Человек у окна
Я тогда был молод и потому знал всё. Знал, как следует жить, что читать, кого уважать и кого презирать. Молодость — это болезнь всеведения; она проходит сама, но оставляет шрамы.
Он сидел у окна — немолодой, грузный, в пальто, которое когда-то было дорогим. Такие пальто носят люди, помнящие лучшие времена: ткань ещё добротная, но локти уже лоснятся, и пуговицы пришиты разными нитками. Перед ним стояла чашка кофе, к которой он не притрагивался. Он смотрел на море.
Я узнал его не сразу. Потом что-то шевельнулось в памяти: афиша, виденная в детстве. Лицо на ней было моложе и тоньше, но разрез глаз — тот же, и что-то в посадке головы, в развороте плеч...
Это был Ланской. Дирижёр. В моём детстве его имя значило что-то — не помню уже, что именно. Пластинки, концерты, какие-то скандалы. Потом он исчез, как исчезают все, кому не повезло умереть вовремя.
Я подсел к нему. Представился. Он посмотрел на меня без интереса, но и без неприязни — так смотрят на дождь за окном: явление природы, не требующее реакции.
— Вы меня помните? — спросил я, имея в виду своё имя, мелькавшее тогда в каких-то журналах.
— Нет, — ответил он просто. — Я никого не помню. Это удобно.
Мы разговорились. Вернее, говорил он, а я слушал — сначала из вежливости, потом с растущим недоумением.
Он рассказывал о своей жизни так, будто говорил о чужой. Без горечи, без ностальгии. Вот была слава — её больше нет. Вот были деньги — они кончились. Вот была жена — она ушла. Констатация фактов, ничего больше. Как если бы он читал вслух железнодорожное расписание.
— И что теперь? — спросил я.
Он пожал плечами.
— Теперь я сижу здесь. Пью кофе. Смотрю на корабли.
— И всё?
— А что ещё?
Я молчал. Мне хотелось сказать что-то важное — о борьбе, о воле, о том, что нельзя сдаваться. Все эти слова толпились у меня на языке, готовые выстроиться в правильные шеренги. Но я почему-то не произнёс их.
Может быть, потому что увидел его руки. Изящные руки музыканта, лежащие на столе. Они были абсолютно спокойны. В них не было ни дрожи, ни напряжения. Они не цеплялись за край стола, не сжимались в кулаки. Они просто лежали — как лежат руки человека, которому больше не нужно ничего доказывать.
Он заговорил снова — о музыке. О том, как она приходит и уходит. О том, что дирижёр — это не тот, кто управляет оркестром, а тот, кто позволяет музыке управлять собой.
— Я думал, что я — хозяин, — сказал он. — Тридцать лет думал. Стоял на подиуме, махал палочкой, и сто человек подчинялись каждому моему жесту. Какое опьянение! Какая власть! А потом понял: я был не хозяином. Я был слугой, которому разрешали носить господский костюм.
— Слугой чего?
— Чего-то, что больше меня. Музыки, времени, случая — не знаю. Того, что даёт и отнимает. Оно дало мне сорок лет на сцене. Потом отняло. Я не обижен. Это честная сделка.
Я смотрел на него и пытался понять: это смирение или поражение? Мудрость или усталость? Где проходит граница между тем, кто принял свою судьбу, и тем, кто просто сдался?
Он угадал мои мысли.
— Вы думаете: он себя утешает. Он проиграл и теперь делает вид, что не хотел выигрывать. — Он усмехнулся. — Может быть. Я и сам не знаю. Но я скажу вам одну вещь, молодой человек. Вы сейчас смотрите на меня и видите нищего. Человека, у которого ничего не осталось. Вам жаль меня — или, что хуже, вы меня презираете. Вы думаете: я бы на его месте...
Он не закончил. Отпил остывший кофе.
— Но вы не на моём месте. И никогда не будете. Потому что моё место — это не кресло в этой кофейне. Моё место — это семьдесят лет, которые я прожил. Всё, что я слышал, видел, чувствовал. Всё, чем дирижировал. Симфонии, которые прошли через меня, как свет через стекло. Это — моё место. И с этого места меня никто не сгонит. Даже смерть.
Мы просидели ещё час. Он рассказывал о Вене тридцатых годов, о Тосканини, о каком-то квартете в Зальцбурге, где альтист был влюблён в виолончелистку, а она — в первую скрипку, и от этого их Бетховен звучал так, что хотелось плакать.
Я слушал и чувствовал, как что-то меняется во мне. Словно кто-то медленно поворачивал линзу, и мир, казавшийся чётким, вдруг начал расплываться и собираться заново — в другой конфигурации.
Я пришёл в эту кофейню человеком, который знает, что такое успех и что такое провал. Ушёл человеком, который уже не уверен ни в том, ни в другом.
Он умер через три месяца. Я узнал случайно, из некролога в венской газете — четыре строчки мелким шрифтом. Даже имя напечатали с ошибкой.
Иногда я думаю о нём. О его руках на столе. О его спокойствии, которое казалось мне тогда поражением, а теперь кажется чем-то иным — чем-то, для чего у меня всё ещё нет слова.
Может быть, это и есть достоинство: не то, что ты имеешь, а то, как ты теряешь. Не победы, которых ты достиг, а поражения, которые тебя не сломали.
Он сидел у окна и смотрел на море. У него ничего не было — и ему ничего не было нужно. Это пугало меня тогда. Это пугает меня до сих пор.
Потому что я всё ещё не знаю: это свобода или пустота? И боюсь, что узнаю только тогда, когда сам окажусь у того окна, с остывшим кофе, с руками, которым больше не нужно ничего держать.
Свидетельство о публикации №225120301773