, а теперь похожую на койку бездомного. Постель стояла по левую сторону от окна. Правую же сторону занимал стол, главным предметом на котором являлось большое круглое зеркало, затянутое паутиной. Вокруг зеркала были разбросаны гребни, заколки, ободки, какие-то флаконы всяческих форм с разноцветными жидкостями. Взяв один в руку, я надавила на прикреплённый к нему баллончик пульверизатора. Тот сначала чихнул пылью, а затем наполнил воздух восхитительным ароматом, которого я никогда ранее не чувствовала.
Я подумала, что эта комната принадлежала какой-то аристократке. Судя по стилю серёжек и прочих украшений — молодой женщине. Однако, содержимое большого сундука, обнаруженного мною под столом, резко отличалось от столового натюрморта.
Мало тронутое общим разложением, содержимое это состояло из астролябии, секстанта, небольшого телескопа, целой стопки географических карт, выдержек из корабельных журналов и писем на непонятном языке. Также в сундуке лежало несколько книг, одна из которых меня буквально околдовала. В отличие от прочего имущества, она была заключена в стеклянную шкатулку той же формы, что и книга. На внутренней стороне левого края шкатулки имелась полукруглая выемка — очевидно, чтобы вынимать книгу, приподнимая её пальцем за корешок.
Я вынула книгу и попыталась прочесть её название. Бесполезно. Это слово нельзя было выговорить даже приблизительно, хотя красивые, золотом тиснёные буквы вряд ли являлись иероглифами. Я открыла книгу и полистала её.
Никакого понимания. Текст книги представлял собой странную вязь, прекращавшуюся лишь тогда, когда ею наполнялась страница. Никаких пробелов, разрывов и отступов. Создавалось впечатление, что передо мною длиннющее слово, написанное без передышек, за один присест.
Эта книга — единственное, что я взяла с собой из мёртвого города.
И теперь, слушая волчью песнь, я буквально тону в море вопросов, каждый из которых вызывает во мне священный трепет.
Что за народ жил на этой планете? Я облетела её всю, но не нашла ни одного живого поселения. Почему исчезли все обитатели? Я не нашла ни одного трупа, ни одного скелета. Куда они переселились? На чём? Может, они выбрали совсем иной путь, чем мы? Может, они предпочли науке и технологиям нечто другое? Может, они были настоящими магами и волшебниками?
Что за женщина жила в высокой башне? Как она выглядела? Принадлежали ли ей те вещи в сундуке? Какую тайну хранит чёрная книга?
О, безумное Цулаккэ, дай мне хоть один ответ…
***
Полчища монстров высокого уровня стремились лишить меня плацдарма для нападения, но я по-прежнему удерживал семь захваченных городов минимальными силами, закаляя своих воинов в ежедневных боях. Правда, очки магии приходилось тратить на боевые заклинания почти каждый ход — и подчистую. Поэтому вызов фениксов, которые облегчили бы мне оборону, постоянно задерживался. Построив порталы телепортации в городах, я совершал партизанские нападения маложивучими волками на более слабые отряды противника, каждый ход лишая его около пятидесяти юнитов. Но для вражеской империи это был что лёгкий щелчок. Группа моих персов стояла в замке под силовым куполом, защищавшим их от ядовитых владений снаружи. Вокруг этой хрупкой фигурки собралось шесть отрядов злых сил — демонов, нежити и гоблинов. Все полные под завязку. Все готовы к битве. Пара секунд раздумий искусственного интеллекта… и — атака.
Прошло минут пятнадцать…
Я забросил в рот сухариков, вытер ладонь об шорты и глотнул «Кока-колы».
Победа.
Тяжёлая битва, которую до этого пришлось переигрывать сто раз из-за гибели одного из персонажей, благополучно завершилась. Сорок восемь захватчиков полегли на поле брани — отлупленные многократным колдовством адского пламени, добитые стрелами, пушками, мечами, ледяным дыханием… Мои герои еле держались в сёдлах, истратив все возможности лечения. Но никто не умер, а святилище к утру исцелит всех. Впереди новые подъёмы уровня и повышение параметров. Курсор мыши уже готовился к поцелую с кнопкой сохранения…
И тут погас свет.
Минуты две я сидел за компьютером в полном мраке, проклиная дождь и городские власти. Будь я помоложе, то, наверное, долбил бы кулаком по клавиатуре. Нет, ну что за пакость…
Встав с кресла, я осторожно прошёл на кухню. Серый квадрат окна со слезящимся стеклом создавал странное впечатление, что я нахожусь не внутри дома, а во тьме снаружи. Сигарета успокоила нервы. Получилось однажды — получится и дважды. Может, на следующей неделе, когда отойду от такой несправедливости. Глубокая затяжка. Боль напомнила мне, что грудная клетка — всё-таки клетка. Я с силой расправил плечи и услышал хруст в области грудины. Проклятый хондроз.
Впрочем, после игры нередко чувствуешь то же, что и после секса: и на кой оно надо было?
Озаботившись своим духовным упадком, я решил искупить вину чтением. Ну да, хорошенькое время выбрал. Свечами я так давно не пользовался, что уже забыл, есть ли они в доме. Телефон разрядился. Kindle же подсветкой не обладал. Я стал вспоминать, куда дел свой самозарядный фонарь, и понял, что оставил его вчера на завалинке. Телескоп укатил, фонарь — забыл. Впервые за всё время. Чертовщина.
Накинув ветровку, вышел на задний двор. Справа от чёрного хода блестел слепой глаз Чёрной комнаты, слева — Белой. Я нашёл фонарь и с минуту покрутил его ручку. Щелчок выключателя вызвал к жизни не только яркий свет, но и мою улыбку. Похоже, я научился выбирать качественные вещи.
Довольный, я уже хотел зайти обратно, но потом решил проверить, какая часть домов осталась во тьме. По идее, чем больше район отключения — тем больше недовольных звонков диспетчеру и тем скорее начальство захочет избавиться от проблемы. Если же отключена одна улица, то её откат в средневековье может надолго остаться незамеченным. Люди инертны, они предпочитают просто ждать. Кажется, «вЦти» не светилась, когда я курил. Хотя, может, зажигать её еще рано? Я подошел к забору и посмотрел себе под ноги. Дождь настолько напоил почву, что даже травяной покров превратился в какое-то болото. Подпрыгнешь — забрызгаешь себе грязью ноги или даже лицо. Рядом стояла башня из вёдер. Я снял верхнее, решив использовать его как ступеньку. Взобрался на верх колонны…
Никто ничего не произнёс, но одной неожиданности хватило, чтобы потерять равновесие. Я полетел вниз, опрокинув вёдерную колонну, выронив фонарь и упав спиной в слякоть.
— О Боже, — Мира закрыла рот рукой, но скрыть улыбку ей не удалось.
Она перелезла через забор. Я поднялся, чувствуя, как холодная грязь стекает по затылку, впитывается в шорты, струится по голым ногам. Очень хотелось сматериться.
— Какого чёрта, Мира?!
— Простите, я и не думала вас напугать.
— Я тебя не слышал.
— Я вас тоже. Похоже, шум дождя…
— Что ты здесь делаешь?
— Как это? А встреча?
— С чего ты взяла, что я выйду в такую погоду?
— Я увидела, что вы выключили свет.
— Очень смешно.
Я посмотрел на свои грязные руки. Представил, как выгляжу со стороны, и злоба во мне засоперничала с самоиронией. Но я не хотел давать Мире повода для насмешек и прикусил губу.
Почему сегодня всё идет не так, как надо?
— До чего противно, — сказал я.
— Ещё раз извините...
— Мне надо умыться.
— Хорошо, я вас подожду.
— Зачем? Я не сочинил никакого рассказа.
— Что? — Она подняла брови. — Да бог с ним! Как будто нельзя просто поговорить. Всё равно ведь света нет.
Я задержал взгляд на её лице. Потом ответил:
— Ну ладно.
Мира села на завалинку под окном. Капли дождя, скатываясь по крыше, падали в полуметре от стены.
Дома я привёл себя в порядок и оделся потеплее. Отпер Белую комнату и щёлкнул выключателем, чтобы свет в окне известил меня о возврате в эру прогресса.
Луч фонаря скользнул по стене. Дженна улыбалась мне.
— Не сегодня, — сказал я.
И, замкнув дверь, поспешил к Мире.
Кап.
Кап.
Кап.
— Между прочим, я вас обманула.
— В смысле?
— На самом деле, вчера я хотела рассказать куда больше, чем успела. У меня ещё много страниц. — Она похлопала себя по груди.
— Хочешь продолжить сегодня?
— Нет.
— Но ты обиделась?
— Да.
— Понимаю. Прости меня.
— Не будем об этом. Всё уже нормально.
Она смотрела на капли, падающие в лунки, созданные в земле ещё летними потоками воды с крыши. Я сидел, уткнувшись носом в воротник свитера и щупая в кармане пачку сигарет. И думал: странно. В присутствии Миры мне ещё ни разу не захотелось курить.
Испаряющаяся холодная влага понемногу увлекала с собой в воздух всё, к чему прикасалась. Нас окружали запахи дерева, мёртвой травы и размокшей земли. Дождь весь день придерживался консервативной осенней политики — то еле моросил, то вновь набирал силу, ни разу не прекратившись и не перейдя в ливень. Новые тучи на сносях скрытно приходили с востока на смену разродившимся. И не было им конца.
— Что же вы молчите?
— А? — очнулся я. Но тут же опустил брови и сказал: — Я не знаю, о чём говорить. Вот как… Тебе никогда не говорили: «Расскажи что-нибудь»? У меня от этой фразы в голове словно короткое замыкание.
— Ммм… Не помню. Обычно меня просят не умничать.
— Меня тоже раньше просили. Пока я и в самом деле не перестал.
— Но откуда возьмутся умные, если никто не будет умничать?
Я вздохнул.
— Видишь ли, большинство людей не выносит не то что умные мысли, а «умные» слова. Они не любят слов, которые им непонятны.
— Но почему глупый всегда ухмыляется над умным? Почему знание вызывает раздражение? И зачем тогда нужны «умные» слова, если их никто не хочет знать и слышать?
На этот вопрос я не нашёл более подходящего ответа, чем:
— Дураков в мире много.
— Бесит. — Мира выпятила нижнюю губу. — Почему люди должны мне указывать, как говорить? В ответ на это ехидное «не умничай» мне так часто хочется крикнуть прямо в лицо: «Учись! Учись и образовывайся, дурак!».
Я улыбнулся. Ведь мне самому часто хотелось открыть окно и крикнуть на всю улицу: «Идиоты!».
— Ты напомнила мне старого друга. Он когда-то сказал удивительную фразу: «Меня родили сюда — в место, где низкокачественные люди делают тебя себе подобным».
— У вас есть друг? — удивилась она.
— Да. Был. Или ещё есть… Не знаю.
— Не пойму.
— Он был моим единственным другом. Единственным за всю жизнь. Но когда я переехал сюда из деревни — связь оборвалась.
— Почему? Разве нельзя созвониться?
— Трудно сказать… Мне кажется, расстояние поступает так со всеми. Мы перестали нуждаться друг в друге. Да и давно хотели избавиться от взаимного влияния. Взаимного критиканства. А там… там нас сводила вместе безысходность. Мы оба мечтали уехать, но не могли. Мы болтали о фильмах, книгах, музыке… У нас были сходные и в то же время противоположные интересы. Мы часто спорили и редко соглашались. Это была дружба, основанная на взаимных оскорблениях.
— Разве такая бывает?
— К сожалению — да. И даже настоящая.
Кап. Кап. Кап.
— Скоро первое сентября.
— Да, — грустно сказала Мира.
— Не хочешь в школу?
— Кто же хочет?
— Но ты ведь наверняка отличница.
— Ну-у да…
Мне понравилось, как она это произнесла — без стыда и без гордости.
— Но именно поэтому и не хочу.
— Одноклассники не любят?
— Да нет… Скучно просто. Даже от пятёрок скучно. Хотя я больше не об этом жалею, а о том, что лето прошло.
Она вздохнула.
— Наверное, ты выучила уже всю программу до последнего класса.
— Нет, что вы, — улыбнулась она. — Только то из неё, что мне интересно. А вот, например, математику…
— Не любишь?
— Не люблю. И мне так стыдно иногда становится… До ужаса. Ведь математика — язык науки. На нём говорит Вселенная. А астрономия и физика, которых я так люблю, ближе всех именно к математике. Иногда я раскаиваюсь и начинаю зубрить учебники, но… всё равно ничего не запоминаю.
— Ничего страшного, — успокоил я. — По-моему, чистую математику могут любить только психи. Даже Эйнштейн её не любил. А зубрить не стоит никогда и ничего. Стоит запоминать только то, что интересно.
— Да, я тоже так считаю. Но иногда…
— Кстати, об астрономии. Как вышло, что ты стала ей интересоваться? По-моему, она вообще не входит в школьную программу. И уже давно.
— Да? Почему?
— Не знаю. Похоже, государство — да и не только оно — решило, что знания о Вселенной больше не важны и не нужны будущим специалистам.
— А зря.
— Ну… Раньше была космическая гонка. Ты ведь знаешь историю? Ну вот. Молодые люди мечтали стать космонавтами. Предполагалось, что вскоре всё человечество будет рассекать на звездолётах к другим планетам и спутникам. Поэтому знать хотя бы Солнечную систему было необходимо. Был энтузиазм, был оптимизм, была борьба. А потом…
— Что потом?
— Потом оказалось, что всё это слишком дорого и слишком неприбыльно. Так, хвастовство одно. Учёным, может, и надо, а простому человеку — пользы ноль. Вот всё это и начало сворачиваться, откладываться и закрываться. Получается, что человек смотрел-смотрел на небо веками, потом слетал до Луны — и на этом успокоился.
— В детстве я думала, что люди уже давно слетали на все планеты Солнечной системы… Сама не знаю почему.
— В детстве? — улыбнулся я.
— Ну, то есть, когда я была ещё младше, чем сейчас. Когда не знала всего этого.
— Я понял.
— И мне стало обидно.
— Да уж, тут обидишься.
Мы некоторое время помолчали. Мира что-то бубнила под нос, обдумывая мои слова.
— Погодите… Пользы ноль?
Я уставился на неё. Она вскочила с завалинки.
— Как это пользы ноль?!
Её глаза блестели не то от влаги, не то от гнева. И я почувствовал себя пристыженным, хотя и понимал, что вспыхнувшая молния её тирады была направлена не на меня.
— Как можно не интересоваться космосом? Я вообще не понимаю! Это ведь… самое важное, важнее всего на свете! Эти… — Её взгляд обратился вверх, словно пронизывая серое небо. — Эти огромные расстояния, огромные планеты, звёзды, галактики… Они заставляют нас думать. Заставляют идти вперёд. Оттуда мы кажемся такими крохотными, такими незначительными. — Она сложила два пальца в щепотку. — Все наши дела, поступки, вся эта политика, экономика, деньги, войны, фашизм… Всё это ничтожно, мелко. А космос учит величию. И человечество должно очень постараться достичь этого величия. Хотя бы на чуть-чуть. А до той поры космос будет смеяться над ним. Да, однажды он перестал смеяться — тогда, в то время, когда полетела первая ракета. Но сейчас этот смех должен быть просто громовым…
— Так, может, люди и боятся этого смеха? — сказал я. — Может, поэтому им проще заниматься тем, что ближе? Заниматься земными делами, забыв об этой огромной пасти, нависшей над ними?
Она села обратно на завалинку.
— Может быть. Хотя я не стала бы сравнивать космос с пастью. Он не чудовище. Он прекрасен. Прекрасен до слёз.
Её взгляд обратился внутрь, и я почувствовал себя слегка неуютно, словно был лишним.
— Есть и ещё одна причина, почему люди не интересуются космосом, — сказал я.
И указал на фонарь, стоящий через дорогу. Неудачный жест: фонарь не горел.
— Не поняла?
— Электричество ослепило нас. Смог закрыл нам звезды, сделал небо серым и скучным. И люди просто-напросто перестали на него смотреть. Стали реже запрокидывать голову. А тех, кто это делает, теперь принимают за ненормальных. Да что там… Люди даже вперёд теперь редко смотрят — всё под ноги да под ноги… Неудивительно, что теперь они оценивают друг друга по башмакам.
— У нас нет смога.
— Да, и фонарей не так много. Прямо как в деревне. Может, поэтому мы сейчас сидим с тобой здесь и говорим о космосе?
Мира улыбнулась.
Темнота уже склеила воедино землю и небо. Дождь падал в пустоте, и единственным признаком его существования стал звук. Лица друг друга мы видели смутно и скорее угадывали их выражения, чем действительно наблюдали. Я раздумывал о том, чем занимается Берке во тьме дома — ещё более плотной, чем снаружи.
Мира первой прервала молчание.
— Как-то раз у нас был урок в кабинете биологии. — Она говорила тихо, словно не хотела мешать дождю. — В нашем старом классе шёл ремонт, пришлось переселиться в кабинет для старшеклассников. Я сидела на последней парте. Вообще, учителя любят сажать хороших учеников вперёд — уж не знаю, для чего. Может, чтобы потешить себя иллюзией, что их работа даёт результаты… Но я не люблю сидеть спереди — там ни почешешься, ни задумаешься, ни почитаешь. Только и делай, что смотри на учительницу и записывай за ней. В середине сидеть тоже неприятно — все вокруг шепчутся, хихикают, тыкают в спину. Поэтому, если есть выбор, я всегда сажусь на последнюю. Так вот, сидела я одна на задней парте. За спиной у меня был шкаф, а справа — стена. А возле стены — свалены в кучу какие-то старые книги. Наверное, их тоже принесли туда из-за ремонта. Минут десять с начала урока я сидела и смотрела на них, не решаясь наклониться и быть замеченной. А потом, как мистер Бин на экзамене, нарочно уронила ручку на пол. И принялась быстро рыться в груде книг, ища что-нибудь интересное. В основном, там были скучные советские учебники. И тут я наткнулась на неё — чёрную квадратную книжку в истрёпанном бумажном переплете — «Галактики, туманности и взрывы во Вселенной». В центре обложки была изображена галактика, как я потом узнала — M31. В то время у меня не было Интернета. Я почти ничего не знала о космосе. Я даже не имела понятия, что за картинка передо мной. Но она меня безусловно захватила. И тогда я сделала то, что никогда в жизни не делала — открыла свой рюкзак и засунула книжку туда. Украла её.
Она выждала паузу, ожидая моей реакции. Реакции у меня не было, но, чтобы она продолжила, я сказал:
— Хм.
— Странно, но я не почувствовала ни малейшего укора совести. Скорее, наоборот. Я чувствовала, что спасла эту книгу. Помогла ей ещё раз послужить тому, для чего она предназначалась — знанию. Иначе бы она наверняка попала в мусор.
— Интересная история, — сказал я. — Даже странно, как эта книжка попала в школу.
— Вы тоже её читали?
— Было дело.
— Дома я прочла её за один присест. И тут же почувствовала, что этого мало. Меня словно угостили крошкой от пирога. Я принялась трясти одноклассниц, обещая им свои игрушки и заколки в обмен на книжки. И второй моей книгой стала «Как взорвалась Вселенная».
— Серьёзный скачок.
— Да. Я до сих пор в ней половину не понимаю. Все эти формулы, математика… Странно, что почти в любом предмете я начинаю не с основ, а с чего-то крупного.
Я усмехнулся.
— Между прочим, я тоже был школьным вором.
— Вы?
— Да. Правда, в детстве я был больше не астрономом, а химиком, физиком, биологом… Воровал из школы колбы, пробирки, амперметры и вольтметры. Получал электролизом «гремучий газ» и доставал соседей взрывами… Однажды мои одноклассники-неучи от нечего делать спёрли два микроскопа. Отношения у меня с ними были хорошие. Странно? Не так уж. Я хоть и не играл в их игры и вообще был одиночкой, но меня уважали за то, что я помогал всем — делал контрольные и домашние задания за весь класс. И даже нескольким классам на несколько вариантов сразу…
— Вы были вундеркиндом?
— Не таким, как ты. Скорее, просто умным.
— Я не вундеркинд.
— Ну, не скромничай. Так вот, когда я рассказал, чем занимаюсь дома, парни отдали мне оба микроскопа. Я до сих пор благодарен им за это. Сначала я занимался тем, что рассматривал всяких мух и комаров. Они такие страшные при увеличении, что аж кровь в жилах стынет… Потом мне надоело. И тогда я соорудил самодельный телескоп.
— Ух ты! А это как?
— Да очень просто. Микроскоп и телескоп очень похожи. Принцип действия почти одинаков. Единственная проблема — мне нужен был объектив с большим фокусным расстоянием. Собственно, если бы я его нашел, то и телескоп сделал бы гораздо раньше.
— И где же вы его взяли?
— Случай помог. У отца сломались очки. Одна линза разбилась, другую забрал я. Дальше дело было за малым. Я взял лист ватмана, покрасил одну сторону чёрной краской и скатал его в трубу, чтобы чернота была внутри. На одну сторону прикрепил линзу от очков, на другую — окуляр от микроскопа.
— Как можно прикрепить маленький окуляр к бумажной трубе?
— Я прикрепил окуляр к отверстию пластиковой бутылки с отрезанным днищем. А уже бутылку насадил на трубу.
— Так бы и сказали. Оригинально.
— Потом эту трубу я прикрепил гвоздиками к обычной деревянной рогатке. Ручку рогатки засунул в пустую трубочку от калейдоскопа, чтоб она в ней вращалась. Калейдоскоп утопил в огромном шаре старого пластилина. А ком пластилина — в подставке от самовара с четырьмя ножками. Знаешь, раньше были такие железные электрические самовары. По сути чайники…
— Погодите, погодите. Я пытаюсь представить. Значит, рогатка вращается в трубке…
— От калейдоскопа.
— И поворачивает трубу по горизонтали.
— Да.
— А по вертикали она поворачивается на гвоздиках.
— Именно.
— Пластилин, рогатка, ватман… Всё это у меня есть. Есть даже ненужные очки с большими стеклами! — Она встрепенулась и тут же осела. — Но у меня нет подставки от самовара.
— Это самое неважное. Легко заменить. Ты даже можешь прилепить ком пластилина к донышку блюдца — вот тебе и подставка.
— Н-нет, — задумчиво произнесла она. — Это будет некрасиво. Телескоп будет выглядеть не как старинный предмет, а как… уродство какое-то.
Я немного наклонился и посмотрел ей в лицо.
— Что? — спросила она.
— Ничего, — улыбнулся я. — Я поищу для тебя что-нибудь похожее.
Кап-кап-кап.
Я включил фонарь, чтобы посмотреть на часы.
— Откуда у вас кольцо на пальце? — спросила Мира.
Я посмотрел на левую руку и усмехнулся.
— Ты про какое из них?
— Про золотое.
— Я его нашёл.
— Нет, правда?
— Да серьёзно. Нашёл однажды, когда ходил в магазин. Купил сигареты, вышел, остановился покурить. И, знаешь так, стою, смотрю на землю под ногами. Гляжу — блестит что-то. Поднял, смотрю — ишь ты...
Мира внимательно посмотрела на мой палец, опоясанный золотым и серебряным кольцами.
— По-моему, оно обручальное.
— Ну да.
— Но вы ведь не женаты?
— Нет, — сказал я.
— И… не вдовец?
— К счастью, нет. — Я снова усмехнулся, непроизвольно бросив мимолётный взгляд на окно позади нас.
Мира нахмурилась.
— Тогда… Не понимаю: какой смысл его носить?
— Ну-у… Хотя бы чтоб не потерялось.
Она выпятила губу и хмыкнула.
— Ну ладно, — сказал я. — Раскрою секрет. Я ношу его потому, что мне нравится символизм этого ношения. Это тройное издевательство. Или даже четверное…
— Издевательство?
— Да. Над теми вещами, что я терпеть не могу. Во-первых, это издевательство над браком. Во-вторых — над суеверием, согласно которому ношение на одном пальце золота и серебра ведёт к несчастью. В-третьих — над ещё одним суеверием, запрещающим носить найденные украшения. И…
И тут я замолчал.
И, наверное, молчал довольно долго, потому что Мира в нетерпении спросила:
— И? И в-четвёртых?
— Да, в-четвёртых… Это даже не символизм. Видишь ли, это кольцо — мой оберег.
— Но вы же вроде сказали, что терпеть не можете суеверия…
— Так тут о них речи не идет. Это кольцо — настоящий, действующий оберег. И оберегает он меня от девиц, которые ищут отношений.
Мира посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, пытаясь понять, шучу ли я. И, увидев, что лицо мое остается серьёзным, расхохоталась.
Я тут же пожалел, что сказал ей это. Ведь ожидал именно этой реакции…
— Спасибо, — сказал я.
— Да я смеюсь не над вами! — сказала Мира, переведя дух. — Я просто… поражаюсь. Я много слышала от сестры о гулящих парнях, прячущих кольцо, чтоб не пугать соблазняемых девиц. Но впервые слышу, чтобы человек специально носил кольцо, чтоб к нему не приставали. Это… удивительно. Вы интересный человек.
— Только не спрашивай меня, почему я не хочу жениться.
— Да нет, чего спрашивать… Сейчас таких довольно много. Хотя я и не понимаю, мне до этого ещё расти.
Эта апелляция к возрасту меня удивила.
Впервые я осознал, что есть темы, которые мы не можем обсудить. И на мгновение в моём разуме промелькнула картина, навеянная, возможно, вчерашним рассказом Миры. Мне представилось чёрное пространство, наполненное прозрачными сферами — сферами, которые беспорядочно движутся, расходятся, соприкасаются, проникают, но никогда в своём проникновении не достигают центра друг друга.
— А я обожаю суеверия, — сказала Мира.
Я пожал плечами.
— Религию и предрассудки я предпочитаю просто не обсуждать.
— Но я не о религии. Да и не о суевериях, которые всем известны. Я о… личновериях.
— Что ещё за личноверия?
— Ну знаете… Вы смотрели фильм «Долгая помолвка»?
— Не припомню.
— Там девушка ищет пропавшего на войне жениха. И всё время на ходу выдумывает себе суеверия. «Если я буду на повороте раньше машины — значит, он вернётся живым». «Если я очищу яблоко и шкурка не оборвётся — значит, он жив». «Если я досчитаю до семи, а поезд не войдёт в тоннель или не придёт контроллер — значит, он умер». Вот что-то подобное я тоже выдумываю. Постоянно. Сама не знаю зачем.
— Гадание по ромашке.
— Ага. Только без ромашки.
— Например?
— Например… Например, если я подойду к переходу как раз тогда, когда зажжётся зеленый свет. Если я с первого снежка собью сосульку. Если в магазине сегодня стоит продавщица, которую я знаю. Если дверь в незнакомое помещение открывается наружу, то есть, на меня. Или если Бони придёт с утра…
— Постой, что значит «если»? — перебил я. — Я не понимаю, что за ним стоит. Ты говоришь полуфразами. Если то-то — то что?
Мира, приоткрыв рот, озадаченно смотрела на меня.
— Значит, у меня всё будет хорошо. Или что день пройдет хорошо.
— Так просто? Хорошо — и ничего конкретного?
— Н-ну… да.
Я хмыкнул.
«Если дождь закончится раньше, чем придёт свет — значит, я останусь здесь ещё на год».
«Если дождь закончится раньше, чем придёт свет — значит, я останусь здесь ещё на год».
«Хоть бы…».
«Хоть бы…».
— Какой у вас тёплый дом, — сказала Мира и довольно вздохнула, плотнее прильнув к стене.
— Откуда ты знаешь?
— Спиной чую.
— Вообще-то, там сейчас так же холодно, как и у тебя. Отопления ведь не дали.
— А я всё равно чувствую. Это тепло… оно не от отопления.
— Может, стена просто не успела остыть? Потому что не намокла?
Мира приложила ладонь к шершавой поверхности.
— Нет, — сказала она. — Это не такое тепло. Руками его не ощутить, только спиной. Оно какое-то… нефизическое.
Я тоже прижался к стене спиной и посидел так минут пять, но ничего не почувствовал.
— Знаешь, на моем месте многие сказали бы, что ты чудная. И наверняка больная.
— Что?! — возмутилась она.
Ну вот, опять те же грабли…
— Я не сумасшедшая.
— Я и не об этом. Прости, я иногда плохо подбираю слова… Я о том, что у тебя, скорее всего, какая-то неизлечимая болезнь.
И снова…
— Какая ещё болезнь?!
— Ну… типа рака, волчанки или чего-то вроде этого.
— Ничего у меня нет, я совершенно здорова. С чего вы взяли?
— Да сам не знаю. Прости. Похоже, я насмотрелся мелодрам. В таких фильмах у всех хороших людей какие-нибудь проблемы. И если внешне всё хорошо — значит, непорядок где-то внутри.
Она успокоилась.
— Понятно. Но у меня вправду нет проблем со здоровьем.
— Да я не сомневаюсь…
Молчание возобновилось. Я приложил ладонь к стене. Та была так же холодна, как и воздух. Я снова прислонился к ней спиной.
— Не чувствуете? — прокомментировала Мира.
— Нет. Мне мой дом наоборот всегда казался холодным. Знаешь, иногда я даже специально сижу зимой на уличной скамейке, чтобы потом, придя домой, ощутить, что в нём всё же есть тепло.
— Это как-то грустно…
— Да нет, это очень приятно. Даже повизгиваешь иногда от удовольствия, когда закрываешь за собой дверь. Но это всё равно не избавляет меня от мысли, что надо уехать на Юг. Вот только бы накопить денег…
Мира посмотрела мне в глаза, потом опустила взгляд.
— Вы могли бы продать дом.
— Да, но… Тут я устроен. Тут у меня работа, которую я мало где смогу найти. На новом месте, безо всяких знакомых и родственников… — Я вздохнул. — Меня это пугает.
Мира открыла было рот, но ничего не сказала.
Кап.
В конце концов, я смущённо произнёс:
— Может… зайдём?
— Не надо, спасибо.
Она ответила так, будто давно была готова к этому предложению.
— Но ты можешь заболеть.
— Я же не промокла. Всё нормально.
— Но ведь холодно. И сыро. Я вижу — ты дрожишь. Мы можем зайти ненадолго, попить чаю, согреться, а потом снова выйти. Вода в чайнике, должно быть, ещё не остыла…
— Я не хочу знать, что у вас дома.
Я замер.
— Прости?
— Ой. Я совсем не имею в виду, что у вас там что-то… гадкое. Просто я не хочу знать вашу обстановку. Не хочу знать, что находится за этими стенами. Это слишком большая загадка. Откроешь — станет скучнее во сто раз.
— Мой дом для тебя — загадка? — удивился я.
— Да.
— Но это самый обычный дом!
— Что такое обычный дом? Пустой куб?
Я задумался.
— Значит, тебе больше нравится представлять, что у меня дома?
— Да. Только, пожалуйста, не спрашивайте, что именно я представляю.
— Было бы очень интересно узнать…
— Не надо.
— Почему?
— Ну вы же сами понимаете. Не можете не понимать.
— Мм… Ты хочешь сказать, что… Сейчас тебе интересно, что у меня дома. А мне интересно, что ты себе воображаешь. Если мы расскажем друг другу обо всём — то каждый лишиться любопытства и фантазий. Так?
— Да, именно. И, как вы понимаете, ничего хорошего из этого не выйдет.
— Я понимаю, но… Нельзя же сказать, что мы должны совсем ничего не знать, а лишь наслаждаться игрой воображения.
— А я и вовсе не говорю, что так должно быть со всем. Знание необходимо. Но есть какие-то вещи, которые… словно сами напрашиваются на то, чтобы оставаться загадкой. Особые, доверчивые вещи, чьё доверие лучше не предавать. Я не знаю… Этого не объяснить словами. Тут нет никакой логики. И знаете ещё что?
— Что?
— Сам разговор о тайне убивает тайну. Поэтому давайте сменим тему.
«Мы должны встречаться только здесь, на этом заднем дворе. Только здесь — и нигде больше. Потому что большинство людей не ценит место. Они встречаются в разных местах и не дорожат ни одним из них. И потом, в конце концов, им нечего вспомнить.
Мы должны искупаться в этом дожде. Вобрать его в себя. Напитаться холодом и сыростью. Чтобы потом, лёжа в теплой кровати, вспоминать эту беседу — каждое слово, каждую подробность. Мы должны промокнуть, чтобы сотворить воспоминание, которое согреет нас в лютый холод и освежит в самый жаркий день. Воспоминание — словно позабытая любимая мелодия детства, донёсшаяся из проехавшей машины. Воспоминание — всегда что-то приятное в неприятной обстановке».
Окно по другую сторону от двери чёрного хода вспыхнуло светом. Мы повернули головы налево, глядя на дождевые светлячки и думая о своих пророчествах.
— Ну вот и всё, — сказала Мира.
— Почему это всё? Мы можем поговорить ещё. Не так уж и поздно.
— Нет. Думаю, мне пора домой.
Она спрыгнула с завалинки и оттряхнула юбку. Мы пошли к забору. Улица уже сияла огнями, напоминая подожжённый изнутри огромный термитник.
Мне стало немного обидно, но я понял причину её ухода. Продолжить беседу действительно было бы трудно. А, возможно, она вообще могла состояться только в такой обстановке — не просто в темноте, а тогда, когда неким шестым чувством ощущаешь, что по проводам не течёт электричество.
Я так и не задал ей самый главный вопрос — банальнейший вопрос, задаваемый подросткам перед тем, как они перестанут зваться детьми. Банальнейший, но в наших отношениях приобретший словно новое качество. Как золотая монета, с которой вытравили медное покрытие.
Но, подумав какое-то время, я решил, что не буду задавать этого вопроса и в дальнейшем. Пусть ответ на него останется для меня загадкой.
***
Комната была бумажной. Шорох дождя наполнял её. Словно развязная гостья, в моей кровати крепко спала ночь. Я лёг в её холодные объятия, чувствуя, как ноги ломит забытой болью детства.
Спустя полчаса дверь медленно, со скрипом отворилась под напором кошачьего тела, вставшего на задние лапы. Берке бесшумно прошёл через комнату и вскочил на кровать, сев у моих ног.
Попеременным движением плеч я медленно скомкал подушку и приподнял голову, чтобы понаблюдать за котом.
Берке недвижно сидел минут пять, наблюдая дождь в окне. Свет фар далёкой машины, мотора которой даже не было слышно, на мгновение выхватил из тьмы пару стеклянных глаз — словно замёрзшие в великой усталости очи умирающего мудреца. Посидев еще немного, Берке тяжело рухнул на кровать боком, однако, тут же привстал и начал бесцеремонно лизать себя между ног. Наконец, он лёг, обхватив голову лапами.
Под веками сияли звёзды. Я думал о двух огромных, бесплотных, одинаковых существах. О двух печальных старцах. Каждый из них одиноко сидел на своей планете, как на стуле, подперев подбородок рукой и свесив ноги в звёздную тишину. Планеты медленно кружили по вытянутым и некомпланарным орбитам в лишённой жизни системе. И столь же задумчиво, как течение времени, старцы смотрели то себе под ноги, то на далёкое красное солнце, отвергнувшее их так давно, что они и не помнили.
Но раз в несколько тысяч лет планеты сближались. И тогда наступал праздник. И тогда звёзды останавливались. И тогда старцы улыбались, выпрямляли спины, приветственно махали друг другу сморщенными руками и торопливо продолжали философскую беседу, оборвавшуюся много веков назад…
Я уснул, так и не застав момента, когда кончился дождь.
5. ЛЕПЕСТКИ БЕЗУМИЯ
День прожигает во мне дыры, пробивает бреши, вырывает куски. Каждый вечер, черпая себя из эфира, я пытаюсь воскреснуть, зная, что ночь продолжит мой непосильный труд. Всякий раз не до конца. Две девятки, а за ними — их же непостижимый ряд. Я — комета, теряющая газ. Дерево, роняющее бессчётные листья. Я распадаюсь, выветриваюсь, крошусь — как всё, что сухо и ломко. Восторг уходит, радость тускнеет, новизна обрастает плесенью, и вспоминать остаётся лишь то, что не хочешь. Ностальгический стыд. То, что убило. Лиловое и зелёное.
— Ты хоть замечаешь, что нам стало не о чем говорить?
Нет, нет, пожалуйста, не сейчас. Я хочу спокойно уснуть. Ведь завтра надо быть бодрым. Завтра надо быть добрым. Завтра — моё путешествие за пределы планетной системы.
Пять дней в неделю. Сорок лет по сорок часов. Кто помнит вчерашний день? А позавчерашний? Нужны две жизни: одна чтобы жить, другая — чтобы смотреть первую. Прочесть жизнь, как плохо написанную книгу, которая вопьётся в мозг острым жалом несуразности. Наделить смыслом и значением каждый квант бытия. Поставить памятник каждому мгновению. Чтобы всё превратилось в сплошное Hicnuncstans. Прочь от чёрного заката. Бабочке неведомы ревматизмы, инфаркты и раковые опухоли. Всё неверно, в корне неправильно. Лучшие свои годы употребить на старение. На возведение семи завес нереальности между собой и лунным светом. До и после ты не можешь, а между — тебе не позволят. Всё, что между — пища червей. Фиолетовое и зелёное.
— Что?
— Мы сидим тут уже три часа. И за это время не перекинулись и парой слов.
Нет. Нет. Прочь.
А ведь раньше сутки были длиннее. А ведь раньше ночь была бесконечной. Ждал сестру на вокзале. Скурив всего одну сигарету, в пещерной темноте другого города наколол пять сверкающих самородков. Пять идей для рассказов, нет, целых романов. И, оглянувшись на огненные цифры у себя над головой, — понял, что всё произошло за каких-то две минуты. И ты ещё хотел растянуть время. Глупец. Да, ты забыл всех из этой пятёрки, они рассыпались в прах немногим медленнее, чем появились, да и были довольно… Нет, нет, не опускай, стараясь забыть и успокоиться. Не забывай, ведь не забылся. Не забылся сам факт. Чувство мощи. Уцепись, возроди. И по сию пору ты помнишь, помнишь, не можешь забыть, как любой, потерпевший поражение. И так долго повторял себе, что прошло каких-то пять лет, что не заметил, как они превратились во все пятнадцать. Побеждённый не может уснуть. Но время сжалилось, оно проносится быстрее мимо неподвижного, опасаясь надоесть ему пресными подношениями. Перемещение замедляет, позволяет впитать в себя больше. Что ещё? Любовь на первых порах, хорошее общение. Творчество. А что наоборот? Сигарета. Сон. Сериал. Игра. И снова любовь, но на поздних. Любовь, превратившаяся в пытку вниманием. Пурпурное и зелёное.
— Что ты хочешь сказать?
— Что нам стало скучно друг с другом.
— Тебе стало скучно со мной?
Потухай, потухай, уходи в другой конец спектра.
Откуда эта тяга, тщательно лелеемая и взращиваемая? Откуда уверенность в том, что делаешь? Словно с детства знал, что гниль уважать не стоит. Потому и не поддавался. Потому и не выбирал себе в учителя никого, кроме книг. Какая мудрость тебя ждёт? Ты был мудр, когда родился, но изумление убивает самого себя. Из-ум-ление. Мудрость не отрешиться. Мудрость всем восхищаться. Чистый разум — разум трупа. Снова то же, что и с «Melencolia 1». Лучистая комета. Осенило: может, это мюввон? Неужели она, тринадцатилетнее дитя, уже заразилась этой чумой? Печальный взгляд, окружённый тысячей собственных достижений, но так и не понявший. Тщета знаний. Тщета прогресса. Тщетилетия. Потратить столько времени на то, что так и осталось для тебя чужим. Одна большая вспышка — и конец. Чёрное и зелёное.
Усни.
— Думаю, это произошло уже давно.
***
Голос Миры стал заметно ниже. Откашлявшись, она произнесла:
— Это не вы написали.
Я ожидал чего угодно, но этот критический отзыв сразил меня наповал.
— Что?!
— Не знаю, но это совсем не вы.
— Как это понимать? Хочешь сказать, что я сплагиатил?
— Нет… — она посмотрела мне в глаза и, увидев в них досаду, добавила: — О, боже мой, извините…
— Но это мой рассказ! Если хочешь, можешь проверить.
— Хорошо, хорошо…
Она снова закашлялась. Потом чихнула.
— Мира!
— Что? — сквозь слёзы испуганно спросила она.
— Ну что ты, в самом деле? Я ведь говорил тебе вчера, что заболеешь!
— Ничего.
— Теперь мне нести за это ответственность…
— Ой, бросьте! Какая ответственность? Я не болею больше трёх дней. — Она заставила себя улыбнуться.
— Что, правда?
— Да. На первый день голова болит и кашель. На второй — температура. На третий — только сопли. А потом — всё, здорова. И никаких лекарств не надо.
— Ага-ага, — поддакнул я. — Глупости говоришь. Лекарства нужны. Будешь вести себя так безответственно — всю жизнь потом страдать придётся.
— От чего?
— Ну скажем… от этого.
Я молча поднялся с ведра и сделал несколько приседаний. Всякий раз, как я разгибал ноги, слышался сухой треск, не замечаемый никем из людей, окружающих меня в дневном шуме и суматохе.
— Ой… Что это? — спросила она, сморщив лицо.
— Это называется: последствия.
— Прекратите. Фу как противно.
Я снова сел. Потом спросил:
— Почему ты думаешь, что это написал не я?
— Потому что это совсем к вам не подходит. Подростково как-то.
— Ну это понятно. Я ведь не писатель. Отсюда и неопытность.
— При чём тут неопытность? Сам рассказ подростковый. — Она говорила медленно и после каждой фразы делала паузу. — Любой взрослый человек, пусть даже он никогда не писал и вдруг взялся, никогда не напишет подобных вещей. Я так думаю, по крайней мере. Это основываясь на романах, но, может, в книгах и не всё правда… Хотя я думаю так же. У взрослых мышление другое. Они через это давно перешагнули. А уж вы подавно…
— Ладно-ладно, всё.
Я опустил голову. Мира удивлённо молчала.
— Я написал этот рассказ десять лет назад.
— Ах… Ну тогда всё ясно.
— Что ясно?
— Хотели меня провести?
— Ну, немного. Ведь не было договорённости, что я должен обязательно предоставить свежую историю.
— Не было? — удивилась она. — Я об этом не сказала, потому что это подразумевалось само собой! И вы это знали — потому и солгали.
— Ты меня так наказываешь?
— Нет. — Она мучительно сглотнула слюну. — Ладно. Всё нормально. Вы сделали то, о чём я и просила.
— Я этого не чувствую.
— Нет, правда. Я ведь не уточнила, а значит — сама виновата. К тому же, нельзя сказать, что ваш рассказ мне совсем не понравился. Он очень… эмоциональный. Бунтарский. Хотя это, скорее, обратная сторона бунтарства.
— Спасибо. Но после того, как я пытался тебе солгать, мне от этих слов нисколько не лучше.
— А было бы лучше, если бы ложь удалась?
Я подумал и сказал:
— Нет. Слушай, давай забудем. Окей?
— Окей, — улыбнулась она, беззастенчиво радуясь своей победе.
— И теперь… — вкрадчиво произнёс я, — ты расскажешь дальше о мюввонах и Цулаккэ?
Она посмотрела на забор, потом себе на руки.
— Нет. Простите.
— Ну конечно.
— Не обижайтесь. Я на вас вовсе не злюсь. И я бы обязательно рассказала, если бы… Мне просто надо полежать.
Она встала с ведра и слегка покачнулась. Я вскочил.
— Тебе плохо?
— Голова немного кружится.
— Тебе надо лечь.
— Я пойду домой.
Она подошла к забору и посмотрела вверх. Я последовал за ней. Она медленно подняла одну руку, потом опустила её и обернулась ко мне.
— Даже не думай, — сказал я. — Я отнесу тебя сам.
— Не надо…
Я просунул одну руку ей под правую подмышку, другой подхватил под колени.
— Мне щекотно.
— Потерпи.
Я пошёл вокруг дома через заросли шиповника. Мира безвольно свесила свободную руку, но, уколовшись один раз, положила её на живот. Мы молчали. Я старался не смотреть на неё и не думать ни о чём. И всё же…
И всё же во мне вспыхнули целых два воспоминания.
Этим летом я как-то ехал в автобусе на самом заднем сиденье, больше похожем на диван. По бокам от меня в какой-то момент обосновалась целая группа детей лет восьми-десяти. Они весело галдели, перебрасывались фразочками из каком-то фильма и ели мороженое, совсем не обращая на меня внимания. Но, несмотря на это, я — заклятый детоненавистник — почувствовал себя в этой компании очень приятно, даже уютно. Какая-то неведомая доселе радость поднялась во мне и наполнила теплом и нежностью. Кажется, я почувствовал себя… отцом.
Другое воспоминание, сменившее первое, даже заставило меня прервать прогулку через колючки.
— Что такое? — спросила Мира, когда я остановился.
— Ничего, — буркнул я и пошёл дальше, мысленно напевая:
We promised that we'd always have time for each other
Whenever I needed you'd be there
We promised to be true there'd be no other
We promised that for ever we would care
Мы подошли к калитке.
— Открой, — сказал я.
— Лучше поставьте меня на землю.
— Поставлю, когда донесу.
Она отодвинула засов. Мы пересекли мёртвую улицу и остановились у калитки. Тут я её опустил.
— Моя стремянка… — вспомнила она.
Я снова пересёк улицу, принёс стремянку, затащил её во двор и прислонил к забору со стороны дома.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо за вечер. И за рассказ. И за… путешествие. Увидимся завтра. Скорее всего.
— Не надо завтра. Лучше лечись. Тебе ведь скоро в школу! Уже… уже в понедельник!
— Мне уже лучше. Намного лучше. Постараюсь вылечиться до завтра.
Я хмыкнул.
— Таблетки-то у тебя хоть есть?
— Да, есть.
— Но ты не будешь их принимать?
Она скорчила хитрую мину, закатив глаза.
— Я подумаю.
Мы пожали друг другу руки. Ладонь её показалась мне слишком горячей. Хотя, может, это у меня она была слишком холодна.
Посреди улицы она меня внезапно окликнула:
— Ник!
Я обернулся, попутно поняв, что имя моё она произнесла впервые. Честно говоря, до этого я даже сомневался, что она его знает.
— Да?
— Не живите прошлым, — сказала она. И закрыла калитку.
Я постоял немного, слегка ошеломлённый. Потом закурил сигарету и пошёл обратно в свои владения.
Поднимаясь по ступенькам крыльца, а потом стоя, опёршись о перила, с сигаретой в зубах — я беспрерывно шептал себе под нос:
How can you ever let me down
How can you ever let me down
How can you ever let me down
…
Конец Кали-Юги
У него не было имени. Впрочем, как и у всех людей, веками живущих вокруг. Все они имели лишь временные названия, которых хватало на несколько десятков лет того, что называют земной жизнью. Затем название менялось, а вместе с ним нередко менялся и человек, его носящий.
Он немногим отличался от остальных, но всё же одно отличие, усугубляющееся с веками, давало ему повод гордо считать себя исключением.
Его считали самым злобным человеком, которого когда-либо носила земля. Поговаривали, что именно он развязал последнюю войну, а сам он тихо посмеивался за спинами тех, кто говорил это. Ибо знал, что это правда.
Говорили, что незадолго до этого он прославился своими гонениями на приверженцев Кришны, которых, однако, всё равно становилось всё больше и больше. Он знал, что и это является истиной, ибо Кришна в его отношении повёл самую усиленную борьбу за окончание Века Вражды и Лицемерия. Потому-то и оставил ему память, надеясь, что каждодневные отголоски в голове тех ужасов, что он сотворил, заставят его сломиться. Кришна сохранил ему все воспоминания из прошлых перевоплощений, стараясь показать в бесконечной интерполяции, как бесполезны все материальные стремления.
Но всё было напрасно. Чем это было обусловлено, — ошибками Кришны или же его дальновидностью, — но факт всегда был налицо. Его разум постоянно оставался во власти майи, в вихре лепестков безумия, и плевать он хотел на Высшие Миры.
Однако Кришна был настойчив, словно ещё тогда чувствовал опасность, исходящую от него. Последнее время он постоянно рождался человеком — последней ступенькой того, кто стремится к Богу. Кришна взывал к его разуму всю его жизнь, но легко ли взывать к тому, кто не хочет тебя слушать?
Ещё до рождения он чувствовал, как в материнском сердце просыпается желание избавиться от ребёнка. Но Кришна его выручал. И он рождался, рос, превращался в юношу, мужчину, становился стариком и умирал, ни разу в жизни не услышав среди своих чёрных мыслей голоса Всепривлекающего. А затем всё начиналось сызнова.
Были и другие, похожие на него. Многих он знал в прошлом как своих союзников и теперь неоднократно пытался снова привлечь на свою сторону. Безрезультатно. Все они превратились в предателей. Последний из них всю свою конечную жизнь в материальном мире пел мантру «Харе Кришна» и более не родился.
Так он стал последним адхирой, хотя и не сознавал этого.
Люди искренне пытались достучаться до его разума, но ни один ачарья не мог остаться с ним наедине даже на час. Что-то тяжёлое и подавляющее волю было в его взгляде. Печать майи, уже давно спавшая с его сородичей, по-прежнему крепко защищала его душу.
Теперь он бежал от людей. Бежал после того, как понял, что все они — ему не нужны. Ему был нужен лишь один из них, последний.
Он уходил прочь, в горы, и там, наедине с собой принимался вспоминать свои прошлые дела. Назло Кришне, он вспоминал их с наслаждением. И лишь одна мысль по-настоящему тревожила его, не давая заснуть под каменным сводом пещеры.
В результате его подрывной деятельности Кали-Юга завершается раньше, чем тому следовало быть. Так значит что, он своими руками помогает Кришне?!
Чёрт с ними со всеми, успокаивал он себя. Все эти людишки — лишь паршивая стая. Куда повернёт голову вожак — туда и вся масса. Потому и сопутствует Кришне успех. В толпу всегда легче стрелять, чем в отдельного человека. Чем бы ты ни стрелял. Главное — уберечь себя, а уж это-то он сумеет.
А люди всё умирали и умирали, хотя их и становилось всё больше и больше.
Он знал, что скоро, скоро — конец.
Нетерпение его нарастало.
Однако, хотя он и зорко следил за всеми переменами вокруг себя, начало конца он выявил случайно.
Как-то, прогуливаясь стариком среди скал, он обнаружил целую стаю птиц, побитых вчерашним ураганом. Он отнёсся к этому спокойно и взял несколько трупиков себе на ужин, заранее предвкушая, какую досаду вызовет в Кришне своим чревоугодием.
И на следующий день он пришёл сюда. И на третий. И лишь на пятый день понял, что творит невероятное.
Трупики птиц, которых он ел, не подвергались тлению.
Когда это открытие перестало ужасать его, он задумался и начал ворошить свои знания, накопившиеся за миллионы лет…
А когда смысл происходящего, ясный как день, дошёл до сознания, он дико расхохотался, похлопал себя по животу и завалился спать, опьянённый сладким предчувствием.
Выждав время и испытав ещё несколько перевоплощений, он остался среди людей и продолжил наблюдения.
И увидел он, что численность людей наконец-то пошла на убыль. Он знал причину всему этому и внутренне ликовал.
Всё дело в том, что на Земле начался процесс исчезновения всего живого. Души людей покидали тела существ мелкого порядка. Сначала, как низшая ступень на пути к Богу, исчезли микроорганизмы. Затем — через червей, насекомых, рыб, рептилий — этот процесс добрался и до разумных созданий. Лишь растения — бездушные существа — по-прежнему шелестели своими зелёными пальцами по всей планете. Правда, им пришлось сильно потесниться, испытав на себе тяжесть всей груды переставших разлагаться трупов.
А люди всё пели свои мантры и ели только растения, не обращая внимания на свежее, вечно свежее мясо, валявшееся у них под ногами. А он садился возле людей, чавкая сочной кровью, и обзывал их болванами, отребьем и паршивой стаей. Люди сидели, закрыв глаза, и не обращали на него никакого внимания. Он кричал, топал ногами, тряс и пинал их. А однажды, не выдержав, перебил целую деревню. И ещё одну. И ещё. Но никто и нигде не оказал ему сопротивления, и он бросил это дело, плача от стыда за людей.
Он плакал над трупами людей и бил себя по лицу. Нет, не время раскисать. Можно ведь проиграть все битвы, кроме последней, и выиграть войну.
Смутное чувство собственной неполноценности заставило его взять себя в руки и поднести нож к горлу.
Он снова умер и родился, ещё в колыбели поняв, что его поколение — последнее на Земле. Он рос, стараясь ничем себя не выдать, хотя это и было дьявольски трудно. А сам в это время наблюдал за сверстниками…
С большими усилиями, но ему удалось одержать свою первую победу над Кришной. Он отбил у него ту, что должна была стать его женой навеки.
Их стало двое — Он и Она.
Первым делом он унёс её в горы — туда, где не было никого, с кем бы она могла пообщаться. Затем стал искоренять в ней все последствия воспитания адептов Кришны. И только после этого решил сделать из неё своё отражение.
Он приучил ее есть мясо, курить табак и употреблять наркотики. Чтобы ему было интересно с ней общаться — а это было главной причиной, по которой он украл её у Кришны, — он обучил её всему, что знал и умел. Кроме истории и восточной философии. Они ели трупы, пили вино, погружались в бездны галлюцинаций и спаривались, как безумные, по десятку раз на дню. И ни разу он не упомянул при ней имени Всепривлекающего, надеясь оградить её от его ока. Они жили так тысячи лет после того, как остались последними людьми на Земле. И были они бессмертны, ибо никто не мог родить их для следующей жизни.
Но однажды она спросила:
— Почему я не могу иметь ребенка?
Он не мог ответить, хотя и знал причину её бесплодия. Просто во всём материальном мире не осталось ни одного греховного существа, кроме них. Нет душ на Земле, кроме их собственных.
Он просто отвернулся и ушёл за едой.
И на следующий день она спросила его об этом. Тогда он вспылил и надавал ей тумаков. Она заплакала, а он принялся её утешать, с тревогой чувствуя, как его последняя любовь утекает сквозь пальцы.
С того дня она стала молчаливой и говорила с ним, только отвечая на вопросы. Пытаясь хоть как-то развлечь её, он однажды организовал прогулку вдоль берега реки. Всё шло превосходно, и закатное солнце светило, как и всегда, только для них одних. Но вдруг она показала на одну из прибрежных скал.
— Смотри, там… там что-то написано.
И закатное солнце, словно издеваясь над его беспомощностью, чётко обозначило перед своей смертью гигантские буквы мантры.
— Харе Кришна, Кришна, Кришна… — произнесли её губы.
Он ударил по этим губам, уже зная, что теперь всё потеряно.
Всё же он следил за тем, чтобы оттянуть этот момент как можно дольше. Он дежурил у её ложа, отправлялся во все места только с ней. Но, похоже, именно это его поведение родило в ней жажду познать запретное.
Он так долго жил с ней и видел её лицо, что не сразу заметил главную перемену.
Как-то раз они лежали, отдыхая после бурных страстей, и он гладил ее тело, как и тысячу раз до этого. И вдруг неожиданная сухость под пальцами заставила его вскрикнуть и отшатнуться. Словно он схватил шаровую молнию.
— Что? Что с тобой? — испугалась она.
— Ты… — Он сам не мог в это поверить. — Ты стареешь!
— Разве это необычно? Ты говорил, что все люди когда-то состариваются и умирают.
— Какие люди? Какие?! На Земле уже давно нет людей. Есть только мы, обязанные жить вечно.
— К чему это — жить вечно? По-моему, это ужасно скучно — видеть целую вечность одно и то же.
— И меня?! Меня тебе тоже видеть скучно?
Она смутилась.
— Не знаю.
— Нет уж, ты подумай и реши. Я не могу жить с человеком, которому я надоел.
Она снова задумалась. А он с жалостью наблюдал, как его творение — единственное творение на Земле, созданное не Кришной, а его руками — рассыпается в прах.
— Да, — произнесла она, не встречаясь с ним глазами.
Он отвернулся и быстрыми шагами по-прежнему молодого тела ушел прочь.
Они поселились на противоположных концах планеты. Но и это расстояние не могло убить в нём тоску по человеческому общению. Да, он боялся одиночества, хотя и не решался признаться себе в этом. Его тянуло к людям и раньше. И Он приходил, общался, но тут же испытывал разочарование. Все они были слабаками. И по уму, и по духу. И он не мог придумать ничего лучше, как поиздеваться над ними, поязвить. А затем подраться и убить. Но и после этого его всё равно продолжало тянуть к ним, и он сам не мог разобраться в причине этой тяги.
Теперь он тосковал. Но продолжалось это недолго. Тоска перешла в отчаяние, отчаяние — в ненависть. Увы, но таковы метаморфозы чувств человеческих.
Ради одного мига наслаждения, составлявшего суть жизни, он взял нож и отправился на поиски.
Раньше он убивал миллионами. Теперь же у него осталась лишь одна жертва.
Найти её не составило трудов. Словно кто-то вёл его к ней. Кришна? Но в чём тут суть?
Он нашел её на берегу реки. Позади тонкой фигуры, обращённой лицом к небу, пылал костер. Кругом, насколько хватало глаз, лежали трупы. Людей и животных. Но ни один их них не был даже надкусан. Над костром висел котелок, и запах, исходящий от него, заставил его поморщиться. Отвратительная вегетарианская похлебка.
Он подошел и тронул её за плечо.
Она обернулась, а он струсил. Глаза её смеялись, завидев нож.
— Ты опоздал, — сказала она. — Мне осталось всего один раз...
— Вот этого-то раза у тебя и не будет.
И всадил ей нож в спину.
Она не сказала ни слова. Лишь упала и задёргалась. Он с любопытством наблюдал, склонившись над телом. Губы её разжались, но он тут же закрыл ей рот. Она замотала головой. Тогда он перерезал ей глотку.
Затем вытер нож о траву и встал. Хмыкнул. Пнул ногой котелок. Тот покатился и упал в реку.
Он засмеялся.
Свершилось. Он наконец-то смог помешать Всепривлекающему. Он убил душу этой мерзавки, и теперь она не получит спасения. И Кришна огорчится. А для него нет высшего наслаждения, чем сознавать то, что Кришна огорчился.
И он засмеялся пуще прежнего, едва эти мысли появились в его голове. Он смеялся и пел, пиная и полосуя ножом её труп. Затем вырезал ей язык и бросил в реку. И снова захохотал. И хохотал до исступления, пока не упал навзничь от усталости.
Он лежал и улыбался. И уже закрывал глаза, как вдруг рядом с ним кто-то проговорил:
— Харе Кришна...
Он вскочил в ужасе.
Один из мертвецов встал. Это был седой старик. Он стоял перед ним и улыбался.
Вот, значит, что...
Он всадил нож старику в сердце.
Тут же позади старика поднялась на ноги девочка лет восьми.
— Харе Кришна...
Он схватил её за ноги и разбил голову об камень.
Женщина, лежащая возле камня, повернула к нему лицо.
— Кришна Кришна...
Он вспорол ей живот.
Мальчик, которого женщина держала за руку, вскочил на ноги и побежал вдоль реки. Этот успел сказать больше остальных.
— Харе Харе, — доносился до него тонкий голосок, — Харе Рама, Харе Рама...
Он вынул пистолет и прицелился.
— Рама Рама...
Он выстрелил и выбил мальчишке мозги.
Настала тишина.
Он сел на окровавленный камень и отдышался. Затем дико огляделся вокруг и прислушался.
Ничего.
Неужели он победил? Неужели после стольких тысячелетий безуспешных стараний ему это удалось?
И тут поднялась она.
Она встала и посмотрела ему прямо в глаза. Радость в них отозвалась болью в его душе. Глаза пригвоздили его к месту. Он весь дрожал, не в силах разогнуть ноги. Нож выпал из рук.
— Харе Харе, — произнесла она.
Произнесла, хотя не имела языка.
И упала. И зелёный призрак вышел из её тела. И стал подниматься вверх.
Он заорал и набросился на него. Но лишь схватил руками воздух. Призрак возносился вверх, не меняя формы. И всё светился, светился, светился. И свет его набирал силу, пока глазам не стало больно. И, поравнявшись с солнцем, призрак вспыхнул. И тогда весь мир земной залил зелёный свет освобождения. Потом он угас.
И всё кончилось.
Он сел на землю и зарыдал.
Не смог. Не смог. Не смог.
И теперь он один. Один на весь мир. Больше никогда не увидит он фигуру в дали горизонта. Никогда не сможет никого убить. Даже себя. И больше никогда не услышит голоса, говорящего «Люблю». Никогда. Никогда. Никогда.
Он один. Один. Один.
Один? Что это означает?
Он даже подскочил на месте от возбуждения. Огляделся.
Мир лежал перед ним.
Чёрная земля. Синие небеса. Красное гигантское солнце. Зелёные листья. Серые камни. Белые трупы.
Целый мир, сохранившийся только для того, чтобы он жил в нём.
Он схватился за живот, ибо смех глушил его, не находя выхода.
С трудом отдышавшись, он обернул лицо к небу.
— Слышишь, ты, безмозглый дурак! Что, что ты сделал? Осознаёшь ли ты сам свой поступок? Да ты оставил всё это мне, одному лишь мне! Рай — вот он. И я живу в нем, и буду жить вечно. Это не тупое раболепие христианского рая, не кретинизм, вроде Валгаллы, не бессмысленность нирваны, и даже не вшивая планетка, вроде твоего Вриндавана. Нет. Нет, осёл. Вот он — рай. Ни единой никчёмной твари, ни единого существа, которое помешало бы мне насладиться жизнью. Никто меня не осудит и не остановит. Никто не будет ныть о давно уже не нужной никому морали. Нет никого! Есть лишь я. И я — всему причина.
Человек создан быть эгоистом, Кришна. Как, ты ещё не знал об этом, ты, Всезнайка? Так узнаешь, клянусь твоим существованием. Ты узнаешь это, когда все от тебя оттолкнутся. Не сразу, конечно, но оттолкнутся. Ты сам устанешь от них. А они устанут от тебя и вечного присутствия рядом себе подобных. И тогда ты им просто надоешь. Людям быстро всё надоедает, потому что все они — эгоисты. И в этом их сила. Только благодаря эгоизму мы достигли всего. Только благодаря жестокости и тяги к разрушению.
Моё эго довело меня до потрясающего успеха. Ты думаешь, что оставил меня одного? Тупица, бездарь, маразматик! Не ты, а я. Я выгнал тебя отсюда. Я выгнал всех.
Что ты на это скажешь? Чем, чем ты можешь мне возразить?
Молчание.
И вдруг, прямо из безоблачного неба — фиолетовая молния.
Она ударила прямо в него. Боль длилась один миг, но этот миг был хуже любой из смертей, которые ему удалось испытать. И, несмотря на всю свою самоуверенность, он подумал, что пришёл конец.
Тело его закипело, сварилось, испарилось.
Но он не умер. Он не мог умереть.
И когда рассыпалась, развеялась ветром куча пепла, бывшая его телом, миру предстал фиолетовый призрак. Он кричал, поднимаясь к небу и снова падая вниз. Кричал, проходя сквозь горы и глубины океана. Кричал и кричал, всё повторяя слова, которые только теперь мог сказать, не одёргивая себя и не опасаясь одёргивания со стороны:
— Ты не можешь убить меня! Победа! Победа! Победа!
А на Голоке Вриндаване шёл последний обряд. Последняя душа прибыла в родные пенаты. И по этому случаю Кришна устроил пир.
И было веселье. Несравненное веселье, подобия которому никогда не было на Земле. Миллиарды душ слились в едином танце, прославляя Владыку Горних Миров. Ни один не остался в стороне.
Ни один. Ни один. Ни один.
И ничуть не изумляло их то, что они вместе. Им казалось, что так и должно было быть давным-давно, и только чьё-то присутствие мешало им до этого момента объединиться в едином экстазе ликования.
Кришна знал, чьё это было присутствие. Но не сказал об этом никому, дабы не ввести их в новое искушение. Он сидел и улыбался всем, кто направлял на него восторженный взгляд. Он улыбался, скрывая то обстоятельство, что где-то глубоко в нём, в недрах его груди, способной вдохнуть счастье в миллиарды душ, — что-то колет.
Слабо, почти незаметно, — но колет. Колет.
Колет!
***
Вернувшись с работы, я первым делом включил компьютер. В ожидании, пока он загрузится, покурил прямо перед экраном, бросая пепел в стоявшую рядом замызганную чашку с высохшим кофе на дне. Рабочий стол с планетой-сиротой, испачканный сотней файлов и ярлыков. Мой компьютер ; Локальный диск D ; Всякая всячина. Я бросил сигарету в чашку. Где-то здесь. Наверное.
Тысячи файлов и папок безо всякого порядка. Ждущие анализа и структуризации по нескольку лет, но лишь пополняющие свои нестройные ряды. Книги, музыка, картинки, видеоролики, веб-страницы, файлы с непонятным расширением и неизвестным содержимым. Сокровищница и свалка.
На глаза попался неуд.txt. Двойной левый клик.
«Основная трагедия неудачника состоит в том, что он не может довести до конца дело, за которое взялся. Простой неудачник проигрывает потому, что это дело ему не по плечу. Великий — потому, что всякое дело он постепенно раздувает до вселенского размаха, пока не станет ясно, что для его завершения не хватит и жизни».
Я попытался вспомнить, чья это цитата. Посмотрел дату файла: 14.09.2008. Не вспомнив, открыл документ Read Me 1st! Black Sabbath.txt.
«…
Спать тянет, а мне всё хочется ещё чего-нибудь ляпнуть. Какое-то больно лирическое настроение. Нетипично для меня-сегодняшнего.
------------------------------------------------
Покурил. Понял наконец - в литературу, а точнее в её написание - ни ногой. Начинаешь писать шутки, перерастает в серьёзность. Исправляешь шутки, подгоняешь их под общий замысел - теряешь вторую половину абзаца. Выделить, Delete. Начинаешь заново, пишешь и пишешь... Уходишь курить, приходишь, читаешь - полная брехня. Стиль пятиклассника, которого угораздило написать сочинение "как я провёл этим летом".
-----------------------------------------------
Не могу избавиться от мыслей о творчестве. Ха, моя проблема в том, что я боюсь не найти тот самый тип творчества, который подошёл бы мне. Если задуматься, то и нет его: всё перепробовал. Это угнетает. Слава Бобу, мозг так устроен, что умеет защищать своего носителя - подсовывает разные утешительные мысли. "Творчество? Хрен с ним! Главное иметь талант." Вот так. А что будет, если я не обнаружу в себе талант? Снова придёт на помощь мозг "Талант? И с ним хрен! Главное...". И так далее.
------------------------------------------------
Ещё раз о творчестве. Всё не так плохо, как я думал. [текст удалён, автор удовлетворён]».
Датировка: 14.02.2011. Я знал, что откровения — не мои. Следующим кликаю _.txt. Там всего лишь два слова:
«Моргает, дырявый».
Кликать надоело. Я открыл панель поиска. Слово или фраза в файле: кали-ю.
В папке ничего не нашлось.
Я хмыкнул и расширил поиск до всего компьютера.
Прошла пара минут. Снова — ничего.
Я вытащил из чашки недокуренную сигарету, затянулся и опустил взгляд.
Если файла у меня не осталось, единственное объяснение этому — то, что он был записан на переносной жёсткий диск, сгоревший полгода назад. Значит, рассказа больше не существует. Вообще. Нигде на свете. Та бессонная, незабываемая ночь — одна из немногих незабываемых ночей в моей жизни — прошла втуне. Плод работы мысли съеден коротким замыканием. Я мог бы попытаться использовать какую-нибудь программу типа recovery, попытаться считать информацию из подсознания электронной машины, но ячейки памяти, где та хранилась, наверняка подвергались перезаписи, и шансы на восстановление априори были ничтожными.
Ещё был вариант восстановить рассказ по памяти. Но эта затея подходила лишь для того краткого периода, когда создание продолжает своё бытие в голове создателя. И если по обгоревшей головешке можно представить себе внешний вид исходного полена, то гадать по пеплу — верх безумия. К своему отчаянию, я понял, что не помню даже первой строчки. Вариант же написания уже написанного представлялся не чем иным, как плохим пересказом.
Настроение упало. Я закрыл все приложения, взял чашку и пошёл на кухню.
***
Она пришла через два дня.
Восемь вечера, стук в дверь. Он поднялся из-за компьютера, за которым в течение часа непрерывно слушал «One Of My Turns», временами закрывая глаза, чтобы музыка целиком заглушила в его голове последние залпы войны. Есть не хотелось. Читать не хотелось. Он чувствовал себя беспредельно старым.
На цыпочках прошёл он до двери и вооружил свой правый глаз его сородичем. К прихожей и без того стояла ночь, так что затмения она бы не заметила.
— Ты ведь дома, я знаю. — Голос был конспиративно спокоен. — Открой мне. Ник!
Да, знала. Отсутствие замка. А он не знал. Не знал, что уготовило ему открытие. Взмолится ли. Бросит ли в него подарком. Обнимет или ударит. Вернёт ему что-то или попросит своё. Что? Здесь остались лишь его подарки. Ему не хотелось ровно ничего. Он не трусил, ему просто не хотелось.
Расстояние в полуметр, увеличенное уменьшающим. Её далёкая фигурка порылась в сумочке и достала телефон. В комнате у компьютера послышался громкий электронный писк. В отличие от неё, он ненавидел ставить на рингтон мелодии. Вытравливание любимого. Она слышала, несомненно слышала. Снова стук. Его пальцы вибрировали от ударов. Фигурка дрожала.
Потом всё прекратилось. От удара верандной створы задрожала вся прихожая. Скрип половиц на крыльце — и тишина, гудящая кровяным давлением.
Он развернулся и осел на пол, упёршись спиной в дверь. Подобрал ноги. Надавил большими пальцами рук на края переносицы у самых глаз. Железы чавкнули, выделив секрет.
От звука пришедшего SMS он вздрогнул. Негнущиеся ноги еле донесли его до стола с мобильником. Он провёл пальцем по экрану и открыл сообщение.
«Ваш баланс 0.35 р. Мечтаешь найти свою половинку? Жми…».
Калитка оставалась распахнутой настежь до десяти. Сквозь брешь, учуяв беспризорность звёздной долины, просочилась собака. Он полчаса гонял несчастную глупую псину по двору, пока она не отыскала тот же ход, каким пришла.
Позднее, когда уже ничего нельзя было вернуть, он понял, что вернуть — легче лёгкого. Стоит лишь убрать уменьшительное стекло.
***
Я опустил уже вымытую чашку в наполненную водой раковину. Булькнув, она утонула.
Ну конечно. Должен существовать печатный вариант. Как и многие в том возрасте, я не только страдал манией величия, но и желанием видеть свои произведения на бумаге. Пусть даже процесс печати происходил на домашнем принтере.
Вытерев руки, я лихорадочно заметался по дому, пытаясь вспомнить, куда положил файл с рассказом. Перед глазами встала картина приезда: я опускаю сумки на пол и хожу по дому, рассматривая вещи со смешанным чувством радости и тоски. Мой новый дом. Собственный. Дом, выданный смертью. Старушечьи вещи, старушечий полумрак. Прелый запах старушечьей кожи. Я открыл окно, решив насильно его выгнать. Покурил, оценивая вид. Потом принялся распаковывать вещи. Сверху лежала одежда, под ней несколько книг. А на самом дне — папка…
Да, я точно привёз его сюда. Привёз и положил на шкаф в спальне.
Я взял стул и прошёл в спальню. Поставил стул перед шкафом. Моя голова лишь наполовину поднималась над верхом. Струи дыхания из ноздрей подняли в воздух нескольколетнюю пыль. Я кашлянул в сторону, потом обвёл взглядом серую бархатистую плоскость. Ага, вот она.
Я достал папку, спустился и положил её на кровать.
Внутри был старый номер эротического журнала. Под ним с десяток файлов: в двух — курсовые работы, в остальных — рассказы.
Но искомого среди них не оказалось. Остальные же не годились для того, чтобы зачитывать их Мире. Совсем не годились. Для зачитывания кому бы то ни было.
Что за бред?
Напрягши память, я вспомнил, что иногда перечитывал свои сочинения перед сном. Тоска и только. Заглянул под подушку. Ничего, кроме пары пустых сигаретных пачек. Я поправил постель.
И тут, наконец, всё прояснилось. И, когда это произошло, я даже вздрогнул от неожиданного откровения.
Постель, постель. Спальня, спальня. Подушка под ушко…
Эта спальня не была первой моей спальней в этом доме.
Я выдвинул нижний ящик ночного столика, порылся и извлёк с самого дна пару ключей, болтающихся на одном кольце. Зажав один из них двумя пальцами, я немигающим взглядом уставился на него, сдвинув брови.
Чёрная, Чёрная…
***
— Ты хоть замечаешь, что нам стало не о чем говорить?
— Что?
— Мы сидим тут уже три часа. И за это время не перекинулись и парой слов.
— Что ты хочешь сказать?
— Что нам стало скучно друг с другом.
— Тебе стало скучно со мной?
Он вздохнул.
— Думаю, это произошло уже давно.
— Что?!
Она положила телефон и встала с постели. Он остался сидеть в кресле. Все её движения при ссоре уже давно стали предсказуемыми до тошноты.
Впрочем, как и реплики.
— Ты опять начинаешь?
— Не опять, а снова.
— Ну извини, что я не такая, как ты. Не всем же быть такими умниками.
— Прошу, прекрати.
— Что прекрати? Ты считаешь меня тупой! Ведь так?
Его ответ задержался на какую-то долю секунды. Он до сих пор не знает — заметила ли она.
— Ну что ты! Нисколько ты не тупая. Просто… Ну вот сама подумай — почему мы молчим?
— Потому что ты со мной не разговариваешь, а я устала тебя теребить.
— А о чём с тобой можно разговаривать?
— О, Господи, опять двадцать пять!..
— Прекрати, пожалуйста. Я серьёзно. На какие темы мы можем с тобой пообщаться?
Она опустила взгляд и отвернулась в левую сторону.
— Другим со мной интересно.
— Кому другим?
— Моим подругам.
— Но я не твоя подруга. Я твой парень. Это совсем другое.
— Парням со мной тоже было интересно.
Его бросило в краску. В горле словно захлопнулся клапан, и поток воздуха из трахеи остановился в ожидании, какая из ядовитых фраз, мгновенно рождённых мозгом, будет выпущена на волю: «Может, они просто делали вид?», «Может, их интересовало вовсе не это?», «И сколько же продержался самый терпеливый?», «Сколько их ты уже сменила — включая тех, о ком не сказала?», «И кто кого бросал?».
Выбери, выбери один лепесток.
Он сказал лишь:
— Во как.
Сказал — и почувствовал себя тряпкой. Злой тряпкой.
— Да. Вот так.
— Тогда почему мне — нет?
— Разве я виновата, что наши интересы не совпадают?
— Какие у тебя интересы? Скажи, какие у тебя интересы?
— Разные.
— Ну да, конечно. Ты же у нас «разносторонний человек».
— Да пошёл ты.
Она снова села и взяла телефон в руки.
А он чувствовал, прямо физически ощущал — сильнее, чем когда бы то ни было — две прозрачные, пульсирующие сферы вокруг них. Сферы, которые, словно подчиняясь неизвестному типу физического взаимодействия, никак не позволяют себе прикоснуться друг к другу.
Скоро они перестанут даже пульсировать.
Всё её чтение составляли страницы «ВКонтакте», каталоги мод и анекдоты на полях дурацких, вечно повторяющих самих себя сканвордов, которые она разгадывала меньше чем наполовину, выводя изящным почерком «акулист» и стопоря дело на несколько недель, прежде чем обнаруживалась ошибка.
— Ой! Вот ведь! А я-то столько думала, почему не подходит…
Она игнорировала запятые. Точки вызывали у неё тоску. Она ставила по десять восклицательных знаков подряд и спрашивала, не вопрошая. Остальную пунктуацию она определила как «знаки спотыкания». Рифмующиеся глаголы были для неё вершиной поэзии, а дискотечные «долбилки» — единственно понятной музыкой.
Она не знала географию. Не знала биологию. Не знала историю. Она не понимала, что из-за дорожных затрат покупка со скидкой обойдётся дороже, чем в ближайшем магазине. Она на полном серьёзе могла подумать, что фиброаденома молочной железы — это выпирающий край сердца. Она считала, что «христианство на Древнюю Русь завезли евреи, а до этого у нас было православие». И ей вовсе не надо было путать Канта с Контом — ведь она даже не отличала судопроизводство от судостроительства.
Он претерпевал, отказывался верить, глушил в себе стыд какими-то расплывчатыми понятиями вроде «детской непосредственности», «чистой души» и «истинной женственности». Он считал, что сможет всё исправить. Сможет озарить этот тёмный чулан огнём любви. Создать её заново.
Но день ото дня надежда таяла. Таяла — пока не стала туманной мечтой о музе, сидящей на его письменном столе в ожидании космических эпифаний. И лицо этой музы было совсем не похоже на лицо девушки, уткнувшейся в телефон.
***
Я вставил ключ в замочную скважину и повернул его два раза. Щелчок. Дверь не открывали так давно, что она словно приклеилась к косяку. Раньше, помнится, она слегка отходила.
Сердце билось как перед собеседованием. Затаив дыхание, я толкнул дверь.
Внутри стояла тьма. Воздух был обыкновенным, разве что немного пахнул пылью. Странно, подумал я, но пыль везде пахнет одинаково, независимо от помещения и того, что в нём находится. Я сделал пару шагов, оставив дверь приоткрытой. Темнота пугала, но что-то во мне протестовало намерению включить свет.
Когда глаза привыкли к скудному освещению, я стал разглядывать предметы — предметы, которые признавались мозгом как знакомые лишь спустя пару секунд после взгляда на них. Постель. Кресло. Столик, на котором до сих пор остался отпечаток стоявшего монитора. И комод, заключавший в себе немного женской одежды. Одежды, за которой уже никто не придёт. Я вынес всё, что мне принадлежит. Здесь остались лишь мои дары. Дары, преподнесённые мраку.
На комоде стоял плюшевый медвежонок. Я взял его, побил об стенку, чтобы стряхнуть пыль. Затем поднёс к падающему из коридора свету.
На макушке до сих пор была видна маленькая тёмная полоска.
— Ой.
— Что такое?
— Я испачкала его тушью.
— Дай посмотреть… Ну вот, ничего-то тебе доверить нельзя.
— Да ладно. Я его постираю.
— Он станет мешком, если его постирать.
— Ну… ну ладно. Всё равно же я его люблю.
— Покорми его.
— Что?
— Покорми его сисей.
— Совсем дурачок, что ли?
— Это же наш маленький.
— Нет у нас маленького.
— Но будет ведь когда-то. Тебе надо потренироваться.
— Не сходи с ума. Это ты маленький.
— Конечно, маленький. Мне тоже нужна сися.
— Отвянь, малявка.
— Папочка хочет молочка!
— Нет у меня молочка. Пошляк.
— Не пошляк, а половой романтик. Так-то.
Я положил мишку на место и огляделся. Файл с рассказом должен быть где-то здесь. Сказка на ночь. Ей не понравилось. А потому и мне. Впрочем, ненадолго, ибо она быстро истратила кредит доверия её способностям к оценке какого-либо творчества. Хотя… а что не истратила?
Я подошёл к постели.
Казалось, на ней было гораздо меньше пыли, чем на всём остальном. Или же в темноте было не так заметно. Или же пыль стала частью ткани… Две подушки, одно одеяло. Скомканность в центре, будто здесь спал лишь один человек. Я зажмурился, пытаясь отогнать воспоминания, и прямо так, с закрытыми глазами, сунул руку под подушку. Холодная щель под лежачим камнем. Холодное кажется влажным. Там не было ничего.
Я сунул руку под другую подушку и услышал шелест бумаги. Есть!
Нет.
Я извлёк на свет тетрадный лист, сложенный вдвое.
— Напиши мне письмо.
— Зачем?
— Напиши.
— Но мы же рядом! А если на работе, то можно сообщение отправить.
— Сообщения ничего не значат. Напиши письмо. Настоящее. Да подлиннее. Как в старину.
— Но… зачем?
— Потому что я хочу прочесть.
— Вот дурачок. Ладно. Прямо тут писать?
— Да… Нет. Лучше в другой комнате. Чтобы я не видел.
— А что писать?
— Что в голову взбредёт.
— Ну ладно.
Письмо вызывало стойкую ассоциацию с дневником девочки-подростка. Сердечки во все поля и стишок явно вконтактовского происхождения. Впрочем, моя единственная знакомая девочка-подросток вряд ли позволила бы себе такое.
И всё же… И всё же я долго его рассматривал, изучая извивы почерка при сочащемся сквозь бумагу свете. Откинул одеяло, чтобы не запылить зад, сел на постель — и изучал.
Искать вроде было больше негде. Разве что под кроватью. Ну или за комодом — туда иногда проваливались деньги и документы. Но шарить там в таком сумраке было невозможно.
Я встал, включил свет. И, осмотревшись, понял, почему не сделал этого сразу же.
Свет не просто дал мне понять, что произошло с комнатой. Казалось, он сорвал с вещей не только мрак, но и пыль, и прожитые годы. Вернул разуму все цвета, все детали. Все мелочи, на которые я вроде не обратил внимания в тот странный день, но которые, как оказалось, запечатлелись в моей памяти не хуже фотонов на хлористом серебре.
***
— С кем ты переписываешься? — спросил он спустя пять минут, когда осознал, что не помнит ни слова из перечитанного десять раз абзаца.
Она пожевала нижнюю губу и ответила:
— С подружкой.
Он видел, по крайней мере, что запущен WhatsApp, а не браузер.
— С подружкой. Мы вроде с тобой разговаривали.
Она подняла глаза от экрана.
— Когда ты в последний раз делал мне комплименты?
— Комплименты?
— Да. Когда ты сказал мне комплимент последний раз? Не помнишь?
Он приоткрыл было рот, но тут же беспомощно его захлопнул.
— Неважно. Зато я помню. Это было три месяца назад.
— Нет.
— Да!
— Не может того быть. Я часто говорю тебе ласковые слова.
— Какие ласковые слова? Это прозвища, а не комплименты. И даже прозвища-то не ласковые…
— А что ты хочешь?
— Хочу как раньше.
— Как раньше?
— Да. Ты столько выдумывал! Таких слов я никогда не слышала. Никто такого придумать не мог. Как там? Апельсинораскрашенная конфетка…
— Конфетнораскрашенная. Апельсиннолепестковая. Обтекаемая. Малютка, — произнёс он бездушно, разочарованный тем, что из всех изысканных эпитетов, которыми он её наградил, ей вспомнился лишь тот, что ему не принадлежал.
— Да! Да!
— Но это было тогда, когда я тебя добивался…
— А сейчас, значит, можно расслабиться?
— Да. Нет. Но… Но я сказал тебе всё уже не по одному разу. А ты знаешь, что я ненавижу повторяться.
— Так придумай новое!
— Новое? Зачем? Ты и так уже всё о себе знаешь. Ты знаешь, что ты умная, красивая, нежная, ласковая, добрая, сексуальная… э-э… э-э… заботливая.
— Да ты будто список покупок читаешь. Вообще неискренне.
— Ну извини.
— Девушке надо говорить это постоянно. Иначе она теряет уверенность в себе.
Он отложил Kindle, закрыл глаза ладонями и размазал пот по лицу. В комнате было душно.
— Я устал.
— Устал? Да ты последнее время вечно уставший. Без причины.
«Нет, причину-то я как раз знаю».
— Пойми, Ник, — тихо проговорила она. — Если ты и дальше будешь себя так вести — ты меня не удержишь.
Он убрал руки c лица.
— Это что, угроза?
Она молчала.
— Я тебя спрашиваю — это угроза?
— Я просто так сказала. Не подумав.
— Не подумав… — повторил он. Потом его лицо озарилось догадкой. — Ах вон оно что!
Он поднялся с кресла. Её глаза стали круглыми. Она нажала кнопку на боку телефона. Экран потух.
— Что? — спросила она.
— Неделю назад, когда ты пыталась меня расшевелить. Ты до сих пор на это дуешься. Мстишь мне?
— О чём ты?
— Это и значит «если ты и дальше будешь себя так вести»? Да? Ну извини, что я не во всякий день могу. И что мне часто хватает и одного раза.
— Да что за бред? Дело вообще не в этом.
— Но тогда в чём? Почему ты все эти дни ускользаешь? Совсем охладела!
— А же тебе сказала — у меня эти дни…
— Так долго? Быть того не может!
— У меня там болит.
— Ни черта у тебя не болит. Ты меня просто расхотела.
Не дождавшись ответа, он уже хотел было выйти покурить, хотя сделал это всего полчаса назад. Жара его достала. Всё достало. Было неудобно в любой позе. Хотелось спать. Казалось, он вообще потерял способность думать. Каждая мысль вызывала ноющую боль в голове. Он забывал, что надо сделать, забывал, зачем куда-то шёл. Он курил вдвое чаще, чем прежде, но этим только доводил себя до ещё большего отупения.
Он сам не понял, что случилось. Словно наткнувшись на воздушную стену, тело его остановилось в дверном проёме. Потом развернулось к ней. И странным, неизвестным ему голосом произнесло:
— Дай мне телефон.
И, увидев страх в её глазах, что-то черноё в нём — безмерно воодушевилось.
— Зачем?
— Дай сюда. Сейчас же.
— Это личное. Такое не показывают.
— Что там может быть такого, что нельзя мне показать?
Она замялась.
— Дай мне телефон, — повторил он.
— Ник, перестань…
— Дай мне свой чёртов телефон! — взорвался он.
Она вся передёрнулась, но и не думала выполнять просьбу.
Он не понимал, что делает. Казалось, им двигал какой-то инстинкт, выключивший мозг. Всё пришло словно из ниоткуда — слова, поза, интонация. Он стал чужд самому себе, разделился надвое, спрятал своё подлинное естество внутри грозного, разъярённого, мерзкого существа, перехватившего в этой позорной дискуссии право голоса. Взгляд его затуманился. Он смотрел ей прямо в лицо, но вместо него видел лишь расплывчатое белое пятно. По краям же поля зрения в сумасшедших вихрях мелькали они — чёрные, похожие на отвратительных насекомых, на грязные высморки, на горсти дерьма…
— Слушай меня, — задыхаясь от злобы произнёс он, — если ты сейчас же не отдашь мне телефон, то можешь убираться отсюда.
— Ник, ну прошу тебя…
— Раз!
Она прерывисто выдохнула:
— Ни-ик…
— Два!
Больше она ничего не могла произнести. Её просто парализовало. Всё, что ей оставалось — с дрожью ждать следующей цифры. Цифры, до которой она досчитала раньше него. Цифры, содержащей в своём незатейливом значке всю суть скверны, старой как мир. Цифры, вызывающей вечные страдания на планете с тем же номером во Вселенной с тем же числом измерений. Неправильное, дурное число, лишённое как гордости, так и гармонии своих предшественников…
— Три, — произнёс он так, будто намеревался закончить отсчёт ядерным ударом по враждебному государству.
Она не двинулась, не подняла взгляд. Как и любой рабыне, ей нужен был приказ.
— Пошла вон, — сказал он.
Она положила телефон в карман, потом неуверенной походкой вышла из комнаты.
Он не верил своим глазам. Не верил ушам, полным убийственного молчания. И от неверия всё это словно отключилось. Чёрные мельтешащие лепестки заполонили взор. Его объяла тьма — темнее, чем под закрытыми глазами в безлунной ночи. Тише, чем межзвёздное пространство. Мертвь и молчь.
Неужели… неужели это… правда? Неужели это произошло с ним? Он до последнего момента был уверен, что ошибается. Что затеял всё это шутки ради. Что всё разрешится улыбкой и смехом. В одной комнате с ним вести переписку… Быть такой дурой? Или настолько циничной? Да не может этого быть! Кто он? Когда? Да, они больше не работают в одной компании. Корпоративные стандарты, мать их. Но уходят на работу и возвращаются одновременно. Как можно найти кого-то, если почти всё время проводишь с ним. Как можно делать вид, что всё хорошо. Как можно жить здесь, есть здесь, спать здесь, говорить с ним, требовать от него… Как можно… как можно…
К тому моменту, когда взгляд прояснился, когда сердце перестало мучительно рваться наружу из паучьих лапок рёбер, когда цепенящая боль сменилось яростью — её в доме уже не оказалось.
«У меня там болит».
Он бросился к телефону.
Шлюха!
Хочешь услышать комплимент?
Так вот он: шлюха.
Да пошёл ты
Эгоист ты мелочный
Ненавижу тебя
Пошла к чёрту!
Сам иди
Критин
Шлюха!
Импотент несчастный
Тварь!
Подстилка
Оставайся со своей жалкой жизнью
со своими дурацкими книгами
Лживая дрянь
Можешь сдохнуть прямо счас
Дура озабоченная
Тряпка
Кажется, они заблокировали друг друга одновременно. Но через какое-то время бессмысленный обмен ругательствами продолжился через SMS. Слова лились потоком — беспощадные, незрелые, идиотские… древние слова, сметающие прочь интеллект, культуру и эволюцию, срывающие все покровы, все условности, обнажающие отвратительный подтекст, грязное дно, убогий примитив, истину…
Он даже не сразу заметил, что она перестала отвечать. Что его ответы уже не ответы. Он продолжал исступлённо черпать из себя вонючую жижу, повторять написанное вслух, брызгать слюной. Пока… пока вдруг не осознал, что делает то же, что и в детстве — самозабвенно избивает кошку, которая постоянно гадит на пол.
И тогда его прошиб стыд. Стыд за них обоих. Стыд за всю человеческую натуру.
И тогда он написал, использовав последнюю пару рублей на счету:
Прости меня за всё.
Прощай.
***
Там он и был, под кроватью — рядом с изношенными балетками, в которых она ходила на работе.
Каторжный труд продавца-консультанта. Восемь часов без возможности на что-либо присесть. Частые переработки, за отказ от которых — угроза увольнением. Как и у большинства сотрудников торгового зала, её походка вскоре стала хромающе-утомлённой. Порой мы уходили за стеллажи в отделе приёмки товара, она садилась на коробку, а я массировал ей ноги. Недлинные ноги, как я потом узнал — типичные для Рыб: широкие бёдра, мощные ляжки, но хрупкие голени с неразвитыми икрами. С виду её фигура в чёрных брюках и жёлтой футболке, положенных по стандартам компании, выглядела мальчишеской. И только я, только я из парней знал, какое белоснежное сокровище скрывает эта опостылевшая униформа.
А порой мы просто стояли, обнявшись, и старались отрешиться от дурноты, от разбитости, от истерии начальства и неприязненных взглядов коллег, от вгоняющих в сон ламп дневного света, от сводящего с ума однообразия. Она прикладывалась лбом к моей груди, а я гладил её голову, вдыхал запах её тёмных, никогда не знавших краски волос. Лишь на солнечном свету можно было понять, что они не чёрные, а тёмно-тёмно-коричневые…
Поднявшись с четверенек, я снова сел на постель, тяжело дыша. Ноги еле слушались. Казалось, я заболел за какие-то несколько минут. Или состарился. Так иногда со мной бывает — сначала сердцебиение, потом туман в голове и неимоверная усталость. Как по причине, так и без неё. Следовало немедленно отдохнуть.
Я с трудом встал, выключил свет и вернулся к постели, положив рассказ на пол. Посидел немного, а затем лёг под пыльное одеяло, натянул его по горло и застыл в покойнической неподвижности.
***
Ты где
На 41-ом.
Я тебя не вижу
В смысле?
Ты же сказала, что на 25-ом поехала.
Нет на 41
Как это?
Я же пошутила
Что??
Блин
Что еще за шутки?
)))
Ты правда на 41-ом?
Дааа!!
Ну и тефтеля…
Сам такой )
Короче, я тебя подожду.
На остановке.
Не надо
Иди на работу
Вместе пойдём.
— Ну и что это было? — спросил он, когда она вышла из автобуса.
Покрасневшее лицо в капюшоне мягкой шубки. Она потупила взгляд. Он это обожал.
— Я же сказала, что пошутила. Должен был догадаться.
Она двинулась мимо него. Он нагнал и пошёл рядом.
— Как?
— Как-как… Если любишь — то догадаешься.
— Как?? Как можно догадаться по сообщению, что это шутка? Там же ни эмоций, ни интонаций!
— Ой, всё. Не ной.
Он помолчал, насупившись. Потом сказал:
— А в следующий раз ты уедешь в Мадрид, а я буду искать тебя на Маврикии?
Она остановилась и засмеялась, скользнув ладонью по его плечу.
— Дурачок.
— Сама дурочка. Поцелуй меня.
Она лишь зажмурила глаза и выпятила губы. Он чуть нагнулся и соединил себя с нею. Закоченевшие пальцы щупали нежный мех, а ноздри втягивали холодную свежесть с неуловимым оттенком туалетной воды. Этот запах преследовал его повсюду. Он ездил с ним в автобусе, он ходил с ним на работе. Он спал с ним ещё до того, как стал спать с его источником.
Он тянул и тянул поцелуй. Поцелуй, в котором не было ни страсти, ни желания обладать. Поцелуй, в котором плотский контакт вызвал к жизни что-то более высокое, что-то давно потерянное этим миром, но вернувшееся в последний раз ради этого солнечного дня, ради огромных глаз и белой кожи, ради мягкого меха и морозного воздуха, ради стука их сердец, которых так мало разделяло. Он тянул поцелуй и думал: — Больше так не делай, — строго сказал он.
— Буду делать.
— Тефтеля ты.
— Сам такой. Какашка.
Они взялись за руки и пошли к надземному переходу.
***
Темнота уступила место слепящему свету. Поток воспоминаний стал интенсивнее, насыщенней. Они уже не сменяли друг друга, они вспыхивали — и оставались гореть. Меня обступили картины, звуки, запахи… Всё это обменивалось, перемешивалось, становилось единым, лишалось даты и календаря. И всюду, куда бы я ни бросил взгляд, всюду было её лицо: грустное и улыбчивое, дурашливое и серьёзное, смущённое и исполненное страсти, довольное и обиженное…
Свет был слишком силён. Он обступил меня: зеркала, улавливающие отблеск и эхо прежних дней, многократно усиливающие шепчущий сигнал. И под фокусом этих зеркал я начал таять.
Я прикрыл веки, чувствуя, как крупный шарик горячей жидкости родился в уголке правого глаза и, не удержавшись, покатился по щеке, затем по шее, размазал себя, проторил влажную тропинку для своих собратьев. Пару секунд спустя его левый напарник сделал то же самое.
Я повернулся набок, привлёк подушку к себе и уткнулся в неё лицом.
— Какого чёрта… — простонал я, чувствуя на губах хлопья пыли. — Какого чёрта… Почему я не умею любить…
Не знаю, как долго это продолжалось. Я потерял счёт времени. А когда дёрнулся от мысли, что провалялся тут, наверное, уже целый час, — оторвал лицо от подушки и увидел тёмный силуэт Берке, сидевшего на пороге комнаты.
Почему-то это моментально вернуло меня в чувство. Я встал и отряхнулся, а потом заметил, что вспотел. И дело не в свитере и тёплом одеяле. И не в пережитых ощущениях. В комнате реально стало жарковато.
Кот исчез сразу же, как я зашевелился. Подойдя к радиатору, я положил на него ладонь и слабо улыбнулся.
Да, наконец-то дали отопление.
***
В конце ледникового периода случаются грандиозные обвалы и неистовые наводнения, меняющие облик планеты. Но прежде чем рухнет колоссальная стена, сдерживающая миллионы тонн воды, в ней образуются небольшие, еле заметные трещины, дающие начало бесчисленным ручейкам. И далеко не всегда по этим трещинам можно догадаться, где будет сломана преграда — где, взорвав многолетнюю тишину, с победным грохотом на истомившуюся землю хлынет могучий дилювий.
***
Я завидую, несомненно завидую тому, что Михей много путешествовал и всегда может ввернуть в разговор фразу наподобие:
— А на китайской границе зимой ходят так же, как у нас осенью — в куртках.
Фраза, от которой несёт тривиальностью. Разве я сам не знаю, какой там климат? Но в его устах это замечание всегда будет звучать весомее, чем в моих. В том числе для меня самого. Я могу прочесть целую лекцию о Китае, о его географии, климате, экономике, истории… Однако, я уверен, все мои слова будут забыты слушателями, стоит после них выйти Михею и сказать:
— А на китайской границе зимой ходят так же, как у нас осенью — в куртках.
Потому что в его словах звенит не книжное знание, а эмпирические данные. Потому что после этих слов его живо представляешь на берегу Амура или Уссури в компании таких же бородатых белозубых мужиков, с улыбками ведущих деловой разговор, дымя сигаретами. Потому что он когда-то сам намекнул мне, что стартовый капитал сколотил на таможенных махинациях под Хабаровском.
А ещё потому, что кроме города, в котором я обитаю, я за всю жизнь побывал только в трёх населённых пунктах. Причем в одном из них я родился, а два других располагаются в паре километров друг от друга.
— Ну, у нас тут не китайская граница. У нас… свой маленький северный Китай, — ответил я трюизмом на трюизм.
— Это верно. Азия, мать её.
Он вздохнул и побарабанил пальцами по столешнице. Потом с улыбкой уставился на меня, упёршись локтем в стойку, а ладонью — в подбородок.
Хотя книгу я читал с упоением, его лукавый взгляд на краю зрения вскоре превратил энергичные, быстрые фразы в бессмысленную и вязкую кашу.
— Чего? — спросил я, не вытерпев.
— Эх, Ник-Ник…
— Что — Ник-Ник?
— Да ничего.
Я снова принялся за книгу.
— Гордый одинокий Ник, — продолжил Михей через минуту. — Всегда одинокий и всегда довольный одиночеством.
Я хмыкнул, продолжая читать.
— Знаешь, почему я так часто спрашиваю тебя, чем ты занимаешься? Потому что ты для меня — совершенный инопланетянин. Не могу поверить, что человек в твоём возрасте может комфортно обходиться без единой родственной души. Без друзей, без родных, без девушки… Жить совершенно без общения с людьми…
— Понятно, — догадался я. — Опять с кем-то переспал.
— Фу, что за пошлятина… — поморщился он. Потом: — Ну да, переспал.
— Ну хорошо. А я-то тут при чём?
— Да не при чём, собственно. Просто вот, знаешь…
Он задумался и пощёлкал пальцами, словно подбирая изысканное выражение. Но результатом было лишь:
— Со мной никогда такого не было.
— Ты это говоришь всякий раз.
— Нет, с этой действительно было что-то необыкновенное… Вот раньше как? — Он протянул мне ладонь с растопыренными пальцами. Я посмотрел на неё так, словно там была рваная рана. — Раньше я обнимал девушку, хотел приблизить её к себе, стать с ней чем-то единым. Но всегда чувствовал, что держу в руках пустоту. Да, пустоту! Я ни ей, ни даже себе в этом не сознавался. Как можно. Я отмахивался, думал, что это временно. Что это пройдёт. Что не всё сразу… Ан нет, не проходило. От начала и до конца она оставалась мне чужой. Да, я привыкал к ней, как люди привыкают друг к другу. Как родственники, скажем. Но вот что внутри неё — то всегда было мне чужим. Это вроде как называется «не сошлись характерами». Поэтому я и особо не переживал, когда мы расставались.
Угу, подумал я, вспомнив о бутылках и тёмных очках. Не особо.
— А с этой-то что? — спросил я в нетерпении. Мне хотелось вернуться к роману.
Он хлопнул ладонью об стойку.
— А с этой я сразу, буквально сразу почувствовал, что она — моя. В доску моя. Нет, не так… В общем, что мы предназначены друг для друга.
Меня уже тянуло на смех.
— Ну поздравляю.
— Спасибо, — улыбнулся он, не заметив моего ехидства.
— И что дальше? Женишься?
— Ха! Ну нет… Не прямо же так сразу. Надо подумать.
Я приподнял брови, не веря своим ушам.
Тут зазвонил его мобильник.
— Да. Что?! Говори громче. Чего накладная? Печать? А, печать у меня тут. Да там не требуется, просто подпись поставь, я сам с ними потом разберусь.
Помимо магазина, в котором я работаю, Михей владеет ещё двумя, расположенными гораздо дальше от центра города, но, к сожалению, не в сторону моего дома. И он давно мечтает превратить эту треугольник в настоящую паучью сеть, чему изрядно мешают его периодические запои. Но, даже если бы у него это получилось, филиал, где я являюсь продавцом, думаю, сохранил бы своё историческое и политическое значение в этой пока ещё крохотной торговой империи, где он является одновременно столицей, основной резиденцией и древнейшим городом. Взять хотя бы тот факт, что королевская печать с буквами «ИП» и фамилией короля почти всегда пребывает у меня под стойкой.
Иногда в такие вот моменты, когда Михею звонит другой продавец, я думаю: что там за человек в трубке? Я точно знаю, что пока в его магазинах работают одни парни, ибо женщина не справилась бы с быстрой сортировкой не всегда лёгкого товара, который прямо на пол сгружают поставщики. Продавцы у Михея, как это часто бывает в маленьких предприятиях, частично работают грузчиками. Так какие они? Похожи ли на меня? Подбирает ли Михей нас по какому-то стандарту или нанимает кого попало?
Михей закончил разговор. Огляделся, взял с нижней полки огромного плюшевого медведя и крепко обнял его.
Если бы не отсутствие привычного запаха, я бы подумал, что он пьян.
— Юля… — прошептал он, зарывшись носом в искусственную шерсть.
Меня будто стукнули. Я издал звук, похожий на икание. Потом спросил:
— А сколько лет-то твоей зазнобе?
Он оторвался от медведя.
— Ей? Ей двадцать пять.
И, заметив в моём лице что-то странное, добавил:
— А что?
Я вспомнил день рождения и возраст, прибавил годы разлуки. Да, именно столько ей сейчас.
— Да ничего. Молодуху какую нашёл. А фото есть?
— Есть. А тебе зачем?
— Да так. Вдруг видел когда-то.
Он снова достал телефон, поколдовал там с сенсором и поднёс к моим глазам.
— Ну вот.
Бледное лицо, худенькая фигура, тёмные волосы, большие глаза…
Нет, это была не она. Обычная, ничем не примечательная девушка. Даже не особо красивая. Бог его знает, что в ней нашёл Михей.
— Симпатичная, — сказал я.
— Правда? Ты так думаешь? — спросил он, будто моё мнение было самым важным в этом мире.
— Ну да.
Он повернул телефон экраном к себе и с минуту смотрел на него идиотским взглядом влюблённого. Потом приложился к нему губами.
— Больной, — заметил я.
Он убрал телефон.
— Ладно, съезжу посмотрю, чего там напривезли. Может, часть сюда надо будет перекантовать.
Я кивнул. Он пошёл к выходу, но перед дверью развернулся и насмешливо наставил на меня палец-пистолет.
— А тебя, Ник, я когда-нибудь выведу на чистую воду. Зуб даю. А то как знать: вдруг у меня работает местный Чикатило?
Я хмыкнул. Мне хотелось сказать ему:
— Знаешь, чем я занимаюсь дома? Тем же, чем и здесь. Здесь я с нарастающей радостью считаю часы и минуты до ухода домой. Дома же — с усиливающейся тоской считаю их до ухода на работу. Вот и всё. Вот и вся разгадка. Вся моя жизнь.
Но ничего такого я не сказал. Он вышел — колокольчик звякнул, дверь подмела пол. А я взял в руки книгу и прочёл:
«Да и на что мне сдалась Греция?
Нет никаких оснований предполагать, что там я буду чувствовать себя лучше».
***
Я мчался на велосипеде по прямой и ровной, уходящей в горизонт дороге. Из-под колёс летела серая пыль, а на груди болтался бинокль. Дорога была совершенно безлюдна. Солнце стояло прямо в зените, нещадно напекая голову даже через бейсболку. Выжженное небо напоминало бумагу, воздух же, словно в пустыне, дрожал от зноя. По обе стороны от дороги раскинулось однообразное зелёное поле безо всяких ориентиров: казалось, даже все травинки в нём были одинаковой высоты.
Я жутко устал и исходил потом. Он стекал по затылку, впитывался в шорты, струился по голым ногам, жёг глаза. Дьявольски хотелось пить. Болело всё тело. Силы мои истощались, обороты педалей становились всё медленнее. Наконец, не в силах больше противиться усталости, я остановился, тяжело дыша. Во рту всё горело.
Я обнажил голову и отёр лоб нижним краем футболки. Потом снова надел бейсболку, поднёс бинокль к глазам и вгляделся в горизонт. Но изображение в окулярах почему-то было уменьшенным. Поразившись, я опустил бинокль, потом снова глянул. То же самое. Тогда я перевернул бинокль объективами к себе. Картинка стала ещё меньше.
— Что за ерунда… — выругался я шёпотом.
— Можно посмотреть?
Голос раздался буквально над ухом. Я дёрнулся в испуге и огляделся по сторонам, но никого не увидел.
— Кто здесь?
Тишина.
— Кто здесь, спрашиваю я?
— Я. Я. Я, — трижды повторил голос за спиной.
Я обернулся.
На дороге, совсем близко, опираясь на свой велосипед, стояла улыбающаяся Мира.
— Как… как ты здесь оказалась? — выдохнул я.
— Я увидела, что вы выключили свет.
— Чего?
На Мире были шапка, куртка и бордовая мини-юбка, но, похоже, жара нисколько её не волновала. Лицо её было совершенно сухим.
— Мне казалось, я должен проехать этот путь в одиночку, — сказал я.
— Ой, да ладно! Вы же меня ждали.
— А вот и нет.
— А вот и да.
Я помолчал. Она взяла бинокль и повертела его в руках.
— Ваша труба сломалась, — сказала она.
— Это не труба, а бинокль, — сказал я. — Самый настоящий бинокль.
— Нет, это труба. К тому же, уродство какое-то.
И она вернула мне… трубу. Самую обыкновенную трубу. Даже не подзорную, а кусок ржавой отопительной.
— Ты права, — сказал я. — Она никуда не годится.
И отбросил кусок в траву.
— Это неважно, — сказала Мира. — Можно ехать и без неё. Разве не очевидно, что надо всего лишь ехать прямо и прямо?
— Но я хочу попасть домой.
— Я тоже.
Она оседлала велосипед и поставила одну ступню на педаль.
— Ну? — сказала она.
Немного поколебавшись, я последовал её примеру. Странно, но усталость и боль из тела словно испарились. Я снова был свеж и бодр, хотя по-прежнему хотел пить.
— Поехали! — звонко крикнула Мира.
И мы помчались.
Я проснулся в обильном поту. Простынь подо мной была насквозь мокрой. Чересчур испугавшись ночного холода, я, оказывается, спал, укрывшись с головой.
Высвободив руку из-под одеяла, я отключил будильник на сотовом, лежащем на ночном столике. Потом взял стоявшую рядом чашку холодного чая и с упоением проглотил её содержимое.
Ничем не запитая перед сном сигарета побуждает яростную жажду поутру.
Полежав минут пять, пытаясь вникнуть в смысл сна, подробности которого уже стали выпадать из памяти, я рывком сдёрнул одеяло в сторону. Кожа на теле тут же стала гусиной, словно в неё вонзили тысячи невидимых игл.
За окном серело утро.
Что ж, пора вставать, сказал я себе. Сегодня последний рабочий день.
6. МАЛЕНЬКИЕ НЕИСТОВЫЕ ВЕЩИ
Камень, лист, дверь
Мир полон липкости. Мир полон хлипкости. Я стою на крыльце и пускаю хлипкие кольца дыма в неподвижный воздух, полный оранжевого света. Влага липнет к стёклам. Мёртвые листья липнут к земле. Солнце липнет к хлипким тучам, а хлипкие тучи — к липким небесам. Хлипкие люди липнут к осенним мыслям, как мухи к липкой ленте. А мой взгляд липнет к дому на той стороне улицы.
Я расстроен, но расстроен предупредительно.
Раскрытие упёрлось в грохочущую шероховатость и сообщило: нет. Не сегодня. А чего ты, собственно, ожидал? Не хотел сегодня никуда идти. Но ты должен. Лучше бы послушал продолжение истории. Но это последний рейд этого года. Да, последний. Как настоящий маньяк, ты выбрал себе манеру поведения и следуешь ей неукоснительно. Но это определяется всего лишь временами года. Но ведь и сентябрь не настолько холоден. Но ведь дело вовсе не в климате. Но тогда в чём? Но ведь что-то во мне возрождается. Но возрождается в умирании. Но ведь как бы то ни было — придётся. Но почему? Но ведь таково обещание. Но в чём его суть?
В том, чтобы не умереть.
Да.
Час спустя он выходит из дома. Желудок его полон, а жажда утолена. Свежая пачка сигарет уголит карман его брюк, а за пазухой у него, как всегда, — марлевая повязка, карандаш и пакетик с солью.
И позади его — Юля и Дженна. И Берке, и Бони. И малолетний дебил, и грёбаный хиппи. И слёзы в подушку, и тупая боль в ребро. И остывающий август. И дождичек в четверг. И Мира, и пять дней творения. И наркотическая зависимость от вечерних встреч. И мокрый отпечаток камня на листе бумаги, лежащем под дверью: Сегодня придти не смогу. Болею.
И впереди у него — хлипкость и липкость. И смена теоретического лета практической зимой. И пятьсот рублей, и семь лет по шестьсот тысяч. И все холодные бри. И Толстяк, и банка сигаретного пепла. И огонь, и вода. И Маяковский. И УМЛ. И старцы, сидящие на планетах. И сон под солнцем. И загорелый, как бомж.
Он выходит на встречу с миром — вольная птица, заблудшая в осеннем сиянии субботнего утра. Мимикрирующий муравей, лишённый забот. Глаза его полны потаённого злорадства, а в груди кусочком лития, брошенного в воду, пузырится гомерический хохот.
Он идёт по земле, по крошащимся серым плитам с оттисками советских ботинок. Ступает по здравствующему прошлому, по царству колдырей да колдобин. Снова по плитам, опять по земле. Он огибает машины, усеявшие обочины, и ему хочется разнести их всех. Он встречает людей и с трудом может с ними разминуться. Он беззаконно заглядывает в каждое лицо, готовый к любви и убийству.
Он доходит до остановки и вытирает о железную опору вековечную жирную грязь, сдобренную миллионами мокротных плевков. Он дожидается автобуса и садится в него, целеустремлённо не глядя на номер маршрута. Он окружает себя белыми лицами, как осколками яичной скорлупы.
Он едет и везёт своё одиночество миру.
Одиночество — как неделимое число без знака.
У нас так принято
Что это?
Кто это?
Где это?
Как назвать это странное ощущение, когда убегаешь с работы раньше всех коллег, не попавшись на глаза начальству? Когда, сидя у окна в переполненном автобусе, притворяешься спящим, чтобы никому не уступать места, а сам вспоминаешь, что во внутреннем кармане куртки у тебя лежит читалка, внутри которой, в свою очередь, твоего внимания томительно дожидаются десятки неоткрытых шедевров? Когда идёшь домой с бутылкой газировки под мышкой, предвкушая, как дома будешь в полном одиночестве потягивать её из стакана, смотря новый эпизод любимого сериала? Когда, пройдя в темноте мимо пьяного, начинаешь корчить гримасы и скалить зубы в ухмылке, уверенный, что тебя никто не видит? Когда потом, уже смотря фильм, вспоминаешь свой путь, шаги и метры через холод и тьму, свой маленький подвиг ради уютного дивана и любимых персонажей? Когда, укладываясь спать, быстро отрываешь от холодного пола вторую ступню, чтобы засунуть её под одеяло, спасти последнюю часть себя от безымянных ужасов, рождающихся в комнате сразу же, как выключишь свет?
До сих пор это ощущение не наречено словом, которое бы хоть немного передавало его смысл. Чем-то оно похоже на предпраздничное волнение, но уступает ему по длительности и превосходит по силе. В чём-то оно сходно с фриссоном, но от него редко возникают мурашки.
Это краткая эмоциональная вспышка, маленький, но острый приступ счастья.
Это бьющая через край уверенность, что ты в безопасности, что никто и ничто не причинит тебе боли.
Это вкус потаённой свободы — словно ты отрезал подошвы, чтобы украдкой от всех ходить босиком.
Это чувство, что ты стал призраком.
Это чувство, что тебе снова ноль лет.
Оно распирает тебя изнутри, вызывает дрожь и дребезжание, как у закипающего на плите маленького чайника. И, как и чайника, тебя одолевает желание испустить всего один, тоненький, но бесконечный визг: уиииииии…
Что это?
Кто это?
Где это?
Кривые, вихляющие улицы. Одна и та же улица пунктиром тянется через полгорода, прерываясь домами и за домами же возникая снова, как река, нырнувшая в песок. Ничем не обозначенные автобусные остановки и остановки-одиночки, не имеющие тождественной противоположности по другую сторону разбитого шоссе. Невероятный хаос комплексов, корпусов, лачуг и ларьков. Разноэтажности и разногодичности. Дикая смесь деревни и города. Меж двух ультрасовременных, тлеющих неоном гипермаркетов может зажаться обыкновенная, деревянная, полная тараканов, косо осевшая халупа, в чьи нижние окна, еле защищённые клееным стеклом, готовы устремиться земля и мусор. Ни в промежутках между зданиями, ни в углах меж их гранями нет ни системы, ни эталона. Дома наползают друг на друга, обрываются внезапно и соединяются там, где этого совсем не ожидаешь. И повсюду — заборы, ограды, бетонные стены, запертые ворота, возведённые там, где это, казалось бы, не имеет никакого смысла, превращающие квартал в садистский лабиринт. Попытка срезать через дворы расстояние, которое отняло бы минут десять, может привести к получасовому блужданию, а на путь, преодолеваемый автобусом за полчаса, вполне может хватить и десяти минут неспешной прогулки.
И невероятна же нумерация всего этого хаоса! На одну сторону улицы может набраться тридцать номеров, а на другую — всего три. Встречаются пропущенные номера, встречаются последовательности вроде 24, 30, 27. Чёт и нечет не играют никакой роли. Дом, стоящий в глубине квартала, зачастую относится не к той улице, к которой ближе расположен. Лишь счастливый случай поможет найти приезжему нужный адрес, основываясь на номерах окружающих построек. И уж никоим образом по наитию нельзя найти дом с вызывающим зубовный скрежет номером наподобие «73/22 k».
Что это?
Кто это?
Где это?
Тебя окружают унылые лица. У нас так принято, кивают они в такт колебаниям автобуса на ямах и выбоинах, у нас так принято. Зимой и летом, днём и ночью показывать себя остальным именно таким — серым, скучным, псевдомудрым. Напрасно пытаясь скрыть своё отчаяние и ненависть ко всему вокруг. Перекатывая на языке злобную матерщину и жалобы на никчёмное существование с теми, кто никогда не станет близок. На пристающих алкоголиков, которым никогда не достаточно одной сигареты. На армейские правила и тюремные понятия, успешно сковавшие гражданскую жизнь. На полицию, которой сторонится даже законопослушный. На неработающий банкомат и очередь возле единственной кассы, где ты держишь в руках лишь буханку хлеба, а впередистоящая женщина бросает в свою и без того переполненную тележку целую кучу различных шоколадок. На округлённые мочой презервативы, летящие тебе на макушку с девятого яруса. На громыхающие железные двери подъезда и тьму разбитых лампочек на лестнице. На альпинизм седьмого этажа без лифта. На соседа через стену, который вновь оставил на включенной плите вареную-жареную-сгоревшую-испепелённую курицу. На тесную квартиру, где множество острых углов и отталкивающих задниц, где постоянно что-то падает и бьётся. На отключенную воду и гору немытой посуды. На трубы, забитые женскими волосами, и кучу мусора на этаже. На потаскуху-жену, бездельника-мужа и дебилов-детей. На яростные крики, срывающие голос, и желание немедленно отправиться на свидание с серым, пыльным, измозолившим глаз асфальтом, на который смотришь каждый день и который, в конечном итоге, вследствие смены ракурса, становится бесконечной стеной твоей личной тюрьмы.
Каждую летнюю субботу таинственная машина увозит меня в волшебный город хаоса, где живёт загадочный народ.
И каждый раз, когда я стремительно пробираюсь к месту у окна, сажусь, а двери с шипением захлопываются, а машина набирает ход — мне хочется, очень хочется выстрелить в эти хмурые лица, потухшие глаза и усталые уши — неутихающей сиреной оглушительного визга:
уиииииии…
…и соковыжималку
Я роюсь в кармане и вытаскиваю первую попавшуюся монету. Ею оказываются пять рублей.
Хорошо, говорю себе я. И принимаюсь ждать.
Следовало надеть наушники, думаю я, чтобы не слышать объявления остановок, но я ведь не люблю «капли», а MDR-XD100 остались на работе.
То, что этот автобус не привезёт меня к первоначальной цели, я уже догадался. Что ж, это продолжается уже два года, ничего особенного. Хотя в каком-то смысле это даже невероятно, учитывая, что мои скитания происходят не в городе-миллионере.
Впрочем, «первоначальная цель» — довольно странное обозначение места, куда я стремлюсь. Да и стремлюсь ли? Ведь стремление — это нечто прямое. Стрела. Линия. Вектор. Если бы я стремился, то достиг пункта назначения в первую же субботу. Я же подбираюсь к финишу невероятным, искусственно удлинённым путём. Вместо того, чтобы перешагнуть через слиток серебра, я вытянул из него тончайшую многокилометровую проволоку и, зажав её конец в одной руке, другой забросил в город хаоса металлический клубок, где освобождённую нить развеял во все стороны демонический ветер слепого случая.
И теперь, спустя два года, я всё ещё иду по этой нити — не помня, сколько прошёл, не зная, сколько ещё предстоит.
Автобус останавливается. Выходит три человека, заходит четыре. Автобус едет дальше.
Автобус останавливается. Выходит пять человек, заходит снова четыре. Автобус едет дальше.
Автобус останавливается. Выходит два человека, заходит пять. Автобус едет дальше.
Автобус останавливается. Выходит шесть и один человек. Автобус едет дальше.
Я отворачиваюсь от широкой ленты дороги, чтобы не видеть номера, который довёз меня сюда. Потом закуриваю сигарету и осматриваюсь.
Район похож на центральный — жилых домов практически нет. Передо мной квадратным червем тянется торговый ряд самого разнообразного свойства: продукты, аптека, бытовая химия, канцелярия, розлив воды… За ним, чуть в стороне, возвышается магазин бытовой техники.
Я курю и смотрю, курю и смотрю. И когда столбик пепла, дойдя до фильтра, невесомо обрушивается мне под ноги, план действий обретает полную ясность.
Я снимаю вязаную шапку, сворачиваю её и кладу в карман. Поправляю волосы. Полностью расстёгиваю куртку, являя миру чёрный пиджак, в вырезе которого маячит белоснежная рубашка. Затем достаю из кармана пиджака одноразовую марлевую повязку и цепляю её петли себе за уши.
В таком виде я миную торговый ряд и вхожу в магазин.
Покупателей в нём почти нет. Зато повсюду снуют молодые парни в бордовых рубашках. Один из них тут же подходит ко мне. На бейдже у него надпись: Вадим.
— Добрый день, — дружелюбно говорит он.
— Добрый день, — сухо говорю я сквозь слой ткани, понижая тембр голоса до колодезной глубины.
— Что-то посоветовать?
— Благодарствую. Мы уже приходили сюда с женой пару дней назад и всё выбрали.
— А-а… М-м…
— Мне понравилось обслуживание. У вас хорошие консультанты, — прерываю я его замешательство.
— Что же вы выбрали?
— Понимаете, мы недавно приобрели новую квартиру и хотели бы её обставить.
— Замечательно!
— Да. — Я по-отечески трогаю его за плечо. — Пойдёмте со мной.
И я иду, описывая петли вокруг стеллажей, на которых, как экспонаты в музее будущего, стоят духовки, микроволновки, пылесосы, кофеварки, кухонные комбайны… Человек, обозначенный как Вадим, несколько смущённо ступает позади в такт моим шагам. Сердце моё совершает не менее ста пятидесяти ударов в минуту. Если я направлюсь к ближайшей полке — это будет как-то странно. Если же я уже был здесь, то не должен плутать. Хотя плохую память можно объяснить редкостью посещений… Меня подмывает задать вопрос типа «У вас перестановка была, что ли?», но, подумав немного, я понимаю, что это не очень-то соответствует стилю делового человека.
Наконец, мы останавливаемся перед холодильниками.
— Итак, значит… — я вынимаю телефон и делаю вид, что сверяюсь со списком. — Начнём отсюда. Вот этот холодильник.
— За 91.990?
— Именно. Далее…
— Саня, подойди сюда.
Подходит юноша с копной соломенных волос на голове.
— Записывай всё, что покупает этот мужчина. А я пока Анатолия позову.
Саня вооружается блокнотом и ручкой. Мы идём дальше. Я выбираю:
стиральную машину за 53.990,
микроволновку за 8.990,
духовку за 39.890
+
варочную панель за 14.190,
вытяжку за 15.590,
набор посуды за 20.590,
необъятный телевизор за 160.990,
кондиционер за 23.290.
Я выбираю дорогое, но не самое дорогое. Я выбираю товары со значительной, но не подозрительной скидкой. Я придерживаюсь одного производителя, но не особо за него держусь.
Когда Саня записывает в свой блокнот модель кондиционера, к нам подходит высокий худой человек лет тридцати пяти с надписью на бейдже: Анатолий. В отличие от других сотрудников, на нём не бордовая, а белая рубашка. От этого мне становится ещё более не по себе.
— Здравствуйте, — говорит Анатолий.
— Здравствуйте, — говорю я, чувствуя, что повязка промокла насквозь.
Он протягивает руку, и мы здороваемся.
— Что там, Саня? — спрашивает он.
— Девять позиций на общую сумму… Вот.
Он протягивает листок Анатолию. Тот смотрит на него три секунды и возвращает Сане.
— И соковыжималку. Вот эту, — я показываю на металлический агрегат с ценником под ним: 9.690.
— Серьёзная сумма, — хмыкнув почти завистливо, говорит мне Анатолий.
— Да, мы с женой давно к этому готовились.
— Понимаю. Мы очень рады, что вы выбрали именно наш магазин.
— По-моему, он лучший в городе.
— Спасибо за отзыв. У вас имеется карта клиента?
— Да.
— Оплата по безналу?
— Ну разумеется.
Мы оба слегка посмеиваемся.
— Тогда пройдёмте на пункт обслуживания клиентов, оформим документы.
— Конечно.
Я сую руку за пазуху, делаю вид, что копаюсь во внутреннем кармане. Потом хлопаю себя по лбу.
— Забыл борсетку в машине. У меня там всё. Сейчас принесу.
— Ничего страшного. Сходите, а мы пока вам всё это упакуем. Вы ведь сегодня будете забирать?
— Думаю, прямо сейчас. У меня фургончик.
— Тогда, может, подъедете с торца? Мы там выдаём.
— Отлично. Если что, я помогу что-нибудь тащить…
Последняя фраза вдруг кажется мне настолько идиотской, что у меня мороз бежит по коже. А в улыбке Анатолия, словно в бегущей строке, я вижу надпись: что-то подозрительно.
Но он говорит только:
— Не стоит беспокоиться. Мы всё сделаем.
Я разворачиваюсь и иду к центральному входу, слыша за спиной голос Анатолия:
— Артур! Бери список и передай Егору и грузчикам, чтоб всю эту беду упаковали и подтаскивали к выходу. Хватит уже балду пинать.
Выйдя на улицу, я стремительно иду обратно к дороге. Там я срываю повязку, застёгиваю куртку и надеваю шапку. Потом еле успеваю — 03, 02, 01 … 50 — перебежать дорогу на зелёный свет.
Я стою на остановке, от нетерпения снуя взад-вперёд. Ну же, ну же.
Ко мне направляется непонятно откуда возникший краснолицый мужик с незажжённой сигаретой в зубах. Поравнявшись со мной, он высовывает сигарету изо рта и заискивающе изрекает:
— Слушай, друг… огонь есть?
— Есть, — говорю я, запрыгиваю на подножку автобуса и скрываюсь в салоне.
Fahrenheit 97.9
Коробка передач издаёт утробный звук, мощную отрыжку. Кажется, этот звук — неотъемлемый атрибут ПАЗа, его паспорт, пропуск в страну ухабов и ломающихся покрытий. Кажется, на заводе-инкубаторе идёт особый отбор, и если звук у новорожденной машины не той тональности, слишком тих или, паче того, отсутствует — её забраковывают, отправляют на пересборку, где молодую и смазанную деталь подвергают ржавлению, деформации и засору или, чего проще, заменяют на орган почившего собрата, который многолетним хрюканьем и поскрипыванием доказал свою верность традициям.
Сжатый воздух жмёт на поршень, выпрямляет ломаную дверь. Автобус с невероятной, присущей, кажется, только водителям автобусов филигранностью огибает такси, стоящее буквально в паре сантиметров впереди. Огибает и набирает ход.
Он стоит вблизи дверей, держась за поручень, слава тебе господи, слава тебе господи. Он всё ещё полон восторга и паники. В его мозгу вспыхивают сцены, одна нелепее другой. Ему чудится погоня, которой не может быть. Ему видится суд за преступление, даже не предусмотренное законодательством. Ему слышатся собственные извинения непонятно перед кем.
Ему тяжко. Ему плохо. Кажется, он вот-вот упадёт в обморок, твою мать, как же тут жарко, спина зудит просто адово, а от пота скоро в ботинках будет хлюпать. Ему хочется унять этот бешеный стук сердца — сердца маленького человека, совершившего мелкое злодеяние. Ему хочется дать отдых ватным ногам, покинуть позу, предназначенную для готовности что-то делать, куда-то двигаться, что-то совершать. Ему хочется полного покоя.
На следующей остановке грузная дама, сидящая рядом, встаёт и выбирается наружу, чёрт возьми, она сейчас разрежет меня надвое этой трубой. Место оказывается пустым. Он с сожалением смотрит на него, нет, на передние садятся лишь затем, чтобы снова встать через пару минут, ведь оно будет занято ещё одной пожилой женщиной, коих в избытке стоит в салоне.
— Садитесь.
Что это?
Глас нежный, молодой, что слышится с небес, из другого мира, внутри его головы. Он негромок, но перекрывает весь окружающий шум. Или же шум специально стих, дабы он мог услышать этот голос — голос девушки у окна, бывшей соседки грузной дамы.
Он потрясён. Он смотрит ей в глаза, я очи знал, о, эти очи, хотя уверенность в нём появилась сразу, как приглашенье краткое спорхнуло с её уст. Кивают очи эти: тебе, тебе, мой милый. Он, крутанув на девяносто градусов вокруг шеста своё измученное тело, садится изумлённо, не в силах вымолвить «спасибо».
Она сидит, и он сидит. И мучают его внезапные вопросы, сжимающие космос до пространства меж двух тел. Зачем? С чего бы? Да неужто?..
И краем глаза, краем глаза он следит. Следит и изучает, ведь очи её, благо, прикарманены планшетом. Опять, наверно, как всегда, как и у той, которой… Но что это? Сплошные буквы, без панелей и картинок.
«Внезапно они кинулись друг к другу. Зубы стукнулись о зубы. Руки переплелись.
— А-а-х… — задыхаясь, крикнула женщина, Эми Паркер, когда она вспомнила имя, которое не могла вырвать из памяти».
О, мой Альдебаран, о звёзды в ночи, я узнаю сей эпизод! Отец в больнице, я читал, четвёртый раз, и со смертью Стэна тёмного пришла другая, та, декабрьская, что поглотила человека, для которого земля была суть так же — Богом, где он на ней — как острый, независимый в своём сверкании плевок.
Тонюсенькие ножки, макаронами с сидения свисают. И тельце хлипкое, и бюста будто нет. Тёмный волос, за уши зачёсан, чтоб не мешать процессу чтенья. Хрупкая шея, чуть заострённый подбородок, длинноватый нос… Но всё равно, сейчас не для того и время, сейчас, вот именно сейчас ты — ангел!
Твоя нога к моей прижата. Случайно? У вас всё ведь так! Рассеянно, нечаянно, со смутным умыслом, что даже вам самим не признаётся в том, что существует. Твоя тонюсенькая ножка, сквозь ткани слоя два я чувствую тепло, как спящего птенца, прикрытого крылом. И от того тепла я возгораюсь, таю, я хочу тебя обнять, прижать к себе, подкравшись тихо сзади, но не лишать тебя величия души, не требовать рабыней стать сиюминутного желания. Хочу лишь сотворить тебе сюрприз, признать, что дорога ты мне и миру. И в довершение поступка, рукой подняв волос тяжёлый полог, запечатлеть на мраморном затылке свой кроткий, щекотливый поцелуй, что вызовет твою небесную улыбку…
От мыслей этих моё тело полнит истома, как сонливого кота. И как сонливого кота же, меня манит свои усталые ходули вытянуть вперёд с телесным дребезжанием.
А что тебе на ум приходит? Смотрю, листаешь, будто меня вовсе нет. Но разве разум твой живёт в союзе с телом? Но разве он не разделён на сотни этажей, где все апартаменты заняты природой, где места нет монополизму скучной трезвости мышления, что мужа старит хуже всех страстей?
Но что же ты? Будто в ответ на мой вопрос, колено убираешь прочь и в сумочку фасона звёздной ночи запрятываешь глянцевитый свой планшет с бессмертным, как земля, романом. Встаёшь, и мне приходится вращаться, ещё на девяносто градусов, взирая в пустоту людской толпы, сидящей на местах с покойницким бесстрастьем.
Кондуктору даёшь семнадцать ты рублей, но перед самым выходом отсюда на меня бросаешь стыдливый, скоротечный взгляд. И упорхаешь, как бумажный самолётик. А я горю, я внутренне себя сто тысяч раз ругаю-проклинаю, в себе самом сжигаю целый мир — за то, что не сумел изречь ни слова, а ты могла, могла Той Самой быть, но испугал тебя тот страшный символ, которым я в безумии своём на кисти правой исковеркал безымянный палец.
Музей
«Ты рождён не для этого мерзкого века» — так, улыбаясь, оправдывался он, вступая в свой музей Любви и в который раз недоумевая, почему в том зале, куда он направился, уже экспонаты некуда ставить, а в другом — до сих пор нет ничего, кроме пыли.
Он был недурён собою, умён, с подвешенным языком и чувством юмора — которое, несмотря на сарказм, вызывало улыбку даже у того, на кого было направлено жало. Влюблённость же делала его уверенным в себе, заставляя решаться на дерзкие поступки, о которых он потом вспоминал со смешанным чувством гордости и позора. Стоило ему захотеть, и он, подобно великому комбинатору, нравился женщинам любого возраста. Мужчины завидовали его харизме, иные — даже ненавидели, ошибочно принимая за «мачо», чьи лавры им никогда не светят.
Однако, как только он, набравшись смелости под впечатлением своего превосходства, начинал попытки завести отношения, — поднималась трагедия, вскрывавшая его полную неспособность добиться взаимности.
Его поражала запуганность женщин многочисленными к ним приставаниями, их неспособность разглядеть в нём нечто иное, чем очередного самца, совершающего ритуальные действия, жалкая конечная цель которых — постель. И он проклинал всех представителей своего пола, которые своей животной практикой приучили женщин распознавать в пристальном взгляде мужчины одну только похоть, тогда как он никогда бы не стал ради этого начинать любовную битву. Загляни в его душу прекрасная дама, она была бы поражена: сколь мало ему требовалось от неё, сколь чисты были его намерения. Совместное занятие, общение, улыбка, взгляд в глаза, объятия, и лишь иногда, в качестве высшего дара — поцелуй. Любой знак, любое подтверждение того, что его пожизненное одиночество наконец прекратилось. Ничего большего он и требовать бы не посмел. Никаких попыток исправления, нравоучений или хуже того — старания удержать возле себя навсегда. Ревность он испытывал, но никогда не вынимал из рукава этой позорной карты, которая испортила бы и без того безнадёжную игру. Он терпел отказы, бросал в снег цветы, сдерживал боль, изо всех сил молясь неизвестно кому, кто помог бы ему не возненавидеть свою возлюбленную, потому что вина всегда лежит на том, кто влюбился, а не наоборот.
Но он никогда не затягивал, не обращал стремление в преследование. В один прекрасный день она обнаруживала, что он исчез. Он всегда уходил сам, в ущерб себе, и никогда больше не предпринимал попыток ещё раз сблизиться, предоставляя ей свободу и воздух. Никаких объяснений, никаких сцен — ни для кого. Его рана была настолько глубока, что лишала дара речи. Позже, чуть оправившись, он всеми силами скрывал перед знакомыми истинную причину ухода, оберегая от грязных сплетен и оскорблений ту, с которой больше никогда не увидится. А сам, осмеянный судьбой, вновь втоптанный в отрицательную область оси ординат, продолжал свой печальный вояж вдоль оси абсцисс, пока снова не встречал ту, которая, как ему казалось, станет его аппликатой, породив космос из листа бумаги.
Х
Какое-то время я сижу и читаю надписи над входом.
Почему-то ни в каком другом общественном месте не встретишь такого юмора с примесью сарказма, как в надписях внутри автобуса. И юмор этот, в отличие от множества подобных ему вещей, действительно вызывает улыбку — даже после многократных встреч с одной и той же фразой.
Вот лишь некоторые из них: «Зайцев не возим, дед Мазай едет сзади», «Место для удара головой», «Водитель не осьминог — всем сразу сдачу дать не может», «Пять минут страха — и ты дома», «Остановок «Здеся» и «Тута» не существует», «ПРОСЬБА! Семечки, орехи, бананы употреблять с кожурой, напитки — с бутылками, конфеты — с фантиками», «Прижимаясь к соседу ближе, вы дарите надежду людям на остановке», «Девушки в мини-юбках — держите ноги вместе! И вам теплее, и водителю спокойнее», «Остановки говорить заранее и громко, поскольку водитель ГЛУХОЙ и не успевает нажать ПРОТЕЗОМ на тормоз», «Не садись — кондуктором станешь»…
Чем отличаются эти объявления от обычных однофразовых анекдотов, коими полнятся Интернет и пресса — сказать невозможно. А невозможно потому, что правильный ответ: ничем. Всё решают обстоятельства. Если бы эти же слова встретились мне в сети или в газете, они бы нисколько меня не тронули. Но в автобусе, заполненном молчаливыми людьми, они действительно способны разогнать тоску, и всякий раз — как в диковинку.
— Разрешите.
В ответ на голос я поднимаю: сначала взгляд, потом голову, в итоге — задницу. Диванчик влюблённых, пройдя через стадию одинокого стула, становится скамейкой для бабулек. Я ухожу вглубь салона, размазывая свои корпускулы по чужеродным телам и позволяя пыли из иных миров осесть на мою поверхность. Сидячих мест не осталось. Я останавливаюсь у задней двери.
Невдалеке сидит молодая парочка, совсем ещё школьники. Закрыв глаза, с дурацкой улыбкой на лице, девушка словно пребывает в трансе. Парень бесстрастно смотрит на неё, что-то шепча. Чуть приподнявшись на носках, я пытаюсь через плечо стоящего впереди мужчины разглядеть, что же они делают. Оказывается, он пишет пальцем по её ладони. Проведя две быстрых линии, он ждёт ответа.
— Ну, это понятно, — доносится до меня её слащавый голос. — Это «Л».
— А вот и нет. — Голос парня столь же бездушен, как и его взгляд. — Это «Х».
И тут, словно холод этого голоса передался моим рецепторам, во мне начинает подниматься ощущение чего-то знакомого — знакомого и отталкивающего. Мир неуловимо искажается, становится каким-то неправильным, пугающим. Я чувствую гадливость, хотя не могу понять её причины.
Не успеваю я разобраться в своих впечатлениях, как происходит следующая сцена, которая с лёгкостью затмевает первую, усиливая гадливость до чувства глубокого омерзения.
Слева от меня стоят дети — два мальчика и девочка. Всей компании лет по семь-восемь. Все очень опрятные, в дорогих обновках.
— Отдай, — говорит один из мальчишек с необыкновенно чёрными для ребёнка волосами.
— Не отдам, — с улыбкой говорит девочка с округлым личиком будущей красотки.
В руках за спиной она держит какой-то тёмный мягкий предмет. Присмотревшись, я распознаю в нём вязаную шапку и только тогда понимаю, что цвет волос жгучего брюнета я определил лишь постольку, поскольку его голова непокрыта.
— Отдай. Достала уже, — говорит он.
— Поцелуешь — отдам, — беспечно отвечает она.
Я не успеваю улыбнуться. Ответ мальчика быстр, чёток и моментально слетает с языка:
— Пошла на х…
Я не успеваю разозлиться на мальчика, не успеваю обидеться за девочку. Сама она отнюдь не обижена. Без капли возмущения, безо всякого стыда перед людьми она отвечает оскорбителю той же монетой:
— Сам иди на х…
По накатанной колее
Ничего не меняется, всё остаётся как было. Ты получаешь от мира лишь то, что ему отдаёшь. Всё лишь повторяется снова, и новый день так же глух к воплям боли, как бетонная стена. Неразрывные цепи бренчат с пожелтевших страниц семейного фотоальбома. Новые цветы распускаются под небом, чтобы завянуть и осыпаться, не успев показаться эстетствующему взгляду. Тени исчезают одна за другой, растворяясь в гаснущем свете зимней сиесты. А обещания молодости становятся смутными воспоминаниями, от которых, как и от всего, спасает снотворное.
=====
Эй, дружище, я знаю, чего ты хочешь.
Ты мечтаешь найти скромную, стыдливую девочку из хорошей семьи. Желательно девственницу. Девочку, которая будет любить только тебя и никогда не сделает знака внимания другому мужчине. Девушку, которая приведёт в порядок твою жизнь и наполнит её смыслом. Женщину, которая родит прекрасных детей, и они окружат заботой твою старость, рассказывая о том, какими умницами растут твои внуки.
Но что ты сделал в своей жизни, чтобы быть достойным такой женщины? Что ты сделал для того, чтобы она появилась в твоём окружении? Чтобы она вообще — появилась?
С детства тебе внушили, что нужно попробовать всё. Иначе не мужчина. Ты начал курить в первом классе, а пить — во втором. Ты бил мать, которая била тебя, и прятал стресс внутри целлофанового пакета с испарениями толуола. Ты бросил учёбу, когда понял, что твоя лень и убитый мозг на неё не способны. Ты сбежал из дома и устроился на работу, пытаясь взрастить свою жалкую самостоятельность, клянчащую деньги из тех, кого ты не любишь и не любил никогда. Ты пьёшь и ходишь по барам, цепляя гулящих девиц. Ты безжалостно давишь всех, кто не разделяет твоих примитивных вкусов. Ты не дочитал до конца ни одну книгу. Твоя речь связна только в сквернословии. Ты называешь весь женский пол «бабами» и «тёлками». Ты спишь с кем попало, но у тебя ни разу не было настоящих отношений. Ты предпочитаешь брать женщину сзади, не смотря ей в глаза, держать её подобно мешку, упиваясь не лаской, а властью и унижением, а после любишь хвастаться друзьям, рассказывая им об интимных подробностях чужой плоти. И воображать, воображать, что множество беспорядочных связей делает тебя великим любовником, а множество мест работы, с которых тебя выгнали за пьянство, — человеком с богатым опытом и мастером на все руки.
Ты должен был попробовать всё, и ты действительно попробовал многое. Но кое-чего ты не пробовал сделать никогда. И потому…
Нет-нет, приятель, не нужна тебе такая девушка. С тобой она превратится в старуху.
Лучше возьми в жёны одну из тех, с кем у тебя была быстрая случка в общественном сортире. С ней твоя жизнь не будет скучна. С ней твоя жизнь превратится в праздник, фейерверк событий. Бесконечные переезды из одной вонючей конуры в другую и еда, с трудом лезущая в глотку. Визиты судебных приставов, требующих погашения неподъёмных кредитов. Пьяные ссоры и грязные сношения при детях в прокуренной кухне. Измены и воссоединения, накапливающие кровь для фонтана из-под столового ножа. Концентрированная усталость и шум в сердце, лишающие тебя возможности совершать единственную простую работу, которой ты, безмозглый помёт, смог себя обучить. Мизерная пенсия и сын-алкоголик, который одним прекрасным летним утром сломает тебе челюсть, чтобы получить свою порцию водки для опохмела от жалкого согбенного старикашки с липкими пальцами собирателя грязи.
Эта жизнь для тебя. Так не отступай от верного пути. Оставайся на накатанной колее.
=====
Эх, милая барышня, я знаю, о чём ты мечтаешь.
Ты хочешь найти настоящего мужчину. Такого, что горы свернёт ради тебя. Такого, с которым ты не будешь ни в чём нуждаться. Он подарит тебе ласку, он всегда тебя во всём удовлетворит. Он будет умный, но не заумный. Он будет знать, как вызвать твой смех. Он обережёт тебя от всех страданий и разберётся с любым обидчиком. Он увезёт тебя за тридевять земель от здешней помойки и устроит ваших детей в престижное заведение, из стен которого выходят учёные и знаменитости.
Но что ты сделала для того, чтобы этот мужчина появился в твоей жизни? Чтобы он вообще — появился?
В пятнадцать лет ты уже переспала с половиной района, и каждому ты говорила: на всю жизнь. Твоё любимое занятие — распивать в лесу дешёвое пиво и «Ягуар». Бесстыдно спуская до щиколоток трусики, ты справляешь нужду на тёмных дорогах. Ты возвращаешься домой в два часа ночи в ореоле запахов табака, алкоголя и мужского пота. Твоё лицо поутру тянет на все тридцать, но ты делаешь вид, что следишь за собой, невпопад размазывая по коже тональный крем. Твоя одежда криклива и безвкусна и не сделает чести даже привокзальной проститутке. Вместе с подругами ты издеваешься над кротким учителем и ржёшь над одноклассницей, узнав, что она слушает классическую музыку. Ты мнишь, что после школы пойдёшь работать моделью, хотя не прикладываешь ни единого усилия, чтобы держать фигуру в форме или выучить хоть один иностранный язык. Да и экзамен по русскому ты не можешь сдать даже на тройку, потому что у тебя множество важных дел в клубе, где каждый вечер ты стоишь на коленях перед унитазом, судорожно исторгая из себя гнусную тёмную скверну.
Нет-нет, подруга. Не нужен тебе такой мужчина. В твоих руках он превратится в тряпку и полезет в петлю.
Не тревожься и не мечтай. Вскоре на горизонте появится он — тот, что тебе предначертан. Он придёт с обещаниями, и ты им поверишь, позволив наполнить неведомой сущностью свой семнадцатилетний живот. Ведь именно столько было твоей матери, когда она породила тебя. Не надейся его удержать: ведь и ты росла без отца. Он сбежит, как только узнает. Ты будешь плакать, ты будешь лезть на стену. Ты будешь желать избавления, но мама, твои подруги, подруги мамы убедят: твори. Ведь материнство — это счастье. Ведь убивать нельзя, даже если не чувствуешь, что там есть кто-то, кого можно убить. И ты родишь. И ты будешь бить творение чресл твоих, и первое сказанное им слово после долгого молчания будет матерным, ибо именно так ты, самка гоблина, обращалась к нему всё время с его рождения. Ты будешь убегать из пропахшей памперсами квартиры, чтобы попасть в распадающееся кольцо подруг, которым надоело твоё унылое общество. Ты захочешь найти настоящую опору, не подозревая, сколь мало на свете дураков, падких до растолстевшей алкоголички с недоразвитым спиногрызом. И ты сдашься. И тебе останется лишь работать за скудную плату, с ужасом ожидая того момента, когда сын, уже приветствующий свою юность замахнувшейся ручонкой, станет сильнее тебя.
Такова твоя судьба. Так не отступай от верного пути. Оставайся на накатанной колее.
=====
И всё, что происходит, повторится не раз. Жирные родители родят жирных отпрысков. У нуждающихся матерей дети тоже будут нуждаться. Злой папаша будет бить своё чадо в те же места, куда бил его пьяный отец. Новые цветы распустятся под небом, чтобы завянуть и сгинуть, не успев показаться тому, кто их ищет. А тени исчезнут одна за другой, растворившись в декабрьской ночи.
Мне снова становится дурно. Масса людей в автобусе, кажется, поглотила весь кислород. Ещё немного — и меня стошнит.
Так что на следующей остановке, не заплатив, я выскакиваю через заднюю дверь, расталкивая людей, стремящихся попасть на новый виток бесконечного бега колёс.
Тринадцатый час
Наступает полдень, хотя до верхней кульминации солнца остаётся ещё полчаса.
Я ловлю себя на мысли, что большую часть своих бдений люди посвящают времени, когда свет идёт на убыль. Словно рептилиям, им требуется прогретый воздух. До полудня кровь в их сосудах вязка и холодна. До полудня не происходит ничего значительного. До полудня часы спешат, стремясь поглотить безвкусные минуты.
К этим мыслям, словно большой чёрный паук на мягких лапках, подкрадывается ещё одна, кажущаяся знакомой. Но я не даю ей захватить моё сознание. Я не дома, и потому могу это сделать.
Автобус выплюнул меня у знакомой площади. Я был здесь ранее уже два раза, хоть это и небольшое число для одной из центральных площадей. Я покупаю в ларьке у остановки сок с мякотью и сажусь на скамейку у неработающего фонтана.
Невидимый репродуктор глухо сотрясает воздух каким-то замшелым поп-хитом, но меня это почти не раздражает. Фруктовая прохлада быстро успокаивает тошноту. Утолив жажду, я ставлю пакет сока рядом с собой и достаю сигарету, но не тороплюсь её зажечь. Я просто сижу, верчу сигарету между пальцев и глубоко вдыхаю осенний воздух, который даже здесь, в центре города, насыщен дождевой свежестью.
Это было в марте прошлого года, в воскресенье, примерно в это же время. Я приехал сюда, чтобы купить чехол для электронной книги, и, успешно осуществив задумку, вдруг отдался власти весеннего настроения и присел на скамейку примерно с той же целью, что и сейчас — отдохнуть и поразмышлять. В тот момент меня совсем не тянуло домой. Дом представлялся мне тёмной норой, едва ли не тюрьмой, где нет ничего, что могло бы дать хоть какую-то утешительную иллюзию, что жизнь идёт как надо, а не проносится мимо. Даже такого анахорета, как я, весна манит наружу — к содействию, к сопричастности, к наблюдению улыбок на лицах незнакомых людей.
Спустя пять минут я заметил её — миниатюрную девушку в коротком чёрном пальто, сидевшую по другую сторону фонтана. Впрочем, чёрным было всё её облачение. Чёрная шапочка, которую словно не надели, а положили на голову. А под шапкой — густые чёрные волосы, совсем как у… Миры. Чёрные колготки, обтягивающие соблазнительные коленки и икры. Вверху ножки исчезали под пальто, а внизу оканчивались аккуратными чёрными ботинками с блестящими пряжками. Обувью, которую я считаю идеальной для девушки.
Мы были вместе примерно полчаса, на островке тишины посреди бурлящего города. Она не смотрела на часы и, похоже, никого не ждала. И это радовало. Я смотрел на неё, а когда она замечала — моментально отводил взгляд. И, смотря в сторону, — краем глаза видел, видел, что она делает то же самое. Но выражение её лица не выдавало никакого участия, было спокойным и каким-то грустным.
Я же всё больше чувствовал, что влюбляюсь. И спустя какое-то время во мне созрело решение: встать и подойти.
Но едва эта твёрдая установка была одобрена мозгом, сердце расстучалось с дикой скоростью. По телу выступил пот, дышать стало трудно. Организм словно протестовал. Чтобы хотя бы подняться, нужно было успокоиться. Незаметно для девушки я стал делать глубокие вдохи и выдохи. Это помогало, отвлекало от принятого решения. Но стоило убедить себя, что приступ миновал, и вновь осознать, что я собираюсь сделать, как сердце опять начинало отбивать пулёмётный ритм, словно ударные в «Overkill», вновь и вновь возрождающие утихшую, казалось бы, электрическую бурю.
Как долго продолжалась эта борьба с самим собой, сказать трудно. В такие моменты время теряет свою осязаемость. Но наступил момент, когда я всё-таки понял, что лучший способ унять волнение — совершить то, что хотел. Опыт прошлого прошептал: сделай. Просто сделай. И будь что будет. Ведь стоит сказать первое слово — и тревога уляжется, отступит, общение заставит её сгинуть прочь.
Я уже повернулся и упёрся руками в спинку скамейки, собираясь поддержать себя на случай головокружения при подъёме. Но в этот момент, привлечённая движением, девушка посмотрела на меня, и мы впервые встретились взглядами. Я смог, наконец, разглядеть её лицо в подробностях. И оно действительно оказалось прекрасным: большие тёмные глаза, белый лоб без видимых морщинок, нежная бледная кожа, тронутая румянцем на щеках, пухлые губы без помады, маленькие уши с загадочными серёжками, чуть вздёрнутый нос…
Но кое-что в этом лице было лишним. Что-то маленькое над левой ноздрёй. Что-то блестящее, как капля. Я смотрел на этот непонятный блеск, а девушка уже приоткрывала свой чувственный рот, чтобы сказать мне что-то, завести диалог, который собирался завязать я. Диалог, который так и не начался.
Это был пирсинг.
Я поднялся, но не стал обходить фонтан. Я просто ушёл. И скоро был уже у себя дома, в полутёмной кухне, где, соскребая с посуды остатки позавчерашнего ужина, пытался разгадать загадку собственного я.
Что это было? Почему эта маленькая капля разрушила идеальность образа, послужила поводом для отмены решения, успокоила сердце заведомым провалом? Чем пирсинг отличается от того же прокалывания ушей? Ведь против серёг я ничего не имею. Так неужели я настолько старомоден, что воспринимаю пирсинг как признак легкомысленности обладательницы? Или я чувствую, что с девушкой, имеющей его, у меня просто ничего не выйдет, потому что она примет меня за сноба и зануду?
Я знаю только, что девушка моей мечты не имеет пирсинга или татуировок. Я знаю, что она даже не красит ногти. Я знаю, что она не носит туфли на высоких каблуках, длинные сапоги или ботинки на платформе, напоминающей копыто. Но я не знаю, придирки ли это или наличие у меня некого вкуса, который, отметая проигрышные варианты, ведёт меня подобно стрелке компаса к любви всей моей жизни.
Я понимаю, что это смешно и глупо — судить о человеке по внешнему виду.
А ещё я знаю, что мне очень хотелось бы встретить ту девушку снова. И попытаться быть не столь предвзятым.
Сердце моё наполняет тоска. И, как отклик на неё, во мне оживает воспоминание о первом посещении этой площади и этой скамейки. Ещё один год назад. Воспоминание о том, как я написал своё последнее в жизни литературное произведение.
УМЛ
Когда он вывел эти три буквы на снегу, то лишь тогда понял, что термин, сжатый в аббревиатуру, сохранил фонетический смысл. Произноси через «о» или через «а», но сути, как ни удивительно, не поменять. Умолять. Умалять. Ума-лишиться. Ещё до дымки, и даже до фактического возникновения, это явление выбросит свой флаг — как первоклассник гордо пишет слово «роман» в заголовке первой и единственной страницы своего обречённого быть недоношенным труда. Кто-то скажет, что оно уже существует, но если этому преждевременному регистратору суждено будет дожить до апогея явления, он откажется от своих слов. Ведь не бывает дистиллированной воды. Ведь нет мёда без дёгтя. А случайный фотон, преодолевший сотни световых лет и попавший на сетчатку глаза, не вызывает испепеляющего жара.
Всё просмотрено и пересмотрено. Прочувствовано и перечувствовано. Продумано и передумано. А то, до чего не дотянулись — суть то же. Всё — пост-. Поедание фекалий по десятому и сотому разу. Круговорот дерьма в природе. Aka. Мы не познали себя до конца, но состязание Ахилла и черепахи утомило даже черепаху. Того, что познано, уже хватает с лихвой, чтобы ежедневно топиться в собственной рвоте. Молодость становится всё растяжимее, а пресыщение наступает всё раньше. Отсчёт t внутри T превысил значение T. Байт переполнен. Пралайя.
Они не признают отца, пусть он даже есть. Не признают и пророка. Большинству из них будет свойственна удивительная гордыня, которую они тщательно будут прикрывать равнодушием. Каменный век поэзии, который многие назовут просто вакуумным. Молоты, — большие и малые, - дробящие руины в щебень, а щебень — в песок. Полубуквы и четверть-я. Ведь и ему, чтобы выразить себя, создать своё произведение искусства, понадобились лишь три символа, которые уже завтра будут перечёркнуты оттепелью.
Унылые молодые люди.
Изумлённый
И тут снова, как совсем недавно ночью, я понимаю, что возникло оно — странное, необъяснимое ощущение реальности всего вокруг.
И тогда я останавливаю вращение сигареты. И тогда, потрясённый, я выпрямляюсь и фокусирую взгляд на предметах, стараясь удержать, сохранить это состояние как можно дольше. Однако, я не щурюсь. Как раз наоборот: я широко открываю глаза, стараясь вобрать в них как можно больше света и цвета.
Мир теряет свою зыбкость, сфумато рассеивается. С предметов словно убран какой-то слой, какая-то тончайшая кожура. Как металл, с которого содрали оксидную плёнку, они предстают в своём истинном блеске и больше не перемещаются вслед за взглядом, а прочно остаются на своих местах. Их цвета насыщены, их контраст будто бы усилен.
Ещё в детстве я занимался тем, что закрывал на час-другой один глаз, а потом сравнивал ощущения обоих. То, что внезапно обрушилось на меня сейчас, очень на это похоже. Только оно ещё более сильное, словно повязку держали месяц или год.
Но это относится не только к зрению. Нет, это комплексное, сложное усиления восприятия. Мой слух будто прорезался, как это иногда бывает после обыкновенного глотка жидкости. Я слышу всё на какой-то уровень громче: бормотание репродуктора, шелест шин по асфальту, разговоры людей на другом конце площади. То же относится к обонянию. До меня долетают запахи, которых я до этого совсем не чувствовал: запах тины из фонтана, запах мокрого дерева, запах чьего-то парфюма. И этого не объяснить порывами ветра, которого попросту нет. Я чувствую запах сока из пакета рядом, хотя не чувствовал его даже тогда, когда пил. Я поднимаю пакет, делаю глоток, и мне кажется, что я никогда не пробовал этого сока.
Сказать, что я удивлён — значит не сказать ничего. Я совершенно сбит с толку. И я мог бы сойти с ума от восхищения, если бы этот приступ был первым в моей жизни.
Но нет, это происходит далеко не в первый раз. Эти странные припадки сопровождают меня ещё со школы. Возможно, с того неуловимого момента, когда мой ум, впитывая знания, приблизился к какому-то пределу насыщения, пределу ёмкости, за которым — лишь замещение забытого изученным, мудрость и дряхление.
Они приходят внезапно, безо всякого повода и причины. Их невозможно вызвать специально, невозможно выявить закономерность. Даже невозможно понять, в какой именно момент это с тобой произошло. Минуту назад ты был как все, а теперь — видишь мир глазами ребёнка.
Изумлённый, помолодевший, я с удовольствием глажу дерево скамейки и пытаюсь сосредоточиться, использовать появившиеся у меня способности, чтобы добыть из своей памяти какие-то сведения. Мне кажется, что это необходимо, но не могу сказать почему. Это так же необъяснимо, как и обострение восприятия.
До меня не сразу доходит, что репродуктор начал воспроизводить какую-то знакомую мне песню. Песню с простой музыкой и молодым женским голосом. Песню, которая, благодаря своей простоте, способна вылететь из низкокачественного динамика почти без искажения и предоставить разборчивые слова моему обострившемуся слуху:
I am not a baby anymore
I am not as innocent as before
I see it in the mirror, in my room
And I can feel it stronger in my soul…
И, узнав эту песню, я оцепеневаю. Я останавливаю взгляд в одной точке — точке внутри себя. Точке, где, словно большой дивный цветок, начинают распускаться бесчисленные воспоминания.
Воспоминания о городе на Юге. О городе, с которого началась мечта о Юге. О городе, где я прожил два самых ярких года своей жизни.
По следу кролика
Голуби. Первое, что вспоминается мне о том городе — голуби.
Они облепляли меня. У меня было два пуховика — для будней и для голубей. Карманы с распоротым днищем, так что из правого можно было перелезть в левый. Хлебные крошки, пальцы в помёте. В одном месте они были пугливые, в другом — наглые, в третьем — кем-то прирученные. Но я нашёл себе место. Дрались между собой, сидя на моей ладони. Чёрный Задира. Я брал его рукой, поворачивал на спину, а затем швырял в небо. Под конец они меня начали узнавать.
От голода меня рвало почти каждое утро. Спазмы были дикие, до боли в почках. Я сплёвывал лишь желудочный сок.
Большой город в пять утра. Кто видел его когда-нибудь?
Всего их было, кажется, четыре, и никто из них не знал, что они были моими. Месяцами любовался, потом находил недостатки и отвергал. Ни поцелуя, ни даже слов признания. По сути, все они были — дуры и курицы. Кроме одной. Вряд ли может быть дурой та, что умеет прыгать от восторга и кричать у-и-и-и!. Она была общаговской шлюхой и нравилась мне больше всех. Я молчал как пень, а она вешалась мне на шею и целовала мою грязную небритую щёку. Месяцами её не было на занятиях. Мне было плевать, сколько парней в ней побывало, включая моих соседей по комнате. Я бы на ней женился. Перед экзаменом она какого-то чёрта подарила мне мандарин.
Тебя обозвали наркоманом. Кто это? Вахтёрша меня спросила. А ты? Я сказал, что ты просто молчун.
Я печатаю чистые, пропитанные платоникой строки, а в полуметре от меня, буквально под левой рукой — трясётся от сношения кровать. Что ж, я умел, если хотел, не замечать и этого.
Двоечник, академщик, прогульщик. Он сменил факультет в четвёртый раз. Рома-У-Которого-Ничего-Нет. Невообразимые вопросы, с которыми он залетал к нам в комнату. У вас есть паяльник? А книжка по оригами? Шалопай, которых поискать, но ни разу не слыхал, чтобы он изменил своей. И всё равно — ходили в ссоре месяцами. Сидел на корточках возле своей двери, закуривая одну сигарету от другой и запоем читая первую часть моего псевдоромана. Единственный мой настоящий читатель.
Я сидел и курил, когда подошёл парень из комнаты в конце этажа. Молча положил мне книгу на колени. Чуть не поперхнувшись окурком, я спросил: это мне? Он, улыбнувшись, молча ушёл. Спасибо, весьма пригодилось. Кажется, над ним издевались девчонки.
Трещащая башка. Это был кромешный ад длиной в неделю. Едва возвратившись с занятий, я начинал выть от боли. Последствия прогулки в кепке под порывами холодного ноябрьского ветра. Пророчили или шутили — менингит. Курю, сижу в кресле. Можно, я сяду? Ах ты давалка этажная, я тут почти падаю от боли, а ты меня гонишь. Сжав губы, сажусь на корточки у плинтуса.
Какой-то парень с мерзкой, наплевательской рожей. Месяцами сидели друг против друга в курилке. Молча. Докурив, он бросал бычок на пол и сплёвывал на него огромным шлепком слюны. Однажды он что-то у меня спросил, я ответил. Пошла беседа о том, о сём. Оказалось — вполне нормален. Учился в каком-то СУЗе и матерился в три этажа, уча немецкий язык. Бог знает, почему он жил у нас.
Мой оглушительный храп на лекциях. Преподавательница деликатно не обращала внимания, думая, что я работаю по ночам. Возможно, так оно и было.
Мы шли с Пашкой, и я был в костюме и галстуке. Разговор шёл о девушках, и в какой-то момент я на ходу жестами изобразил, как горячо имею кого-то раком. Навстречу нам шли три студентки. Тебе не надоело подкалывать? Год уже прошёл.
Шёл домой с пакетиком пряников. Тошнотворные пряники, которые неизвестно зачем брал. Заведённое авто с открытой дверью, вокруг — никого. Остановился в недоумении: вы что, дураки, ведь так легко и угнать! Чё тебе надо? — женщина в дверях супермаркета. Не лезь с советами, куда не просят…
Сидя на занятиях, я катал грязь на шее и за ушами. Я возненавидел общаговский душ, когда первый раз зашёл в него, а на меня тут же наорала какая-то голая девушка. Не говори никому, понял? Понял, понял. А что говорить? Я и не увидел ничего.
В Новый Год я наелся пельменей с бульонными кубиками, смотрел салют и курил в форточку. Ах да, тогда и выздоровел. Ничего не делал все каникулы — лишь курил и писал. Перед приездом соседей и Пашки купил четыре бутылки пива. Две вылил в раковину, пустые тары бросил в урну, две поставил в холодильник. Привёл комнату в беспорядочный вид. Ты чё, бухал всё время? Ага… (надо же — поверили!).
Вышел покурить — зачем-то спустился для этого на третий этаж, с которого потом перед отъездом стащил стеклянную пепельницу. Вернувшись, обнаружил, что дверь заперта. Автоматический замок. Подумал: опять захлопнулась. Решил дождаться утра. Но сильно захотел есть. В четыре ночи начал выламывать. Раз, два… что такое? Дверь открывается, из проёма возникает сонное лицо дяди Заура. Ты что?! А вы откуда здесь? Пережидаю, пока мой поезд приедет. А я-то, как идиот. Я тебя видел, но думал, что ты по бабам пошёл.
А однажды, когда стояла весна, я объездил полгорода в шапке, пуховике… и стоптанных тапочках.
Позвольте мне не любить негров
Я сижу на одном из задних сидений, лицом в проход, и думаю, думаю...
В динамике зазвучала ещё одна песня, которую я любил в молодости. И я оживляюсь, прислушиваюсь. Ведь что любишь в молодости, с тем не расстанешься никогда. Даже спустя годы после того, как понял, что это примитив, после того, как перебрал множество стилей и направлений, расширил кругозор, развил вкус… Всё равно незамысловатая, избитая мелодия после долгого забвения способна вновь растопить твоё сердце, как способна растопить его школьная фотография, найденная в старых вещах спустя двадцать лет одиночества или брака — фотография, где среди множества юных лиц проступает улыбка твоей первой любви.
Поэтому я оживляюсь, вслушиваюсь… но спустя полминуты, когда вступает вокал, получаю жестокий удар. Песня оказывается очередным идиотским переложением её на русский язык: та же музыка, но с другим, кое-как составленным, бессмысленным текстом, прочтённым голосом развязной девки, которая словно поёт караоке, стоя на столе перед десятком пьяных мужиков.
Мне хочется подойти к водителю и сказать ему, чтобы он выключил это дерьмо, а если он откажется — дать ему по морде. Мне хочется сказать, что это бездарно, пошло и гнусно. Что тот, кто создал и выпустил это — мразь, а кто добровольно слушает — безмозглое отребье, и оба достойны жизни не более, чем раковая опухоль. Мне хочется сказать, что это край творческой импотенции, хамства и неуважения. Мне хочется сказать, что это совершенно равносильно тому, как если бы под оригинал песни я смотрел как режут на куски человека или снимают публичное порно. Мне хочется сказать…
Но песня, к счастью, заканчивается, и псевдооптимистичный голос, перед тем, как перейти к следующему треку, громко и напевно возглашает: «Русские песни, русские песни…».
И от этих слов мне хочется дико захохотать.
Потом я задумываюсь, что, возможно, я так редко выхожу в люди именно потому, что каждая такая встреча несёт унижение и надругательство над тем, что мне дорого.
Потом я думаю: странно. Странно, что в такой полной безответной любви песне, как «Never Gonna Say I'm Sorry», так много строчек начинается с «I».
Потом я думаю о том, насколько же неуютно людям сидеть лицами друг к другу, как все они стремятся вперить глаза в пол, как избегают чужого взгляда. И как даже самый смелый человек, сидящий за спиной кондуктора, глазами в салон, полный людей, чувствует себя в какой-то мере… осуждённым.
А потом, отвлёкшись от собственных мыслей и окинув взглядом лица пассажиров, я пытаюсь понять, о чём думают они. О чём — и как.
И тут я кое-что припоминаю.
— Слушай, признай уже, что ты расист.
— Почему это я расист?
— Сам знаешь. А я уже заколебался объяснять.
— Ну вот скажи, какой фильм с чёрным в главной роли тебе понравился?
— Отвали.
— Ну скажи.
— Например…
— Ну?
— Например, «Семь жизней» с Уиллом Смитом.
— Уилл Смит? Да не смеши!
— Что?
— Очень средний актёр. Даже для негра средний.
— Да они все для тебя средние. Даже Морган Фримен.
— И на это есть причина. Ну нет у негров той харизмы, что есть у белых! Нет у них многообразной мимики, их лица каменные, у них грубая кожа и грубые черты лица. А если что и есть, так толком разглядеть нельзя из-за этой черноты. Максимум, что они могут — это натянуть улыбку до ушей и показать свои белые зубы. Больше ничего. Все их роли второплановые и серые.
— Сам ты серый…
— А теперь посмотри на Харви Кейтеля, Энтони Хопкинса, Джека Николсона, Хью Лори. Каждое лицо — произведение искусства! Каждое подёргивание мышцы — словно другой человек. В «Джанго освобождённом» весь фильм смотришь только на Кристофа Вальца, потому что на Джейми Фокса смотреть просто скучно: он как застывшая глыба. И то же самое в любом кино, где есть чёрный напарник: «Час пик», «Люди в чёрном», «Смертельное оружие»… Негры просто ничем не запоминаются. Их дело — массовка.
— По-твоему, вся актёрская игра состоит в том, чтобы гримасничать? А как же жесты, голос, движения?
— Это безусловно важно. Но вряд ли ты сам станешь оспаривать, что лицо и мимика — главное богатство актёра.
Молодой человек в отчаянии махает рукой, задушенный демагогией своего неугомонного приятеля.
Да. Некогда один русский философ писал, что каждый носитель русского языка должен владеть тремя стилями речи: высоким — для обращения к Богу, средним — для общения с окружающими людьми, и низким — для беседы с самим собой.
Думаю, устаревший в достаточной степени термин «Бог» может быть вполне заменён сегодня на термин «интеллектуальная элита».
— ...Да ты смотри, смотри, что происходит! Головной офис назначает управляющего. Управляющий набирает свою команду супервайзеров и завотделом. Эта команда ворует товар...
— Стоп. Почему товар?
— Дим, ну не строй из себя маленького. Мне ли тебе рассказывать о финансовой отчётности? А воровство топ-менеджеров это вообще другой коленкор, не про него я сейчас.
— Ладно, дальше.
— Так вот я и говорю. Эта кодла ворует товар. Ворует год или два. Кто шибко честный, кто из цепи выпадает — того на улицу. И не страшно: начальство в Приморье. А региональному менеджеру вообще наплевать, ему раз в год приехать, страху навести для порядка и смотаться. Дураку понятно, что ему потёмкинские деревни показывают... Потом инвентаризация. Всё вскрывается, как гнойный нарыв. Недостачи в десятки миллионов. Все шито-крыто, списывают на кражу, а кто крал — того не узнать. Меняют состав поштучно — убытки продолжаются. Тогда увольняют всех, набирают новых людей. И этих новых заставляют отрабатывать чужие хищения. Накручивают часы в смене, сокращают штат, сливают вместе должности и служебные обязанности. Зарплату повысить — без шансов, ее даже урезают. А цены растут, простому человеку просто не прокормиться. И… И что он станет делать? Вот скажи мне, что он станет делать?
Он ожидающе смотрит на своего собеседника, унылого толстяка с красным лицом. Я же с интересом гляжу на него — на щуплого, полного энергии человека лет пятидесяти в тонких очках.
— Начнёт…
Есть мнение известного современного филолога, что нынешнее состояние русского языка есть результат глобального сдвига: высокий стиль просто исчез, средний занял место высокого. Низкий же стал повседневностью…
— Ох, как бы свою остановку не пропустить, — вздыхает женщина лет сорока.
— А вы крикните водителю. Или вы не кричите? — спрашивает сидящий рядом крупный мужчина с небольшим животом.
— Нет.
— А вы попробуйте. Вот Маяковский голосом троллейбусы останавливал. У меня друг был, говорит: я Маяковский. Я говорю: поэт? Нет, говорит, Маяковский не по части стихов, а по части троллейбусов.
Женщина улыбнулась. Мужчина задумался:
— В моей жизни было много криков. Директор завода, военрук. Жена тоже…
— Ах да, вспомнила! Я вас спросить хотела. Я же старшего своего хочу на контрактную отдать. Вот только ходила по военкоматам, и вы знаете… Ну там как-то… много там людей стоит. Всем хочется. Всем, кроме моего. Этому только в игры играть…
— Да, рванул народ. А что еще делать? Нормальной работы нет, даже на еду не хватает. Идут работать во всякие рестораны, кафешки и суши-бары, чтоб хоть покушать нахаляву.
— И не говорите. На еду работаем…
— Правильно! — не дослушав, прерывает щуплый. — Тоже начнёт воровать!
— Ну а «Неприкасаемые»?
— Это который «1+1»?
— Да. Скажи ещё, что Омар Си тоже там хреново сыграл.
— Дружище, ты как маленький, ей-богу. Если тебе достаточно такой игры, ты просто ничего не понимаешь в кино. Что он там хорошо сыграл? Покривлялся, как обыкновенный негр, ничего значительного. Пригласили бы любого негра из трущоб — он бы сыграл не хуже.
— Вот видишь: ты расист.
— Да почему, почему же?
— Потому что только расист может отказывать определённой расе в достижении успеха там, где это могут остальные.
— Но это же не значит, что я их ненавижу? Это не значит, что я за негритянский геноцид? Я всего лишь за то, чтобы каждый делал своё дело. Что поделать, если негры сами доказали, что они плохие актёры? Пусть идут джаз играть, рэп читать. Это у них отлично получается… Но позвольте мне не любить негров в кино!
Щуплый достаёт платок, снимает очки и начинает протирать стёкла. Лицо его раскрасневшееся, прищуренные глаза, как у китайского мудреца, окружены сетью морщинок. И только они, эти глаза, выдают то, что скрывают голос и жесты: разочарование, бессонницу и невероятную усталость. Неутолимое утомление.
Он снова водружает очки на нос и глубоко вздыхает:
— Господи Боже… Ну когда, когда этой сволочи хватит ума понять, что так дела не делаются? Вроде и девяностые прошли, и нулевые. Хотя бы кредит больше не воспринимают как прибыль. Но когда эти твари поймут, что от честной работы будет лучше всем — и им, и компании, и государству, наконец? Но нет. Нет! Надо на всех наплевать, заботиться только о себе, урвать столько, чтобы подавиться! Неудивительно, что девяносто процентов новых компаний закрывается у нас в первый же год своего существования… Ну ладно, ну украл ты. Но ты хоть поделись, скотина! Куда ты всё это деваешь? На что? Куда могут деваться миллиарды? Ведь ничего не остаётся после этой падлы — ничего!
Высокая, дородная девушка стоит, держась за поручень и нависая над хрупкой подругой, руки которой обречённо держат телефон.
— Ну что же мне ему написать?
— Так и напиши: я не вернусь, пока ты не прекратишь играть в «Танки».
— И вообще, что такого в этом слове — «негр»? Насколько я знаю, оно означает «чёрный». А разве негры не чёрные? Почему я должен заменять это краткое и справедливое обозначение на какое-то непонятное «афроамериканец» или ещё более маразматичное — «афророссиянин»? Почему из-за этого идиотизма, захватившего мир, должны правиться и цензурироваться тысячи книг и фильмов? А? Скажи мне?
— А ты не замечал, что слово «негритёнок» в нашем языке больше похоже на обозначение не ребёнка, а детёныша животного?
— Негритёнок, негритята… Хм, а в этом что-то есть!
— Однако, никто тебе не мешает в России называть негра негром. Я всего лишь хочу сказать тебе, что ты расист, причём самый примитивный. Ты не понимаешь, что считаешь негров плохими актёрами только потому, что сам не негр и не имеешь приятелей-негров. Если бы ты жил среди них, общался с ними, ты бы увидел и мимику, и чёртовы морщины. Тебе просто не было это дано. То же самое с азиатами: они все для прочих рас на одно лицо.
— Да? Так зачем, зачем оно мне надо? Ведь эти фильмы показывают всему миру! Зачем мне смотреть то, что я воспринимаю как плохую актёрскую игру?
— Чтобы ты учился не быть расистом.
— Это не ответ… Да и бред ты несёшь. Там, где нет мимики — её и другой негр не обнаружит.
Его собеседник снова махает рукой. Оба умолкают. Хотя…
— Хотя нет, насчёт азиатов — не соглашусь.
Толстяк кладёт ладонь на плечо щуплого.
— Да ладно тебе, Геннадыч. Не вчера эта проблема возникла, не сегодня решится.
— Да никогда она не решится! Всегда эти сучьи выродки будут кровь из страны сосать! И всегда будут класть чужое в карман. Погань проклятая.
— Ишь, раскипятился как. Поехали лучше ко мне, накатим по рюмашке за твоё здоровье, снимем стресс, посидим душевно…
Щуплый смолкает и опускает взгляд. Потом коротко спрашивает:
— «Кристалл»?
— Ну.
Он обречённо вздыхает.
— Поехали…
Обдумав два этих мнения, прислушавшись к собственным мыслям, я… я внезапно прихожу к ошеломляющему выводу.
И мне хочется сказать: позвольте. Мне хочется возразить. Возразить вам обоим.
Я не знаю, что творится в головах прочих людей. Я не знаю, что за слова оформляют их мысли, и слова ли это вообще. Но я… я, в обычной беседе использующий стили средний и низкий, с самим собой говорю на языке, который, вероятно, вполне подходит под определение исчезнувшего стиля.
Мои мысли полны метафор, изысканных оборотов, изящных выражений, красивых позабытых слов. Я наслаждаюсь ими, купаюсь в них, как в тёплом дожде. Они звучат в моей голове словно бесконечная прекрасная книга, читаемая кем-то с самого моего детства. Я путешествую по ним, как по экзотическим планетам в бескрайнем космосе.
Но стоит мне открыть рот, как приученный за долгие годы, боящийся непонимания язык моментально отметает лишнее, кромсает мои фразы, делает их сухими, лапидарными и скучными.
Мне хочется возразить. Мне хочется поспорить.
Но спорить об этом мне не с кем.
Интермиссия
Всё кончено.
Я смаргиваю с ресницы горячую каплю и смотрю на бледный, призрачный свет, что течёт сквозь занавески в моё тоскливое убежище. Процеженный, фильтрованный, дистиллированный свет, оставивший за стеклом пустоту и предметы. Он бел и холоден, он исходит не от неба, а от огромного снежного поля. От ледяной звезды. И в наклонной колонне его кружатся искры мельчайших снежинок. И пол от него покрывается ослепительным инеем. И, познав одиночество комнаты, свет смелеет и превращается в стылый ветер, вызывающий мой озноб.
Моё тело колышется на мне, как плохо сидящее платье, как целлофановый пакетик, придавленный камнем. Мои плечи знобит над кроватью. Я касаюсь подушки в сантиметре от кожи. Кажется, я немного утопла в сырой простыне, ведь мы инертны попеременно — я и мой размытый анамнион.
Не в силах более смотреть на свет, я перевожу взгляд на шкаф. Тёплый, коричневый, лакированный шкаф. Громада, стоявшая тут задолго до моего рождения. Какое-то время он излучает нежное тепло, но потом… потом его поверхность слишком раскаляется. Плавные и невзрачные полосы — рентгеновский снимок мёртвого дерева, росшего, быть может, в позапрошлом веке — набирают яркости и претворяются в огненно-чёрную зебру. Вялотекущие огненные ручьи, перемежающиеся слепой темнотой. Я смотрю на один из них и не могу оторваться. И он растёт, он приближает к себе моё зрение, раздвигает себя в моих глазах до широкого флегетона, похожего на прядь рыжих волос, написанных кистью какого-то импрессиониста. Яркий, ядовитый цвет, место которому под землёй. Глаза мои слезятся, я отвожу их, но огненная река, лишь потускнев и ужавшись, спархивает с двери шкафа и трепещущей змейкой летит за моим взором: вправо-влево, вправо-влево… Я закрываю глаза, но она продолжает гореть под веками, извиваясь в судорогах растворения.
И так весь день — жар и озноб. И тоска. И отчаяние.
Время медлит и ковыляет, как старуха на лестнице. Кажется, прошли целые сутки с того утра, когда я увидела его сквозь морозные занавески. Смотрел так, будто встретились зрачками. Обиженный. А я так давно не видела этого лица при свете, что и забыла, в чём его странность. Та странность, что заставила сказать «Дайте посмотреть»… неужели всего лишь неделю назад? Пять, пять неполных суток.
А потом пропал куда-то. И это тоже странно: я всегда знаю, когда он дома, а когда нет, хотя вовсе не видела, как ушёл. Достаточно одного взгляда на угрюмый облик берлоги. Причудливые дары космоса. Как с одним мальчиком в школе: посмотрела на него, на смешное лицо, на мелкие кудряшки, и сразу поняла, что — Гриша.
Змейка полностью рассеялась, и я снова вижу: шкаф, окно, полки с книгами, столик с ноутбуком, стул с накинутой кофтой. Вижу, хотя не открыла глаза. Нет, не сквозь веки, но всё же. Это зрение слепого, изучившего каждый предмет в своём обиталище. Бесцветящее зрение мёртвого. Все предметы — лишь оттенки серого, но видны столько безошибочно, что я могла бы пересечь комнату, взять с полки книгу, вернуться в кровать и лишь тогда открыть глаза, чтобы удостовериться в своей правоте: «Кибернетический Пегас».
Всё кончено. Придётся переучиваться.
Только теперь понимаю: не только на звезду. Подошла к окуляру, думая, что взгляд в него откроет мне человека. Позволит понять моложавую грусть. Этот взгляд, в глубине которого теплится, еле-еле, но теплится неистребимая, смешная для многих надежда… на что? Это лицо должно было состариться, но не так, как иные. Чувство, что спит и не может проснуться, и тут прихожу я и краду планету. Ну же, ну же. Но в ответ — лишь молчание и спокойствие, молчание и спокойствие. Ему всё равно. Почему он мне позволяет?
Я подношу ладонь к глазам и медленно начинаю сближать подушечки большого и указательного пальцев, смотря в просвет между ними. Когда расстояние уменьшается до миллиметра, на них возникают маленькие, тянущиеся друг к другу бугорки, вырастающие в мягкие сосульки и сливающиеся в перемычку раньше, чем кожа ощутит прикосновение к самой себе. Столь же медленно я развожу пальцы, и перемычка рвётся. И это происходит со всеми предметами, что соединяешь, приблизив к глазам. Они все липнут друг к другу, и я не знаю, чем это объяснить. Притяжение молекул? Свойство световых волн? Особенность зрения? Всех людей или только моего? Множество раз я хотела узнать, но так получается, что этот нехитрый опыт я всегда провожу тогда, когда лишена возможности заниматься чем-то другим, от скуки или болезни, а когда появляется занятие, я тут же забываю о своих намерениях.
Я вздыхаю и сглатываю, пропуская слюну словно меж двух круглых камней.
Неделя это слишком мало. Я бы хотела, но неделя — это слишком мало. Ведь я даже не успела понять, чего сама добиваюсь. Не успела понять, кому нужна помощь. Не успела понять ничего.
Всё кончено. Я отворачиваюсь к стене, погружаясь в безумие ковровых узоров, где когда-то мне открывались панорамы невиданных стран, просторы сказочных ландшафтов, порталы в иные миры… Сейчас же это — лишь калейдоскоп из мазков различных красок, гнетущий своей бессмысленностью, неспособный на сдвиг и путешествие.
Всё кончено.
Моргает, дырявый
Не обернись, не напугай, ведь я всего лишь тихий странник…
Дневной свет бледен, неровен и стар. Густая, желтоватая пена облаков быстро, приметно для глаза плывёт в голубом море неба, поминутно пленяя солнце в своих косматых объятиях. Где-то там, наверху — сильный ветер. Где-то там широким фронтом на отрезвевшую землю наступает сонная зима.
А внизу — мелькают руки, шуршат машины, поют телефоны. Движение согревает воздух, трепет порождает свет. Люди работают, употребляя летние соки на усталость и авитаминоз. Люди спешат на рабочие места. Люди спешат за покупками. Люди спешат отдохнуть и развеяться, поработать над своим удовольствием, доверить себя тому, кто работает. Они все нужны друг другу, чтобы поддерживать темп. И тот, кто обслужен сегодня, будет обслуживать завтра.
Я чувствую сопричастность. Я чувствую отчуждение. Мне хочется быть среди них, но ни с кем не общаться. Мою любовь, как и любое молчание, разрушает слово. Я хочу любить, не касаясь. Мне хочется раствориться, быть везде и повсюду, наблюдать за жизнью без боязни почувствовать фальшь. Быть всезнающим, беспомощным божеством.
А вокруг меня земля исходит прохладным потом. А вокруг меня — наступает весна. И грудь моя дышит ровно и ёмко, наполняя лёгкие до последней альвеолы.
И мне кажется, что я счастлив.
И, быть может, так оно и есть.
Ведь я иду за девушкой.
Она проходила мимо, когда я вышел на остановке, и на мгновение меня окутал странный, незнакомый дотоле аромат, совсем не похожий на так раздражающий меня запах спирта, прячущегося за пеленой эфирных масел. Что это было — мыло, шампунь, бальзам для волос, молочко для тела — я не успел разобрать. Не успел и позже, когда, словно подцепленный невидимым крюком, последовал за этой девушкой, стараясь ничем не выдать себя.
Она идёт, я прорываюсь следом, сквозь стволы людского леса. Но лица её я не вижу. Лишь джинсы да осенне-жёлтая куртка. Толстенная подошва башмаков. Не слишком импонирующе, но ведь и дело совсем не в этом. Это не то, что с Эми Паркер. Я не влюблён и не стремлюсь влюбиться. Вернее, я влюблён, но не в неё… Влюблён в саму влюблённость и не хочу к ней даже подходить. Я лишь хочу прожить немного времени рядом с ней. Немного — потому что вряд ли кто-то, кроме меня, болтается по субботнему городу с утра до вечера, ища: портрет, фактуру, запах.
Она не совершает ничего интересного. Перепрыгивает через лужи, размахивает сумочкой. И, тем не менее, я много узнаю о скрытой стороне Луны. Молодые парни оборачиваются ей вслед — и я понимаю, что она красива. Она достаёт телефон, и по голосу, по речи я узнаю, что она ещё совсем молода, возможно, даже школьница. Она вульгарна и бестолкова, но до того естественна в своих движениях и фразах, что я, неочевидный спутник, прощаю ей и то, и другое.
Но сегодня этому преследованию суждено оборваться совсем внезапно.
Она не приходит домой, сообщая мне свой адрес. Не садится в машину, изменив моей мечте. Не ныряет в супермаркет, вынуждая меня вдыхать никотин. Нет.
Она застывает на месте.
Я тоже.
Кажется, я разоблачён.
Мне следовало бы развернуться и уйти. Или же притвориться, что это лишь совпадение. Пройти мимо, будто я тут не при чём.
Но тут я замечаю, что застыли не мы одни. Множество людей прекратило движение, и это множество растёт — растёт вместе с моим изумлением. Лишь автомобили да самые занятые обыватели продолжают нести свою рутину по улице, наполнившейся какой-то неясной тревогой. Множество взглядов обращено в одну сторону — куда-то чуть вправо и вверх. И моя преследуемая смотрит туда же.
Я поднимаю глаза и вижу шлейф дыма.
Через двадцать минут я уже на месте, среди рыхлой толпы зевак, стоящих через дорогу от очага пожара. Шоссе перекрыто — где-то и кем-то. Четыре серьёзных красных машины скорбно собрались на обочине, держа на своих спинах длинные цилиндры, похожие на ракетные комплексы. Однако, несмотря на столь внушительную артиллерию, здание поливают лишь две водяных струи.
Горит второй из трёх деревянных двухэтажных домов, стоящих между суровым государственным зданием и торговым центром. Огонь прячется на чердаке, светясь в зазорах между досками крыши и поминутно показывая оттуда свои языки. Он кажется слабым, незначительным, и тем фантастичнее выглядит поднимающееся над ним злобное и непроницаемое облако чёрного дыма.
Я стою и наблюдаю, слушая бормочущие вокруг голоса. Говорят, в основном, пожилые люди. Пожар — одно из немногих мест, где молодые молчат, слушая старших.
— …Да что они делают!..
— …Отчего загорелось-то?...
— …Ещё хорошо, что днём. Ночью бы без жертв не обошлось…
— …Воды, по ходу, нет…
— …Спасибо им ещё скажи. На чужих костях свои компании строят…
— …Да пёс его знает. Проводка, говорят. Дом же старый…
— …Да какая там проводка! Коню понятно, что поджог…
— …Ага. Ты смотри, специально ведь средний запалили, чтоб два остальных тоже выгорели…
— …Скоты…
— …Тут давно магазин хотели построить, а жильцов выселять некуда…
Я слушаю эти реплики и думаю о том, что собравшиеся здесь люди отнюдь не испытывают сострадания к тем, кто лишился жилища. Что им наплевать на какую-то компанию, чей филиал, как гриб после дождя, вырастет на месте сгоревшего дома. Некоторые, что живут поблизости, будут даже этому рады. Они пришли сюда не помогать. Они пришли лишь по той же причине, что и я — ради зрелища большого костра, и теперь чешут языки, чтобы похвастаться осведомлённостью, заслужить авторитет. И, боясь, что остальные раскроют их тайну, они стремятся выразить сожаление, тревогу, ярость, нетерпение — всё, что угодно, лишь бы скрыть собственную бесчувственность…
Я оглядываюсь вокруг, ища подтверждение своим мыслям. Я вглядываюсь в серьёзные лица — до того серьёзные, что моего настойчивого взгляда никто даже не замечает.
И тогда меня разбирают сомнения.
И тогда я задаю себе вопрос: а может быть, я не совсем прав? Или…
Что бы случилось, если бы в окне второго этажа показалась голова плачущего ребёнка? Разве не нашлось бы тогда совершенно чужого человека, который бросился бы его спасать? И кто бы здесь удержал слёзы при виде этой сцены? Быть может, мои суждения о людях поверхностны и глупы? Быть может, единственный бесчувственный человек здесь — я сам?
Мне становится не по себе. Я хочу отогнать от себя эти вопросы и просто смотреть на пламя. Глупо, потому что пламя словно и создано для того, чтобы подбивать человека на размышления.
А что, если бы это был мой собственный дом? Кто бы захотел вытащить меня из него? И что бы я сам захотел из него вытащить, не боясь удушья и ожогов? Что? Компьютер? Телескоп? Книги? Но всё это лишь приятные приобретения, растиражированные, не мною созданные, не несущие в себе той частицы, без которой моё сердце навсегда осталось бы неполным. По сути, всё это — чужие вещи. У меня бы упало настроение, но я бы не рыдал навзрыд от их потери, не свалился б на землю, сломленный горем, не испытал бы потрясения… Неужели в моём доме нет ни одного предмета, ради которого я рискнул бы жизнью?
А сам дом? Захотел бы ли я так уж жгуче спасти своё жилище? Что удержало бы меня от того, чтобы стать бесприютным бродягой?
Неуют
Я вдруг понимаю, что никогда в жизни не воспринимал жилище, в котором обитаю, как место, где я хотел бы осесть навсегда.
Мать и отец весь брак прожили на чемоданах. Я часто слышал разговоры о предстоящем переезде, который всё время откладывался да так никогда и не осуществился: продать старый дом было некому, приобрести новый — не на что. Тем не менее, эти разговоры меня вдохновляли. С раннего детства я подолгу смотрел на закат, меня тянуло на запад и на юг, хотя причину этой тяги я понял лишь когда подрос. Ведь если десять поколений твоих предков родились и умерли там, где лето по продолжительности не уступает зиме, где день жаркий, а ночи холодные и никогда не бывают светлы — ты всё равно не можешь принять за настоящую родину угрюмый северный посёлок, окаймлённый призрачным зелёным ореолом полярного сияния.
Потом были общежитие, гостинка, несколько съёмных квартир… Вся эта чехарда только ещё крепче приучила меня обходиться минимумом вещей и не воспринимать всерьёз и надолго те стены, в которых я жил. Мне нравились путешествия, нравились смены обстановки, хотя в душе я и лелеял смутную мечту, что когда-то обрету дом, который по праву смогу назвать своим.
И вот он появился.
Появился, но не принёс радости.
Быть может, дело в том, что я не построил его своими руками и даже не купил за свои деньги, а всего лишь выиграл в лотерее смерти.
Быть может, он слишком рано появился в моей жизни, состарил меня раньше времени, не позволил насладиться до конца жизнью скитальца.
А быть может, я просто не так его себе представлял. А как — я и сам не знаю.
Где же мой дом? Каков он? Какую грань времени или реальности мне требуется сдвинуть, чтобы его обрести?
Может, это изба на берегу тихой речки, откуда днём я буду отправляться за хворостом, а по ночам сидеть возле натопленной печи, курить, бросая окурки в поддувало, и ворочать в голове тяжёлые думы?
Или это дворец посреди знойной пустыни, где суховеи и ослепительные звёзды будут нашёптывать мне легенды о духах, могучих волшебниках и зловещих караванах, канувших в бессмертных песках?
Или это готический замок, где я буду сидеть у окна, глядя на чёрные сучья под серым небом в осеннем саду, и скрипеть по бумаге гусиным пером, выводя тоскливые стихи о бренности и тлене?
Или маяк на штормовом мысу, где в ревущие ночи я буду читать при подслеповатой свече судовые журналы прошлых веков?
Или сельская усадьба, куда я буду приглашать гостей со всей округи, чтобы в конце концов перессориться с каждым и превратиться в деревенского бирюка?
Или каменный мешок в центре серого, бетонного города, где в окна залетают пыль, копоть, гомон и свет фар?
Или бункер в зимнем лесу, переживший ядерную войну, полный консервов и снабжённый перископом?
Или исследовательская база на Кваваре, где я буду до конца своих дней бродить по мерцающим коридорам, пытаясь понять, куда исчезла вся команда, глядеть сквозь толстое стекло на тьму с тусклым пятнышком Вейвота и медленно сходить с ума?
Или рубка звездолёта, летящего со скоростью света сквозь галактики и войды всё дальше и дальше, к горизонту Вселенной, откуда никто не сможет получить достоверных доказательств моей смерти?
Метаморфозы
За этими размышлениями я продолжаю, уже безотчётно, заглядывать в окружающие лица. Пока одно из них, словно оплеуха, не возвращает меня к реальности.
Это лицо, хамоватое лицо молодого парня, кажется удивительно знакомым.
Не успеваю я понять, кто это такой, как человек встречается со мной глазами. В них на мгновение вспыхивает страх.
От удивления я открываю рот.
Человек разворачивается и быстро теряется в толпе.
Я спешно следую за ним.
Лишь когда мы оба минуем людей и улицу, лишь когда идём какими-то грязными дворами, лишь когда я хорошенько присматриваюсь к фигуре и походке этого человека — меня осеняет догадка, от которой я на несколько секунд застываю на месте. Затем, сунув руки в карманы, уже не так уверенно продолжаю преследование.
Продолжается оно недолго. Парень оборачивается и устремляет на меня злобный взгляд.
— Тебе делать нефиг, что ли? — говорит он.
Я останавливаюсь в паре метров от него, не зная, что сказать.
— Чё ты ко мне пристал, псих? А? Я тебя спрашиваю. Идёт и идёт сзади, как будто я дебил и ни хрена не замечаю. Чё те надо-то? Ментам, что ли, сдать хочешь?
— Нет, — отвечаю я.
— А чё тогда? Иди куда шёл. А то я сейчас пацанов позову, они тебя на раз отрехтуют. Хиппи грёбаный, блин.
Я высовываю руку из кармана — сжатый кулак. Он дёргается, ожидая повторения сценария предыдущей встречи. Я спокойно разжимаю ладонь.
— Чё это? — спрашивает он, нахмурившись.
— Ну ты же просил…
Он внимательно смотрит мне в глаза, потом снова на купюру — ту самую смятую купюру в пятьсот рублей, которую ему не удалось отобрать у меня во вторник.
— Прикалываешься, что ли? — наконец спрашивает он.
— Нет. С чего ты…
— Я тебе кто, попрошайка? Или бомж какой-то? Иди им свои бабки раздавай. Нашёлся тоже благодетель.
Я в недоумении. До меня с трудом доходит, что тем самым он хочет сказать, что у него есть чувство собственного достоинства. Странное чувство странного достоинства, которое подсказывает ему угрожать, а не просить. Воровать, а не одалживать. Даже здесь, где никто этого не видит, он не хочет брать предложенные ему деньги.
Я делаю глубокий вдох и выдох. То, что я собираюсь сказать, сказать будет трудно.
Сплюнув, он молча следит за мной. Наконец, я решаюсь.
— Слушай, мне просто хреново, что я так себя повёл. Я понимаю, тебе нужны были деньги, по край были нужны, иначе б ты на такое не пошёл. Всё я понимаю. Я бы тебе их и так одолжил. Жмот я, что ли. А потом ты начал давить, прессовать… А у меня настроение и так было в минусе. Ну я и сорвался. Ты уж извини, — подумав немного, я добавляю: — Братан.
Он смотрит на меня — удивлённо и глубоко сосредоточенно, стараясь понять, заглянуть в мою душу. И это выражение явно не в привычку его мимическим мышцам: они сокращаются в новом для себя порядке, в неразработанных направлениях, чертя на коже слабые линии складок поперёк заметных морщин, которые явно вознамерились остаться с этим лицом навсегда.
— Из… Извини? — повторяет он, словно не веря ушам.
— Да. За то, что наехал.
— Так… Так это же я наехал! А ты в ответку пошёл.
— Ну какая разница. Я же знаю, что ты блефовал. Кто ж человека средь белого дня ради пятихатки убивает. Правда?
— Ну, — соглашается он.
— Ну так вот возьми деньги, чтоб я себя не чувствовал мерзотно. Понимаешь?
— Понимаю…
Он действительно понимает.
— Но это… — он проводит рукой по лбу. — Не надо, короче. Не надо, братан.
— Да возьми. Тебе бабки не нужны, что ли? Я нормально зарабатываю, чего бы мне их тебе не одолжить?
Он приоткрывает рот, видимо, намереваясь сказать, что и для него раздобыть деньги — не такая уж проблема, что отжатие — его давняя практика, а лохов и слабаков на свете много. Но, подумав, он проглатывает эти откровения. Я уже стал для него авторитетом, он угадал мои принципы, нюхом их почуял. И теперь не хочет выставлять себя передо мной в неблагоприятном свете.
— Бери.
— Да не могу, ну… Стрёмно как-то.
— Чего стрематься? Просто возьми. Потом как-нибудь отдашь. Встретишь в том районе и отдашь.
Застигнутый врасплох, обезоруженный проявлением заботы, он чувствует себя явно не в своей тарелке. А лицо его, к моему изумлению, меняется до неузнаваемости, становясь каким-то понятным, родным, душевным. Я смотрю на него во все глаза, стараясь запомнить феномен.
Он неловко оглядывается, потерев шею, а потом нехотя вытягивает купюру из моей руки.
— От души, братан.
— Ну привет, — говорю я, разворачиваюсь и ухожу прочь.
Но через минуту он меня догоняет.
— Слушай, дружище, ты, может, выпить хочешь?
— Нет.
— Как так нет?
— Я не пью.
— Да ну, брось ты. Не пью… Все пьют.
— Ну а я нет.
Он молчит, потом сочувственно спрашивает:
— Болезнь какая-то?
— Да Господи! Нет.
— А чё тогда?
— Ничего.
Он опять смолкает. Потом возобновляет попытки:
— Ты какой-то пришибленный. С бабой, что ли, своей поцапался? Пойдём выпьем, покурим, поболтаем. У меня хата тут недалеко.
— Не хочу я.
— Почему?
— Просто так — не хочу.
— Суббота же сегодня. Ты же по воскресеньям не работаешь?
— Нет.
— Так тем более! Пошли побухаем!
Я останавливаюсь и смотрю ему в лицо. Глаза мои слезятся от злости.
— Чё ты ко мне прикопался, а? Я сказал — не хочу! А если бы хотел, то сам бы выпил на эту пятихатку. Один! Один, понимаешь? Но я дал её тебе! Так что оставь меня в покое и иди сам бухать... по мою душу.
Я иду дальше. Он остался стоять. До меня доносится лишь сказанное вполголоса:
— Ну ты псих…
Я сплёвываю без слюны, чувствуя приближение голода.
Конец серебряной нити
Я стою перед столь знакомым мне двухэтажным зданием без окон — и ноги мои подкашиваются. Кровь отхлынула от головы, лишила её реальности. Я не могу поверить, что достиг цели.
Люди спускаются с надземного перехода и, поднявшись по ступенькам, скрываются за вращающейся дверью. Люди вылетают из-за вращающейся двери, спускаются по ступенькам и шагают по надземному переходу. Эти два потока пересекают два других, оба — мимо здания, вправо и влево. И у перекрестий всех этих движущихся пунктиров, словно в центральной клетке грубо начертанного поля для игры в крестики-нолики — моя застывшая фигура.
Последняя суббота лета. Час до закрытия. Маршрут, въевшийся в синапсы. Десять рублей и десять пассажиров, вышедших на предыдущей остановке. Наконец, все предыдущие скитания этого дня…
Я не могу, не могу поверить.
Только теперь я понимаю, что не ждал финала. Что добирался до него так долго не потому, что хотел отсрочить ради большего удовольствия, а потому, что вовсе не хотел его наступления. Идея, родившаяся три года назад, была обдумана за один день, и с тех пор в неё не вносились коррективы, она ни разу не обсуждалась на моём внутреннем совете. И никогда я не задавал себе вопроса: а нужно ли?
И вот задаю.
И вот понимаю: не нужно. Мой гнев давно угас, воспоминания почти стёрлись. Мне не за что и не за кого мстить. Моя жизнь не связана с этим местом давным-давно, этот кусок времени словно безболезненно вырезали из моего прошлого, не оставив в памяти ничего яркого. Скучные будни, скучные люди. Скучная любовь. Мне безразличны те, с кем я когда-то виделся ежедневно, испытывал к ним различные чувства, помнил их привычки и характеры. Я всё забыл, включая имена и лица. И я сильно сомневаюсь, что меня самого здесь хоть кто-нибудь помнит.
Но тогда зачем? Зачем я проделал столь долгий путь сюда?
Затем, что всё-таки мне это было нужно. Нужно — в качестве оправдания бесцельным путешествиям по городу, который меня не ждёт. В качестве ширмы, скрывающей истинные причины этих путешествий — тягу к людям и невозможность выносить скучного себя день за днём, день за днём, день за днём. Почти бессознательно я создал себе режим, схему, план, расписание. Игру и правила. И всё это лишь для того, чтобы не сойти с ума.
Чтобы не умереть.
И вот игра подошла к концу. Концу, который, где бы он ни был и что бы собой не представлял, неизменно меня разочаровывает, потому что в любом финале заключена безмерная тоска. Даже в хэппи-энде. И даже в хэппи-энде — особенно. Ведь первый тост, сказанный после долгого предвкушения праздника, уже несёт в себе похмелье завтрашнего будня.
Мне хочется уйти отсюда и начать всё сызнова. Вновь ощутить стремление и азарт. Притвориться, что произошла ошибка.
Но игра, в которой ты отказался от окончательной победы, столь же фальшива, как и та, где ты смошенничал, чтобы её добиться. Это даже хуже проигрыша. Это проигрыш перед самим собой, лишённый какого-либо благородства и говорящий лишь о лености и недостатке силы духа. Уйди я отсюда, попытайся сделать вид, что ничего не произошло — и все эти субботы утратят смысл, как утрачивает его нож, которого в попытках заточить стирают до ручки в железную пыль. Я не смогу начать всё заново, не смогу заставить себя повторить.
Похоже, выбора нет.
Я делаю пару шагов вперёд, ставлю ногу на первую ступеньку… Но тут же вспоминаю, что забыл о конспирации. Вот дурень. Я снова извлекаю на свет всё ещё немного влажную марлевую повязку, цепляю её за уши и оттягиваю края шапки вниз.
Я прохожу через вращающуюся дверь и попадаю в бледное царство ламп дневного света и сияющего кафеля, шума и головной боли, несчастных сотрудников в жёлтых футболках и длинных стеллажей с мягкими игрушками, куклами, конструкторами, детским питанием… Похоже, тут ничего не изменилось, и даже песня — одна и та же дурацкая, бесконечно повторяющаяся песня — по-прежнему звучит в динамиках, восхваляя тюрьму, незримую для тех, кто здесь не работал, и сводя с ума тех, кого угораздило попасть сюда, отдав в качестве конфиската свою трудовую книжку.
К счастью, я не замечаю знакомых лиц и благодарю судьбу за то, что текучка кадров всегда была и, похоже, до сих пор остаётся одной их главных проблем компании. Впрочем, я и не пытаюсь особо осмотреться — ведь место, куда я стремлюсь, находится не здесь.
Поднявшись наверх, миновав два лестничных пролёта, я попадаю словно в другой мир.
Второй этаж удивительно тих, и даже песня, столь громкая внизу, здесь еле слышна, приглушённая цементом и гипсокартоном. Здесь располагаются офисные помещения, принадлежащие различным фирмам, государственным учреждениям и сомнительным конторам. И здесь же, в левом конце пустого коридора, расположен туалет.
Туда я и направляюсь. Стараясь не шуметь, я иду по эпоксидному покрытию, кое-где возле дверей прикрытому ковриками.
Внезапно чуть впереди открывается правая дверь. Из неё буквально вылетает пожилой лысоватый мужчина в очках. На плече у него висит небольшая сумка. Сунув ключ в замочную скважину и сделав два быстрых оборота, он суёт его в нагрудный карман и поворачивается в мою сторону.
Случайно, непреднамеренно мы встречаемся взглядами.
Я с ужасом ожидаю вопроса «Вы к кому?» или «Что вы здесь забыли?». Вопроса, на который я смогу ответить, но который с высокой вероятностью сорвёт всё мероприятие.
К счастью, человек оказывается настолько занятым, что ему до меня нет дела. Он так стремительно проходит мимо, что моё лицо овевает порыв слабого ветра.
Я дохожу до конца коридора и трогаю ручку на двери туалета. Не заперто.
Отлично.
Дверь открывается наружу. Я защёлкиваюсь на шпингалет, справляю нужду, давно вызванную соком с кусочками мякоти, и подхожу к раковине.
Как и прежде, в туалете в оба крана поступает лишь холодная вода. А пол, хоть и закрытый осколками кафеля, имеет приличные, ничем не замазанные щели под плинтусами.
Я умываю руки, смачиваю водой лоб и смотрю на себя в зеркале. В глазах моих — пустота. Или… Или всё же они светятся, светятся злорадством?
Не знаю, что за кретины строили или перестраивали это здание, но под этим туалетом, согласно моим вычислениям, находится кабинет, в котором — если график работы начальства не поменялся — сидят управляющая и её зам, тоже женщина. В этом коллективе вообще всегда были одни женщины. Кроме, естественно, грузчиков. Женский коллектив, идиотский коллектив. Самый дурацкий, склочный, истерический курятник, с которым мне только пришлось работать.
Постоянные придирки и слежение за ненужными мелочами. Неспособность выслушать и понять сотрудника, неспособность принять совет от рядового служащего, неспособность признать чью-либо правоту, кроме своей, лишённой элементарной логики. Вытеснение друг друга, палки в колёса, шёпоты за спиной, закулисное поливание дерьмом того, кому расточаешь улыбки. Грубость, хамство и обращение как с личным слугой. Наконец, нетерпение чужого счастья…
И заводилами всего этого корпоративного ада были две женщины, над которыми я сейчас стою.
Расстегнув куртку, я вытаскиваю из внутреннего кармана тонкий полиэтиленовый пакетик, на дне которого белеют кристаллы обыкновенной поваренной соли. Одна столовая ложка, достаточно. Я набираю в пакетик воды из-под крана, а пока набираю — думаю, почему я не решил использовать вместо этого презерватив. Может быть, потому, что с тех пор, как перестал ими пользоваться, я стесняюсь их покупать? Неважно. Важно то, что я смешал с водой не сахар.
Набрав воды в пакетик, я завязываю его и пару раз переворачиваю, помогая соли раствориться. Потом кладу его на сливное отверстие. Убедившись, что пакетик отлично задерживает воду, я открываю оба крана настолько сильно, чтобы они быстро заполнили раковину, но в то же время не издавали большого шума и дали мне время покинуть здание до того, как выявится причина потопа.
Пора дёргать.
Я выхожу из туалета, закрываю дверь и собираюсь уже уйти, как вдруг застываю. Мне приходит в голову ещё одна идея.
Замок. Замок в двери. Обыкновенный советский дверной замок, чей поворотный механизм держится, надеется всего на один гвоздик, соединяющий две его части.
Я вынимаю гвоздик и высовываю наружную ручку. Вторая остаётся по ту сторону двери. Наружу, ко мне — торчит круглый железный стержень.
Нет, неправильно! Дурья голова. Надо было открыть дверь, чтобы вытащить обе части. Но мне, как и тому, для кого я всё это делаю, нечем открыть дверь, а замок защёлкнут. Повернуть стержень можно разве что пассатижами. Я хочу снова собрать ручку, насаживаю её на стержень, но в этот момент гвоздик выпадает у меня из пальцев и теряется в щели под дверью. Дрянь, дрянь. Я резко надавливаю на стержень, но он достаточно тесно сидит в гнезде и потому не вываливается в туалет, а лишь съезжает внутрь. Не помня себя от ярости, не понимая, зачем это надо, я вытаскиваю из кармана карандаш, которым раньше писал путевые заметки и размышления, и, уперев его в стержень острым концом, наношу удар по тупому.
Раздаётся звон металла об кафель. Через открывшуюся дыру я вижу раковину, из которой на пол хлещет водопад.
В соседнем офисе слышится вопрошающий голос. Я стою в ужасе, еле успев сунуть ручку в карман. Голосу бубняще отвечает другой. Первый понимающе мычит. И вновь наступает тишина, нарушаемая лишь тихим шелестом воды в туалете.
Поспешно, на цыпочках я иду к лестнице.
Мне навстречу поднимается парень. Знакомый парень. Который кажется незнакомым из-за натянутой на него красной футболки.
Лёха. Мой бывший коллега Лёха. Повысился, значит, до администратора или кого другого. Что ж, всё к тому и вело. Погоди, погоди, Лёха, они же тебе и полгода поработать не дадут. Здесь повышают лишь для того, чтобы уволить.
Мы встречаемся взглядами и я вижу, что он нахмурился. Я не даю ему опомниться и прохожу мимо, чувствуя, как его вспоминающая фигура за моей спиной становится всё дальше и мельче.
Я выхожу из здания, одним духом спускаюсь по ступенькам, снимаю повязку и с наслаждением вдыхаю прохладный осенний воздух.
Возможно, я не угадал, и в кабинете внизу в этот момент никого не было. Возможно, текучка кадров распространилась и на высшее начальство, и я устроил душ какой-то совершенно неизвестной мне женщине, которая, впрочем, вряд ли лучше предыдущей. Возможно, вода вообще не проникла на первый этаж, оставшись бедствием тех бубнящих голосов в офисе через стенку. Неважно, всё это неважно.
Я иду по надземному переходу и повторяю: неважно, неважно. Важно лишь то, что я сделал это, дорогая. Я сделал то, что обещал. Теперь я ничего тебе не должен.
Вскрыт
Гдя? Ктя?
Он осмотрелся вокруг. Фуражек не было, а все стоящие на остановке люди устремили взгляды на дорогу. Всё же он встал спиной к ним. Опустив руку с зажигалкой в мусорную урну, он чиркнул пару раз и спустя пару секунд почувствовал удовлетворительный запах жжёной бумаги и плавящегося полиэтилена.
Затем он развернулся, быстрыми шагами прошёл вперёд и смешался с толпой, садящейся в автобус.
И в тот момент, когда он уже очутился среди душного нагромождения скверно пахнущих тел, когда почти уверился, что ничего не произошло, что огонь потух, а, следовательно, и второму тоже разрешается гаснуть — послышалось громкое «Эй!», от которого внутри у него все передёрнулось.
Автобус тронулся. Все, кто находился в нём и обладал возможностью взглянуть в окно, устремили взгляды на остановку. Послышались воззвания к Господу, матери и черту. Поднялась дискуссия. Но никто не знал, кого именно выкрикивал и поливал руганью мужчина в серой кепке, пытающийся осторожно отодвинуть ногой горящую урну от газетного киоска.
Преисполненный ужаса, смешанного с восторгом от ощущения собственной значимости, он один старался не смотреть туда, хотя и знал, что будет сильно сожалеть. Преступник, не видящий последствий своего преступления, не удовлетворяется содеянным до конца.
Он алчно зарылся в людскую массу, впервые чувствуя благодарность к людям за их полноту и изобилие. Он словно купался в них, чувствуя прилив стыдливой нежности. Эта потребность была столь неодолимой, что он продолжал делать это даже после того, как картина его злодеяния осталась за пределами взора, а говор людей вокруг стал умолкать.
— Это ты.
Он услышал это за спиной. И хотя понял, что это значит, из последних сил надеялся, что строгий, начальственный голос, принадлежащий пожилой женщине, обращается не к нему.
— Слышишь? — последовал резкий тычок в спину, под левой лопаткой. — Это ведь ты сделал.
Он обернулся, чувствуя, что внутри у него образовался бездонный колодец, в который, ускоряясь и зацепив всё его я, как лёгкую ткань, камнем падает сердце.
Сердитый, почти ненавистнический взгляд. Как в тех кошмарах, постоянных кошмарах, страшнее которых нет ничего, способных испортить настроение на весь день, где он снова, уже повзрослевший и потухший, почти протухший, сидит на последней парте среди своих таких же молодых, как тогда, одноклассников. Снова, снова учиться. Ты ничего не знаешь о жизни, маменькин сынок-сосунок. Тряпка-растяпка. Молодых ты не понимаешь, ровесникам ты кажешься ребёнком, старшие даже не хотят тебя слушать. Тебя никто не хочет слушать. Утри сопли. Сбрызни подмышки. Почисти зубы. Твоей мудрости грош цена. Ты отстал в развитии. Обречён на страх. Перепуган и перепутан. Возвращайся в школу и внимай, внимай словам учительницы, внимай её фразам, это несложно, это легко запомнить, если повторить, повторить многократно и с выражением, повторяй.
Дер живил кувпра вой ход ипогаз он ампи шипопер ёкподг ляд изасос едкойс толк нив рекудр уганеб рейсят ригода скажибо ссу нетвы киньпись ма отбыв шейбр оська мень всос едачеш иподтру самиза пейнанед елюус нивтуа летебол тайс ней осек сеуй динасов сем.
То, чего ты чебурался То, чего ты не hотеl на что кривил губы всегда отказывал Ся Думаешь, что уже всё равно Твоё attempto твоё attackempto Думу ешь, что уже поздно Постой что ты
Усталсталсталстал кивать сясясясЯсЯ от замысловослов ословословоблудия людейдейдеидейдействий вещейейейей-богууустал вкалыватьатьатьать-два длякогоого ого огогорчение однодноно ерундандандан-дададададаодао дао даодаооооооднаодна о дноноонооновиднононононадонадон ад ододододододнанананаНА.
Оставьте меня в покое, прошу вас. Не тыкайте мне. Не тыкайте в меня. Не тыкайте ни в кого, кто с вами не знаком. Потому что вы не знаете, никогда не знаете, вы даже никогда не интересуетесь, вам плевать, всем плевать, вы заходите на территорию, на землю, что вам не принадлежит, и покрываете её своими плевками, как каждый человек, каждый человек на клочке своей земли сделал бы
Оставь
теменя
впокое.
— В покое…
Похоже, кто-то трясёт меня за плечо.
— Слышишь? — раздаётся над ухом тот же строгий голос. — Куда ты едешь-то, я спрашиваю?
— До конечной… — сонно отвечаю я.
— Конечная! — возглашает гневный бас, чем окончательно вырывает меня из сна.
Я встаю, покачиваясь, и оглядываюсь по сторонам. Ноги у меня от долгой поездки — словно варёные макароны. Кроме водителя и кондукторши, в автобусе нет никого. Их негодующим взглядам не достаёт ещё пары секунд, чтобы снова окатить меня холодным лаем. За окном предзакат. Я спешно роюсь в карманах, нахожу деньги и отдаю их женщине.
Двери уже раскрыты. Я со вздохом спускаюсь на землю, где меня встречают берёзки.
Что случилось с тобой?
Я ошибся.
Положившись на удачу, я сел на один из длинных автобусов с трёхзначным номером, уверенный, что он доставит меня на автовокзал, откуда я без труда попаду домой. Но, очевидно, я сел не с той стороны дороги и теперь очутился посреди незнакомой загородной местности.
Остановка представляла собой три грубых бетонных плиты, выкрашенных в голубой цвет. Две образовывали угол, третья, небрежно положенная сверху и служившая потолком, подпиралась вместо второй стены железной трубой. На боковой стене не было сколько-нибудь заметных надписей, на задней же — две огромные: «Жизнь ворам» и «Света Я люблю тебя» с огромным сердцем в придачу.
Дорога была грунтовой, безо всякого покрытия. С обеих сторон, оставляя вместо бордюров полосы грязи, её обступал лес. Берёзовый лес. Надо же, я и не знал, что за городом их так много. По другую сторону дороги не было ни строений, ни людей, ничего. Не было и машин, а автобус исчез за поворотом. Наверное, там лежала деревня, но отсюда её видно не было.
Я остался один. В берёзовом лесу. В лучах заката.
Минут пять я стоял, не зная, что делать. Логически правильным решением было бы пойти вслед за автобусом, ведь там, где конец цикла — там и его начало. Однако, у меня не было никакого желания идти в ту сторону. Мне казалось, что там меня ждёт ночь, подобная ночи в той деревне, откуда я родом.
И я побрёл по дороге в сторону города.
Одиночество. Осенний вечер. Тишина. Прохлада. Бодрость, возникшая после глубокой дрёмы.
Всё это создавало особое, странное состояние души. Я чувствовал себя примерно как человек, взирающий с поверхности Луны на восход огромного синего шара над горизонтом, осознающий его величие и ничтожность одновременно. Несмотря на то, что я знал, как недолог путь отсюда до города и людей, окружающий ландшафт производил впечатление глубокой отрешённости, полнейшего отсутствия связи с теми шумом и сутолокой, что наполняют жизнь городского обитателя и кажутся ему единственной и непреложной реальностью. Отсюда, словно с горы, уходящей вершиной в стратосферу, все проблемы мира казались жалкими и смешными. Все — кроме собственных проблем альпиниста.
Вот и всё. Цель достигнута. Но что дальше?
Ещё до её достижения я подозревал, что радости не испытаю. Так и получилось. Но я не ожидал, что после этого меня разберёт такая тоска, словно я лишился самого смысла существования. Что? Смысл существования — заткнуть раковину пакетиком с солёной водой? Может, причина всё-таки гораздо глубже?
Такое состояние не было внове для меня; приступы депрессии был моими довольно-таки частыми гостями. Думаю, как и множества современных людей. Но сейчас я чувствовал нечто другое, какой-то особенно вязкий чёрный туман в голове, который возник не мгновенно и уйдёт не скоро.
И, вспоминая проходящую неделю, я неожиданно понял, что этот туман густел и тяжелел всё время с того дня, как я познакомился с Мирой.
Но почему? Что она со мной сделала? Не понимаю. Неделю назад я был, конечно, не на седьмом небе от счастья, но, по крайней мере, доволен жизнью. Я читал, слушал музыку, играл на компьютере, изучал свою планету. Словом, получал свою порцию маленьких удовольствий каждый день. А потом пришла она. Со своим восторгом. Со своими рассказами. Со своим необыкновенным для ребёнка умом. Что же в этом плохого? Разве мне не следует радоваться тому, что я нашёл человека, который меня понимает?
Я и обрадовался. Но лишь поначалу. Что-то потом испортило эту радость, безнадёжно испортило. И дело тут совсем не в Мире.
Я закурил, и порыв холодного ветра напомнил мне об одном эпизоде из детства. Об эпизоде, который не вспоминался так давно, будто берёг себя для особого случая. Никогда не читанная книга, сохранившая крепость обложки и незапятнанность страниц. Фотокарточка, на которой отсутствие сгибов и потёртостей производит впечатление полной материальности. Большой чёрный паук на мягких лапках, притаившийся в углу, куда наконец ударил ослепительный свет невесть откуда взявшегося фонаря.
Дело было в сентябре, в начале учебного года. Весь наш шестой «Б» решил прогулять английский. Согласились даже девчонки. Моего же согласия никто не спросил, но я и не обиделся. Я не был заводилой или каким-то «униженным и оскорблённым» — тем, в кого обычно превращаются ябедники и маменькины сынки. Я был всего лишь большим, невероятным молчуном, заслужившим неприкосновенность и уважение за интеллектуальную щедрость, проявляемую в разрешении у себя списывать. Кроме того, я и сам был рад, что наравне со всеми, без угрызений совести избавлюсь от скучного времяпрепровождения, нисколько, впрочем, не задумываясь, на что оно будет разменяно.
Только когда мы собрались все вместе на выходе из школьного двора, до меня дошла вся превратность моего молчаливого одобрения. Не помню, кто выдвинул эту идею, но класс решил отправиться за пару кварталов отсюда и забраться на водонапорную башню. Идея была принята с восторгом — всеми, кроме меня.
Один я сказал, что не хочу. Не то что я боялся высоты — скорее, я боялся, что забоюсь. Я не был тучен, никогда не являлся таковым, но был неловок, малоподвижен, как и любой ребёнок, у которого нет друзей. И я очень боялся того, что надо мной станут потешаться. Будь я в чисто мужской компании, я, быть может, так не сробел, но страх опозориться перед девочками заставил меня сказать твёрдое «нет» всем многократным уговорам.
Парней, в конце концов, это вывело из себя. Кто-то назвал меня трусом, что было заслуженно, но неприятно. Кто-то — девчонкой, что было несравнимо обидней. Сами же девчонки перешёптывались и хихикали, и хотя я не слышал, что они обо мне говорили, именно эта неизвестность более всего меня задела.
Махнув на меня рукой, класс ушёл, громко пересмеиваясь. Никто не принял мою сторону, никто не решился остаться со мной, уменьшить мою обиду, разделить мою участь, согреть меня общением.
Я остался один.
Я стоял на месте, понемногу осознавая весь абсурд сложившейся ситуации. Вернуться в школу и стать ещё более белой вороной, чем был, я не мог. Но и пойти домой было неприемлемо. Хотя английский и шёл последним уроком в расписании, я, как и все остальные, не мог заявиться домой пораньше, хотя причины разнились: они не могли потому, что стремились использовать освободившееся время для развлечений, я — потому что не мог, не хотел, не умел врать. Я не хотел, чтобы учителя восприняли меня как паиньку, но и не хотел, чтобы родители считали лжецом и прогульщиком.
И потому мне ничего не оставалось, кроме как застыть в оцепенении посреди школьного двора, под порывами студёного ветра. Никто из класса из-за спешки не накинул верхнюю одежду — ведь она и не требовалась тем, кто всегда в движении. Я стоял, посинев от озноба, дрожа и стуча зубами, засунув руки в карманы брюк, съёжившись и сморщившись, всё больше замерзая… пока лишь телом.
Я стоял так все сорок пять минут урока.
Никто. Не. Пришёл.
Кажется, минула целая вечность, прежде чем, приглушённая стенами школы, до меня донеслась благословенная трель. Звонок. Я забежал в школу, в раздевалку, напялил куртку и побрёл домой, всё ещё исходя мелкой дрожью.
Глупее всего в этом случае то, что дурацкое ухищрение не воспрепятствовало разоблачению. В тот же день я заболел, свалился с жестокой простудой и в ответ на тревожные расспросы мамы вынужден был во всём признаться. Конечно, никакого наказания, кроме как упрёка за глупое отношение к своему здоровью, я не получил, но и утешения не последовало. Его, настоящего, просто и не могло быть.
И когда я, лёжа в постели и впервые в жизни имея возможность пить кипяток, к которому временно стали нечувствительны болевые рецепторы моей глотки, вспоминал эти невыносимые, бесконечные сорок пять минут, пропитанные обидой и одиночеством, — что-то очень нежное во мне замерзало в агонии, мертвело и застывало под гудящие в голове слова: посмешище, посмешище…
Я пил стоградусный чай и запоминал боль.
Каждый раз, открывая для себя новые «взрослые» занятия, ты удивлялся. Первая покупка, первое бритьё, первая сигарета, первая работа, первое обладание женщиной. Всё это возбуждало в тебе лишь один вопрос: неужели это оно и есть? Ты испытывал разочарование, ты ожидал чего-то чудесного, а получал лишь скрип пыли на зубах. Впрочем, ты всегда отказывался, когда было самое время. Тебя звали на попойки, тебя звали на прогулки, тебя звали просто так. Тянули за руку, обнимали и уговаривали. Отказ, отказ, отказ. Ты отказывал, не замечая, как накапливаешь опоздание. А потом, опомнившись годы спустя и стремясь хоть на малую толику возвратить утраченное, ты начал соглашаться. Ты ходил. Ты участвовал. Но быстро понимал, что ничего не изменилось. Паника, стеснение, стремление уйти. Ничего общего. Не о чем говорить.
Но разве это так сложно, так сложно — сказать спасибо и улыбнуться?
Да. Сложно.
Сигарета истлела почти до фильтра. Я закашлялся, чувствуя приступ тошноты. Меня тошнило от голода и от обезвоживания. Но одновременно я вспомнил другой случай.
Произошло это, наверное, год спустя после моего стояния на холоде. К нам на урок зашёл знакомый учителя и поведал о своей проблеме: его пёс сорвался с цепи и убежал.
Учитель встал и громко объявил классу:
— Кто найдёт собаку — тому коробка «Чокопая»!
Помещение опустело в момент. Остались лишь учитель да я.
— А ты чего остался? — спросил меня он.
— А я не хочу «Чокопай», — равнодушно ответил я.
Он хмыкнул. Мне даже показалось, что он проникся уважением к моему выбору.
— Ну тогда можешь домой идти.
И я пошёл.
На самом деле я хотел «Чокопай» не меньше других, но при этом отлично понимал, что приз будет традиционно разделен поровну между всеми охотниками, иначе к победителю навсегда приклеится ярлык жмота и крысы. Так к чему, спросил себя я, бегать в поисках какой-то псины, если наградой тебе в лучшем случае послужит лишь пара печенек?
Впрочем, я допускаю вариант, что не я один оказался таким умником. Вполне вероятно, что и все остальные парни не побежали искать собаку, а просто-напросто смылись с урока под официальным предлогом. Однако, верность моего решения заключалась в том, что я уже был научен тем холодным сентябрьским ветром: либо играй со всеми, либо тебя засмеют. Вернее, тебя засмеют в любом случае. Конкуренция или гибель означали для меня одно и то же. Я не хотел соперничества, никогда его не хотел, и потому выбрал третий, наиболее приемлемый для меня вариант, которым потом, уже повзрослев, руководствовался всё чаще и чаще. Путь неудачников и самоубийц: уйти.
Добавь девочку со снежком в глазу, с ударом могильной тьмы. Добавь в начало и сопоставь, выстрой это по оси времени, а по другой отсчитывай своё бесчувствие. Или чувствие. И тогда, быть может…
Но разве этот момент действительно существует? Разве его сила не должна быть настолько великой, чтобы память о нём не смогла стереться? Разве раненая крыса, которую ты не смог выходить в детстве, может привести к стремлению выстроить вокруг себя неприступную стену?
Нет. Бессмысленно задавать этот банальный вопрос: когда. Когда утраты — денег, работы, близких родственников, даже любимой женщины — стали безразличны. Озёра высыхают, покрываясь коркой соли. Поплакав раз девять, вряд ли поплачешь в десятый. Нужны реки и притоки, вливания свежей влаги, призванные смыть и очистить. Но, убедившись неоднократно, насколько грязна на твой взгляд вода в них, ты решил возвести плотину из соли и льда. И теперь все они текут мимо. Они смирились, что им надо мимо. Они быстры и шумливы, и память их коротка. Они не запомнят ядовитого пересыхающего бассейна, окружённого барьером собственных отложений, мелеющей старицы когда-то полноводной, как они сами, реки.
Ты облёкся в панцирь, желая избавиться от уколов и тумаков, но забыл, что его надо снимать, чтобы почувствовать чьё-то нежное прикосновение. Ты научил себя хладнокровию, не заметив, как оно выродилось в равнодушие. И ты так часто считал скучными других людей и всё вокруг, что не заметил, в какого зануду превратился сам. Нет доверия — ни к шуткам, ни к извинениям, ни к заботам. Во всём: подвох, алчность, издёвка, глумление. Стремясь разогнать скуку, созданную самим собой, ты даже хотел найти отдохновение в заманчивом мире преступлений, но всё, на что тебя хватило — воображаемые погромы и мелкие пакости.
Твоя искусственная необычность. Анемичное, ломкое растение, выращенное во тьме. И эти приступы, о, эти приступы — вопящая душа, пытающаяся сказать тебе, что ты погряз во лжи. Что ты лишь имитируешь чувствительность, которую давно в себе замуровал. Что большинство людей смотрит на мир без шор, слушает его чуткими ушами, чувствует острым обонянием. А тебе лишь изредка и всё реже выпадает шанс побыть обычным — обычным! — на пару минут.
Потому-то они и насмехаются. Потому-то ты и посмешище. Ведь ничто так не достойно насмешки, как неестественность.
Когда ты в последний раз испытывал сильные, искренние чувства? Ухмылка вместо хохота. Нытьё вместо плача. Ворчание, а не гнев. Презрение, сменившее ненависть. Вялая страсть заместо жертвенной любви. И только страха, только страха в тебе — хоть отбавляй. Ты боишься выйти на улицу. Твоё сердце обрывается, услышав звук будильника, зовущего на работу. Ты не решаешься взять телефонную трубку, а от необходимости кому-то звонить тебя едва не хватает инфаркт. Ты боишься улыбок и взгляда в глаза. Боишься вежливых слов и благих пожеланий, окрашивающих лакмусом твоё лицемерие. Боишься любого ответа, который разобьёт вдребезги всю надутую важность твоего лживого вопроса.
Ты читал романы, ты искал человека. Но зачем тебе человек? С чего ты взял, что достоин отбирать у него счастье, гасить огонь радости к жизни, предлагая взамен лишь депрессию и занудство? Что ожидать от того, кто смотрит лишь в день, которого больше никогда не наступит? Что можешь предложить ты живой душе, кроме смерти, которой ты полон?
Ты обладал какой-то жалкой властью. Тебе многое разрешалось, но ты не хотел ничего. Тебя освобождали от работы, беготни, общения, и ты завёртывался в одеяло, погружаясь в чтение. В надежде найти жизнь, похожую на свою. Ты искал её долго, ты ищешь до сих пор, хотя энтузиазм и подувял. И это закономерно. Ведь и до дурака когда-то доходит. Ведь пора бы уже понять, что этого просто не может быть. И не потому, что книги лживы. И не потому, что этот поиск труден. А потому лишь, что жизни как таковой у тебя — нет.
Нет.
Меня выворачивало, хотя в желудке ничего не было. Я отщёлкнул бычок, когда понял, что не смогу докурить его до фильтра, а потом стоял, уперев руки в колени, кашляя и сплёвывая тягучую жёлтую слюну. Отдышавшись, я выпрямился, чувствуя, что нервы мои на пределе. Руки дрожали. Большой палец и мизинец, согнувшись, потянулись к безымянному, чтобы начать привычную игру…
Тут же я застыл и взглянул на руку. Потом на другую. Затем пошарил в карманах.
А после повторил все манипуляции ещё раза два. Безрезультатно.
Золотое кольцо пропало.
Какое-то время я стоял на месте, пытаясь вспомнить, куда я мог его деть. Потом понял, что и не мог: я никогда его осознанно не снимал, разве что в ванной. Как назло, кольцо обладает той особенностью, что мы не сразу замечаем его отсутствие. Иногда, правда, оно снималось само, падало с пальца, но обычно это происходило во время сна. Быть может, я сам его и снимал, занимаясь во сне той же игрой, что наяву. Да, иногда оно падало от неловкости при переодевании, но не заметить этого было невозможно.
Но стоп. Дайте вспомнить, дайте вспомнить…
Эми Паркер. Когда она сидела рядом, кольцо было при мне. А потом?
Я развернулся и проделал обратный путь до остановки с голубыми стенами, тщательно всматриваясь в землю.
Ничего.
Во сне. Значит, во сне. Не торопи меня водитель и кондукторша, я, быть может, и заметил бы возле себя лежащее украшение. Возможно, оно даже лежало у меня на коленях и упало, когда я встал, а я не заметил этого, так как был слишком ошеломлён пробуждением.
Думаю, я так никогда и не узнаю правды.
Смирившись с потерей кольца, я выпрямился и увидел группу людей, приближающихся ко мне со стороны деревни по противоположному краю дороги. Юноши и девушки, чьё происхождение безошибочно угадывалось по дешёвой безвкусице в одежде — ядовито-зелёные кроссовки, брюки кофейного цвета, однотипные вздувающиеся куртки — и какому-то особому, расслабленному оттенку в лицах. Дети земли. Они бегали, обнимали, щекотали, поднимали друг друга в воздух, устраивали потешные драки, громко смеялись. Наконец, собравшись в кучку, они остановились прямо напротив меня, оживлённо беседуя и прерывая разговор лишь тогда, когда их глаза останавливались на мне.
Поначалу оробев и посчитав, что им от меня что-то надо, я через пару минут пришёл к более логичному объяснению: похоже, там всё-таки была автобусная остановка, хотя никаких примет на это и не указывало. Делать мне здесь было больше нечего, поэтому я перешёл дорогу.
Когда я оказался рядом, разговоры притихли. Смеха стало меньше. Быть может, мои одинокость и хмурость навели на них мысли о моей ненормальности. Может, они приняли меня за какого-то маньяка или тяжелобольного, в чём были не так уж неправы. Скорее же всего, это было обычное благоговение сельских жителей перед городским обитателем — хотя не более чем пять лет назад я сам был одним из них.
Автобус появился из-за поворота спустя десять минут. Мы дружно сели внутрь. Я последним оторвал ногу от земли, снова сделав остановку незримой.
Я долго ехал, глядя в окно на проносившиеся мимо стволы берёз с лежащим на них нежным румянцем заката. Когда лес поредел и стали попадаться первые строения близящегося города, я отвёл взгляд и окинул им салон. Молодые люди продолжали беседовать и смеяться, парни приобнимали девушек, вызывая на их лицах трогательно заговорщицкие улыбки. Рядом же со мной сидел угрюмый мужик лет сорока, читающий какую-то газету. Его нижняя губа почти скрывала верхнюю, а глаз не было видно из-за толстых стёкол очков.
С глубокой тоской я осознал, что этот серый, молчаливый человек давно стал мне гораздо ближе и понятнее, чем те весёлые, беззаботные лица, с которыми меня должно связывать общее десятилетие.
Вздохнув, я неторопливо проверил карманы ещё раз. Кольца в них, конечно, не оказалось. Всё, что я обнаружил — так это то, что у меня осталось всего лишь двадцать рублей.
Свет в окне
Я шёл, извергая из себя все отвратительные слова, которые знал — то полушёпотом, когда замечал людей поблизости, то почти криком, когда улица вновь становилась пустынной. Голод стал болью, жажда — песком, набившим рот, усталость — самой смертью. Я проклинал гопника, которому отдал последние деньги, способные меня накормить и напоить, на которые я мог бы вызвать такси, избежав этого долгого похода домой. Меня трясло и знобило, и согреть меня могла лишь ненависть. Я ненавидел эту субботу, жалел, что вообще вышел сегодня на улицу, ненавидел этот город и всех людей, что в нём живут. Ненавидел погоду, осень, грязь под ногами, лужи и трещины в асфальте. Ненавидел регион, страну, весь мир и самого себя.
Мой излюбленный приём — зайти в автобус, быстро пробиться к окну и расположиться у него с засыпающим видом, надеясь, что кондуктор примет тебя за пассажира, давно оплатившего проезд, — в этот раз не нашёл применения. Автобус был полупустым, а кондукторша сидела прямо возле дверей, взимая деньги с тех, кто выходил.
Сверившись с картой на телефоне, изучив маршрут автобуса, я понял, что у меня даже не получится выйти пораньше, чтобы срезать расстояние до дома. Нет, ближайшей к дому точкой этого маршрута была конечная, автовокзал.
Но ближайшая — не значит близкая. Скользя пальцем по экрану, я потерял счёт кварталам. Мне предстояло пройти пешком полгорода.
Сначала я едва не бежал, но затем накопившаяся боль в икрах заставила меня снизить темп. Я медленно преодолевал перекрёсток за перекрёстком, то предаваясь бессильной злобе, то, устав от сквернословия, бессильно замолкая. Солнце давно зашло, повсюду зажглись фонари, светофоры более не показывали цифр, машин поубавилось, а люди попрятались по домам и дворам. Иногда, правда, я встречал пожилые пары — она держит его под руку, он смотрит вперёд, — тихо беседующие о деньгах, работе и ужине. А пару раз на глаза мне попались шатающиеся, словно зомби, силуэты, вынуждающие меня огибать их, переходя дорогу.
Заметив в просвете между домами скамейку, озарённую, словно квестовый персонаж в компьютерной игре, одиноким конусом света, я не смог сдержать соблазна и, несмотря на позднее время, свернул прямо к ней.
Я сидел под фонарём, словно приговорённый, повесив голову, глядя на землю между башмаков. Мысли мои путались, я даже не вполне осознавал, где нахожусь. Мир был чёрно-белым и хлипким, он колыхался, его грани кривились и смазывались. Казалось, даже почва подо мной медленно колеблется, совершая глубокие вдохи и выдохи гигантского животного, и я бы не удивился, если бы в следующий момент очнулся в своей постели, а за окном полыхало утро…
Вдруг что-то тюкнуло, будто клювом, меня в висок. Неожиданно и довольно больно.
Хлопая глазами, я поднял голову и осмотрелся вокруг. Никого.
Так. Либо это заблудшая птица, либо я схожу с ума…
Чуть поодаль, немного за границей светового круга, белел на земле какой-то предмет. Я немного посмотрел на него, прежде чем сообразил, что он привлёк меня именно тем, что до этого я его не замечал.
Поднявши предмет и поднеся его к свету, я разглядел бумажный самолётик. Вывернув наизнанку его фюзеляж, я прочёл единственную фразу, написанную ручкой на чистом, в клетку, листе:
«Скажи, как давно ты смотрел на звёзды?».
Я провёл пальцем по красивым, изящно выведенным буквам. Палец окрасился синим, буквы расплылись.
Ошеломлённый, я уткнулся взглядом в строку. Не знаю даже, что меня в ней так поразило, почти напугало — её странная доверительность или же способ доставки. Я вскинул голову и посмотрел: сначала в небо, невольно исполняя желание автора записки, потом — на окна ближайшего дома.
И тогда заметил её.
На третьем этаже, за оконным стеклом, полностью разместившись на подоконнике, — задумчиво сидела и курила девушка. Прекрасная девушка. Луноликая, с немного восточными чертами, с пышными тёмными волосами, спадающими на купальный халат, не скрывающий изумительно красивых обнажённых ног. Нежная рука, свободная от сигареты, проходила под небольшой грудью, вздымающейся от частых затяжек. Взгляд её рассеянно блуждал по неизвестным мне стежкам на полотне ночи. Пока не остановился на мне.
И тогда рука застыла, не донеся сигарету до губ.
В тот же момент грудь мою обдало жаром, голову наполнил блаженный туман. Ощущение сказки усилилось, и я верил этой сказке, верил в вернувшуюся юность, в любовь с первого взгляда, не требующую слов. Оживший, материализовавшийся образ, который возник во мне давным-давно без явной на то причины, словно был заложен самой природой, которым я бредил все годы переходного возраста, а, возможно, и намного раньше, — он смёл, выветрил из моей памяти все предыдущие попытки и ошибки, перенёс меня к начальной точке лабиринта, в котором я давно запутался, и сказал мне, что всё ещё может выйти иначе, что ничего не потеряно, надо лишь свернуть в нужную сторону, и поворачивать надо прямо сейчас, пока не слишком поздно, пока сердце моё не иссякло, не стало сухим и ломким, как ветвь мёртвого дерева, пока держится контакт глаз, пока свет ещё теплится в этих далёких окнах, обещая приют ночному страннику, приют, которого он так и не найдёт, если нечаянно отвернётся, пока то прекрасное и навеки неведомое, что таится в каждой женщине, ещё направляет на меня свой ослепительный луч, который, подобно лучу маяка, тут же становится невидимым, стоит линзе Френеля повернуться хоть на один градус…
Позади девушки возникли два силуэта.
Привстав, она выбросила окурок в форточку и соскочила с подоконника, повернувшись ко мне спиной. Два парня, голые по пояс, подошли к ней с обеих сторон, держа каждый по бутылке пива в руке. Один из них что-то сказал ей, и она засмеялась, согнувшись пополам, затем взяла у него бутылку и, сделав несколько глотков, вернула её. Парень тоже отпил и продолжил разговор, то и дело гладя собеседницу по плечу. Второму, похоже, это надоело и он, медленно скользнув по спине девушки свободной рукой, с силой сжал ей ягодицу, сморщив купальный халат. Она с улыбкой обернулась к нему. Поговорив ещё буквально пару минут, трио направилось вглубь комнаты, туда, где тускло горел жёлтый свет. Рука второго парня, разве что ослабив хватку, всё ещё покоилась на мягком месте девушки.
Раздавленный, я неподвижно сидел, скомкав в руке записку-самолётик и уперев тупой, кретинический взгляд в опустевшее окно. Веки мои горели, готовясь дать выход горячей влаге. Мне стоило большого усилия не допустить этого.
Шмыгнув носом, я ещё раз посмотрел на записку и обвёл взглядом окна, ища хоть какой-то признак того, что за мной наблюдают. Признака не было.
Встав со скамейки и покачнувшись, я медленно положил записку в мусорную урну — словно в почтовый ящик, чьё содержимое отправится на адрес без возврата, в конец всего сущего — в страну смерти, чьи владения растут с каждой минутой, каждой секундой, каждым ударом стареющего сердца.
Уснуть побеждённым
Миниатюрный театр, чей безоконный бок подсвечен сверху матовыми бутонами электросвета. Надпись удивительно чёткая, словно набрана по трафарету. Ни единой ошибки, даже в пунктуации. Город последний раз за сегодня общается со мной. Чёрными буквами по розовой освещённой стене: «Стала жизнь на день короче. Счастья нет, спокойной ночи».
Он шёл под уличными фонарями в сопровождении десятка зыбких теней, раскинувшихся вкруг него косой звездой, словно чужие, но возможные я, решившие напомнить о себе. Они обступали его, как советники — нерешительного короля, отставая и нагоняя, убивая и поддерживая друг друга, и всё шепча, шепча слова, похожие на шелест мёртвой листвы. И от шёпота этого не было защиты, нельзя было отгородиться, заткнув уши, войдя в вакуум, ибо звучал он самой пустотой. И был он точно песня, противная сознанию, но в силу особенностей своей гипнотической композиции безостановочно им повторяемая, так что спасти от неё могла лишь мелодия иного рода — та, что давно задохнулась в беззвучии, в пыли тяжёлых портьер, скрывающих эры и эпохи одного человека.
«А ведь ты был…», «А ведь всё могло бы…», «А ведь если бы ты тогда…».
Но чем дольше и дальше он шёл, тем реже становился лес огней, и тени отпускали его, возвращаясь к своим владельцам из запретных и навеки запертых реальностей. Шёпот смолкал, тишина ширилась, и когда он подошёл к своей калитке, где голод и жажда незаметно покинули его, оставив в напоминание о прошедшем дне лишь тяжёлую сонливость, то лишь одна тень, молчаливая, чёткая и чёрная, держалась слева от него, ожидая прикосновения к ручке засова. И сказать друг другу им было нечего.
Поднявшись по ступенькам крыльца, он бросил взгляд на дом по ту сторону улицы. Хлипкость и липкость. Окна были темны.
Он порылся в карманах, ища ключ, вытащил и положил на перила дверную ручку, казалось, недоумевая, почему она до сих пор при нём. Наконец, снял замок и вошёл внутрь.
Тьма в доме была глухой и непроницаемой, как три слоя ваты, и тишина порождала звон в ушах.
Едва разувшись, не включив света, он поспешил в спальню, где вытащил из нижнего ящика ночного столика связку из двух ключей. Затем, ощупав их бородки и выбрав нужный, столь же стремительно направился к чёрному ходу.
Он остановился перед дверью Белой комнаты и медленно проткнул её ключом. Два поворота, щелчок замка. Дверь бесшумно попятилась во тьму. Ещё не вступив в пределы храма, он протянул руку, нащупал на стене выключатель и зажёг электрическое поликандило.
Комната была пуста.
Вернее, почти пуста.
Она действительно была белой, белее снега, и он вновь вспомнил, как пару лет назад, основывая свою личную церковь, истратил на неё пару вёдер бланфикса. И до сих пор эта краска слепила глаза, но не блеском, а рассеянием, стирала с комнатного куба рёбра и грани, всякое определение геометрии, создавала парадоксальное ощущение погружения в белый, но прозрачный туман, в котором откуда-то сверху свисала многоламповая люстра, чей свет, будто вопреки законам оптики, не разгонял туман, а порождал и усиливал его каждым своим светочем, заключённым в матовый шар.
Под люстрой, не оставляя тени ни единого шанса, стояла грубая скамья — огромный лежащий брус со спинкой, выкрашенный той же краской, почти невидимый, пока к нему не подойдёшь. Правый край скамьи упирался в стену.
Он закрыл за собой дверь, замкнув белизну, подошёл и сел.
Прямо перед ним, приклеенная к стене, висела икона — большой цветной постер с фотографией круглолицей улыбающейся девушки в платье викторианской эпохи. В правом углу плаката металлически блестела надпись: «Doctor Who».
Он долго сидел, направив недвижный, немигающий взгляд на это прелестное лицо. И чем мертвее и стекляннее становился этот взгляд — тем живее становилась девушка, словно отходя от тысячелетнего заключения в ледяной скорлупе. Боковое зрение стало доминантой, порождая неопределённость, схожую с пульсацией крови под кожей. Мелкие подёргивания галатеевой плоти. Наконец, когда ему стало казаться, что ещё немного — и она отведёт взгляд, моргнёт или стыдливо опустит глаза, — он смежил веки. Смежил веки и прислонился тяжёлой головой к белой стене, прильнув к божеству, сошедшему с иконы для безгласного общения с паствой.
Однако в этот раз священнодействие было нарушено. Сколько бы он ни старался, сколько ни противился, он не мог надолго удержать святой лик, уподобившийся облаку пара. Дженна бледнела и растворялась, ускользала из оков его сознания, сливалась со светом, уступая место той девушке, Эми Паркер из автобуса — с её худосочным тельцем, с её тонюсенькими ножками и длинным носом, со странным магнетизмом явного несовершенства. Образ упорно пробивался сквозь дымку, и, в конце концов, он сдался, уступил, позволил ему взять вверх над догматами собственной фантазии, допустил ересь до амвона, чувствуя, впрочем, не стыд, а лишь неловкость, которая быстро прошла. И в белом свете, проникающем сквозь веки, они соприкоснулись — плечо к плечу, висок к виску, — словно зеркальные отражения друг друга.
Казалось, он опять чувствовал её птичье тепло, а колючая шершавость стены обернулась нежным пушком её болезненно бледной щеки. Истома вновь наполнила его тело и, отстранившись на секунду, чтобы размять сонливые члены, он ещё крепче прижался к ангелу, чувствуя с её стороны ту же возросшую потребность в благословенном самадхи.
Слова были излишни. Поцелуи, несмотря на жгучую потребность в них, — тоже. Любое движение вперёд представлялось неимоверной пошлостью, способной навсегда разрушить прелесть необладания. И, впервые за всё время, проведённое в храме, ему удалось то, чего он напрасно добивался долгие месяцы, но чего так ни разу и не достиг, ибо тому неизменно препятствовала его неспособность отрешиться от каменной грубости майи.
Он заснул.
Он спал и видел сон под солнцем.
Белизна комнаты проникла в сновидение, и, хотя в нём не было цифр, он почему-то знал, что на календаре — начало июля. Тропическая жара резко континентального климата заливала город, превращая головы в беспомощные капустные кочаны, и люди одевались в светлые тона, стремясь отразить небесный огонь обратно в вышину. Раскалённый асфальт сверкал и плавил обувь, а небо, казалось, превратилось в одно сплошное солнце.
Лишь он один был одет во всё черное — футболка, брюки, кроссовки. Его ноги зудели и жгли, его кожа липла к самой себе. Он нещадно потел, жаждал тени и прохлады, но что-то заставляло его бестолково бродить среди одурманенных зноем людей.
Он был у автовокзала. Он искал. И именно в тот момент, когда он понял, чем занимается, объект поиска появился в поле зрения.
Её лицо показалось слева, среди бумажных рубашек и платьев, взглянуло на него, сморщилось и постаралось скрыться. Он не допустил. Прорвавшись сквозь белизну и вновь найдя её, он стал объяснять, хотя она и не хотела слушать. У неё была цель. Она тоже была в белом. Ему хотелось взять её за руку, остановить, заставить выслушать, но он боялся, что от этого станет только хуже. И поэтому он лишь бежал рядом с ней, подобно недалёкой собаке из коротконогой породы, постоянно не попадая в такт, ни разу не угадав, где она повернёт.
Он рассыпался в извинениях, называл себя тупицей и эгоистом, недоумевал, как он мог быть столь холодным, как мог так поступить с самым добрым и бескорыстным созданием на свете, как мог не ценить самое лучшее и правильное в своей жизни, уверял, что многое осознал, что разлука его излечила и научила, что впредь он будет гораздо внимательнее, что он совершенно другой человек, нежели тот, которого она знала, что она нужна ему, нужна больше одиночества и многих месяцев пустого времени, что без неё он мёртв и ни на что не способен, что он вынужден каждую минуту лгать самому себе, чтобы не умереть от мысли, насколько бессмысленна жизнь без неё, что он готов на всё, что бы она не предложила, лишь бы она позволила ему быть с ней, смотреть на неё, наблюдать за её движением, потому что без неё ему скучно и страшно, невыносимо скучно и страшно…
Она его слышала. Но вряд ли слушала. Лицо её сгладилось, брезгливость исчезла, но улыбки он так и не дождался.
Ни слова не сказав, не взглянув ему в глаза, она внезапно ускорилась и вбежала на подножку отъезжавшего автобуса. Двери захлопнулись, оставив его посреди плавящихся стен ослепшего города.
Автобус тронулся и стал исчезать. А он стоял, обливаясь потом, прислонив ладонь ребром ко лбу, мучительно щурясь и пытаясь рассмотреть номер на задней стенке. Там было табло, там было что-то круглое. Но в этом сновидении не было места цифрам, и он не разобрал ничего сквозь белесое марево горячего воздуха.
7. ПЛАМЯ
Радость. Свет. Жажда.
«31.08.2014.
Метемпсихоз № 9.
Это удивительно. Это удивляет меня снова и снова, и я хочу, чтобы так было всегда. Чтобы каждый раз, выздоравливая, я чувствовала именно это. Словно вчерашняя я жила миллионы лет назад, словно тело моё пребывало в стазисе, где выспалось на всю жизнь вперёд. Словно каждый кризис сбрасывает с меня старую, сморщенную оболочку, вновь делая меня молодой, но не той, что раньше. И хотя мне немного жалко ту, кем я была, ту, что скончалась в мучениях где-то посреди этой бредовой ночи, я не могу сдержать восторга, чувствуя свои руки, ноги и более всего — огонь в голове. Но не тот, что пытался уничтожить меня вчера, а иной. Тот, в котором больше света, чем жара. Тот, что не жжёт, а прогревает суставы».
Я оторвала ручку от бумаги и потёрла ей нос. В голове металось множество фраз, но ни одна не казалась умной и достойной увековечивания. Можно писать в гневе, в печали, в обиде, в любви. В любой из болей. Но как можно писать в радости?
Да, возможно, я единственная сумасшедшая в этом мире, кто ещё ведёт дневник. Самый настоящий дневник из обычной бумаги в клетку. И каждый раз, когда я собираюсь сделать очередную запись, я закрываюсь в тёмной комнате и зажигаю огарок свечи. Чтобы отсветы пламени играли на белом прямоугольнике, словно висящем в пустоте. Чтобы мне пришлось щуриться и старательно выводить буквы, дабы они не упорхнули в эту пустоту. Чтобы разливающийся парафин — лучше бы это был воск — напоминал мне, что это надо сделать быстро. Потому что мой дневник — это не какая-нибудь дешёвая стопка листочков, упакованная в розовый переплёт с нелепым замчишком, отмыкаемым столь же нелепым ключишком. Мой дневник — это манускрипт, свиток пергамента, летопись, рассчитанная на вечность.
Три года назад меня поразил страх. Наверное, самый страшный страх за всю жизнь. Я вдруг поняла, что не помню того, что было со мной до трёх лет. То есть, конечно, мы не можем помнить каждый день, запоминается лишь самое… запоминающееся. И всё же я не могу смириться, никак не могу, и не понимаю, почему могут другие. Ведь бесценно каждое воспоминание, даже самое плохое. Чтобы в любой момент можно было оглянуться и порадоваться, что оно — позади.
Но где граница между тем, что стоит запомнить, и тем, что нет? Между воспоминанием и ничем? Ведь я не записываю всё подряд, иначе бы, само собой, не было бы самой моей жизни — один дневник, свидетельствующий о чьих-то мыслях. Если всё вокруг — алмазы, то не бесценно ничто. Я не веду учёта времени. Я лишь слежу, чтобы не потерялось важное. Чтобы не допустить вторжения пустыни в те владения, чья граница для прочих людей с каждым годом рушится, отступая всё ближе к настоящему. Но сможет ли много лет спустя любая из этих записей вернуть меня в день, когда она была создана?
Сегодня я открыла глаза и прошептала:
— Гори. Гори.
Затем вскочила с кровати, отчего голова моя закружилась от слабости. Я стукнула по одеялу кулаком и засмеялась — сама не знаю почему.
Дальше: включить монитор и поставить «Don't Let Me Down». Сегодня ничего тяжёлого, ничего печального. Ничего несерьёзного.
Первым делом — помыться.
Папа часто сетует на то, что вода из ванны медленно уходит, но, к счастью, ничего не делает, чтобы это исправить. Он приходит с работы, моется, ругается себе под нос, но вскоре идёт на кухню, где ужин неизменно стирает ему эту часть гневной памяти. А мне того и надо. Ведь если бы вода уходила быстро, я бы не смогла подолгу смотреть на кружащиеся в ней радужные хлопья мыльной пены. Они сверкают, вращаются, сбиваются, липнут друг к другу, вытягиваются в струи, но, в конце концов, все попадают в чёрное око водоворота. Всё быстрей и быстрей. С ускорением.
А что, если всё так и есть? Что, если вся Вселенная, разлившись когда-то, теперь медленно, вращая спиралями галактик, сливается сквозь неминуемые дыры… куда?
Несколько десятков километров до дачи. Тридцать Земель до Луны. Порой кажется: пешком дойти. Импактное событие. Скоро они будут здесь, ничто им больше не благопрепятствует. И это единственное, что портит мне настроение, хотя я и люблю путешествовать. Пишут: где-то в далёком городе на западе жила чета долгожителей-рекордсменов. Кажется, где-то в Восточной Европе. Так вот, родились в этом городе — и умерли в нём же. И за все годы ни разу не выезжали. Ну и? Это что, секрет долголетия? Может и быть. А по-моему — рецепт тупости.
Если первый шаг ребёнка это первый шаг к его смерти, то стоит ли удивляться долголетию всяческих карликов?
Зато завтра мне не надо идти в школу. Вообще-то, в прошлом году я уже пропустила тайком первое сентября и собиралась сделать то же самое в нынешнем. Никого не волнует, была ли ты в школе на День Знаний — ни родителей, ни учителей. Так зачем же там появляться? Повидаться с подружками? Но у меня их нет. Вернее, есть, но лишь с их точки зрения. Может, это звучит несколько надменно, но поделать нечего. Не могу признать дружбой такие отношения, когда не скучаешь по человеку хоть всё лето. А я не скучаю. Впрочем, и они, видимо, тоже, а называют «подругой» только потому, что не могут сказать правду в лицо. Они всегда так восторженно приветствуют меня, обнимаются, «сколько лет, сколько зим», «где пропадала». Но разве кто-то из них хоть раз за лето попытался меня найти?
Поэтому я вышла из автобуса на полпути к школе, избавилась от банта в волосах, став обычной девочкой, и просто бродила по городу, пока не вышла к центральной площади. Там я села на скамейку, достала из рюкзака наушники, воткнула провод в телефон и уставилась в небо, полностью отдавшись музыке. И сидела так, откинувшись на спинку, примерно полчаса, пока не дослушала альбом. Правда, последнюю песню я как-то пропустила мимо ушей, а в голове осталось: don't want anything to change, don't want anything to change... Мне было запредельно хорошо, и то, что я смухлевала, и то, что все мои сверстники сейчас со скукой ожидают окончания дурацкой, всегда одинаковой линейки, чтобы украсть у школы остаток ещё тёплого дня, и то, что мамы с колясками так странно на меня смотрят, да и все странно на меня смотрят, из-за огромных наушников — всё это только подогревало во мне ощущение блаженства. Я улыбалась детям, а они, если встречались со мной глазами, улыбались мне. Мама говорит, что у меня талант няньки — и в детсаде младших ребятишек обувала, и с дочкой Надежды Борисовны сидела прошлым летом, когда они с мужем работали допоздна, и даже старшую сестру с ложечки кормила, когда она болела, хотя последнее было так давно, что даже мой дневник не помнит. Ну не знаю, в общем. Если что-то даётся слишком легко, я не считаю это талантом. Потом я убрала наушники и достала чистую тетрадку, для занятий по английскому. И написала в ней рассказ. Причём рассказ, как я с ужасом поняла, когда закончила, получился о любви. Я даже хотела его выбросить, но не смогла себя заставить. Вместо этого я вырвала страницы и спрятала их в стопке дневниковых тетрадей за прошлый год. Быть может, позже…
«Судя по нумерации нынешнего метемпсихоза и относительно небольшой продолжительности ведения дневника, я простужаюсь довольно часто. Означает ли это, что мне надо лучше следить за здоровьем? Или же в этом можно усмотреть нечто естественное? Иногда мне кажется, что простуда — это болезнь, проявляющаяся только тогда, когда человек накапливает в себе усталость и уныние. Причём болезнь эта стремится не убить, а вылечить».
Есть хочется ужасно, но я настолько взбудоражена, что не могу себя заставить. Мне хочется прыгать, танцевать, кричать что есть мочи — безразлично что. Сидеть — пытка. Сидеть значит стареть. Я хочу обуздать себя, попытаться быть усидчивой, чтобы что-то придумать, упорядочить хаос. Села почитать, но бросила через пять минут, не запомнив ни строчки. Решила что-нибудь сочинить, но то, что в голове, не хотело складываться ни в какой сюжет. Да и не мысли это были, а просто образы. Картинки. И яростная, горячая радость. Радость, данная не в награду, а просто так. Странно и почти постыдно.
На крыльце — лишь миска с потемневшими кусочками колбасы. Бони снова исчез, и снова меня волнует вопрос: где? Возможно, у меня паранойя, но мне кажется, что он посещает меня в какие-то особые периоды, хотя я и не знаю, в чём их особенность. Лишь знаю, что в периоды его отсутствия я пишу в других тетрадях.
Возможно. Маловероятно. Кажется. Не исключено. Наверное. Мир наполнен сладкой неопределённостью, застыл на развилке в тысячу ветвей.
Что будет, если я скажу маме, что встречалась со взрослым соседом? Устроит мне головомойку? Пойдёт к нему и грозно потребует объяснений? Что будет, если сказать папе? Или Надежде Борисовне? Или сестре? Кому из нас будет хуже? И сможет ли хоть один из них понять нас обоих, если я сама себя почти не понимаю?
Возможно, стоит прямо сейчас побежать к нему и выпалить: завтра последний день. А потом добавить: постарайся. Имея в виду: ответь. Имея в виду: откройся. Но нельзя даже делать намёков. Хватило одного раза. Это должно произойти само по себе, в том-то и суть. Как с хорошими приметами, которые нельзя подстраивать и подговаривать, потому что тогда они — ничто, игра без ставки. Нет, это вовсе не игра. От этого зависит вся жизнь.
Терпеть не могу, когда мне говорят, что я не знаю жизни. А ты её знаешь? Смешно прикрытый расизм. Кто вообще знает иную жизнь, кроме своей собственной?
Что произойдёт, когда я это скажу? Не там, на заднем дворе, а за порогом, через который я никогда не перешагну? Он что-то почувствует. Он чего-то захочет. Но что дальше — смирение и смерть? Или?
Что будет, если я пойду к нему прямо сейчас? Сможем ли мы говорить без темноты, без звёзд над головой или хотя бы ощущения их присутствия как третьего, общего знакомого? Не превратится ли наша беседа в унылые комментарии к окружающим предметам и бытовой жизни? Ведь день охлаждает беседу, ночь же создана, чтобы ей согреваться. Что будет после рассказа и его обсуждения, если мы останемся сидеть, пока не наступят сумерки? Будем ли мы говорить? Что-то придумывать вместе? Будем смотреть в телескоп? Или собирать другой, для меня? Заподозрит ли он что-то? Что будет, если мы замолчим? Замолчим надолго? Скучно ли нам будет молчать?
Почему я в мыслях называю тебя — им и никак иначе? Что заставляет меня говорить «вы» — и только так?
«Друзья ли мы с тобой?» — за линией полей.
***
Заспанный, квёлый, заторможенный, еле волочащий ноги — я призрак в собственном доме.
С трудом уговорив себя встать с кровати, я бестолково хожу из комнаты в комнату и равнодушно осознаю, что дом заброшен. Меня окружают беспорядок и ветошь, пыль и глухое запустение.
Я мог бы вымыть полы. Но на что мне тогда тапочки?
Я мог бы вымыть посуду. Но ведь сейчас она мне не нужна, а когда понадобится — я могу вытащить из мойки то, что мне нужно, поесть и снова бросить немытые тарелки в раковину.
Я мог бы выстирать одежду. Но ведь когда она понадобится мне чистой, я могу постирать лишь то, что мне нужно, а грязное бельё — снять и бросить в вонючую кучу…
Лень. Всё лень. Мне лениво умыться. Лениво сделать завтрак — ничего, желудок продержится хоть до вечера. Я удивительно мало ем на выходных. Лениво даже сделать чай, хотя после третьей сигареты я надолго закашлялся. Единственное, что не лениво — это курить.
Наконец, я захожу в туалет, включаю свет и открываю кран с буквой «H». Кран плюётся чёрными сгустками, затем долгое время из него течёт жидкость цвета поноса, пахнущая так, будто в ней помылся целый дом престарелых. Вешние воды. Наконец, мерзость уступает место прозрачности, и я медленно мою руки и лицо. Сморкаюсь. Затем закрываю кран и вытираюсь полотенцем. Щёлкаю выключателем. Выхожу. И тут обнаруживаю, что звук журчащей воды породил во мне позыв на мочеиспускание. Я снова захожу, включаю свет, справляю нужду, спускаю воду. Открываю кран, мою руки, вытираю их, щёлкаю выключателем, выхожу…
Но, выйдя, я останавливаюсь. В моих действиях наступает пауза. Вернее, им наступает конец.
Я понимаю, что мне совсем нечем себя занять.
Чтение, фильмы, игры, общение с какими-то совершенно далёкими от меня людьми в сети… Мне ничего этого не хочется. Я знаю, что сейчас меня ничего не удовлетворит.
Так чего же я жду целую неделю? Неужели вот этого? А на прошлой неделе? Что я делал на прошлой неделе? А в отпуске?
То же самое. Не делал ничего.
Я развинчен. Я постоянно о чём-то думаю. Но о чём? Мои мысли недоступны для меня самого. Возможно, их и вовсе нет, а то, что я принимаю за них — лишь гудение системного блока компьютера, чью кнопку я нажимаю, едва придя домой, а зачем — и сам не знаю. Время с шести до полуночи, с полуночи до шести. Выгрызено пустотой.
Я вновь захожу в туалет, включаю свет и, смочив водой половину полотенца, смываю с поверхности зеркала старые брызги и потёки. Потом вытираю его сухой половиной и смотрю — впервые за долгое время — внимательно смотрю на себя в усыпляющем свете наддверной лампы, подчёркивающем все неровности моего печального лица.
Странно. Нет, я заглядывал в зеркало часто, но всё как-то мельком и частично: сбрить волоски в уголках рта, выдавить пору, не криво ли постригся, не красные ли глаза. Но я не помню, когда в последний раз разглядывал это лицо во всех подробностях. Я чурался его. Я отводил глаза, когда обнаруживал его в зеркале заднего вида в автобусе. Я удалял фотографии, где оно было запечатлено среди прочих. Я уже давно предпочитаю его не видеть.
Но почему…
Я осматриваю его: толстые, чувственные губы, несколько мелких оспин над бровями, две полумесячных морщины по левую сторону рта, одна — по правую. Бледность. Лоб практически гладок, лишь хорошо приглядевшись можно заметить три еле заметных линии, пересекающие его практически по диагонали. Чем выше, тем короче. Косые морщины изумления. Те, с которыми родился. Те, что ужаснули. Заметив как-то в отрочестве, я дал себе зарок сдерживаться, не реагировать ни на страх, ни на смех, не дать им углубиться, не дать меня изуродовать.
Я пытаюсь поднять брови, симулируя удивление. Еле заметный сдвиг вверх. Пытаюсь ещё. Глаза вылезают из орбит, но кожа почти не мнётся.
Поздно. Атрофировано.
А стоило ли бояться?
Несмотря на лень и ожидание, день проходит довольно быстро. С никчёмными мгновениями всегда так. Почистив одну картофелину, я отвлекаюсь на какой-нибудь клип, о котором внезапно вспоминаю. Я с юности смотрю одно старьё, слушаю одну и ту же старую музыку, которой никто из моих ровесников не увлекался в те годы. Я смотрю рок-н-ролльные танцы пятидесятых с наложенной на них в качестве саундтрека «Last Caress». В том, что когда-то запрещалось на основании разврата, теперь трудно разглядеть даже намёк на сексуальность. Увеличив личный счётчик просмотров видео ещё пунктов на десять, получив мнимое повышение настроения, я курю и возвращаюсь к приготовлению обеда. Но, почистив ещё пару картошек, вспоминаю о желчном комментарии, оставленном мною на одном форуме неделю назад. Интересно, чем на него ответили…
К тому моменту, когда я довариваю суп, на часах уже половина четвёртого. Довольство и страх уравновешивают друг друга. Мысли вновь проваливаются в пустоту, а от горячей пищи клонит в сон. Клюя носом, я сижу за компьютером, затем откидываюсь в кресле и устремляю взгляд в потолок, словно там написан ответ на: что делать дальше?
И, как ни странно, я его там обнаруживаю.
Чистый, но распоротый надвое и расстеленный на столе пакет для мусора. На каждой половине по кадке, между — столовая ложка.
Я надел перчатки. Слегка подкопал землю вокруг Толстяка ложкой и поднял его вверх вместе с комом земли. Отделился он довольно легко, словно земля в корнях так и не вошла в контакт с грунтом, добавленным при прошлой пересадке. Я положил кактус на пакет, а землю из обезжизненного горшка высыпал в новую кадку, уже заполненную на две трети накопленным мною сигаретным пеплом. Снова вооружившись ложкой, я долго и тщательно перемешивал две субстанции, пока смесь не приобрела однородную пескоподобную структуру. Вырыв углубление в центре кадки, я опустил туда ком с кактусом, закопав того чуть глубже, чем при его жизни в предыдущем скромном экотопе. Остатки же земли с пакета я рассеял вокруг Толстяка, после чего, сняв перчатки, набрал с крана в банку из-под пепла немного воды и медленно, с небольшой высоты полил никотиновым раствором этот небольшой круговой вал, наблюдая за его проседанием.
Закончив работу, я снял перчатки и закурил, глядя на серое небо в окне и думая о том, что после двух пересадок количество родной земли в кадке теперь составляет едва ли больше одной десятой от общего объема.
Тут до меня дошло, что в абсолютной тишине я уже давно слышу какой-то еле заметный низкий звук. Нет, только не сегодня. Прости, мама, но явно не сегодня. Звук продолжается. Выждав несколько минут, я всё-таки тащусь в спальню, но к тому моменту, когда я захожу в неё, телефон уже молчит. Беру его в руки, включаю экран… и вижу, что входящих на самом деле нет.
Возвратившись на кухню, в попытке приготовить чай я обнаруживаю, что у меня кончился сахар.
— Ник! Здорово!
Почему все всегда знают моё имя? Разве я его ему сообщал? Или я уже рехнулся?
Странно было встретить его здесь. Да, я знал, что по субботам он работает неполный день, но автобусная остановка была совсем в другой стороне.
Я отпустил калитку, перевесил пакет на левую руку и поздоровался. Затем хлопнул себя по брюкам, ища пачку, но парень уже протянул мне сигарету. Мы закурили.
— Ты, значит, тут живешь? — спросил он, выдохнув дым.
— Ну да.
— Комнату снимаешь, что ли?
— Нет. Это мой дом.
— Ипотека?
— Нет.
Он удивленно приподнял одну бровь. Я с завистью уставился на неё.
Очень просто прикидываться, что смотришь человеку в глаза — достаточно вместо этого смотреть на бровь или переносицу.
— Значит, купил? Или по наследству достался?
— Типа того.
Бровь сползла вниз.
— Один живешь?
— Ну да.
— Ничего себе.
Он покачал головой. Я ожидал бесящего меня вопроса «А чего не женишься?». Но вместо этого он долго молчал, разглядывая моё жилище.
— Нормальный такой дом. А сколько?..
— Я его не продаю.
— Это понятно. Просто интересуюсь.
— Не знаю… Миллиона три где-то.
Парень недоверчиво посмотрел на меня.
— Ну, может, два с половиной, — поправился я.
— Два с половиной? Да ты гонишь! За два с половиной двухкомнатный тараканник в центре. А твоя громадина на все пять тянет, а то и шесть. Если, конечно, внутри всё в порядке.
— В порядке.
Парень снова покачал головой, бросил окурок на землю и растёр его башмаком.
— Эх, везёт же людям!.. Ну ничего, мы с Надюшкой тоже скоро в таком жить будем. Мы два года назад поженились. Ей покойный батя почти два миллиона оставил, у меня тоже кое-какие сбережения были. В принципе, хоть сразу ипотеку бери. Я ей говорю: это нормально, не чужому дяде ведь будем деньги отдавать, а свою квартиру выкупать. К тому же, без учёта инфляции. Но Надюха сразу в штыки. Говорит: и сколько платить будем? пятнадцать лет? и постоянно перерабатывать и недоедать? ты о детях подумал? А вот и не подумал! М-да… Дебил, и вправду не подумал. Мы ж детей хотим завести, двоих как минимум, а так не пойдет, если мы каждый месяц столько платить будем…
Я зевнул, не открывая рта.
— Вот она и говорит: нет уж, дорогой, мы уж сначала как следует поработаем, накопим на нормальный, большой частный дом. За пару лет уложимся. А там уже можно и расслабиться, и детей завести, и работу на полегче сменить. Я аж размечтался, а потом говорю: ну знаешь, за это время цены на все — в том числе и на недвигу — могут так подскочить, что ещё пару лет копить придется. А потом ещё пару… Инфляция все сожрёт. Или правительство учудит что. И скукожился весь, голову повесил: ну очень хочу я жить, наконец, в своём доме! Хочу здесь и сейчас. Пусть деревяха какая-нибудь чэбэшная, зато своя. А она такая: прекрати! Прекрати, говорит, мне тут сопли пускать, малолетка! Всё будет хорошо, мы основную часть ещё на депозит положим. Чтоб и на обстановку хватило, и на всякое такое. И знаешь что?
— Что? — спросил я почти безучастно.
Он опустил взгляд.
— А ничего. Права она во всём просто. Я полный дурак в таких вопросах, а она у меня умничка. Вот так.
— М-м.
Он подозрительно посмотрел на меня, уже догадываясь, что разговор мне скучен. Мне стало совестливо, и я спросил:
— И сколько вы уже накопили?
— Ну… чуть больше четырёх миллионов. Я всё говорю: пора, пора. А она: нет, подожди еще, не хочу жить в халупе. Она всё время каталоги просматривает — рынок прощупывает, так сказать. Прямо дока в этих делах стала. Говорит, скоро цены на жильё упадут. Хотя с чего бы им падать? Ты не знаешь?
— Нет.
Он потёр подбородок, затем сжал руку в кулак. Лицо его приняло мученическое выражение.
— Невмоготу. Невмоготу уже. Иногда даже не верится, что мы когда-нибудь съедем со своей комнатушки. Но я ей доверяю больше, чем себе. Вот в чём штука.
— И где вы хотите брать дом?
Мученическое выражение сменилось мечтательно-детским.
— Ну не в центре, естественно! — засмеялся он. — Примерно в таком же районе. Или даже прямо тут. Чтоб тихо, без суеты. Нельзя в суете детей растить. И надо чтоб природа под боком была.
Я непроизвольно бросил взгляд под ноги: мёртвая трава, окурки, грязь.
— А до работы добираться не далеко будет?
— Это дело десятое. Да и неизвестно ещё, где она будет, эта работа. Надюха же у меня врач, а больницы — они же везде, можно близко к дому найти…
Мы ещё постояли немного молча. Когда я уже собрался наврать, что мне надо срочно идти, чтобы спасти готовящийся ужин, он снова протянул мне руку.
— Ну бывай… счастливчик. И да: если наметится какая-нибудь работка типа ремонта, где одному не справиться — обращайся. Крышу там починить или забор. Или шкаф перетащить. Халтурка, в общем…
— Спасибо, я подумаю.
— Ну пока.
— Пока.
Я поднялся на крыльцо и вошёл в дом.
Обычные три куска рафинада на этот раз почему-то не дали мне почувствовать сладость чая. Когда же я добавил четвёртый, чай стал приторным.
— Счастливчик? — сказал я вслух.
***
Жечь не было наслаждением. И не было какого-то особого наслаждения видеть, как огонь пожирает вещи, как они чернеют и меняются. Ничего подобного. Несмотря на искусственно возбуждённую в себе ранее весёлую безразличность, сейчас я не чувствовал ничего. Ушла даже депрессия. Я просто смотрел на огонь и думал лишь о том, что больше не увижу этих вещей.
***
Оставив чай, я сел за компьютер и запутался в сети.
Интернет всё больше превращается в своего давнего врага — телевидение. Людям скучно даже с общими интересами. Новость-однодневка собирает тысячи никому не нужных комментариев. Столица наивно полагает, что происходящее в ней как-то трогает остальную часть страны. Имена каких-то блогеров, перформансы с невнятной целью, митинги, проплаченные неизвестно кем. Теории заговора на ровном месте. Поиски смысла в междометиях. Ко всему — приставка псевдо-. Война власти с самой собой. Борьба нетерпимых с нетерпимыми. Оковы свободы. Эпитет «зеркало нашей действительности» скачет между безвестными писателями, выдающими книги, совершенно далёкие от какой-либо действительности: книги ближнего прицела, книги со спёртым воздухом, книги с открытым концом, маскирующим неспособность автора написать этот самый конец, который, ради справедливости, никому и не интересен. Выпендрёж ради выпендрёжа. Песни, стремящиеся выжать печаль, но вызывающие лишь скуку и головную боль. Песни, старающиеся выжать веселье, но порождающие лишь назойливые рефрены. Оскорбления за деньги, позор ради славы. Соревнования по величине срама. Истерзанная история, заплёванное настоящее, обесчещенная старость…
Но над всем этим, всё так же — седые звёзды. И, как и звёздам, мне чуждо всё это. Я не презираю, не ненавижу — на это моих сил уже не хватает. Я всего лишь не понимаю. Не понимаю и не хочу.
И мне кажется, что таких, как я — миллионы. Возможно, нас больше, чем всех остальных. А, может быть, это мы — все. Миллионы людей, сидящих вечерами за компьютером или книгой, отрывают глаза от букв и безучастно смотрят в потолок. Миллионы людей, заражённых пандемией двадцать первого века. Миллионы, скучающие по эпохе, которой никогда не было, по общности, которая никогда их не соединит, по звёздам, которых никто не достигнет. Миллионы, уставшие от дешёвой карамельки «Всё будет хорошо», потому что она только подтверждает их опасения касательно настоящего — осточертевшего, затянувшегося до бесконечности на всей планете мёртвого сезона.
Миллионы несчастных без причины.
И снова я перед зеркалом, снова пытаюсь постичь собственную географию, взглянуть на себя, как космонавт с орбиты — на Землю. Лицо такое, будто я недавно пережил смерть родственника. Вялая мысль: а ведь так и есть. У меня умер я. Вялая контрмысль: как пафосно.
Мне хочется плакать. Но слёзы будут смешны, пусть их даже никто не увидит. Вот до чего я дошёл: даже собственная жалость кажется мне жалкой. К тому же, эти позывы на плач так надоели мне за последние дни, что вызывают раздражение. Да, слёзы утешают даже мужчин, но временного самоутешения сейчас мне не нужно. Его не хватит, так что — хватит. Надоело. Я хочу чувствовать. Я хочу участвовать. Я должен что-то сделать, чтобы делать.
Но каждое хоть сколько-нибудь крупное действие кажется мне рискованным. Я боюсь сделать только хуже и ругаю себя за это. Даже если я что-то совершу, то потом буду уверять себя, что ничего не изменилось и всё было зря. Я сам себе палка в колесе. Мне нужен кто-то другой. Кто-то другой, кто просто поставил бы меня перед фактом. Кто-то, кто столкнул бы меня в головокружительный полёт, не дав времени на подготовку.
Но у меня нет никого, кроме отражения в зеркале.
Я мог бы сказать, что разозлился и разбил его кулаком, как показывают в кино. Или принялся говорить вслух с самим собой, словно больной из того же фильма. Или хлестать себя по щекам, приговаривая «Ну же! Ну же!»… Но этого не было. Я остался стоять, потому что произошло нечто особенное.
В голову мне пришла небольшая идея, и я непроизвольно дёрнулся. Так засыпающий иногда резко распрямляет ногу, потому что его подсознание по ошибке посылает сигнал лягнуть несуществующего врага. Даже не идея, а какое-то её бледное подобие. Но я ухватился за неё, как за спасительную соломинку, не позволил забыться. И она осталась со мной, хотя и не выросла в размерах. И я принял решение. И улыбка — слабая, под стать идее — потихоньку раздвинула мои губы.
Да, это можно. Почему бы и нет. Терять нечего. Для начала хватит, а там посмотрим. Это надо было сделать уже давно.
И я направился в спальню.
***
Я выкрашу эту комнату другой краской, говорю я себе. Нет, краска сама будет лишним напоминанием. Я оставлю цвет как есть. Лишь поменяю расположение мебели. Или даже не поменяю. Но я буду заходить сюда почаще. Наверное, поставлю здесь компьютер. Возможно, я даже буду здесь спать. В конце концов, это место станет столь обычным, что больше не вызовет боли. Эта территория вновь станет моей. Это моя борьба с оккупантом. Моя Реконкиста.
Я складываю пыльное одеяло вчетверо, чихаю. И немного хихикаю через нос. И чувствую, как понемногу оживаю.
Я выгребаю женскую одежду из шкафа, бросаю её поверх одеяла. Чёрт, в один тюк явно всего не уместить.
Смекнув, я разделяю вещи на два узла — из простыни и из одеяла. В каждый по подушке. Таща их на задний двор, я на мгновение чувствую себя деревенским жителем, готовящимся к переезду. Я напеваю:
You never have any time for me
Whenever I need you you're not there
You've never been true and it's plain to see
The fact is you never really cared
Мне потребовалось много времени, чтобы вновь полюбить те песни, что я давал тебе слушать. Хорошо, что тебе нравились лишь очень немногие из них.
Я возвращаюсь в дом, нахожу коробку и возвращаюсь в Чёрную комнату. Кладу к коробку балетки, плюшевого мишку, чуть поколебавшись — письмо. Затем, выругав себя за нерешительность, сгребаю с комода всё, что на нём лежит: расчёску, какую-то полурассыпавшуюся нитку бус, почти пустой флакон духов…
Пораздумав немного, я иду на кухню и беру нож. Бензина в доме нет, поэтому, подумав ещё минуту, я беру бутылку растительного масла.
Не нужно никакой печи. Пусть это будет жертвенный костёр. Я раскладываю вещи прямо в центре бетонной площадки — сегодня она станет алтарём. Опустив подушку на пол, я по-мальчишески резко всаживаю в неё нож и распарываю по всей стороне вместе с наволочкой. Несколько перьев падает рядом. Получается нечто вроде гнезда. Я вливаю в это гнездо полбутылки масла и достаю спички.
Торжественное слово?
***
Сначала человек помнит чёткое определение термина. Затем в его толковании он начинает допускать небольшие неточности. Ещё спустя время он мнётся, пытаясь соорудить из понятных ему слов хрупкое здание дефиниции. А потом наступает перелом, и человек уже не может с уверенностью сказать, что же это слово обозначает, и способен лишь на обратный процесс распознавания краткого по распространённому, причём из нескольких вариантов. Память становится «викторинной», и, наконец, наступает тот пугающий, полный отчаяния миг, когда человек осознаёт, что слово уже ничего ему не сообщает, что оно стало лишь смутно знакомым набором букв, отгоревшим топливом, которое едва ли способно вспыхнуть вновь, осветив, кроме себя, целые анфилады комнат огромной библиотеки.
Такова старость — вне зависимости от того, в каком возрасте она к нам приходит.
Я помню, что помнил. Помнил все черты твоего лица. Но я путаюсь в геометрии, мой глазомер медленно даёт сбой, моя линейка сжимается и растягивается, не в силах противостоять давлению времени. Я помню, что глаза твои велики, но не знаю насколько. Я помню, что у тебя маленькие уши, но не могу сказать, чему они ровня. Помню твою белую кожу, но что белее её? Я собираю твой образ по частям, составляю уравнение, все члены которого — неизвестны, и когда я пытаюсь подогнать их друг к дружке, то неизменно попадаю в королевство кривых зеркал.
И воспоминания о тебе — суть то же. Я помню отдельные слова и даже фразы, но не помню сцен. Среди вещей, что меня до сих пор окружают, а порой и прямо среди улиц я то и дело встречаю твой призрак, не отдавая себе отчёта в том, что прошлое наше столь же призрачно. Я помню девушку, которая дарила мне радость и боль, но эта девушка уже не носит твоего имени. Она всего лишь девушка. Образ, создание, человек. Образ более абстрактный, чем второстепенный литературный персонаж. Создание столь же фантастичное, как мюввон. Человек, знакомый мне не более, чем портрет с афиши. Я пропущу тебя в толпе — хотя раньше ты являлась мне в каждой шубке, каждом шёлковом шарфе, каждом миниатюрном ботинке, чуть ли не в каждой брюнетке этой планеты. Но именно из-за мучительной частоты преследования ты растворилась в своих воплощениях, став всеми и никем. И если ты явишься вдруг в своей первозданности — узнаю ли я тебя до того, как ты произнесёшь своё имя?
Признание отсутствия сожаления заставляет признавать и правильность всего, по чему можно было сожалеть. И, склонив голову, я говорю: согласен. Да, я согласен. Всё было нужно — чтобы понять, что я не нуждаюсь. Да, не исключаю, что когда-нибудь я изменю своё мнение — ведь когда-то я считал так же, а потом перестал. Я не способен изменить в себе хоть что-то для кого-то, да и никогда этого не хотел, а то, что отношения этого и не требуют — вечная ложь романтиков самим себе. Псевдоромантиков. Ничего подобного. Они требуют этого всегда. Но сознание моё сильнее позывов плоти, сильнее инстинкта — хотя, возможно, лишь в долгосрочной перспективе. Я никогда в здравом уме не хотел семьи, а возможность появления потомков не вызывала во мне ничего, кроме ужаса. И чем старше я становился, тем сильнее становился этот страх, порой даже преодолевая страх смерти. Да, знаю. Я умру одинокий, замёрзший и испуганный. Но я умру самим собой.
Я не виню ни тебя, ни себя. Я благодарен за тёплые вечера, но благодарен и за то, что ты сделала и на что бы я сам никогда не решился — прекратила их, когда они остыли. И пусть способ был жестоким, надеюсь, эта шоковая терапия уменьшила срок выздоровления. Нет, я не стал Вейнингером, но не стану и Миллером. Всё, что было связано с полом, просто отвалилось от меня. Слава богу, искать женщину больше не надо.
Why did you ever let me down
Why did you ever let me down
Why did you ever let me down
…
Ложь.
Я мотаю головой. Всё это ложь. Ни слова правды. Хотя, быть может… Но всё равно: я до сих пор скучаю. До сих пор люблю и ненавижу. Девушка бежит по тёмному переулку, и, обернув на миг ко мне лицо, бросает: время не лечит. Не таких, как я. Я сам — одна из призрачных фигур.
Как бы я хотел уметь жить только сегодняшним днём. Вы это можете. Ты так можешь. Одним словом: дама. А от дамы что спрашивать!
***
Я поднёс горящую спичку к письму, и когда оно наполовину занялось пламенем — опустил его на пропитанный маслом пух. Затем сел на стоящее рядом ведро. Пламя разошлось не сразу, но довольно быстро. Запах жжёных перьев, слабые, но частые потрескивания, шипение, чёрный дым. Я распотрошил вторую подушку и бросал в огонь горсти пуха. А потом внезапно почувствовал такую усталость, что только холод удержал меня от того, чтобы лечь и уснуть рядом с костром.
Оказывается, я пропустил момент заката. На небе уже начали появляться первые звёзды. Температура, видимо, держалась около нуля, но, к счастью, было безветренно: не хватало ещё нарушения торжественности акта вихрем горящего пуха, летающего по всей улице. После того, как пламя выросло до неприличия, почти поравнявшись со мной, я решил кормить его только тогда, когда оно затухает — внимание соседей тоже было бы лишним.
Огонь отвлекал. Огонь сжигал не только бельё, но и посторонние мысли, очищая голову. Я думал лишь об огне, о его великой красоте. Есть только два типа людей в этом мире: одни находят самым красивым явлением на свете восход солнца, другие — ядерный взрыв. Но обоих объединяет огонь. Я всматривался в его живой трепет, грелся теплом его тела и не слышал иных звуков, кроме слабых звуков его дыхания, таящего древнюю опасность, которой человек боялся и будет бояться всю свою историю.
Неудивительно, что, когда я спалил последний фрагмент одеяла и уже взял в руки ярко-зелёную кофточку, резкий грохот каких-то падающих предметов в углу забора заставил меня едва ли не подпрыгнуть вместе с ведром.
Я встал. Сердце забилось в том же сумасшедшем ритме, как тогда, при первой встрече с гопником. Я ждал, но звук не повторялся. Снова повисла тишина. Не имея при себе никакой штуковины, которую можно было бы использовать как оружие, я всё равно решил выяснить, в чём дело.
Подойдя, я увидел в траве что-то светлое. Чиркнув спичкой, я понял, что это дрова. Три жёлтых полена.
— Что? — сказал я вслух.
Тут же сверху послышался весёлый голос:
— Берегись!
Я едва успел отскочить. Ещё три полена упали к моим ногам. Спичка обожгла пальцы. Чертыхнувшись, я бросил её и крикнул вверх:
— Мира! Что это значит?
Она не ответила и появилась через минуту только затем, чтобы обрушить вниз ещё кучку дров.
— Мира!
— Сейчас… Тут немножко осталось.
Наконец, сбросив последнюю порцию, она перелезла через забор и встала на стопку вёдер. Совершенно неожиданно для себя я сам подхватил её и поставил на землю. Это было так странно. Мы едва не обнялись. Да, я чувствовал, что ей тоже этого хочется. Потом я вытер внезапно вспотевшие ладони о брюки.
Её и без того светлое лицо сияло улыбкой в отблесках дальнего огня.
— Решила вот помочь вашему костру.
— А… Спасибо. Но незачем было тащить сюда столько.
— У вас разве есть своя поленница?
— Нет.
— Ну тогда всё в порядке.
— Сами-то не разоритесь?
— Думаю, они нам уже не понадобятся.
— Почему?
Она странно открыла рот, будто не знала, что ответить. Потом сказала:
— Так ведь отопление дали… — и поправила шапку. — Ну что вы стоите? Давайте подтащим всё это к огню.
Я собрал всё в одну охапку, оставив ей лишь пару поленьев.
— Я смотрю, ты сегодня совсем здорова.
— А я что вам говорила? Три дня. Вернее, даже два.
— Теперь верю.
Мы встали возле огня. Мира провела взглядом по тому, что служило для него топливом.
— Всего лишь решил сжечь старые вещи, — объяснил я.
— Понятно. Но они вроде не старые, только пыльные.
— Ну да… — замялся я. Впрочем, к чему мне было что-то скрывать? — Это вещи одной женщины, которая сюда больше не приедет.
«Женщина. Ну надо же. Никогда бы не подумал, что смогу её так называть».
— Да я и не подумала, что вы всем этим пользовались, — усмехнулась она.
Она молча изучала предметы, не притрагиваясь к ним. Я был благодарен, что она не стала выяснять подробностей. Впрочем, другого я и не ожидал. Уверен, что Мира никогда не будет о таком спрашивать — даже когда ей стукнет двадцать, тридцать и все пятьдесят.
От мысли, что и она может постареть, мне опять стало грустно, но я тряхнул головой и забыл об этом. Менее всего я хотел быть печальным в её присутствии.
— Это же мишка! — воскликнула она, позволив себе извлечь из коробки мягкую игрушку. — Какой хорошенький… Вы что, и его собираетесь сжечь?
— Можешь взять себе, — сказал я. И добавил под нос: — Это даже лучшее очищение.
Однако она всё же расслышала.
— Очищение? Ах да, тут какое-то пятно… Ничего, я его постираю.
— Как угодно.
Она села на ведро, усадив медвежонка на колени.
— Тебе не кажется, что сегодня мы… э-э… рановато встретились? — спросил я. — Всего шесть часов.
— Не кажется, а так и есть. Я специально.
— Значит, я могу рассчитывать на историю?
— О да, — ответила она скорее хлопаньем век, чем кивком.
— Длиннннную историю?
— Посмотрим, — скокетничала она.
Я почувствовал себя ребёнком, которому наконец-то дадут обещанное, Мира же с игрушкой на коленях казалась доброй мамой. Самое интересное, что мне даже не было стыдно за эту несколько противоестественную игру в дочки-матери. Наоборот, как и ребёнка, меня прошиб восторг, хотя я и постарался не подать виду.
Подбросив в костёр юбку, балетки и пару поленьев, я сел напротив Миры и почесал подбородок. Вернее, наоборот — почесал тыльную сторону кисти щетиной на подбородке. Наступило молчание, но совсем не тягостное. Мы словно оба ждали сюрприза.
— Кажется, чего-то не хватает, — сказал я.
— Телескопа?
— Его тоже. Но я не могу поставить его в такой близости к огню, так что сегодня придётся обойтись без него… Нет, я не это имел в виду. Хорошо бы чаю.
— Что ж, не откажусь.
Я сбегал к забору, взял одно ведро из колонны и, поднеся его к костру, тоже поставил вверх дном.
— Вернусь через пять минут с подносом, — сказал я Мире.
Она кивнула.
Уже у двери чёрного хода я обернулся и спросил:
— Сколько сахара тебе положить?
— Две ложки.
— Хорошо.
Я немного задержался, прежде чем войти в дом. Ибо кое-что меня смутило.
Прежде чем я задал вопрос, мне показалось, что в отсветах пламени я заметил на лице Миры странное, невиданное ранее скорбное выражение. Это было так необычно… Словно вместо неё у костра сидел и глядел на огонь кто-то совершенно незнакомый. Мира могла быть задумчивой, обиженной, недовольной, но она никогда не грустила. Даже когда я чуть не отшил её при первой встрече. Даже когда она упала и расшибла лоб. Даже когда она едва не потеряла сознание от слабости при последнем визите.
Но когда она повернула голову, чтобы мне ответить, я с облегчением увидел, что с лицом у неё всё в порядке.
Решив, что меня всё-таки сбила с толку игра света и тени, я ушёл готовить чай.
Любопытные
Человек познал многие тайны природы, открыл законы, которые позволяют ему прогнозировать развитие многих процессов и управлять ими по своему желанию. Он пригляделся к микромиру и приручил атом. Посмотрел вверх — и запустил спутник. Он уничтожил многие болезни и удлинил себе жизнь. Создал материалы с невероятными свойствами и получил химические элементы, которых нет в природе. Его механизмы становятся всё более компактными, точными, быстрыми и незаметными, всё больше приходя в согласие с третьим законом Кларка. Пусть неравномерно, тормозимая эгоизмом потребления, но наука развивается, несмотря на все обвинения и самые мрачные антиутопии. Единожды взявшись, человечество уже никогда науку не бросит. Ему вообще не свойственно что-то бросать. И хотя трудностей на этом пути предстоит встретить гораздо больше, чем преодолено, все они, в конце концов, теоретически разрешимы: достаточно найти объект, поставить его в определённые условия и выждать какое-то время. Затем повторить действие энное количество раз, подвести итог и записать результат. Девяносто девять процентов практической науки — это статистика.
Однако, если некоторые гипотезы мы доказать пока не можем, потому что испытываем затруднения с поисками объекта — будь то шаровая молния или чёрный карлик, — то создать самую главную и важную для нас научную доктрину мы не в силах отнюдь не по этой причине. Объект есть, объект существует и существование его не требует долгих доказательств. Более того: он представлен в огромном количестве, а для его получения не требуется даже протягивать руку.
Ибо объект этот — сам человек. Его разум и психология.
В начале прошлого века, казалось бы, наряду с массой великих научных открытий последовали прорывы и в этой области. Психоанализ начал казаться столь же важной составляющей научной картины мира, как и теория относительности. Но прошли годы, а он так и остался тем, чем был — учением. Не системой, не теорией, а всего лишь учением. Учение же имеет гораздо больше общего с религией, чем с наукой. Чтобы поддерживать науку, достаточно раз и навсегда установленных фактов. Чтобы поддерживать религию, нужна непрерывная вера.
Хотя профессия психолога не перестаёт быть популярной, это обусловлено лишь современным состоянием общества, его депрессией, стрессами и комплексами, обусловленными чересчур спешным переходом в эру Homo Informaticus, и не имеет ничего общего с павшим величием этой профессии. Отринув наиболее смелые, но не оправдавшие себя методы и выводы, деятельность в этой области свелась к доверительной беседе и изложению прописных истин. Люди этой профессии плавают по мелководью, не решаясь встретиться с абиссальными диковинами, которым нет места в их упрощённой схеме. Место исследователя занял человек, пытающийся всего лишь стать другом, который даёт банальные советы: «отдохни», «смени обстановку», «начни жизнь сначала», «встреться со своим страхом лицом к лицу». Лишь очень недалёкие люди идут к психологу за советом, большинство же идёт за подтверждением своей веры, а ответ им ясен заранее. Но верующих в мире прогрессирующего атеизма становится всё меньше, и сами специалисты могут многое рассказать о том, насколько трудно принимать у себя действительно умного человека, хорошо знающего их дело, а потому — не верящего в него.
Быть может, неудачи этой дисциплины частично объясняются тем, что человечество меняется от поколения к поколению. Особенно это касается моральных и культурных аспектов. Конечно, «O tempora, o mores!» старики кричат едва ли не с пещерных времён, но это не означает, что к этому крику не стоит прислушиваться. Вопиёт каждое поколение, и этот вопль — прав всегда. Дети никогда не копируют родителей, скорее стремясь к противоположному. Дай им то, что возмущает отцов больше всего — и они будут это боготворить. Иногда они оживляют и преображают вещи, занимавшие умы уже мёртвых поколений, но чаще выжимают из избитой, казалось бы, реальности нечто новое, а потому — удивительное.
Но, как бы то ни было, такие изменения не должны затрагивать внутреннюю — звериную ли, божественную ли — основу человека, которая, как нам кажется, являет собой некую константу или набор констант. А посему остаётся загадкой, почему человеку не дано постичь самого себя. Иногда он кажется непостижимым для собственного незрелого ума, а иногда — что гораздо проще, чем сам о себе думает.
Быть может, и не существует никакой константы. Ведь помести двух детей в одинаковые условия — они всё равно вырастут разными. Сын алкоголика может как стать алкоголиком, так и всю жизнь питать отвращение к выпивке. Человек, в детстве мучавший животных, может стать как серийным убийцей, так и раскаявшимся божеством для своей собаки, причём раскаяние придёт совершенно нежданно и беспочвенно. Кто-то может всю жизнь сносить оскорбления, а кто-то однажды взорвётся — и момент этот невозможно предугадать. Списывать что-либо на генетику в таких случаях проблематично, ведь до сих пор, вопреки громким заявлениям, не найдено никаких доказательств причастности генов к формированию личности, и менее всего гены могут объяснить гения, который всегда возникает словно из ниоткуда — и всегда к месту. Если же мы станем, по всем правилам науки, подводить ко всему этому делу статистику, то сами не заметим, как заврались: ведь мы станем изучать не человека, а всего лишь толпу, имеющую к нему очень отдалённое отношение. Парадокс первый заключается в том, что если почти любая система сложнее, чем её составные части, толпа гораздо проще каждого из составляющих её людей. В этом наше отличие от сообществ вроде муравейника или роя пчёл, где всё наоборот. Парадокс же второй в том, что любое количество человек больше одного — всегда толпа, пусть даже эти люди никогда друг друга не видели или вообще жили в разные временные промежутки. Статистика не работает на человеке, а потому если и возможен психоанализ, то невозможен никакой сколько-нибудь точный психопрогноз.
Итак, нам трудно или даже невозможно познать самих себя.
А теперь представьте, что будет, если мы столкнёмся с существами, чьи разум и психология в неизмеримое количество раз сложнее наших. Каково было бы наше представление о них?
Мы не смогли бы понять, добро они или зло. Их моральные принципы были бы для нас загадкой. Мы не разобрались бы в их чувствах и усомнились бы в существовании оных. Скорее всего, мы даже не посчитаем этих существ разумными, потому как с нашей точки зрения их поступки будут выглядеть чистейшим идиотизмом — как, вероятно, кошке кажутся идиотизмом наши манипуляции с куском мяса вместо немедленного его поедания. И, наконец, мы засомневаемся в том, что они вообще — живые, потому что их действия будут напоминать нам не то случайные колебания, не то слепую работу механизма.
Впрочем, на вопрос «Что такое жизнь?» мы никогда не могли дать внятного ответа.
Никому не дано понять, почему всё время, в течение которого Кюнэй эволюционировала, потеряла материнскую звезду, путешествовала по Галактике, обрела нового хозяина, испытала кометную бомбардировку, а потом ещё полмиллиарда лет пребывала в покое — мюввоны скрывались в её недрах. Что за процессы там шли и почему они заняли столь много времени, был ли выход мюввонов на поверхность закономерен или случаен — нам неведомо. Глупо было бы думать, что всё это время они бурили каменную породу, потому как в силу своей естества, о котором будет сказано ниже, мюввонам ничего не стоит преодолеть подобную толщу. Логичнее всего было бы предположить, что они преодолевали не сопротивление материала, а притяжение Цулаккэ — тот самый загадочный скрепляющий момент, собравший их вместе и заточивший в чёрной дыре. Или же этот момент сам ослабевал по мере течения времени. Можно провести аналогию с наэлектризованной расчёской и клочками бумаги: заряд рассеялся — бумажки разлетелись. А можно и не провести. Ведь, повторюсь, это всего лишь предположение, которое может не иметь к мюввонам никакого отношения.
Чтобы попытаться понять этих существ, нам для начала стоит попробовать изучить их физиологию. Именно так — попробовать, потому что предмет изучения столь зыбок и неуловим, что избавиться от домыслов и белых пятен не представляется возможным.
Ложность впечатления от мюввона начинается сразу же с его внешнего вида. Как уже отмечалось, мюввон видится наблюдателю как изменчивая прозрачная сфера, в центре которой находится серебристо-белый, металлический ёж, чьи иглы удлиняются-укорачиваются, возникают-исчезают с умопомрачительной скоростью. Но образ этот ложный, вернее говоря — вынужденный. Ибо n-мерному пространству, чьё n ; 3, приходится буквально выворачиваться наизнанку, чтобы не свернуться в ничто, пребывая в пространстве трёхмерном. Почему мюввон предстаёт перед наблюдателем именно таким — загадка, для разрешения которой наверняка не хватило бы суммарной мощи разумов всех гениев Вселенной — нынешних, покойных и грядущих. Ведь внутренняя природа мюввона не имеет с его внешним обликом ничего общего — если вообще об этой природе можно сказать хоть слово, не впав в научную ересь.
Возможно, этот образ обусловлен тем, что любые частицы, в том числе фотоны, обтекают, огибают мюввона, не соприкасаясь с ним. Фактически мы видим не самого мюввона, а это обтекание. Но и в этом случае всё равно остаётся неясным, как же именно оно происходит и как выглядит мюввон «на самом деле», раз получаемая картина настолько странна и нестатична.
Исходя из этого обтекания, следует признать за мюввоном такое качество, как фактическую неуничтожимость. Ни одна взрывчатка в мире не причинит ему вреда. Мюввон может свободно пролететь сквозь звезду и уцелеет в эпицентре взрыва сверхновой. Антиматерия будет оттолкнута им так же, как и обычное вещество. Способна ли разрушить мюввона чёрная дыра — неизвестно. Как мы знаем, мюввоны обходят их стороной, и, наверное, не случайно, потому как единственный из известных нам типов фундаментальных взаимодействий, в котором они постоянно участвуют — гравитация, хотя масса мюввона и не является постоянной величиной и может даже быть отрицательной.
Вся эта обтекаемая неуязвимость объясняется достаточно просто: мюввон не принадлежит нашей Вселенной, находясь одновременно вне и внутри неё. Оттого-то наша материя не оказывает на него никакого воздействия. Внутрь мюввона не проникают никакие наши волны, частицы и поля.
Но в таком случае, скажете вы, каким образом мюввон сам способен на какие-то действия и влияние на Вселенную, если для неё он должен ничем не отличаться от пустоты? Какой такой клапан поставлен между ними, что он позволяет вносить только односторонние изменения?
Вопросы эти справедливы, но, однако, некорректны. Ибо, как мы увидим позднее, между «свободным» и «связанным» мюввоном существуют огромные различия.
Изменение внешнего размера мюввона — следствие внутренних флуктуаций и стремления заняться тем же, чем занимается наша Вселенная, а именно — расширением. Мюввон — это непрекращающийся Большой Взрыв, который постоянно отбрасывается назад, к исходной точке, чтобы попробовать снова, снова и снова.
Но что же в таком случае находится внутри?
А вот там-то и начинается полное отступление от привычной нам физики.
Если бы у нас была такая возможность, то, пробив оболочку мюввона, пройдя внешнюю границу его поля, полностью отторгающего наш мир, мы нашли бы под ней сначала полную пустоту — ту самую, беспредельную, безразмерную пустоту, которая отделяет вселенные друг от друга. Пустоту, в которой нет ни времени, ни пространства, ни света, ни тьмы. Совсем ничего. Возможно, единственным её качеством является отталкивающее поле снаружи, хотя внутри неё мы не смогли бы найти ни намёка на какие-либо процессы. Это Мир-между-мирами, из которого, в принципе, можно было бы попасть в любой другой, если бы не полная дезориентация и дезинтеграция. Оглянувшись назад, мы, возможно, смогли бы увидеть нашу собственную Вселенную в виде такой же странной сферы, что и мюввон, или даже ещё более экстраординарное зрелище. Могли бы, если бы там был свет и что-то, что может его отражать. Могли бы, если бы там было пространство для распространения этого света. Могли бы, если бы мы там существовали. Если бы хоть что-то — существовало.
Однако, такой эта пустота представилась бы лишь тому, кто попал внутрь неё — разумеется, моментально и безвозвратно сгинув. Если же бы мы смогли наблюдать её снаружи, из нашей Вселенной, то она выглядела бы как тончайшая оболочка, окружающая мюввон.
Двигаемся дальше… или ближе. Вглубь или к поверхности. В центр — для того, кто снаружи, и на край — для того, кто внутри.
Ранее уже отмечалось сходство слова «мюввон» с названием частицы мюон и тот факт, что эта частица имеет к мюввону довольно близкое отношение. Так вот, следующим, так сказать, «слоем» мюввона являются экзотические атомы, основную часть которых составляет мюоний — вещество, в каждом атоме которого место ядра занял положительно заряженный мюон. Есть там и мюонные, и каонные атомы, и протоний, и позитроний, и пионий… Их количество разнится для разных мюввонов, но по сравнению с мюонием их доля всегда незначительна. И если в нашей Вселенной мюоний распадается за пару микросекунд, в мюввоне он так же устойчив, как любой нормальный атом. А вот нормальных атомов в мюввоне практически нет.
Уже эти факты дают нам понять, что мы попали не просто в другой мир, но в мир с чуждыми нам физическими законами и константами.
Чем дальше, тем меньше мюония и атомов вообще. Их сменяют частицы — поначалу обычные и стабильные, затем всё более тяжёлые и короткоживущие. Точнее, короткоживущие лишь с нашей точки зрения. Об их существовании в мюввоне трудно сделать однозначный вывод: не то они стабильны, не то образуются так же быстро, как и распались. В этой всё уплотняющейся и раскаляющейся субстанции, которую трудно даже назвать плазмой, топ-кварки, тэта-мезоны и даже пресловутый бозон Хиггса — всего лишь банальности, вряд ли стоящие упоминания. Мимо проносятся не вписывающиеся в Стандартную модель переносчики множества неизвестных типов взаимодействий, касательно сущности которых у нас даже не подготовлено ни одной гипотезы. И где-то там, уже на подступах к омфалу, скрывается ответ на величайшую загадку последнего столетия, над которой ломало и продолжает ломать голову вот уже несколько поколений, — загадку гравитации.
Наконец, мы попадаем в самый центр мюввона, на высший уровень его организации и одновременно основу и источник его существования. Это сердце мюввона и фактически он сам. Это и ничтожная точка, и целый мир. Это минимальный объём и целая вселенная. Это ничтожная масса, обладающая в то же время таким мощным тяготением, что она немыслимо искривляет пространство, и потому-то, говоря об этом явлении, мы не можем избежать противоречий.
К счастью, в нашей научной литературе есть специальный, хотя и почти позабытый термин для обозначения этой вселенной-частицы. Термин, названный в честь одного из величайших гениев, которого, по нелепой случайности, погубила немытая груша.
Эта точка неразрывности между микро- и макромиром называется фридмоном.
Это — финал путешествия, конечная станция, пульсирующая точка, где заканчиваются какие-либо термины и определения. Дальше уже ничего нельзя сказать наверняка, кроме того, что фридмон для его гипотетических обитателей являлся бы тем же, чем для нас — вся видимая Вселенная, наглухо отделённая от своих сестёр закрытой дверью, которую невозможно найти. Сердцевина мюввона во столько же раз туманнее и невыразимее, чем человеческая душа, во сколько раз человек меньше вселенной или же фридмон меньше человека. Быть может, там голая сингулярность. Быть может, там «искусства, знанья, войны, троны и память сорока веков». А быть может — и вовсе ничего.
Постойте… Так почему стоит вообще считать мюввонов живыми и разумными, если ничего похожего на мыслящий центр мы в них не наблюдаем? Если по всем признакам мы имеем дело хоть и со сложной, экзотической, но с виду неживой материей? Не более живой, чем кипящий хаос внутри какой-нибудь звезды?
Когда-нибудь рамки определения жизни будут расширены, разрушив границы клетки. Возможно, когда-то будет доказано, что бытие звёзд — тоже жизнь, ничем не уступающая, а даже превосходящая органическую во многих аспектах. Но сейчас речь пойдёт не об этом.
Да, мы наблюдали, как мюввоны периодически посещали Реллек и уничтожали там почти всё население. Мы были свидетелями, что это происходило с определённой периодичностью, обусловленной скрупулёзной математической точностью. Но именно характер этих поступков заставляет нас усомниться в том, что их совершали разумные существа. Скорее уж это похоже на боевые действия с применением автоматического оружия в целях проведения эксперимента, спланированного и организованного кем-то, стоящим над мюввонами.
И действительно, если наблюдать за взаимоотношениями мюввонов и их, скажем так, приёмной матери, может показаться, что это отношения хозяина и марионеток.
В другом полушарии Кюнэй расположен ещё один остров, Рэниш. С виду — совершенно необитаемый. Ни визуально, ни при помощи сканирования на любой частоте на его территории невозможно обнаружить ничего, кроме скал, метанового льда и азотного снега. Никаких следов, отпечатков, примятостей и неоднородностей, указывающих на то, что там что-либо есть. Спустившись на остров, человек тоже не обнаружил бы ничего странного – ни в грунте, ни в разреженной атмосфере. Никаких примесей, аномалий давления или температуры.
Однако, известно, что мюввоны с Катлуады время от времени посещают мёртвый с виду остров. Добираются они туда различными траекториями, но чаще всего — прямо сквозь центр планеты. Пробыв неподвижно в каком-либо районе Рэниша некоторое, всегда разное время, мюввон вдруг резко меняет своё поведение: его размеры перестают колебаться, он приобретает статичный объём и массу и вообще неожиданно становится настолько материальным, что способен издавать свой характерный звук – «мю». И хотя как-либо воздействовать на мюввон, кроме как гравитацией, по-прежнему невозможно, сам он обретает почти магическую силу воздействия на Вселенную.
Так чем же привлекает мюввонов Рэниш и почему они так себя ведут? Что особенного может скрываться в, казалось бы, безжизненной ледяной пустыне?
Чтобы увидеть, что там находится, нам пришлось бы вооружить глаз почти фантастическим прибором. Назовём его условно нейтровизором. Это гипотетическое устройство, «видеокамера для нейтрино», позволяющая достаточно эффективно задерживать неуловимые частицы с последующим преобразованием полученной структуры распределения в видимое изображение.
Мы говорим «почти», потому что в наши дни, несмотря на огромные перспективы, нейтринная астрономия делает лишь первые шаги. Её основные и взаимосвязанные проблемы — низкая чувствительность и требование огромных масс в качестве сцинтиллятора. Тем не менее, создание нейтровизора вполне возможно в будущем.
Так вот, направив объектив такого устройства на Рэниш, мы увидели бы потрясающую картину, которая, находись мы близко, испугала бы нас до глубины души. Так пугать могут разве что призраки.
Мы бы узрели на поверхности Рэниша огромную тучу высотой в десяток километров и шириной во весь остров. Тучу из прозрачного, вечно клубящегося тумана, похожего на воздух, колеблющийся от нагрева, от которого постоянно отделяются облака поменьше, разлетающиеся во все направления пространства и быстро в нём исчезающие.
Цулаккэ выбралось на поверхность планеты одновременно с мюввонами, хотя основная его часть растворилась в нашей Вселенной ещё до того, как в ней образовались первичные чёрные дыры. Цулаккэ — это бесконечномерная вселенная, вступившая с нашим миром в своеобразный симбиоз на правах младшего участника. И подобно тому, как в каждом клочке лишайника наряду с микобионтом содержится фотобионт, так и в любом участке Вселенной можно обнаружить присутствие Цулаккэ. В частности, именно оно ответственно за наличие во Вселенной тёмной материи, сущность которой нам только предстоит разгадать. Хотя влияние Цулаккэ проявляется и в гораздо более обыденных вещах, таких как инерция, трение, поверхностное натяжение и капиллярный эффект. Но что важнее всего, так это то, что только в содействии с Цулаккэ наша Вселенная обретает привычные законы и константы, без которых не смогла бы быть такой, какой мы её знаем. Из-за Цулаккэ всё в нашем мире чуть-чуть не так и в то же время — именно так, как надо. Это недостающий кусочек мозаики или, скорее, заплата, препятствующая разрыву ткани. Ведь мало кто понимает, что, к примеру, малейшие изменения массы электрона, протона или любой другой основной частицы повлекли бы за собой фиаско материального мира. Ядра атомов потеряют стабильность, всё вещество буквально взорвётся вследствие аннигиляции с самим собой. «Распадутся призрачные звенья, исчезнет Время, кончится Движенье…». Не меньшие катастрофы породит изменение зарядов, спинов и прочих квантовых чисел.
Но, как мы помним по предыстории, Цулаккэ без нашей Вселенной не существовало бы вовсе. Так что кто кому больше должен — тот ещё вопрос.
Из-за своей странной природы Цулаккэ совсем не похоже на мюввонов. Прежде всего, это мир открытый, буквально нараспашку, не имеющий никаких чётких границ и стенок, проникающий не только во все места, но и во все времена Вселенной. Облако, расположенное на Рэнише, является лишь той частью Цулаккэ, что наша Вселенная не способна переварить. Это остаток, но остаток бесконечный. Цулаккэ невозможно исчерпать, как нельзя уничтожить мюввона. Можно сказать, что это наглядный образец нарушения закона сохранения энергии, если бы о каких-либо законах сохранения можно было говорить, имея дело с бесконечностью и сочетанием самых разных противоположностей. Из-за нескончаемого процесса рождения в нём всего и вся, Цулаккэ постоянно испускает особые эманации — фоги, чей бледный отпечаток и можно увидеть в «нейтринном спектре», но который мало что говорит о своей природе. В каждом фоге уже содержится информация о том, чем он станет, где станет, когда станет, какие превращения претерпит и чем будет во времена, отдалённость которых нам даже трудно вообразить. Чаще всего, прибыв на место, фог материализуется в неприметный холодный водород, ждущий своего часа вступления в великий обмен веществ во Вселенной. Но иногда Цулаккэ порождает и гораздо менее сырые объекты — целые звёзды, гамма-всплески и чёрные дыры. Впрочем, не всегда творческая сила концентрируется на столь крупных телах. Возникнуть может и совершенно неожиданный предмет привычных нам размеров. Например, в центре масс Фуруда, зажатый между голубым гигантом и нейтронной звездой, необъяснимым образом болтается новенький, будто только что сошедший с конвейера «Трабант» — но без руля и левого переднего колеса, которых у него отродясь не было. Причём появился он там за три века до образования ГДР. На планете Kepler-283 c через несколько миллионов лет появятся останки котилоринха… которые, правда, будут тут же съедены местной фауной. А если бы мы отправились не так уж далеко, на Форкий, спутник Кето, то после долгих поисков обнаружили бы там вблизи южного полюса стаканчик твёрдого, как сталь, йогурта, замёрзшего бог знает когда. И это лишь некоторые их тех предметов, что нам знакомы и которые можно обнаружить в известных нам местах. На самом же деле абсурдных проявлений Цулаккэ во Вселенной гораздо больше, но из-за огромности Метагалактики и ограниченных возможностей нашего передвижения мы пока с ними даже не встречались, если не учитывать некоторых неуместных артефактов на самой Земле — вроде Антикитерского механизма или Венеры Невшательской, которая, кстати, является вовсе не палеолитической статуэткой, а деталью часового устройства аграрной цивилизации с планеты Дадару.
Тем не менее, несмотря на все эти странные явления, большинство действий Цулаккэ нельзя назвать стохастичными, хотя, возможно, ему просто не даёт разгуляться брат по симбиозу. И уж тем более Цулаккэ не является слепым богом-идиотом вроде Азатота, хотя его эманации порой и приводят к весьма жестоким последствиям. Что насчёт живости и разумности, то на этот счёт нельзя сказать абсолютно ничего. Неизвестно, творит ли Цулаккэ с какой-то целью или этот процесс сродни ядерному или физиологическому. Ни о какой реакции организма в ответ на события в одной из его частей и речи не идёт — Цулаккэ совершенно равнодушно к самому себе. Не реагирует оно и на присутствие мюввонов.
Главнейший признак разумного существа, отличающий его от автомата — наличие собственных желаний. И потому-то мюввонов можно назвать разумными, ибо между ними и Цулаккэ давно нет никакой принудительной связи. Цулаккэ не притягивает мюввонов каким-либо физическим способом, а мюввонам не нужно от Цулаккэ ничего такого, без чего они бы не обошлись. Каждая сторона занята своими делами: Цулаккэ пускает фоги, постоянно достраивая Вселенную, а мюввоны изолированы не только от Вселенной, но и друг от друга. И, тем не менее, мюввоны посещают Цулаккэ, и их траектории, хоть и не всегда прямые, сложно объяснить какими-либо пертурбациями.
Для чего же они это делают?
Никакого другого объяснения, кроме любопытства, в голову не приходит. Ведь Цулаккэ — это доступ ко всей Вселенной, а кто имеет доступ — тому только воспользоваться. Воспользоваться же доступом к вселенной, если ты сам вселенная, можно только ради одной-единственной цели — умиротворения своего любопытства.
Говоря о трёх измерениях, в которых пребывает мюввон, мы слукавили, но не совсем. Помимо трёх пространственных и одного временного, данных ей с рождения, Вселенная обладает и множеством прочих, «подаренных» ей Цулаккэ, но остающихся его неотъемлемой частью, как и всякое его творение. Большинство этих измерений недоступно вовсе и потому не нарушает картину нашего мироздания. Они свёрнуты и так же непостижимы, как высота — жителям плоскости. Но есть и досягаемые при определённых условиях, одно из которых — скорость.
В этот и состоит секрет передвижения мюввонов. Ведь даже если бы они могли самостоятельно перемещаться со скоростью вдвое, вдесятеро, в сотню раз большей скорости света, этого всё равно было бы недостаточно даже для путешествия с одного края Галактики на другой. Для мгновенных путешествий потребовалась бы скорость как минимум двадцать восемь миллиардов километров в секунду — да и то лишь для перемещения в пределах Метагалактики, которая для каждого наблюдателя — своя, хотя и имеет одинаковые для всех размеры.
Мюввоны подобной скоростью не обладают. Да она им и не нужна. Для мгновенного перемещения им достаточно скорости чуть больше световой. Совсем чуточку больше — на 10-35 м/с. Иначе говоря, мюввон за секунду может преодолеть расстояние большее, чем фотон, всего на одну планковскую длину. Но именно это ничтожное преимущество позволяет мюввону получить ключ к запертым измерениям.
Впрочем, путешествие с Кюнэй в другой участок Вселенной мюввоны даже не предпринимают самостоятельно. Подобно «зайцам», они летят внутри фогов, которых равнодушное Цулаккэ выплёвывает вместе с ними. Вместе с фогами они разгоняются, вместе с ними и прибывают к месту назначения. И лишь возвращение на Кюнэй они совершают своим ходом, воспользовавшись, скажем так, проторенной дорожкой. Достигнув планеты, они вновь наносят визит Цулаккэ, переходят из «связанного» состояния в обычное и летят на Катлуаду.
Таким образом, вся наша Вселенная является полем загадочных экспериментов, результатами которых мюввоны не делятся даже между собой. Экспериментов странных, необычных и для нашего разума — совершенно бессмысленных. Ведь, к примеру, из одних только экстремумов популяции реллеков — 12289 и 68718952447 — мы не можем сделать никакого вывода о сути эксперимента. Нам ясно лишь, что математически это простые числа, но более — ничего. Связано ли это каким-то косвенным образом с тем, что Цулаккэ в сумме с мюввонами тоже даёт простое число 22111 — мы также не способны понять.
И хотя мы ничего не знаем о наличии чувства юмора у мюввонов, в этой «простоте», безмолвной и пустой, нам слышится далёкий снисходительный смех. Смех тех, кем мы, возможно, когда-то будем.
— Это всё, — сказала Мира.
Она опустила руки, держащие тетрадные листы, и почему-то отвела взгляд.
Костёр уже догорал, более не пряча от нас звёзды. Я тоже какое-то время глядел в сторону, не в силах ответить. Или, скорее, не хотел. Конец рассказа, завершение встречи, тлеющие остатки вещей, объявший нас холод, ночь, необходимость лечь спать — всё это погрузило меня в странную, щемящую тоску. Словно мы попали в далёкое безрадостное будущее, на самый край остывающей Вселенной, зная, что впредь ничего и никогда не будет, ибо всё уже было. Словно кончились последние слова.
— Всё? — очнулся я наконец и посмотрел на неё. — Что значит — всё?
Она замешкалась.
— Всё — в смысле, я больше ничего пока не написала.
— А-а.
И мы вновь замолчали.
— Что-то не так? — спросила она.
Я посмотрел на неё и постарался улыбнуться.
— Нет. Всё хорошо. И рассказ мне очень понравился. Ну что ж… Значит, до завтра?
Мы встали с мест, но Мира не сделала ни единого шага.
— Нет, — сказала она. — Так не пойдёт.
Лицо её приняло угрожающий вид, дыхание участилось.
— Не пойдёт? — удивился я.
— Именно, — сказала она. — Мне важно знать, что вы обо всём этом думаете.
Я откашлялся.
— Я думаю, что это отличная научная фантастика. Ты замечательно пишешь. Многие взрослые не смогут за всю жизнь сочинить что-то столь же красивое, умное и оригинальное. Ты молодец.
— Всё? — почти выпалила она.
Думаю, никогда в жизни я не испытывал такого странного страха, как после этого вопроса.
— А… чего бы ты хотела?
— Я же вижу.
— Что ты видишь?
— Что на этот раз вы разочарованы.
— Нет. С чего ты взяла?
— Вижу.
— Да я просто задумался.
— Не врите мне!
К моему ещё большему удивлению, я заметил, что она едва не плачет.
— Мира… Я не понимаю…
Она отвернулась.
— Ненавижу, когда мне врут.
— Я тоже. Думаю, как и все…
— Вы бесчувственный.
— Что? — ахнул я.
Несмотря на то, что Мира вообще говорила необычно взрослым языком, это простое замечание произвело на меня эффект удара током. И дело не в словах, а в том, каким тоном они было сказаны.
— Да. — Она снова повернулась ко мне. Глаза её были влажны. — С самого первого дня. Все эти редкие вопросы и вялые комментарии по чайной ложке. Дурацкие «хорошо» и «отлично», как будто я сдаю вам домашку. Я не понимаю, почему вы вообще меня слушаете. Вам не интересно. Зачем вы скрываете своё истинное мнение? Вы что, щадите меня, потому что я ребёнок? Мне не нужна такая жалость. Это худший вид бесчувственности — говорить человеку, что он всё делает правильно. Никто не может так делать. Мой рассказ не идеален, как и любой рассказ на свете, но вы всё равно меня хвалите, не выделяя ни плюсов, ни минусов. Это лицемерие. Это наплевательское отношение. Это просто подло.
— Мира…
— Вы понимаете, что, кроме вас, меня совсем никто не слушает? Все только и называют «умненькой девочкой» и гладят по головке. Надоело. До тошноты надоело. Надоело, что никто не принимает всерьёз. Это хуже, чем оскорбление, потому что от оскорблений человек работает над собой. Потому что хочет их пресечь. А тут — ничто. Неизвестность. Пустота. Кто я такая? Я не знаю, кем себя считать. Я встречаю вас — единственного человека, который согласен слушать мои истории. Но и вы ничего не можете мне о них сказать. Может, я действительно бездарность? Может, всё это невыносимо скучно и банально? Но тогда зачем притворяться? Зачем?
Повисла тишина. Всё это было настолько неожиданно, что я не мог сообразить, чем мне ответить. Поток же обвинений с её стороны, видимо, иссяк, хотя она смотрела на меня, парализованного и безмолвного, всё с тем же, не отпускавшим её, негодованием.
И тогда, глядя ей в глаза, я понял, что это не просто вспышка, а глубокое неприятие, зародившееся не сегодня, не вчера, а, возможно, с самого начала знакомства. Неприятие не ко мне в целом, а к какой-то моей части, которую она желала бы устранить, выжечь, вырезать как опухоль, несмотря на все протесты идиота-пациента.
— Ясно, — подвела она итог моим внутренним терзаниям. — Я домой.
— Подожди!
Я буквально подскочил к ней, взял за плечи и развернул лицом к себе. Из-за её роста наши глаза были на слишком разных уровнях, так что мне даже захотелось встать на колени, но было ясно, что она этого не одобрит. Присесть же на корточки означало лишний раз напомнить ей, что она ребёнок.
— Значит, ты ждешь от меня критики? — сказал я.
— Господи… да!
Я облизнул губы.
— Что ж, я покритикую. Только не уходи сейчас, пожалуйста. Только не сейчас и не так. Сядь и дай мне подумать.
Она молчала с минуту, смотря на мои руки, лежащие на её плечах.
— Хорошо. Только не думайте слишком долго. Просто сформулируйте то, что придёт первым в голову, а потом скажите. Ложь ведь никогда не приходит в голову первой.
— Обещаю.
Мы вернулись к костру. Я бросил в него все остатки дров и вещей, чем едва его не затушил. Потом сел на своё ведро.
— Итак…
Мира выпрямилась.
— Самый главный недостаток — отсутствие человека. А там, где нет человека, нет и сюжета. Понимаешь ли, мало кому интересно читать об абстрактных инопланетянах, пусть даже это целые вселенные, если они не вступают в контакт с человеком. В одном месте, правда, ты это поняла и встретила мюввонов с реллеками, которые, похоже, мало чем отличаются от людей. По крайней мере, никаких странностей за ними я не заметил. Но даже эта история представлена у тебя как хроника без дат и имён. Всё же остальное очень напоминает какой-то курс лекций. Это неплохо, если ты старалась написать научный трактат или эссе, но мне всё же кажется, что ты писала научную фантастику. А чтобы фантастика была качественной, она, как ни парадоксально, должна быть реалистичной. Хотя, впрочем, это можно сказать вообще о любом жанре…
Она кивнула.
— Хорошо. Дальше.
— Другой недостаток — в балансе вопросов и ответов. Первых слишком много. Раньше мне это нравилось, раньше это заставляло меня с нетерпением ждать следующей «серии». Но сегодня… сегодняшний рассказ почти вывел меня из себя. Такое чувство, что ты писала его как окончательный и в то же время — специально недоработанный. Почти сплошной туман, везде объясняющийся недоступностью для нашего понимания. Если почти ничего не известно, то о чём писать? Ты как-то исхитрилась, но в итоге рассказ получился бессвязным и потому — опять-таки нереалистичным. Не объясняется, влияет ли Цулаккэ на скорость расширения Вселенной. Не объясняется, почему скорость перемещения в скрытых измерениях мгновенная. Не объясняется, почему нельзя считать мюввонов злыми, хотя приведён только один пример их участия в судьбе цивилизации — и это пример бессмысленной жестокости. Не объясняется, почему это мы «возможно, когда-то будем» мюввонами. Наконец, не объясняется, почему вообще автор твёрдо уверен в одних аспектах, а другие ему неизвестны, хотя и те, и другие лежат в одной плоскости познания. То он вездесущий наблюдатель, способный заглянуть внутрь мюввона, то беспомощен настолько, что не может объяснить наличие «Трабанта» в центре масс Фуруда. И, наконец…
Я замолчал.
— Что — наконец?
— Наконец…. Извини, но мне совершенно непонятно, в чём смысл всего этого. Что ты пытаешься до меня донести? Ведь всякое произведение художественной литературы — о человеке. Оно несёт идею и что-то нам объясняет, иногда даже пытается чему-то научить. Пусть «мораль» — избитое слово, но её можно найти в любом, даже самом вычурном или откровенно слабом рассказе. Я пытаюсь понять, что за всем этим скрывается, но ничего не выходит. Нет, я не понимаю. Мюввоны — это метафора? Цулаккэ — метафора? Какая у нас связь с этими… сущностями?
Я ждал ответа, но Мира только вздохнула.
— Ты не объяснишь мне?
— Не думаю, что должна это делать. Извините.
— То есть, я сам должен догадаться?
— Да.
Я подумал.
— Возможно, ты и права. Ну а теперь… Теперь я скажу, что мне нравится в твоих рассказах.
И я встал с места.
— Мне они нравятся тем, что я долго думаю о них потом. Даже не думаю: вижу. Каждый раз после того, как ты уходишь, я лежу в кровати и представляю себе ледяную планету, мюввонов, а после сегодняшнего рассказа точно буду представлять себе Цулаккэ. В твоих образах что-то гипнотическое. Что-то, чего я уже давно не нахожу в книгах, которые теперь читаю не сколько ради удовольствия, сколько для того, чтобы не разучиться читать. У меня такое чувство, будто я видел эти картины очень давно — не то в детстве, не то в забытом сне, не то в прошлой жизни. Они манят меня, не оставляют в покое. Я думаю о них, когда одеваюсь, ем, еду в автобусе, сижу на работе. Это как навязчивая мелодия — за тем исключением, что мне это нравится. И не только потому, что это интересно и необычно. А потому что… это делает меня лучше, так что ли. В этом что-то ностальгическое. Ностальгия по чистой красоте, которую невозможно развенчать или унизить и которая побеждает всё…
Я остановился на полуфразе, глядя на небо и на минуту вовсе забыв о Мире, которая окликнула меня с дрожью в голосе:
— Вы правда это чувствуете?
— Да.
Она вскочила с места, подбежала ко мне и взяла за руку обеими своими ручками. Я с удивлением посмотрел на неё.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо вам большое. Теперь я знаю, что… В общем, я очень благодарна. И счастлива. Знайте это.
Я не нашёл слов и в смущении отвернулся. А когда пришёл в себя, освободившись от прилива чувств, её уже не было рядом.
Я проворочался в постели примерно час, безнадёжно пытаясь уснуть. Обычно как раз мысли и помогали мне незаметно провалиться в сон, но теперь их течение было нарушено. В конце концов, никотиновая зависимость дала о себе знать, я встал, прошёл к окну, включил висячую лампочку и взял зажигалку с края стола.
На столе, рядом с циркулем, по-прежнему лежал лист в клетку — примитивная карта планеты Кюнэй. На нём уже успел образоваться тонкий слой пыли. Рядом лежала толстая, ещё более запылённая «общая» тетрадь.
Я стоял и смотрел на стол, вспоминая все события прошедшей недели. И хотя все они — от утренней стычки с мамашей в понедельник до сегодняшней неожиданной вспышки Миры — припоминались без усилий, с трудом верилось, что прошло так мало времени. Казалось, миновал по меньшей мере год. Год, неумолимо несущий изменения.
Так и не закурив, я медленно придвинул стул и сел. И сидел долго, продолжая раздумывать о том, что сказала мне Мира. Потом поискал глазами ручку, заглянул под стол, но не нашёл её. И когда уже вздохнул и хотел было отправиться спать, мои глаза вдруг остановились на репродукции «Melencolia 1», а именно — на руках крылатого гения. Я перевёл взгляд на циркуль, лежащий на столе, взял его и развёл ножки.
Неожиданно он сломался.
Открыв рот от неожиданности, я отбросил половинку с иглой прямо на пол и на ощупь открыл толстую тетрадь. Глаза мои были прикованы к грифелю.
Тетрадь была чистой.
Я обнаружил, что после долгих лет печатания на клавиатуре почти разучился писать от руки. Всё, что мне приходилось выводить на бумаге за последние лет пять, это лишь личную подпись. К тому же, мой почерк всегда отличался крайней неразборчивостью, так что мне когда-то пришлось постепенно перейти на печатные буквы даже в официальных документах.
Тем не менее, я приложил грифель к бумаге. И медленно, словно человек, переживший удар и теперь пытающийся вернуть утраченные навыки, стал писать.
Судорожный стебель позади кричащих пустотою стен. Нет, а после бездна. Я заплатил за это три рубля и горсть мелких песчинок, которыми натирают колени. Не завидуй, не завидуй. Чиркающий звук, как котёнок о стальную решётку. Поститься надо с набитым ртом. Сферы набиты пылью по самые гланды, не протолкнуться, не поставить памятник. Вертелся на двух ножках, но упал, ударившись о параллель. Прикарманило. Багрово-свинцовый затылок с сеткой перьев, выступающих на старости. Оттенок, летящий в глубине, не вспоминающаяся мелодия. 7.12 из первого во второй и 8.35 третьего. Небожитель, ползающий на брюхе серых облаков, рождающих беспричинные страхи. Природа чайной ложки ощупывает своё тело. Есть гладкое, а есть порочное. Вздымающаяся грань квадрата стремится к познанию красоты. Пережитки спускаются с потолка медными кольцами и усыпляют навзрыд. Непробиваемый лист бумаги, ведь это самое простое. Рокот детского автомата, расстреливающего грустные бутылки цветного стекла. А после будут лютик и заря над чернеющим небом, переварившим всю трусость. Мартовская капель под столом, в которой захлебнулось будущее. Беззащитный кирпич, раздробленный новостью, выпущенной из рогатки. Лестница, приставленная к спине. Два глубоких вдоха и один выдох. Одинокий лист на мёртвом дереве, посаженном в пещере. Кусок льда молит и пощаде, разбивая зеркало боли. Вездесущий костыль старого человека, подарившего нам билеты на семейную мелодраму. Исчезающий локон чёрно-зелёных волос, обвившихся вокруг эмбриона. Небывалый урожай плоских альбиносов, не умеющих летать. Навес от оскорблений, парящий зонтик нервного восстановления. Дым, выкуренный снова и захороненный в семейном склепе. Звезда, зажигаемая глазом. Ступай бесшумно, не буди серую мышь, грызущую во сне твоё левое ухо. Разминка начинается с убийства. Чёрная лошадь из тёмно-фиолетового леса подходит к окну и пристально смотрит на щель в половице. Подножка, поставленная дверным косяком. Пожар, раздуваемый листанием ветхой книги. Улетающий город роняет семена на бесценно чистый снег. Чирикала, щебетала, и вдруг – утопилась. Красный саван девственности. Настырная смесь тянущей руки и разочарований в общности…
Первые фразы я едва вытолкнул из себя, последние — вытекли из меня бурным потоком. Словно где-то внутри лопнул долго созревавший нарыв, отверстие в котором всё расширялось и расширялось, пока не кончилась извергавшаяся из него желчь. Я писал почти бессознательно, не стремясь придать тексту хоть какой-то смысл. Я лишь хотел познать, что у меня внутри. Понять — и вытравить.
Закончив, я вырвал лист из тетради и, мельком прочтя написанное, скомкал и отбросил его в сторону.
Старики, сидящие на планетах… Большие старики на маленьких планетах… Много-много маленьких планет…
Я окинул взглядом стол, окно, стены, ища какой-то знак или знамение. Комната молчала, словно меня покинул весь мир.
И тогда мой взгляд зацепился за название книги, стоящей на полке справа. Полке, отведённой под собрание американских классиков двадцатого века.
Спустя минуту грифель стремительно ездил по бумаге.
8. СОН ПОД СОЛНЦЕМ
Случилось вот что.
Я долго сквозь сон ощущал какой-то странный звук. Им оказался телефон, вибрирующий на ночном столике.
— Аллё, — слабо прохрипел в него я. Потом прочистил горло и повторил уже чётко: — Аллё.
— Ник?
— Кто это?
— Михаил.
— Кто?
— Михей!
— А-а… Здорово.
— Ты где?
— Дома.
— Как это дома? Что за дела?! Почему на работу не вышел?
— Не вышел? — Я словно протрезвел и бросил взгляд на окно. За ним было светло. Слишком светло.
— Сколько времени-то сейчас? — спросил я.
— Обед уже скоро. Ты почему проспал?
— Проспал? — Я даже не поверил в то, что это случилось.
— А что, не проспал? Если бы ты домой отлучился, то меня, наверное, спросил. Так?
— Ну да.
— Так в чём дело?
— Я… да, я проспал.
— Пил?
— Чего?
— Бухал?
— Нет.
— А что делал?
— Да… так, засиделся. Кино смотрел.
— Кино. Кино вечером смотреть надо, а не в ночь на понедельник.
Я пожалел, что не ответил: «Да, бухал». Потом вздохнул и с силой потёр лоб.
— Слушай, Михей, извини. Правда, сам не пойму, как это так вышло. Странно получилось. Никогда же не опаздывал…
— Угу. — Пауза. — Верно, никогда. Поэтому прощу — в первый и последний раз. А теперь быстро собирайся и дуй на работу. Чтобы через полчаса был здесь.
— Хорошо.
— Мне по делам уже надо… Твою-то мать, если б я не заглянул, тут бы так всё и стояло до вечера! Я что тебе, за валяние в постели деньги плачу?
— Ну почему до вечера-то… Я обещаю, что такого больше не повторится.
— А ты не обещай, Ник! Ты просто приходи в десять, а уходи в шесть. Ничего сложного.
— Да ведь я только сегодня проспал!
— И конкретно меня подставил. Первое сентября — а у нас магазин закрыт. Я откуда выручку брать буду? С твоей зарплаты?
— Если хочешь — можешь вычесть.
— Захочу — и вычту… Всё, короче. Давай быстрей собирайся и на работу.
— Хорошо, скоро буду. Только…
Но в трубке уже шли гудки. Я положил телефон и попытался осмыслить то, что произошло.
Я лёг в шесть утра.
Я был уверен, что будильник разбудит меня ровно в девять.
Как оказалось, я просто забыл включить его, тогда как вырубил ещё в пятницу, чтобы он не беспокоил меня в выходные.
Обычно я не забываю о таких вещах.
Звонок испортил мне настроение, и сердце моё тревожно забилось, как всегда бывает, когда я облажаюсь и в страхе жду наказания. Бог знает почему, но мне всегда кажется, что моё существование держится на тонкой ниточке общественного безразличия. К тому же, крайне неприятно открывать для себя другую, суровую сторону человека, который всегда относился к тебе хорошо.
Однако, я чувствовал, что на этот раз у меня есть оправдание, по сравнению с которым такое преступление, как опоздание на работу или даже прогул, выглядит совершенно несерьёзно.
Вспомнив, я резко вскочил с кровати и подбежал к окну.
Нет, мне это не приснилось.
Я полистал исписанные с обеих сторон страницы тетради. Первые предложения — аккуратно выведенные буквы, последние — почти неразборчивые от спешки каракули. Зачёркнутые слова, фразы и целые абзацы. Вытянутые эллипсоиды с длинными извивающимися стрелками, подобные сильно искажённым символам Марса, указывающие на то, что данный текст нужно втиснуть в другое место. Где-то на полпути у меня сломался грифель, но недописанное слово было обведено и закончено всё-таки найденной за столом ручкой, подхватившей эстафету регистрации стремительного потока мыслей, за которым едва поспевала немеющая, но забывшая о боли рука.
Все эти годы я думал, что со мной покончено. Но дурацкое, разрушительное убеждение самого себя в тщете своего увлечения не смогло справиться с еженощной бессонницей, напоминавшей о невыплаченном долге. Всякий раз, как я ложился спать, я был недоволен собою. Мне казалось, что я чего-то не сделал, не завершил, не выполнил какую-то норму, что я недостоин сладкого сна, который не мог служить наградой ни за какую, даже самую тяжёлую работу. Потому что то, что я сделал сегодня ночью, работой назвать было никак нельзя. Это было упоение.
Я прижал тетрадь к груди, подошёл к зеркалу и посмотрел в свои глаза, из которых совершенно ушла сонливость. И выпустил из губ тонкий детский звук, в котором слились воедино восторг, экстаз и насмешливый вызов занудности старого нового дня:
уиииииии…
— Господи, и что только в мире не творится, — вздохнул Михей, глядя в телефон. — «Семья каннибалов из города N два года поставляла на местный рынок человечину»… «В Германии афроамериканец изнасиловал женщину на глазах у мужа, угрожая ему топором»… Он его даже не связал!.. «На вписке пьяную победительницу детского конкурса красоты четырнадцати лет лишили девственности с помощью моркови»… Тьфу, да что же это такое, Ник? — Не дождавшись ответа, он повторил: — Ник?
— А? — сказал я.
Я был занят редакцией и переносом своего ночного труда в чистую тетрадь. Утренняя эйфория спала, уступив место колебаниям. Я видел кучу недоработок и несостыковок. Фактически приходилось писать рассказ второй раз, и всё равно я сомневался, что успею привести его в порядок до вечера.
— Извини, я прослушал. Что там с морковкой?
— Да… Да ничего. Надо будет отписаться от этой рассылки. Один раз куда-то случайно пальцем тыкнешь — и пошло-поехало… — Он помолчал, словно обдумывал что-то. — Чем ты там занимаешься?
— Письмо пишу. Маме, — последовал заготовленный ответ.
— Понятно…
Видно было, что он мучительно ищет тему для разговора. Вот только непонятно зачем. Мы давно привыкли к обоюдному молчанию и не находили в этом дискомфорта.
— А какой фильм-то смотрел ночью?
Я секунду подумал и ответил:
— «Молчаливое бегство».
— Хм, не слыхал… Новый?
— Старый.
— Интересный?
— Нет.
Михей снова замолчал и прошёл позади меня. Не желая показывать ему, что делаю, я опустил тетрадь ниже, одновременно наблюдая за Михеем боковым зрением. Но он всего лишь поправлял игрушки на полках, зачем-то поглаживая некоторые из них. Затем, будто опомнившись, повернулся и некоторое время сверлил меня взглядом.
Я чувствовал: что-то не так. Но не мог разобраться. Ощущение было такое, будто он вот-вот даст мне затрещину. Абсурд, казавшийся удивительно возможным.
— Ты сегодня странный, — сказал он.
— Я для тебя вечно странный.
— Ну да. Но сегодня ты какой-то бодрый. А обычно — ты уж извини — унылый.
— Просто выспался.
— Понятно.
Он перешёл к окну у входа и долго смотрел на улицу, хотя вряд ли видел что-либо перед собой. Его еле заметное отражение в стекле что-то шептало себе под нос, то хмурилось, то улыбалось, но даже улыбка эта была печальной. В ней чувствовалась самоирония.
Я всё ещё не понимал.
Так прошло минут пятнадцать. После чего он вновь повернулся ко мне и тихим голосом произнёс:
— Знаешь, я скоро закрою магазин.
Ручка застыла у меня в руке. Меня поразило даже не сколько само объявление, а то, насколько очевидно указывала на эту фразу вся прелюдия.
— Но… почему? — выдохнул я.
Михей обвёл взглядом полки.
— Неужели сам не видишь? Если у тебя так мало работы — значит, магазин не даёт прибыли. Нет, я никак не связываю эти вещи, ты же продавец, а не рекламщик… Но соперничать с «Хэппи-Кидз» — это же смехотворно, они нас давно задавили…
— Когда? — спросил я, оборвав его.
— Не сегодня, не волнуйся. Думаю, это займёт целый месяц. С расчётом, конечно же, не обижу, ты же не алкаш и не прогульщик. В общем, не беспокойся.
— Да я не беспокоюсь… А можно перевестись в другой твой филиал?
— Нет. Я их всех закрываю.
Я моргнул пару раз.
— А что так внезапно-то? Почему именно сейчас?
— Да сам не знаю. Захотелось и всё. Может, Юлька влияет. — Он встряхнулся и заговорил громче: — А вообще, надоело тут жить. Сплошная Азия, дубак и никакого моря! Двину на запад, в Калининград. У меня там брат двоюродный в порту работает, мы в детстве хорошо общались. У тётки номер узнаю, свяжусь — и рвану. Калининград — он, знаешь, тот же Владик, только на другом краю страны и покрасивее. Тут — китайцы да корейцы, там — поляки да немцы…
Заметив, что его слова никак не помогают выйти мне из ступора, он опять посерьёзнел.
— Да, тяжело, конечно, расставаться, — вздохнул он. — Ты же мне как родной стал. А сначала, если честно, совсем не нравился. Думал, ты из тех долбоящеров, кого уже назавтра ищи-свищи. Или: мама не разбудила — на работу не вышел.
— Ну спасибо.
— Но потом-то я понял, что ты нормальный. Тихий, неконфликтный, себе на уме. Унылый, разве что, — усмехнулся он. — Но не скучный… Да ладно, что я тут разболтался? Закрытие ещё далеко, успеем попрощаться. Я тебе сообщу, когда именно. А сейчас пора идти.
— Давай.
— Давай.
Он открыл было дверь, но снова её захлопнул.
— Кстати, слышал, что позавчера было в «Хэппи-Кидз»?
У меня похолодел затылок.
— Нет.
— Ты говорил, что там когда-то работал.
— Было дело.
— Так вот, мне знакомый котроллёр рассказал. Стас. Может, знаешь такого? Нет? Ну, короче, там какой-то маньяк открыл кран в туалете на втором этаже и запер дверь. Вода полилась, проводку замкнуло, во всём здании свет вырубился. Пока в потёмках причины искали да дверь ломали, внизу целый кабинет залило. Начальству и охране пришлось до ночи задержаться, пока всё в порядок привели. Документы намокли, один комп вообще сгорел. Вот веселуха-то. Может, это ты диверсию провёл?
С трудом подавив нервную дрожь, я развязно ответил:
— Не, я бы его взорвал к чёртовой матери. Тогда и тут рассчитываться бы не пришлось.
— Взорви, Ник, — рассмеялся Михей. — Взорви этих ублюдков! Ладно, пока.
Он вышел, а настроение моё, как ни странно, действительно улучшилось. И я ещё полчаса сидел как в трансе, представляя раз за разом тот субботний вечер в двухэтажном здании, где мой пакетик с солью исполнил свой высший замысел, опрокинув работу целого гипермаркета.
Спохватившись и поняв, сколько времени потеряно, я снова взялся за тетрадь.
Слабое туманное пятнышко красного света. Крутанув винт, я превратил его в чёткий кружок. Затем, медленно покрутив в обратную сторону, добился яркой точки.
Впервые с прошлого понедельника я решил направить телескоп на KBF 63949+10.
Всё же мы живём в лучшем из миров, думал я, глядя на далёкую звезду, свет которой был испущен ещё до становления цивилизации, во времена Доггерленда и мейендорфского потепления, на звезду, которой суждено многократно пережить наше собственное светило. Многие не задумываются об этом и воспринимают действительность как должное, но это лишь потому, что им не хватает знаний. Или же их просто отвлекает повседневность. Остальных же обязательно в какой-то момент, как и множество людей до этого, неожиданно приводит в трепет понимание того, что если бы
природа не додумалась до хлорофилла,
солнце было чёрным карликом
или голубым сверхгигантом,
планета отстояла от солнца дальше
или ближе,
вода сжижалась только при сорока градусах мороза
имела свойства кислоты
или щёлочи,
электрон имел массу протона,
не существовало трения,
не имел места наклон оси планеты к плоскости эклиптики,
видимая часть спектра находилась в области гамма-излучения,
отсутствовали капиллярные явления,
углерод имел валентность 3
или 5,
сила тяжести была юпитерианской
или икаровской,
железо было диэлектриком,
снег был чёрным,
вода была непрозрачной,
альбедо планеты равнялось 90%,
частота мутаций была в тысячу раз выше,
все кометы были диаметром с Ганимед,
магнитные полюса лежали на экваторе,
кислород не окислял, а восстанавливал,
возгонка была обыкновенна для всех веществ,
пространство имело два измерения
или двадцать два,
скорость распада вещества равнялась скорости распада радия,
свет имел скорость звука,
неэвклидова геометрия проявлялась с первого шага,
Вселенная не расширялась, а сжималась
и так далее, и так далее… В общем, понимание, что любого из этих условий было бы достаточно, чтобы мы вовсе не появились, были не более чем микробами или жили, погрязая в невыносимых страданиях. И тогда человек растерянно смотрит вокруг, недоумевая, как же так получилось, и в конце концов приходит к одному из двух одинаково правдоподобных и в то же время ограниченных выводов: либо всё это одна большая невероятная случайность, либо всё так и предусмотрено. Но немногим удаётся, отбросив телеологию и антропный принцип, пойти дальше и предположить, что naturae вообще плевать на vacuum, что жизнь может возникнуть и развиться в разумную форму при любых начальных условиях. Быть может, она окружает нас и в совсем бесплодных местах, недоступная лишь потому, что лежит в других планах бытия. И вот тогда возникает другой, более важный вопрос: являются ли наши чувства полными универсалиями? Способны ли мы были бы испытывать радость, гнев, печаль, восторг, зародившись в ином мире? Способны были страдать от одиночества и любить друг друга так, как делаем это здесь и сейчас? Были бы мы счастливы или вовсе не знали, что значит быть таковыми?
Я отнял глаз от окуляра, вдохнул полной грудью прохладный воздух. Выдохнул. И посмотрел на свой тёмный дом.
Повседневность.
Где-то на краю сознания забрезжила беспокойная мысль. Закрытие магазина. Конец размеренного порядка. Снова поиск. Страх безденежья. Страх общения. Неудобные пустоты, широкие дыры, недостаточный спрос, потусторонние люди, набор номера, дрожь в голосе, неизвестность, отбросить и лежать, сжавшись в постели, ожидая окончания дня, когда уже никого нельзя будить, и ты рад, что у тебя есть прочное основание не слышать гудков, поднимающих пульс до двухсот ударов, пока снова не наступит девять часов и бледнеющая холодная тьма выпадет снегом на кухонный стол, где лежит одна-единственная книга, и тебе не нужно закладки, чтобы открыть её с того места, где ты читал в прошлый раз, ибо от грязных пальцев страницы становятся толще, и всегда кажется, что ты прочёл больше, чем на самом деле, и ты сидишь, и вокруг тебя штиль, ведь ни один моряк не может надуть парус из собственных лёгких, да и вместо паруса у тебя лишь вонючее одеяло, и ты катаешь грязь на шее, и комочки путаются в волосах, а запах собственного пота приносит какое-то неизъяснимое спокойствие, без которого уже трудно вернуться к забытью, едва утолив свой зыбкий голод снотворной едой, а потом снова вечер, и голоса наводняют разум, перекрывая древний собачий лай, и слышно так отчётливо, будто сам это и произносишь, воспоминания, от которых остались лишь звуки, последние слова, которые никогда не сотрутся из памяти, а собственный голос кажется ничтожным и ни для кого не значительным, но при этом вопиюще преступным, и каждое слово слышит весь мир, все люди, и страшно выйти на улицу, ведь они взвешивают его, когда ты отворачиваешься, чтобы уйти, и, утвердив приговор, всаживают нож в спину, и потому ты встаёшь в четыре дня, чтобы оставить себе как можно меньше шансов, и голова тяжела от чёртовой уймы сигарет, выкуренных за ночь, но хоть убей, хоть убей, ты не можешь вспомнить, сделал ли ты хоть что-то…
Прекрати, сказал я себе. Этого не может больше повториться. Теперь уже не может.
Я потёр глаз и снова взглянул на звезду.
Случайности, случайности. Что, если бы я не открыл планету — планету, о которой знают пока лишь двое людей, но которая всего за неделю обзавелась собственной историей? Или открыл её чуть позже или раньше? Что, если бы Мира не наблюдала за мной в тот вечер? Или уехала на дачу с родителями? Каков шанс того, чтобы наши дома оказались так близко? Что мы живём в одном городе? В одном веке? А если не мы, то кто…
Отойдя от телескопа, я вынул из кармана сотовый и включил подсветку. 19:23.
Что-то не так. Я пробыл на улице уже более получаса и порядком замёрз. Если сигналом для Миры должно было послужить выключение света в моём доме, то она давно должна была прийти.
Я неспешно подошёл к забору, на каждом шагу представляя, что сейчас, вот уже сейчас над ним покажется маленькая голова. Но это оказалось лишь моей фантазией. Тогда я забрался на ведро у забора и посмотрел на дом напротив. Его окна были так же темны, как мои.
Медленно ступив на землю, я окинул взглядом двор в глупом уповании, что Мира где-то спряталась и терпеливо ждёт, когда же я её замечу. Стояла полная тишина. Никакого намёка на движение. Я нахмурился, чувствуя подступающую тревогу. Затем кое-что вспомнил, зашёл в дом и проверил парадное крыльцо. Однако, как бы я ни светил телефоном, никакой поясняющей записки там не обнаружилось.
Я опустил голову, как человек, опоздавший на последнюю электричку. Я даже не мог себе представить, что такое может произойти. И тогда я разозлился на Миру: подумать только, что за легкомыслие — взять и уснуть, когда тебя ждут! А потом я разозлился на себя, на свой эгоизм, не понимающий, что у людей есть своя жизнь, в которой я не обязан занимать важнейшее место. Она не обязана передо мной отчитываться. Мы ведь никогда не договаривались, что встретимся снова. Мы просто встречались. Да, но если так, то почему не сегодня…
Я снова вышел на задний двор, всё ещё питая слабую надежду. Но меня встретило лишь молчание сутулого звёздного циклопа. Постояв возле него пять минут, задумчиво поглаживая противовесы, я вздохнул и надел колпак на объектив. Потом отщёлкнул фиксаторы, взялся пониже и покатил установку к чёрному ходу.
— Эй! Куда вы это?
Я застыл, а установка по инерции покатилась дальше. Мне чудом удалось догнать и остановить её прежде, чем она врезалась в дверь.
Я обернулся. Голос мой пропал от волнения, и я произнёс её имя одними губами:
— Мира…
Она невозмутимо спрыгнула в траву и направилась ко мне. А, подойдя, упёрла кулачки в бока.
— Хотели улизнуть?
— Н-нет, — ответил я, чувствуя, что краснею от радости. — Или да. Я думал, ты не придёшь… Ч-что случилось?
— Ай… — отмахнулась она совершенно по-женски, будто её опоздание ничего не значит, и я обязан был ждать как минимум вечность. — Извините, мне мама звонила. Я уже оделась и почти вышла, а пришлось проболтать целый час. Вспотела просто ужас.
— Понятно.
Я потолкал телескоп обратно в центр площадки. Мира шла рядом, и я вдруг понял, что мне уже совсем не холодно.
— Знаете, а ваша критика убийственна, — сказала она.
— Да ну?
— Я весь день только и думала о том, что вы вчера сказали.
— Я польщён… Но не думаю, что тебе стоит воспринимать любую критику настолько серьёзно. Иногда она просто хоронит всё оригинальное, что было в авторе, превращая его в раба чужого мнения.
— Да, это я понимаю. И как-нибудь справлюсь. Но, тем не менее, ничего нового я пока не написала. Поэтому…
— Зато я написал, — сказал я.
— Вы?
Мы остановились. Всю её весёлость как ветром сдуло. Она смотрела на меня широко открытыми глазами.
— Правда? — спросила она.
— Да.
— Надеюсь, не десять лет назад?
— Нет. Прошлой ночью. Сразу как ты ушла.
— О-о… — она задумалась, потом воскликнула. — О-о! Что ж, с удовольствием послушаю.
Я поставил вёдра поближе к телескопу, расстелил полотенца и мы уселись.
— Знаешь, — сказал я, доставая из-за пазухи тетрадные листы, — у меня больше времени ушло даже не на сам рассказ, а на придумывание его названия. Сначала хотел назвать «Все — острова», потом — «Земля наша»…
— Пояснения — потом. Читайте!
— Хорошо. В итоге я назвал его
Сорок третье октября
— Джед, ты здесь?
Ответ пришёл очень быстро, почти втрое быстрее, чем при последнем сеансе.
— Да, Уэй. Ты что-то хотел? Я буду уже через полчаса.
— Вот послушай: «Если бы каждый человек на своём клочке земли сделал всё, что он может, то как бы прекрасна была земля наша».
На этот раз динамик молчал с минуту, но отнюдь не из-за расстояния.
— Чьё это?
— Некто Чехов.
— По-прежнему одержим древней культурой?
— А разве была какая-то другая?
— И то верно. Погоди… Нашёл эту цитату. Непонятная она. С тем же успехом можно сказать: «Если бы каждый человек построил себе хороший дом, то как бы прекрасны были дома наши». В чём смысл этой тавтологической очевидности? Если бы он написал «Земля», с большой буквы, было бы ещё ясно. Но он, как вижу, написал с маленькой.
— Тогда это не имело значения.
— Не понимаю.
— Вот ты привёл в пример дома. Но ты неверно построил фразу. Надо было закончить: «…то как бы прекрасен был город наш». Если же брать за основу деревья — тогда «лес наш»…
Внезапно динамик наполнился воплями, причитаниями, шёпотами, молитвами, объявлениями, предупреждениями: «Боже, помогите мне!», «Меня кто-нибудь слышит?», «Не сообщайте свои координаты, это может привлечь…», «Говорит Цан, я нахожусь в четвёртом квадранте, если кто-нибудь…», «Пожалуйста, пожалуйста, прилетите ко мне!», «Люди, ну ответьте же! Почему вы не хотите мне отвечать?».
Все эти голоса звучали одновременно всего несколько секунд. Затем их вновь сменила тишина.
— Извини, фокусировка сбилась, — сказал Джед.
— Ничего.
— Так о чём мы… Ах да. То есть, ты хочешь сказать, что для древних земля была не просто почвой?
— Именно. Это было очень многозначное понятие. И почва, и территория, и наследство, и государство, и люди, и весь мир… Я сам иногда путаюсь в том, что же именно подразумевал автор под этим словом. Но если ты прислушаешься к этой фразе, если заставишь себя вникнуть поглубже в её смысл…
Динамик молчал.
— Джед?
— Да я тут. Смотрю названия его произведений. Умора, даже не понимаю половины. Что значит «вишнёвый»?
— Эмм… Вишня — вымерший предок бакитов.
— Ясно. Виш-нё-вый… Хм. Ты старомоден, как и твой пакс. Ладно, отключаюсь. Значит, на тёмной стороне?
— На тёмной.
Уэй Хеминг потянулся, неспешно встал из-за стола, и, не выключив компьютер, вышел сквозь распахнутую дверь в голубую осень.
Прямо от порога к восходу над выпуклым горизонтом вела прямая дорога. Стоило сделать пару шагов — и солнце воспаряло ещё выше. По изогнутому небу плыли лёгкие белые облака, наводившие мысли о тёплой постели. Иногда они закрывали слегка уменьшившийся за последнее время диск солнца, и тогда контуры предметов проступали резче, реальнее. Дорога шла меж увядших полей, в которых чуть слышно шуршали невидимые механизмы, собирающие последние зёрна. Пахло прелой травой.
Вращение пакса позволит ему дойти до цели несколько раньше, чем если бы он отправился в противоположную сторону. И хотя Уэю хотелось прогуляться, нельзя было терять ни минуты и прибыть на встречу не позже появления Джеда.
Уэй любил осень. В значительной мере потому, что именно тогда, один день в году в промежутке между тридцать пятым и сорок седьмым октября они с Джедом могли встретиться с глазу на глаз, не прибегая к радио- или голосвязи. Встретиться и вновь поговорить о том, что занимало их умы вот уже несколько лет. Редкие сеансы связи с длительными задержками между репликами — нет, это было совсем не то, что сесть за стол друг напротив друга и, прихлёбывая горячий чай, выкладывать всё, что накопилось у каждого за год. За его, Уэя, год.
Но не только за это любил осень Уэй. Она обостряла в нём чувства, а чувства, в свою очередь, освежали сознание, заставляя его с новой силой погружаться в скудные и противоречивые исторические данные, чтобы найти верный ответ в их с Джедом вечном споре.
Солнце перекатилось через зенит и уже создавало небольшую тень впереди Уэя, когда он подошёл к перекрёстку: дорогу под прямым углом пересекала другая, такая же прямая — та, которую он называл «полярной». Хотя времена года на паксе Уэя наступали вовсе не от наклона оси вращения, на полюсах, тем не менее, система водоснабжения создавала почти нетающие ледяные шапки. Иногда летом, когда Уэю хотелось побыть в холодке, он навещал один из полюсов, по пути с удовольствием наблюдая, как сменяют друг друга пояса растительности — от пышного экваториального разнообразия до тундровых мхов и лишайников.
Скоро эти шапки вырастут в диаметре. Скоро — ещё одна нелёгкая, старящая зима.
За лентой «полярной» дороги по обе стороны от экватора начинался высокий тёмный лес. Уэй всегда испытывал некоторую боязнь, проходя здесь в сумерках. И это не было одним лишь страхом темноты. Несмотря на то, что пакс населяли только крайне мелкие и немногочисленные хищники, неспособные нанести ему вред, Уэй не мог отделаться от ощущения, что в любой момент из ближайших молчаливых кустов может выскочить одно из тех животных, о которых он часто читал и смотрел голофильмы, всегда со смешанным чувством восхищения и ужаса — будь то надменный лев, хладнокровный тигр или беспощадная хохочущая гиена.
«Интересно, а существуют ли в Системе паксы, населённые этими чудовищами? Ведь в загадочное время Раздела их наверняка определили в какие-то заповедники. Не могли же их оставить… там. Ну да, кажется, это и должен быть класс Z. Но смогли ли животные выжить без должного контроля? А если да — то во что превратились сейчас?».
Солнце зашло, а воздух начал остывать, когда Уэй пришёл к небольшому, не более двухсот метров в диаметре, круглому озеру — самому большому водоёму в своих владениях. На берегу озера стоял небольшой дом или, скорее, изба, намеренно построенная без каких-либо излишеств. К боковой стене её была прислонена лестница. Следов посадки Джеда видно не было, и Уэй вздохнул с облегчением.
«Мы сделали всё, что могли — каждый на своём клочке земли…».
Уэй открыл дверь, включил свет, сел за стол и вздохнул.
— Пи-километр, — сказал он самому себе, как уже не раз говорил после подобной прогулки.
«Вот только где она, земля наша?».
Уэй заслышал лёгкий гудящий звук и замер, рассыпав сахар на скатерть. Потом выбежал наружу.
Джед — Джеральд Фитц — вышел из дервота, чьё раскалённое круглое основание с шипением выбивало пар из влажной земли. На лице его сияла улыбка. Он стремительно подошёл к Уэю. Друзья обнялись.
— Очень рад тебя видеть, Уэй.
— А я-то тебя как.
Они разомкнули объятия.
— А у тебя тут довольно прохладно, — поёжился Джед.
— Ты же прекрасно знаешь…
— Знаю, знаю. Именно поэтому я здесь и не поселился. Ну и из-за формы… Эх, будь у меня побольше времени, вдвоём мы бы смогли разобраться с этим в два счёта. Но приходится терпеть каждую встречу.
— Ничего. Мне это, к примеру, даже нравится. К тому же, как-то приятнее сидеть в такую погоду в тёплом доме и беседовать с другом.
Джед ухмыльнулся.
— Но иногда хочется ведь и прогуляться? Я твой пакс только сверху, считай, и видел.
Уэй много лет не мог починить систему терморегуляции, которая позволила бы ему фактически управлять временами года.
— Ну, не будем терять времени, — сказал Уэй. — Прошу к столу.
— Сейчас, только дервот на зарядку поставлю. Разъём в том же месте?
— Да.
Экватор пакса лежал точно в плоскости его орбиты, а вот сама орбита, как и у многих, была вытянутой и наклонной относительно эклиптики. Из-за этого день и ночь, составлявшие вместе двадцать четыре часа, были всегда равны друг другу, зато год длился почти шестьсот суток. По мере движения к афелию пакс погружался в зиму, по мере приближения к Солнцу — в лето. Уэй мог бы создать собственный календарь, добавить в стандартный новые месяцы или же добавить дополнительные дни в каждый месяц. Он остановился на последнем варианте, так что в каждом месяце оказалось в среднем пятьдесят дней.
Орбита плоского, как блин, пакса Джеда была ещё более вытянутой — настолько, что слилась бы в прямую линию даже при попытке изобразить её в масштабе настенной карты. Её большая полуось составляла с большой полуосью орбиты пакса Уэя угол в почти пятнадцать градусов. Угол же между плоскостями орбит был ещё меньше — не более пары градусов. Период обращения пакса Джеда был вдвое больше, так что по его собственному летоисчислению Джед встречался с Уэем дважды в год — когда двигался к Солнцу и обратно. То есть, то, что для Уэя являлось лишь осенью, для Джеда было и осенью, и весной.
Джед подлетал к Солнцу гораздо ближе, чем Уэй и даже Меркурий, а уходил от него дальше Марса. Но так как на его паксе система терморегуляции работала на полную мощность, ни зной, ни холод Джеда не страшили. То, что Уэй мог контролировать только в пределах двух своих домов, расположенных на противоположных точках пакса, Джед контролировал в масштабах всего своего мира. Фактически времена года Джед различал лишь по размерам солнечного диска.
В отношении места проведения встречи они придерживались строгого чередования, так что следующую, как и год назад, предстоит провести на территории Джеда. Перелетать с пакса на пакс им помогали дервоты — компактные межпланетные челноки. Когда-то, давным-давно, дервоты можно было применять для путешествия практически в любой уголок Системы без дозарядки. Ныне же производить новые источники питания для них было некому, старые же, хотя и не приходили в негодность, разряжались настолько быстро, что их как раз хватало на один недалёкий перелёт. Кроме того, чтобы встреча имела хоть какую-то продолжительность, приходилось стартовать раньше, чем пакс приближался на минимальное расстояние до другого, а после встречи — догонять свой дом на полных парах. Если бы Джед задержался на паксе Уэя хотя бы на пару часов, ему пришлось бы остаться там на целый год, дожидаясь, пока его собственный пакс сделает орбитальный полувиток и вернётся к нему. Но как пакс Уэя, так и пакс Джеда относились к классу A или минипаксам, рассчитанным на пребывание и обслуживание всего одного человека. Им попросту не хватило бы на двоих годового продовольствия, а если бы и хватило, то это напрочь разрушило бы экосистему. Если бы дервот имел хоть сколько-нибудь значительную грузоподъёмность, Джед мог бы перевезти на нём запас продовольствия… Но, к сожалению, это было невозможно, хотя друзья постоянно пытались придумать способ, позволивший бы им прожить вместе на одном паксе хотя бы на сутки больше, дабы наговориться всласть. Джед, в частности, предлагал подсоединить дополнительно к своему дервоту батарею Уэя, но сам же боялся этой затеи, так как в случае какой-либо неудачи они могли вообще лишиться возможности посещать друг друга.
Пакс Джеда был до того плоским, что слой почвы на нём нигде не превышал трёх метров. Ничего не стоило поковырять землю в какой-либо его низине, чтобы обнажить металлический корпус грофа — установки искусственной гравитации, создающей поле, удерживающее пакс и его атмосферу от распада и улетучивания. Плоская форма пакса намного увеличивала площадь его поверхности, хотя объём его был в точности таким же, как у пакса Уэя — четыре с небольшим кубических километра. Но в то же время такая форма создавала определённые проблемы. К примеру, на паксе не могли расти крупные деревья, чьим корням было не за что зацепиться, не могло быть глубоких озёр и высоких холмов. Уэю такой пакс представлялся невероятно скучным и лишь в одном он мог завидовать Джеду: встав на ребро своей огромной «монеты», он мог наблюдать у ног головокружительное зрелище — две плоскости своего опрокинутого мира. К тому же, толщина атмосферы над ребром была минимальна, отчего даже днём у человека, находящегося на нём, возникало захватывающее ощущение свободного пребывания в космосе.
По мнению же Джеда пакс Уэя представлял собой вопиющую нерациональность использования: площадь минимальна, большая часть почвы совершенно не используется, таясь мёртвым грузом в глубине вокруг грофа. После долгого спора об идеальной форме пакса оба согласились, что оптимальной была бы линзовидная, хотя насчёт того, какой именно должна быть линза — двойяковогнутой или двояковыпуклой, — они так и не пришли к единому мнению.
Согласно легендам, когда-то люди могли легко манипулировать формой грофа, тем самым изменяя и форму пакса на свой вкус. Но если это и происходило взаправду, то ныне любые попытки экспериментов над грофом грозили его отключением с моментальными последствиями для всего пакса. Очевидцем такого события стал однажды сам Джед.
Это произошло ещё до того, как Уэй стал его соседом. Джед засёк невесть откуда взявшийся пакс C-класса в форме тетраэдра, пролетевший затем невероятно близко от него. Он даже смог увидеть в телескоп фигурку человека, закрывавшего люк в земле. Но вычислить орбиту этого пакса Джеду так и не удалось, потому что единственное слово, которое успел передать ему человек, было «привет», после чего Джед своими глазами увидел жуткую картину: голубая дымка вокруг пакса внезапно рассеялась, так что пирамида стала едва различимой на фоне звёзд, а спустя несколько мгновений из неё вырвался другой тетраэдр — ослепительно серебристый гроф, скелет, оставивший позади себя, словно сброшенную кожу, всю почву с кипящими в вакууме озёрами, поваленными деревьями и маленьким трупом задохнувшегося человека с застывшими от ужаса глазами.
Все они сидели на пороховых бочках, каждый на своей, держа повыше огонёк своего любопытства.
Джед часто сожалел, что в тот момент дервот был разряжен. Иначе бы он предпринял попытку собрать то ценное, что осталось от мирка несчастного незнакомца. Мародёрство в погибающей Системе уже давно перестало считаться чем-то зазорным.
— Почему ты не можешь принять простой довод? — раздражённо выпалил Джед. — Паксы были созданы для разрешения проблемы перенаселения. Наверняка Земля в то время представляла собой один сплошной мегаполис. Люди задыхались друг от друга, им не хватало свободного пространства. Информационный фон не давал никому спать, доводил до нервного истощения. Естественно, решать проблему путём геноцида было бы глупо, жестоко и спровоцировало массовый бунт, поэтому идея расчленения планеты и возврата людей в давно забытое состояние тишины и близости к природе показалась оптимальным решением. Раз уж с терраформированием ничего не получилось… Объёма Земли хватило бы почти на двести шестьдесят миллиардов паксов! А их суммарная площадь, будь они все даже такими кругленькими, как твой, составила бы более трёх триллионов квадратных километров, что, как ты понимаешь, в шесть с лишним тысяч раз больше площади исходного тела.
— Да, во столько же раз, во сколько радиус Земли был больше радиуса моего пакса… — ответил Уэй, поморщившись. — Ты не устаёшь повторять эти цифры, но так ни разу и не пояснил: почему именно Земля? Почему не Марс? Почему не какие-нибудь спутники или даже астероиды? Зачем разрушать собственную планету, если вокруг болтается множество никому не нужных кусков небесного хлама?
Джед молчал примерно с минуту. И, наконец, ответил:
— Возможно, это было просто дорого и слишком медленно. Одно дело полететь на Марс, отколоть от него кусочек, вставить гроф, создать атмосферу, высадить деревья, запустить животных… Фактически — то же терраформирование, только в меньшем масштабе, зато помноженное на миллиарды раз. Совсем другое дело — отрезать ломоть биосферы прямо тут, на месте.
— Неубедительно, знаешь ли. Да и какой такой биосферы, если, как ты сам говоришь, вся планета было одним сплошным городом?
Джед пожал плечами.
— Ну, может, зелёным городом… А что? А ты-то сам? Что ты можешь предложить?
Уэй поскрёб подбородок.
— Ты можешь сказать, каково было население Земли на момент начала Раздела?
Джед махнул рукой.
— Ты прекрасно знаешь, что эта информация повреждена во всех паксовых компьютерах…
— Да, знаю. Самые частоиспользуемые ячейки износились в первую очередь. А теперь послушай меня. — Уэй встал и начал ходить влево-вправо. — Не было никакого перенаселения. Чушь собачья! Популяция человечества, остановившись на двадцати миллиардах, давным-давно не испытывала серьёзных колебаний. Не будь клонирования и искусственного воспроизводства, она бы даже уменьшилась. Люди вовсе не размножались как безумные. И терраформирование не проводилось отнюдь не потому, что оказалось нежизнеспособным, а потому, что в нём не было никакого практического смысла. Зачем заселять другие планеты, когда и на своей всем хватает места?
Джед вытянул руки ладонями вперёд.
— Постой… Двадцать миллиардов? Откуда ты взял это число?
— Оно не точно и не окончательно, но, тем не менее, правдоподобно. Я нашёл его совершенно случайно… в одном художественном произведении, написанном за три века до Раздела.
Джед осклабился.
— В каком произведении? Быть может, научно-фантастическом?
— Нет.
— Откуда тебе знать? Как вообще сейчас можно отличить реализм от фантастики, если мы не знаем, что было, а чего не было? Если мы не представляем, какие технологии потеряли и каким было общество десять тысяч лет назад?
— Я доверяю автору. По крайней мере, у меня есть хоть какая-то информация, в отличие от твоих фантазий.
— Непроверенная информация ничуть не лучше её полного отсутствия. А мои фантазии основываются на устных рассказах, передаваемых из поколения в поколение. Легенды на пустом месте не возникают. Найди хотя бы ещё одно произведение, где упоминается численность в двадцать миллиардов, и тогда можешь попробовать смягчить мой скептицизм.
— Хорошо, я попытаюсь.
Уэй сел и отпил чаю. Некоторое время оба молчали.
Девять с половиной тысяч лет прошло после Раздела. И пятьсот из них — с того момента, как Центр Управления Паксами замолчал. Замолчал внезапно и навсегда. По крайней мере, так гласят предания.
Что это было — диверсия, техногенная катастрофа или метеоритный катаклизм — осталось загадкой. Но с тех пор каждый пакс жил сам по себе. Какое-то время люди даже особо и не замечали своей потери, что было удивительно. Пока орбиты паксов и дервоты были в порядке, пока люди могли свободно путешествовать, навещать друг друга, обмениваться дарами, заключать браки и прочее — всё было более или менее в порядке. Систему по-прежнему наполняли музыка, хохот, деловое общение, назначения встреч, благодарности и обещания.
Но не прошло и пары поколений, как результат остановки Центра дал о себе знать. Из-за прецессий и гравитационного взаимодействия с планетами в орбитах паксов начали происходить искажения, столкновения, а в некоторых случаях — и вовсе вылет из Системы. Ёмкость батарей дервотов начала медленно, но неуклонно падать, завод же по их изготовлению из-за чрезмерно большого количества заказов сам столкнулся с проблемами логистики и нехваткой компонентов и в конце концов был разграблен теми, кому было плевать на всех, кроме себя. Расстояние, на которое можно было предпринять путешествие, сокращалось, но так как батарея часто давала ложный сигнал о полном заряде, люди запросто могли погибнуть запертыми в дервоте посреди космоса. В носителях памяти паксовых компьютеров ячейки замещались дырами. Всё разваливалось и старело.
И тогда эфир прорезали крики боли и мольбы о помощи. Постоянные, неумолчные крики в течение пятисот лет.
Уэй помнил, что слышал их всё детство, когда отец — иногда случайно, иногда, особенно в конце жизни, намеренно — включал радио. Мать вздыхала, а на полный ужаса взгляд Уэя неизменно отвечала: «Прости, милый, но мы ничем не можем им помочь». И это было правдой. Хотя вся Система была пронизана острыми, как нож, стенаниями, достичь кого-либо с каждым годом, каждым днём становилось всё трудней.
Уэй прибыл на свой пакс двадцать один год назад, спустя десять лет после смерти родителей. Как некоторые скитальцы, пытающиеся найти человека — мужчину, женщину, ребёнка, старика, кого угодно, лишь бы избежать одиночества — он воспользовался одной из немногих сохранившихся «лесенок» — стабильными орбитами, лежащими недалеко друг от друга. Перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, с пакса на пакс, он повсюду встречал опустошение. От прежних хозяев оставались лишь скелеты, и лишь иногда — полуразложившийся труп, который лишь ещё больше отравлял ему сердце. Некоторые миры явно подверглись хищническому налёту, но, к счастью, всё же способны были его прокормить.
Когда он прибыл на этот пакс, то сначала думал, что покинет и его. Но на следующей ступеньке неожиданно встретил Джеда.
— Хорошо, — наконец вымолвил Джед. — Допустим, моя версия ошибочна. Допустим, не было никакого перенаселения и не было никакой нужды колоть планету на части. Но в таком случае для чего это было сделано, а?
Уэй откинулся на спинку стула. На его лице читалось явное превосходство.
— А это подводит нас к моему коронному аргументу. Полгода уже его смакую.
— И не рассказывал мне о нём даже при сеансах голосвязи?
— Нет. Готовил сюрприз. Итак… — Уэй щёлкнул пальцами. — Ты когда-нибудь читал о звезде Глизе 710?
По лицу Джеда было очевидно, что он пытается что-то вспомнить. Однако, сдался он быстро.
— Нет.
— Ничего удивительного, эта информация тоже практически стёрта временем. А что это значит, ты сам понимаешь… Оранжевый карлик, открытый полтора миллиона лет назад. Уже в то время появились подозрения. Вычислили его собственное движение относительно Системы и оказалось, что в будущем он, вполне возможно, пройдёт от нас очень близко. Оценки сильно разнились — как относительно времени сближения, так и минимального расстояния. Но по мере совершенствования методов и приближения самого объекта данные становились всё более точными и… пугающими.
Уэй сделал паузу.
— Ну, не томи, — сказал Джед.
— Оказалось, что сближение составит половину светового года, а время примерно совпадает с началом Раздела. Собственно, с тех пор по космическим меркам прошло очень мало времени, звезда всё ещё очень близко от нас, но малозаметна из-за низкой светимости.
— Так-так.
Теперь уже Джед встал из-за стола, но вместо того, чтобы ходить туда-сюда, как Уэй, он подошёл к окну и вгляделся в звёздную тьму.
— И каковы твои выводы из этой информации? — спросил он.
Уэй в недоумении уставился на него.
— Да простые! Возмущение облака Оорта — и вот тебе ещё одна поздняя тяжёлая бомбардировка. Тысячи комет устремляются во внутреннюю область Системы, и ни одна планета не застрахована от шанса стать мишенью, тогда как для гибели всего живого достаточно одного куска льда с километр размером. Поэтому и не было предпринято терраформирование: какая разница, где погибать? Лучшим выходом стало рассредоточиться на маленькие паксы. Ну сгинет в катастрофе один, ну десяток, ну даже тысяча — но миллионы-то останутся.
— Логично. Но это опять-таки не объясняет, почему для создания паксов была использована сама Земля. Ведь после катастрофы она бы так или иначе вернулась к прежнему виду, после чего её можно было бы заселить повторно.
— Полагаю, поздно спохватились. Или неверно рассчитали сроки. Скорее всего, катаклизм уже начался, когда было принято решение о Разделе.
Джед снова отвернулся к окну.
— Нет, — сказал он после минуты молчания.
— Нет? — почти воскликнул Уэй.
— Ты забываешь или просто не осведомлён, что за эти полтора миллиона лет Земле угрожал не один астероид. И все они были уведены на безопасные орбиты или на столкновение с Луной — с помощью лазеров и солнечных парусов. Человечество давно научилось справляться с угрозой подобного рода.
Некоторое время Уэй не знал, что ответить.
— Да, но… Опять же, перед чрезвычайно большим и неожиданным количеством комет эти средства защиты могли оказаться беспомощными. Да и комета — это тебе не астероид. Не думаю, что к ней можно прицепить солнечный парус или вообще достичь ядра. А разрушишь такую дрянь лазером или атомным зарядом — она только ещё больше бед натворит своими осколками.
— Возможно, возможно… Хотя комету можно ведь вообще испарить. Помочь, так сказать, Солнцу.
— Не знаю, обладало ли человечество такой мощью…
— И я не знаю.
Он резко обернулся к Уэю.
— У тебя есть ещё чай?
Уэй улыбнулся.
— Для тебя, Джед, я готов хоть целый год пить одну воду.
Таймер, установленный Уэем, подал, наконец, сигнал. Пять часов встречи истекли.
— Что ж, пора, — сказал Джед, поднимаясь. — Спасибо, Уэй. Было, как всегда, интересно. Есть над чем подумать полгода. Глизе 710, верно?
— Да, Джед.
— Надо будет почитать.
— А мне найти ещё одно упоминание о двадцати миллиардах.
Джед кивнул, на мгновение застыл в задумчивости, затем вышел из хижины. Уэй последовал за ним.
Прохладный воздух приятно остужал голову, уставшую от лихорадочных размышлений. В чёрной спокойной воде озера мерцали искры звёзд. Где-то в высоком лесу на другом берегу ухала сова.
Джед убрал кабель питания обратно в дервот и обернулся к Уэю.
— Мне кажется, что мы постоянно что-то упускаем, — сказал он. — Какой-то неизвестный, но важный фактор. Быть может, самый важный из всех.
И пока Уэй думал, что ответить, добавил:
— Пока, Уэй.
— До встречи, Джед.
Джед шагнул в кабину и закрыл за собой люк, прихватив с собой немного воздуха с пакса. Он улыбнулся Уэю в иллюминаторе. Уэй помахал в ответ.
Влажная земля снова зашипела.
Когда красная точка дервота затерялась среди самых слабых звёзд, Уэй вернулся в дом, скинул лёгкую куртку и свернул её в рулон, а сам надел самую тёплую из всех. Затем взял свёрток, смочил горло ещё горячим чаем, вышел из хижины и забрался по лестнице на крышу.
Там он, подложив под голову свою импровизированную подушку, разлёгся, сложив руки в замок на животе, и стал смотреть на звёзды.
Уэй знал, какой фактор они упустили. Он догадался ещё тогда, когда Джед назвал его пакс старомодным. Вероятно, он догадался даже раньше, просто не отдавал себе в этом отчёта. Это ведь так легко представить. Когда планета погружена в панику, а правительство пытается всех успокоить, и пытается совершенно рационально, ведь есть все средства защиты, но его никто не слушает, а какой-то болван, совершенно не понимая последствий, впрочем, не он, так другой, обводит свои владения по периметру, вырывает их из земли с помощью грофа и говорит: «Пока, земляне». И в следующую минуту его примеру следует десяток человек, а в следующий час — тысяча…
Уэй поёжился и спрятал озябшие ладони в рукава куртки.
Предстоял ещё один год полного одиночества. В который раз Уэй приходил к мысли, что человек живёт на свете слишком долго. Тем более для нынешней эпохи. Даже древние, хотя и могли дотянуть максимум до ста лет, часто сетовали на бессмысленность последнего отрезка бытия. Сетовали — и всё же не хотели умирать. Уэю уже семьдесят восемь, пройдено меньше половины пути, но он всё чаще чувствовал себя отягощённым возрастом. Люди на протяжении тысячелетий постоянно вмешивались в физический аспект своего существования, боролись с болезнями, изобретали чудесные эликсиры, правили гены. Но эволюция психологии не поспевала за прогрессом в науке или же была вообще неспособна его нагнать. И люди начинали умирать раньше собственной смерти, не в силах вновь разжечь огонь радости существования.
Уэй думал о Джеде. В каком настроении тот бывает, когда возвращается на свой пакс? Чувствует ли он такую же тоску или сразу бросается к компьютеру и роется в огромном массиве повреждённых данных в поисках доказательств и опровержений? Быть может, он часами стоит на ребре своего мира, обозревая его опрокинутые плоскости, которые словно символ того, что всё у человечества пошло наперекосяк, и думает о том, как же всё это похоже на сон, кошмарный сон, и что в следующую минуту он проснётся, а вокруг него будет множество смеющихся, счастливых людей, и каждый для него — друг и брат, и каждый важен, и никого нельзя сбрасывать со счетов, потому что никто не может быть островом, быть сам по себе, и что ненависть, неприязнь, отчуждение — лишь названия одной и той же хрупкой, противной оболочки, мешающей им высвободить свои души, издревле стремящиеся к великому объединению, чтобы стать непобедимыми… непобедимыми…
Веки Уэя слипались.
Непобедимыми. На нашей земле.
***
Есть истории, которые разгораются постепенно, как костёр, составленный из сырых веток, и затухают с тем же темпом. Есть такие, что горят ровно, как свеча, и гаснут лишь тогда, когда на них подуют губы сонливого человека. Есть истории, тлеющие нудно и долго, как подземный торф. И есть те, что вспыхивают ослепительно, словно горсть сухого пороха, не оставляя после себя даже пепла.
Снова был четверг. Полдень. И, как обычно, я сидел на своём рабочем месте, надев старые наушники и слушая «Range Life». Точнее, я надел их лишь для того, чтобы меня не отвлекал разговорами Михей, занимающийся скидками и рассылкой объявлений о распродаже. Мне было всё равно, на что наткнётся рандомизатор в телефоне, потому что вникнуть в музыку я не мог и не хотел.
Я не видел Миру уже десятый день.
Машина у забора, пара незнакомых силуэтов в непривычно большом количестве освещённых окон. Догадываться не было нужды. Рано или поздно. И нечего возразить, ведь ничего не поделать. Собственно, и огорчаться было особо нечему — ведь зима наступала без оговорок и без оглядок, уже аннексировав ночь. И что уж там до сидения, скоро предстоит свернуть и обсерваторию. Нам бы хватило и писем. Нет, конечно же, не бумажных, иначе страшно представить, что. Но и не тех, что посылают по электронной почте. Важен контакт. Настоящий. Тайнолюбие священных орденов. И, основательно порывшись в ящиках стола, я извлёк на свет старую стальную флешку на 128 мегабайт. Клюв и ключ. В десятки раз больше, чем достаточно.
И я создал текстовый документ. И я стёр текстовый документ, не написав в нём и пары строк. Ведь моя очередь ещё не наступила, а для объяснений нам вовсе не нужно писать слово «привет», нанизывая на него свою стеснительность. Остался лишь способ подачи. И, чтобы никогда не обнаружить в кармане пустоту, если представится случай, я нацепил этот пустынный пока что мирок на одну орбиту с собственным домом, так и не сумев понять, что для чего служит брелоком…
А потом кто-то дёрнул меня за плечо, так что правый наушник сполз на щёку.
— Ник, — растерянное лицо Михея, — к тебе посетитель.
И, убрав в сторону свою медвежью конституцию, он уступил обзор для маленькой фигурки. Белая незнакомая куртка, бледное лицо и вязаная шапка, готовая соскочить, как колпачок с флакона, под напором густых тёмных волос.
— Мира! — воскликнул я.
Я бросил наушники на стопку документов и соскочил с места, ушибив колено о столешницу, чем вызвал её улыбку. Потом обошёл стол и встал прямо перед ней.
Наверное, с минуту мы лишь смотрели друг на друга, смущённые тем, что впервые после знакомства видимся при дневном свете. Я изучал её лицо, она моё, и каждый из нас то и дело приоткрывал рот, пытаясь заговорить, но непременно терпел поражение, уступая магии молчания.
Я смотрел и вновь видел ту девочку, и воспоминания перенесли меня в тот самый день, в тот самый скверно пахнущий переулок, где окурки устилали землю, а обрывки полиэтилена кружились в июльской жаре, словно ленивые птицы… казалось, целую жизнь назад. Где она, нераскрытая шпионка, отрезанная от всего мира наушниками, тем не менее, весело пинала крышку от пластиковой бутылки, а потом, поравнявшись с угрюмым мной, прозвенела «Здравствуйте!», будто старому знакомому, будто уже тогда зная, что ворвётся в мою жизнь, наполнив её причудливыми грёзами.
Потом я повернулся к Михею. Лицо его выражало едва ли не ужас, и я понял почему. Он ни разу не видел, чтобы кто-то общался со мной помимо покупателей и его самого. И уж тем более не думал, что ко мне на работу может прийти школьница.
— Михей, может, перекуришь? — спросил я, выведя его из ступора.
— Я? Я ведь не… — ответил он, но, видимо, заметив в моих глазах что-то непривычно серьёзное, тут же поправился: — Впрочем, да, надо покурить.
И он вышел, звякнув колокольчиком. Я мысленно поблагодарил его и обернулся к Мире.
— Откуда ты узнала, где я работаю?
— Ну что за вопрос? — сказала она. — Это было совсем не трудно.
— Твои родители приехали.
— Да, я в курсе, — грустно пошутила она. Она помолчала, взяла в губы бегунок от молнии на куртке и, немного пожевав, отпустила. — И я хотела вам сказать, что…
— Ничего. Я всё понимаю. Это же не могло продолжаться вечно. Хорошенького понемножку. Но мы ведь по-прежнему можем общаться, мы можем рассказывать друг другу истории, пусть не с глазу на глаз, но…
— Я пришла попрощаться, — сказала она.
— Что?
— Я уезжаю. Сегодня.
И хотя было видно, что произнести это оказалось трудно, она не отвела взгляд.
— Что? Куда? — спросил я, уже предчувствуя дурноту.
Она назвала место.
— Но… но это же так далеко.
— Да, я знаю.
— Навсегда?
Она кивнула:
— Навсегда.
Я отошёл на пару шагов, нащупал стол и присел на него. Машинально запустил руку в карман и вытащил пачку сигарет. Потом, сообразив, где нахожусь, засунул её обратно.
— Ничего не понимаю…
— Мама с папой давно уже решили продать всё и уехать. Дом наш уже года два как присмотрел один человек. Но мы не могли уехать, не продав дачи. А теперь… — Она посмотрела на часы. — Наш рейс через три часа.
— Почему ты не сказала раньше?
Она взглянула на меня своими большими, с рождения умными глазами, такими странными на этом детском лице.
— А вам бы этого хотелось? Подумайте сами. Вышло бы так, как бывает всегда: едва человек узнаёт, что друг его скоро покинет, он начинает заранее отстраняться от него, чтобы избежать боли. Он холодеет и холодеет, пока полностью не убьёт в себе привязанность. Пока не убьёт саму дружбу. Наплюёт на то, что было, постарается забыть. Вам бы хотелось этого?
Я не ответил. Я молчал, теребя в руках позвякивающее железное кольцо. Дом и пустой объём.
— Мы можем общаться в сети…
— Не надо.
— Или мы можем, по старинке, писать друг другу письма.
— Нет.
— Но почему?
— Потому что это уже не будет называться дружбой. Вернее, очень скоро перестанет быть ею. Чтобы дружить, нужно быть рядом. Нужно видеть человека, видеть его лицо…
— Есть ведь веб-камера, — неуверенно произнёс я.
— Нет, это смехотворно. Я всегда чувствую себя идиоткой, когда ей пользуюсь. Словно общаюсь не с человеком, а с призраком. Не надо. Ничто на свете не может заменить нам этих вечеров. Да и не нужно заменять.
Одну за другой, одну за другой она убила все мои надежды, безоговорочно и с непонятной мне правотой, исключающей любую возможность оспорить решение. И, вконец отчаявшись, я спросил:
— Встретимся ли мы вообще когда-нибудь?
Она долго смотрела мне в глаза. И в итоге кивнула.
— Да, это очень возможно.
— Когда же? И где?
— Этого не знает никто. Ни вы, ни я. Но раз вы поняли смысл историй о мюввонах, то мы можем — и даже должны — встретиться.
Я крайне удивился.
— Смысл? О чём ты говоришь? Я не понял и не понимаю никакого смысла!
— Это вы так думаете. — Она хотела мельком взглянуть на часы, но взгляд её застыл, прикованный к стрелкам. — Ну вот, мне уже пора. Я еле упросила маму дать мне пройтись последний раз по магазинам.
Она замолчала и, подойдя ко мне, доверчиво раскинула руки в стороны. Чуть помедлив, я резко вскочил со стола и прижал её к себе, неожиданно поняв, как давно хотел это сделать. Мы обнялись, и её шапка упала на пол, сбитая моим рукавом. И я зарылся носом в её волосы, и коснулся губами её головы, которая казалась мне в этот миг самой драгоценной вещью во Вселенной. Я чувствовал, как она шмыгает носом, безуспешно пытаясь прогнать слёзы, и я изо всех сил зажмурил глаза, пытаясь убить свои.
Когда же миновал пароксизм и тянуть означало только задерживать, я отпустил её. Нагнулся, поднял шапку, тщательно оттряхнул и водрузил ей на голову.
— Я обычно прячу волосы, — нервно засмеялась она.
— Я думаю, что не стоит.
И, последний раз глядя друг другу в лицо, стараясь ничего не упустить и не забыть, мы очень тихо сказали:
— Прощай, Ник.
— Прощай, Мира.
И я отвернулся к столу, не желая видеть, как она уходит. Потому что в этот момент у меня появилось своё личноверие. Если я не буду видеть, как уходит друг. Вот так. Без всякого «то…». Хорошо — и ничего конкретного.
Через минуту еле слышно звякнул колокольчик. Михей зашёл очень осторожно, словно не в свой магазин, а в чужую квартиру, где все спят.
— Кто это был? — спросил он, всё ещё потрясённый.
— Сестра, — ответил я.
Сидя у окна в автобусе, я, не мигая, рассматривал катышки на пальто впередисидящего пассажира — и не понимал, на что смотрю. Я не слышал разговоров, не замечал того, что за окном, не ощущал дорожной тряски. Весь мир уполз из моего поля зрения, отодвинулся всюду, оставив жёсткий вакуум. Мне не хотелось вставать. Казалось, нет никакой разницы, где я нахожусь и куда двигаюсь. Не было разницы вообще ни в чём.
Это состояние наступило не сразу. После того, как Мира ушла, я ещё не совсем осознал, что означал её визит. Но пока я сидел на работе, пока стрелка приближалась к шести часам, пустота всё больше захватывала моё сознание. Я понимал, что когда подойду к своей калитке, в доме напротив уже не будет жить странная, умная, невероятная девочка. Больше никто не будет перелезать через мой забор в порыве страстного любопытства. Никто не будет сидеть со мной у телескопа по вечерам, когда каждое слово сотрясает, наполняет дрожью тьму, гулко отдаётся в разуме и остаётся в нём навеки. Никто не будет выдумывать удивительные истории, порождающие во мне образы пронзительной красоты — во сне и наяву. И ни с кем больше я не смогу молчать, так приятно молчать, не чувствуя себя одиноким.
Настоящее стало прошлым, мучительно прекрасным прошлым, способным похоронить любые надежды на будущее.
В голове стоял тягучий туман. Тело моё словно одеревенело. Несмотря на тёплую одежду, меня брал озноб. Я еле заставил себя сойти на нужной остановке и, спотыкаясь, побрёл домой. Я попадал ногами в лужи, ступал в глубокую грязь и не пытался стряхнуть её с ботинок. Я обходил лишь немногих прохожих, побуждая остальных обходить меня самого. Мною управляла только привычка.
Попав, наконец, домой, я бросил ключ на тумбочку в прихожей. Скользнув по лакированной поверхности, он упал в зазор у стены. Я разулся, но не снял пуховик. Вместо этого я пошёл через весь дом к чёрному ходу.
И там, в коридоре, как и неделю назад, я встал меж двух дверей, не зная, что мне делать. Но сходство с тем моментом было лишь внешнее. На этот раз ни та, ни другая дверь меня не манили. За одной — разрушенный дом воспоминаний, за другой — недостроенный храм. И между ними я — безвольный архитектор с опущенными руками, чей дом превратился в безделку, пустышку, насмешку над собственным жильцом.
Я опустился на корточки возле стены, но ноги мои болели от луж и осеннего холода. И тогда я сел на пол, вытянув их, отчего коленные суставы издали сухой треск. А потом я долго полулежал безо всяких мыслей, без движения, упёршись пятками в плинтус, не замечая неудобства позы и уставившись на противоположную стену, освещённую остатками кухонного света. И когда пришёл Берке и прижался к моему животу, заведя свою не поддающуюся разгадке вибрирующую песнь, рука моя машинально начала его гладить, в то время как глаза по-прежнему смотрели в зиму, бесконечную зиму впереди.
А потом я уснул.
Я спал, и мне снилась дорога. Прямая и ровная дорога, проходящая через зелёное поле с редкими деревьями. Точно в зените, в чистой синеве небес застыло ослепительное солнце, в свете которого каждая травинка, каждый цветок на этом поле казались необычайно реальными и значительными.
По дороге на велосипедах ехали двое — я и Мира. Мы кричали какие-то слова, стараясь перебить шум встречного ветра. Визжали и смеялись, перекидывались шуточными угрозами, то и дело пытаясь обогнать друг друга. Соединяли и размыкали руки, едва не скатываясь на обочину. То тут, то там, то слева, то справа нам попадались большие озёра и маленькие лужи, забавные деревянные домики и каменные развалины, заснеженные пики и хрустальные водопады, далёкие горы и близкие обрывы. И мы махали руками, показывая всё это друг другу, словно нас окружали никем не виданные чудеса, словно каждый предмет был новым и только-только созданным. И лишь сама дорога оставалась неизменной, постоянно возвращая нас на бескрайнее зелёное поле.
Мы веселились подобно богам, не зная удержу и боли. И души наши были полны восторга и изумления перед извечным счастьем жизни, вновь обретённым за когда-то давно забытой дверью. И увлечение наше было так чисто и глубоко, что мы не сразу заметили, как солнце начало спускаться.
Оно спускалось прямо перед нами, над серой лентой дороги. И по мере того, как медленно падал его диск, воздух и земля становились всё холоднее.
И тогда, ни слова не говоря, мы ускорили вращение педалей.
И тогда радость наша сменилась напряжением. Восторг ушёл, оставив место цели, результату. И нет больше изумления и смеха, а от общения — лишь обрывки фраз.
На какое-то время нам кажется, что это удалось. На какие-то минуты корона неба застывает прямо перед нами, не в силах соперничать с усилиями двух людей. Но и мы не можем поднять его вверх, водворить на покинутый трон. Хотя нам жарко от беспрерывной езды, из ноздрей наших уже выходит туманный пар. Трава поникла и свалялась, пожелтела повсеместно. А деревья устилают ныне багряным покровом наш скорбный, невозможный путь.
Колесо света, качнувшись, снова катится в горизонт. И мы опять ускоряем темп.
Я чувствую, что выдыхаюсь. Каждый оборот педалей даётся всё тяжелее. И ноют ноги, и болит спина. Наконец, я останавливаюсь.
Я стою и глотаю студёный воздух. И мне всё мало, и кажется — это не пройдёт никогда. А мир вокруг меня стремительно покрывается мраком. Я оборачиваюсь назад и вижу ползучие тени, пожирающие горы и лес, и небо, и море, и всё, что за мной. Мне становится страшно, но двигаться я по-прежнему не в силах. Постоять, отдохнуть, вздремнуть хоть чуток…
Свинцовое брюхо неба рождает осторожный снег.
— Ник!
Я вижу её фигуру впереди — той, что не сдаётся, что не может отступить. Верней, лишь маленькую тень на фоне красного заката. И, хотя я не могу понять, повёрнуто ли её лицо ко мне, я слышу голос, донесённый ветром:
— Давай, Ник! Ну давай же! Мы его догоним!
— Минуточку, — улыбаясь, говорю я, хотя и понимаю, что она меня уже не видит и не слышит.
Обзор мой уменьшается. Красный туннель в непроницаемой мгле съёжился до размера монетки — пальцем прикрыть. И холод пробирает до костей, и я не могу увидеть снега, ибо он падает и колет щёки в совершенной темноте. И, чтобы защитить глаза, я опускаю ссохшиеся веки.
— Всего одну минуточку.
9. ИЗМЕНИТЬ МИР
Снег хрустел и поскрипывал. Первый снег. Первый из тех, что уже не растают. Под мягкой подстилкой чувствовалась стальная твёрдость застывшей слякоти. Холодные бри. Чёрно-белый мир под тяжёлыми серыми облаками. Эта прекрасная жизнь.
Я шёл, и сердце моё колотилось от волнения, а разум в который раз производил одни и те же простые расчёты, словно надеясь найти какой-то подвох. Сколько же получается в месяц? Оплата проживания плюс расходы на еду и одежду. Плюс путешествия. Плюс непредвиденные расходы. Скажем, в среднем — тысяч пятьдесят. Пополнить депозитом, вырвать инфляцией. Плюс на минус даёт нуль. Итого: примерно семь лет по шестьсот тысяч. Хорошо, остановимся на этой цифре. Много это или мало? Быть может, следует быть к себе строже. Быть может, срок следует сократить, чтобы подстегнуть себя ужасом поражения. Наверняка ты всё равно чего-то не учитываешь, новоявленный экономист. Но так уж и быть. Хорошее число, и уж точно большего не надо. Ведь тридцать пять — это практически край.
Я поскользнулся на прячущейся замёрзшей луже, но устоял.
Семь лет. Семь лет, чтобы стать кем-то. Семь лет, чтобы расстаться с собой. Чтобы встретить себя.
В конце ледникового периода случаются грандиозные обвалы и неистовые наводнения, меняющие облик планеты. И ты права, мой маленький друг. Мы ещё встретимся. Встретимся, если мне хватит сил — сил, чтобы вслед за тобой, преодолев сарказм и иронию, безразличие и цинизм, разбить ненавистное зеркало, что уже долгие годы скрывает будущее от всего мира. Ведь все устали и ждут скончания паузы в сердечном ритме. И жаждут чувств, и искренности без насмешки, пока копятся раздражение и суицид. И пусть меня посчитают наивным, пусть не поймут или сочтут дураком, пусть назовут ребёнком и оставят, высохшего, в старом одеяле под слоем застывшей грязи. Пусть их. У меня большой запас «пустей»: пусть.
Я зашёл в подъезд двухэтажного дома и остановился возле чёрной железной двери с номером три. Справа слышался плач младенца, слева — пьяная перебранка. Кисло пахло перегаром. Из квартиры же передо мной еле доносились звуки неспешной беседы.
Я поднял руку, сжатую в кулак. И она застыла в паре сантиметров от двери.
Ещё не поздно отказаться, сказал я себе. Ещё не поздно развернуться и забыть обо всём этом, остаться благополучным никем, провести жизнь в тёплом коконе неизвестности, вне критики и давления, продолжая избегать боли, пережёвывать воспоминания, парить в маленьких радостях, а не ползать среди больших драм, пытаясь сломать неприступную стену…
Я отвёл руку. Потом, заметив кнопку звонка, с усилием надавил на неё.
Жужжащий звук. Разговор внутри смолк. Последовала пара коротких фраз и дверь распахнулась.
Передо мной стояла девушка в простом платье.
— Здрасьте, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответила она.
И мы замолчали. Потому что я обнаружил, что не могу вспомнить имя.
— Да? Что такое? — спросила она, заметив моё замешательство.
— Я… Я — Ник. Скажите, ваш муж дома?
Она нахмурилась и с подозрением окинула меня взглядом с ног до головы.
— Подождите.
И закрыла дверь. И я снова был вынужден слушать тихий, почти неразборчивый разговор, еле справляясь с нервами. Затем дверь открылась, и показалось лицо, с которого ещё не успел сойти обильный летний загар.
— Ник! — улыбаясь, воскликнул он и протянул руку, которую я незамедлительно пожал. — Какими судьбами? Халтурка наметилась?
— Да нет… — я собрался с духом и сказал: — Есть серьёзный разговор. Помнишь, ты спрашивал меня про дом?
Улыбка его пропала, мгновенно сменившись вниманием.
— Ты хочешь…
— Да. Покупай. За четыре миллиона.
Он смотрел на меня, как на безумного. Да, чёрт возьми, подумал я. Я хочу быть именно таким.
— Но я говорил, что он стоит пять…
— Знаю, но у тебя нет стольких денег. А мне больше и не надо, но надо срочно. За четыре — и дело с концом.
Он посмотрел куда-то в сторону выпученными глазами, потом потёр затылок и произнёс:
— Даже не знаю, что сказать… Неожиданно прямо. Может, зайдёшь? У нас как раз обед. Поедим и обсудим.
— Хорошо, — сказал я. Но, сделав шаг в направлении двери, снова отступил назад. — Хотя нет. Извини, мне трудно дышать. Давай поговорим на свежем воздухе.
— Конечно, — несколько удивлённо сказал он. — Я сейчас, только куртку надену… Хотя лучше было бы нам всё обсудить сразу в присутствии Надюхи.
— Да, так лучше. Зови и её тоже.
И, пока он одевался, я мысленно приговаривал: сердце. Привыкай, сердце. Теперь ты будешь таким.
И потом мы стояли на улице, обсуждая детали предстоящей продажи. Я выдержал тьму вопросов от серьёзной девушки. Парень же, в основном, молчал и почти блаженствовал. Я согласился принять их у себя завтра вечером для осмотра будущих владений. Я поставил лишь два дополнительных условия: отдать телескоп первому ребёнку, которому интересна астрономия, и кормить чёрного кота, который иногда навещает этот дом.
В какой-то момент мы все замолчали, потому что каждому нужно было обдумать то, что он услышал. Мы с парнем закурили. Девушка же от нечего делать посмотрела на небо. И неожиданно воскликнула:
— Вы только посмотрите на эти тучи! Какие страшные!
Мы оба обратили взгляды вверх.
Небо действительно было странным. Должно быть, пока я шёл сюда, высотный ветер поменял направление, хотя по-прежнему не прояснилось. Сплошь закрытое тёмными, плотными облаками с яркими белыми пятнами и прожилками, пространство над нами напоминало жидкость. Было отчётливо видно, как некоторые участки этого огромного мрачного поля, не потеряв контакта с основной массой, сгустками нависли над землёй гораздо ниже остальных, будто провалившись от собственной тяжести. Всё поле двигалось на юг с заметной глазу скоростью и по мере передвижения бугрилось в одних местах и выравнивалось и даже вдавливалось в других. На западном крае эти бугры и впадины образовывали целую серию вытянутых волнистых образований.
Ощущение было такое, будто стоишь на дне моря и смотришь на его взволнованную бурей поверхность.
— Асператус, — сказал я.
— Чего? — не понял парень.
— Или Асперитас. Не помню, как правильно.
Они странно посмотрели на меня, но ничего не сказали. И потом некоторое время мы все трое молча смотрели на грозное небо.
Я улыбался.
Свидетельство о публикации №225120301484