Улисс. Раздел I. Подраздел B. Блок 3. Лекция 26

     Раздел I. Историко-культурный контекст

     Подраздел B. Социальная антропология Дублина

     Блок 3. Повседневные ритуалы

     Лекция №26. Социальные классы и стратификация дублинского общества

     Вступление

     Наше путешествие по лабиринтам дублинской жизни начала двадцатого века было долгим и подробным. Мы изучали повседневность в её самых разных проявлениях, от больничных палат до прокуренных залов пивных, вчитывались в мелкий шрифт договоров и вслушивались в гул городских улиц. За этой пестрой и шумной картиной, однако, всегда стояла невидимая, но несгибаемая конструкция. Она формировала человеческие судьбы с гораздо большей жестокостью и неотвратимостью, чем любой личный выбор или талант. Этой конструкцией была социальная иерархия. Сегодня мы сменим роль простых наблюдателей на позицию исследователей, вооружившись инструментами внимательного социолога. Наша задача — разглядеть несущий каркас всего дублинского универсума, тот самый, что скрыт под слоями будничной мишуры.
     Деление на бедных и богатых здесь слишком грубо и примитивно, оно не в силах описать сложный, больной организм колониального города. Нас интересует тончайшая, почти неосязаемая, но при этом кристально ясная для каждого жителя градация статусов. Мы говорим о целой паутине условностей, экономических барьеров и культурных предрассудков, которая опутывала человека с момента его рождения и диктовала каждый шаг. Эта иерархия и есть тот самый джойсовский «паралич» — не статичное состояние, а живая, дышащая система подавления, приспособленчества и молчаливого насилия. Сам Джойс в письме к издателю Гранту Ричардсу отмечал, что Дублин был для него «центром паралича», и эта парализующая сила имела четкую социальную природу.
     В «Улиссе» вы не найдёте прямых лекций о классовой борьбе. Весь роман, от первой до последней страницы, представляет собой ее вивисекцию, проводимую с почти научной точностью. Каждая мимолетная встреча на набережной, каждый украдкой брошенный взгляд через плечо, каждая интонация в разговоре хозяина паба с посетителем — всё это пропитано классовым подтекстом. Без понимания этих скрытых правил множество сцен так и остаются просто мастерскими бытовыми зарисовками, упуская свой глубочайший драматический нерв. Как Леопольд Блум, вечный чужестранец в своем же городе, с болезненной чуткостью считывает эти унизительные коды? Как Стивен Дедал, интеллектуал из семьи, стремительно катящейся вниз по социальной лестнице, балансирует на лезвии между миром ушедшей протестантской аристократии и миром католического мещанства?
     Отправляясь в эту социальную археологию, мы будем раскапывать не только очевидные пласты вроде англо-ирландской знати или городской бедноты. Между ними существовала сложнейшая прослойка клерков, мелких торговцев, офицеров, учителей, актеров и владельцев дешевых пансионов. Их статус измерялся не только доходом, но и чистотой воротничка, правильностью акцента, выбором паба для воскресного эля и даже тем, в какую контору они имели смелость послать свое резюме. Католический средний класс, к которому с трудом причислял себя и Блум, жил в состоянии перманентной статусной тревоги, вечно доказывая свою респектабельность. Джойс фиксирует это с беспощадностью: например, сцена в библиотеке, где Стивен говорит с умниками, или поход Блума в похоронную контору — это настоящие ритуалы социальной навигации, где каждое слово есть жест, занимающий свое строгое место в иерархии.
     Раскопав эти слои, мы увидим, что дублинское общество было пронизано не одной, а множеством перекрещивающихся иерархий — колониальных, религиозных, экономических. Патриот в глазах британской администрации — маргинал, а в глазах соотечественников — потенциальный герой. Католик-профессионал для протестантского истеблишмента — человек второго сорта, но для уличного разносчика — почти небожитель. Джойс законсервировал эту дышащую систему в тексте, и наша задача — осторожно вскрыть этот сосуд, чтобы понять, какой живой, горькой и сложной социальной тканью была пропитана каждая минута того единственного дня — шестнадцатого июня 1904 года. Понимание этого каркаса превращает роман из истории о нескольких персонажах в портрет целого города, застывшего в мучительном и прекрасном ожидании перемен, которые уже стучались в его двери.

     Часть 1. Наследие викторианской пирамиды в ирландском котле

     Когда мы пытаемся разглядеть социальную структуру Дублина тысяча девятьсот четвёртого года, мы должны отдавать себе отчёт, что перед нами не автохтонное образование, выросшее на местной почве. Это был гибрид, причудливое и во многом уродливое порождение британской колониальной администрации и того исковерканного ирландского традиционного уклада, что уцелел после столетий подчинения.  Официальная викторианская Британия чтила жёсткую, почти кастовую иерархию, выстроенную в чёткую пирамиду. На её вершине находилась аристократия, ниже располагалось джентри, затем следовали зажиточные средние классы, рядовые средние классы, рабочий класс, разделённый на уважаемых тружеников и бедняков, и в самом основании пребывали нищие люмпены. Эту отлаженную, как часы, модель попытались перенести на ирландскую землю, но здесь пирамида дала глубокие трещины и мутировала под местным давлением, превратившись в нечто иное. Она напоминала скорее разбитый калейдоскоп, где осколки сословий перемешались, а чёткие английские границы растворились в ирландской реальности голода, эмиграции и политического брожения.
     Собственной земельной аристократии в классическом английском понимании здесь почти не осталось. Многие протестантские семьи англо-ирландского происхождения, столетиями владевшие огромными поместьями, после ряда жёстких земельных реформ конца девятнадцатого века к началу двадцатого либо окончательно разорились, либо в спешке перебрались в Дублин, отчаянно цепляясь за остатки статуса при стремительной потере реальной экономической базы. Земельные акты Гладстона и других политиков, призванные урегулировать катастрофические отношения между лендлордами и арендаторами, по сути, перераспределили собственность, подорвав сами основы существования этого класса. Их величественные, но постепенно ветшающие георгианские особняки на северной стороне города, на той же площади Парнелла или вдоль бульвара Гардонер-стрит, были часто не столько символами былой мощи, сколько тонкими фасадами, за которыми скрывались долги, горькая ностальгия и тщательно скрываемые денежные затруднения. Джеймс Джойс метко и безжалостно называл этот доживающий свой век класс «шеренгой разорившихся». В «Улиссе» мы видим его блёклые отражения в фигурах вроде достопочтенного Уильяма Хьюма, вице-канцлера, чья власть оказывается призрачной, а авторитет зиждется на чистой формальности и древности титула, не подкреплённого более ни землёй, ни настоящим влиянием. Эти люди жили воспоминаниями о балах в дублинском замке и охотничьих выездах в графстве Килдэр, в то время как их сыновья уже тихо спивались в клубах на улице Святой Стефаны, не имея ни сил, ни желания поддерживать рушащееся семейное здание. Знаменитый Клуб Бездельников, описанный в «Дублинцах», стал своеобразным мавзолеем для этой молодёжи, где они проводили дни в праздных разговорах, боясь выйти в реальный мир, где их фамилия уже ничего не значила.  Архитектурным воплощением этого упадка был и сам район Северный Великородный квартал, чьи некогда безупречные скверы и площади к 1904 году уже начали терять свой лоск, а некоторые особняки были тайно переделаны в пансионы или конторы, что считалось немыслимым позором ещё поколение назад.
     Католическое же большинство страны было исторически и законодательно исключено из властных и земельных элит на протяжении веков. Это отчуждение было закреплено целым сводом карательных законов, так называемыми «уголовными законами», которые в течение почти ста лет запрещали католикам покупать землю, получать образование, служить в армии или занимать государственные должности. Хотя к началу двадцатого века эти законы формально отменили, их тень, длинная и холодная, всё ещё лежала на обществе, формируя особую психологию и извилистые пути социального восхождения. По этой причине социальный лифт в Ирландии работал по совершенно иным, запутанным правилам, напоминая скорее узкую винтовую лестницу в башне, где каждый шаг нужно было выверять, оглядываясь и на тех, кто внизу, и на тех, кто наверху, но за запертой дверью.
     Высшей точкой, к которой мог реально стремиться образованный католик, была отнюдь не аристократия, а профессиональный средний класс, новый и амбициозный, созданный буквально за пару поколений упорным трудом и религиозной солидарностью. Юристы, врачи, высокопоставленные чиновники разросшейся католической церкви, преуспевающие коммерсанты и владельцы издательств — вот кто формировал новую, католическую по своей сути, элиту дублинского общества. Их статус базировался уже не на титуле и земле, дарованных короной, а на личных достижениях, на образовании, часто полученном в престижных иезуитских колледжах вроде Клонгоуза или Бельведера. Именно иезуиты, мастера дисциплины и классических штудий, стали кузницей кадров для этой новой элиты, внушая своим воспитанникам одновременно чувство избранности и обязанность служить своей общине. Статус зиждился на солидном счёте в одном из новых банков, вроде «Национального банка Ирландии», и на безусловной лояльности церкви как главному социальному институту, который заменял собой и аристократический патронаж, и государственную поддержку. Их дома в фешенебельных, но не пафосных районах вроде Рэтгара или Кенсингтона были меньше старинных особняков, но полны новой, демонстративной и подчёркнутой респектабельности, которую выставляли напоказ в каждой детали — в обязательном пианино в гостиной, в портретах духовных лиц на стенах, в коллекции классических книг за стеклом и в идеально вычищенной прихожей. Эти люди, такие как влиятельный адвокат Джон Генри Паттерсон или Джон Говард Парнелл, брат знаменитого лидера и председатель дублинской городской корпорации, уже диктовали моду, тон в прессе и политические настроения, оставаясь при этом в глубине души вечными выскочками в глазах условного лорда-лейтенанта, представителя короны в Ирландии, чей мир они так стремились завоевать, но в который никогда не были бы приняты на равных.
     Именно к этому новому миру, но с комической и неизменной неудачей, отчаянно пытается прикоснуться семья Блумов. Снимая дом на Экклз-стрит, они занимают неопределённую, зыбкую позицию. Эта улица уже не была элитной, но всё ещё претендовала на «приличность», находясь в опасной близости от совсем уж нереспектабельных кварталов. Сам факт съёма, а не владения недвижимостью, уже был маркером определённой шаткости положения. Леопольд Блум, коммивояжёр, человек без твёрдого капитала и с еврейскими корнями, балансирует на самой хрупкой грани этого поднимающегося класса. Его стремление к порядку, его размышления о науке, его чистая сорочка — всё это щиты против сползания в безликую массу. Даже его профессия агента по рекламе была занятием новым, не до конца понятным и лишённым солидности традиционных профессий. Его жена Молли, дочь испанско-ирландского военного, певица, мечтает о настоящих концертных турне и внимании состоятельных поклонников, её амбиции — это амбиции всего этого слоя, жаждущего не просто достатка, но и культурного признания, которое так медленно приходит. В её воспоминаниях и монологе проскальзывает это болезненное внимание к деталям быта, к качеству постельного белья, к правильности произношения — всё это штрихи к портрету человека, живущего в постоянной оценке.
     Эта внутренняя напряжённость, это постоянное противостояние между старыми протестантскими и новыми католическими элитами, между статусом, данным по праву рождения, и статусом, завоёванным личными заслугами, создавало в Дублине уникальную, нервную и токсичную социальную атмосферу. В этом котле каждый был вынужден ежеминутно доказывать своё право на место под скудным ирландским солнцем, а малейший промах в манерах, выборе слова или даже в адресе мог отбросить человека на несколько ступеней вниз по этой хрупкой и постоянно колеблющейся лестнице. Между этажами этой пирамиды циркулировали не только деньги и влияние, но и тяжёлый, удушливый воздух подозрительности, зависти и вечного сравнения, который пропитывал каждый уголок города, от залов Национальной библиотеки до счётной конторы и прилавка дешёвой закусочной. Джойс фиксирует этот паралич не как застой, а как лихорадочное, бессмысленное движение внутри жёсткой клетки, где звук хрустальной рюмки в баре отеля «Ормонд» имеет тот же социальный вес, что и аргумент в теологическом споре, и где прошлое давит на настоящее с силой неразрешённого исторического упрёка. Это был мир, где социальная карта читалась не по открытым жестам, а по намёкам, по паузам в разговоре, по тому, как человек держал вилку или упоминал чужое имя, — и Джойс, как никто другой, сумел перенести эту скрытую, но всеобъемлющую грамматику статуса на страницы своего романа, сделав её одним из главных героев дня шестнадцатого июня.

     Часть 2. Микрокосм в деталях: от верхов до низов дублинской лестницы

     Давайте спустимся по социальной лестнице ступень за ступенью, чтобы понять, кто и как жил в этом городе на рубеже XIX–XX веков. На самом верху, несмотря на всё сказанное, всё же оставалась тонкая прослойка истинно могущественных: высшие британские администраторы, вице король и его окружение в Дублинском замке, крупнейшие землевладельцы, приезжавшие в город на сезон. Их мир был абсолютно оторван от реальности Дублина — это была имперская фактория в миниатюре, где царили свои законы и ритуалы. Балы в замке, сезонные приёмы, охота в загородных поместьях — всё это существовало словно в параллельной вселенной, отделённой от городского шума и нужды незримой, но непробиваемой стеной.
     Даже повседневные привычки подчёркивали их исключительность. Завтрак подавался в строго отведённое время — не раньше девяти, сервировался на фарфоре Веджвуда или королевском серебре. Переписка велась на особой бумаге с гербовыми водяными знаками, а каждое письмо непременно скреплялось сургучной печатью. В гостиных обсуждали не цены на картофель или забастовки портовых грузчиков, а последние новости из Лондона, успехи британской армии в колониях, модные тенденции парижских салонов. Дети воспитывались под присмотром английских гувернанток, а к подростковому возрасту отправлялись на учёбу в престижные школы вроде Рагби или Итона — там они усваивали не только латынь и математику, но и негласные правила поведения, которые превращали их в винтики имперской машины.
     Чуть ниже располагалась та самая местная гибридная элита — люди, чья власть коренилась не в титулах, а в деньгах и влиянии. Среди них — преуспевающие адвокаты вроде Джона Генри Ментона, появляющегося на похоронах в «Аиде», с их безупречными цилиндрами и снисходительными манерами; ведущие врачи, чьи кабинеты украшали дипломы европейских университетов; владельцы крупных магазинов на Генри стрит и пивоварен, чьи бочки с портером развозили по всему городу. Их дома, выстроенные в георгианском стиле, отличались сдержанной роскошью: паркет из красного дерева, камины с мраморными порталами, библиотеки с переплётами в коже.
     Эти люди умели балансировать между двумя мирами. Они посещали англиканский собор Святого Патрика, но не забывали о католических корнях, крестили детей в приходских церквях и щедро жертвовали на строительство новых храмов. Их обеды сочетали британскую чопорность с ирландским гостеприимством: на столе соседствовали ростбиф и картофельный фарш, портвейн и местное пиво. В разговорах они ловко переходили с английского на ирландский гэльский, когда это было выгодно, и знали, к кому обратиться, чтобы решить вопрос без лишнего шума. Их дети учились в частных школах и Тринити колледже (для протестантов) или Университетском колледже (для католиков), формируя будущую правящую прослойку. В домах этой элиты звучала музыка — рояль в гостиной, вечера камерной музыки, разговоры о литературе и политике. Но за фасадом благополучия таилась тревога: их статус зависел от колебаний рынка, от благосклонности столичных чиновников, от того, насколько удачно удастся выдать дочь замуж или пристроить сына в солидную контору.
     Сердцевину городского общества составлял так называемый «низший средний класс» — самая амбициозная и в то же время самая уязвимая прослойка. Сюда входили мелкие торговцы, клерки в конторах на Дейм-стрит, страховые агенты, преподаватели городских школ, журналисты, владельцы небольших пабов и лавок. Леопольд Блум, коммивояжёр по размещению рекламы, — его идеальный представитель. Эти люди жили в постоянном страхе потери лица: один неудачный квартал, одна болезнь, один просчёт — и вот уже приходится съезжать с приличной улицы, отказываться от «девочки на побегушках», продавать котелок, чтобы заплатить за уголь.
     Их быт был продуман до мелочей, чтобы создать иллюзию достатка. В гостиной непременно стоял фикус в кадке — символ респектабельности, а на стенах висели гравюры с видами Дублина или репродукции картин старых мастеров. Обеденный стол накрывали скатертью, даже если на нём был лишь чай и хлеб. Женщины тратили часы на штопку чулок и перешивание старых платьев, чтобы выглядеть «как подобает».  Дети ходили в школу в начищенной обуви и с аккуратными ранцами, хотя за этим стояли бессонные ночи матерей, чинивших одежду при свете керосиновой лампы.  Доходы здесь были нестабильны, респектабельность — показная и хрупкая. Каждая копейка уходила на поддержание фасада: приличный адрес (пусть и съёмный), хоть какая то прислуга (чаще всего одна «девочка на побегушках»), обязательный котелок и добротное, хоть и поношенное, пальто.
     Они читали «Irish Times» за завтраком, обсуждали последние новости в пабе, водили детей в воскресную школу, мечтая о том дне, когда смогут отправить их в университет. Их жизнь — это постоянный баланс между стремлением вверх и страхом падения, между воодушевлением и отчаянием, между мечтой о собственном доме и реальностью съёмной комнаты. Многие из них копили деньги на «чёрный день», прятали монеты в жестяные банки или отдавали на хранение доверенным лицам.  Некоторые пытались разбогатеть, вкладываясь в сомнительные предприятия — от торговли подержанными лошадьми до выпуска дешёвых брошюр с предсказаниями. Но чаще всего эти попытки заканчивались разочарованием, оставляя лишь горькое осознание, что их место в социальной иерархии почти не меняется.
     Рабочий класс Дублина не был монолитен. В нём существовала своя чёткая иерархия, где положение человека определялось не только заработком, но и квалификацией, репутацией, даже местом проживания. Квалифицированные рабочие — печатники с типографий на Эбби стрит, мебельщики, чьи мастерские тянулись вдоль Лиффи, машинисты, управлявшие паровозами на линии Дублин–Белфаст — составляли его аристократию. Они состояли в профсоюзах, могли позволить себе снимать отдельное жильё (пусть и в тесных дворах-тенемах), их жены не работали, занимаясь домом и детьми.
     В их домах стояли добротные шкафы с посудой, на стенах — гравюры с видами города, а по воскресеньям семья отправлялась в парк Феникс или на прогулку по набережной. Их гордость — умение, передаваемое от отца к сыну, мастерство, которое нельзя отнять. Печатники гордились тем, что могут на ощупь определить качество бумаги, мебельщики — тем, что их изделия служили десятилетиями, машинисты — тем, что знали каждый изгиб железной дороги. Они тратили сбережения на инструменты, покупали лучшие сорта дерева или краски, чтобы работа была безупречной. Их дети с ранних лет учились ремеслу: мальчик мог стать подмастерьем уже в двенадцать лет, получая первые навыки и копеечное жалованье.
Ниже располагались неквалифицированные рабочие — грузчики в порту, разносчики, подёнщики на стройках. Они жили в условиях постоянной нужды, ютясь в переполненных трущобах вроде тех, что были в районе Либертиз, где узкие улочки задыхались от смрада сточных канав, а в комнатах без окон ютились по десять человек. Их диета состояла в основном из хлеба, чая и картофеля; мясо было редкой роскошью, появлявшейся на столе лишь в праздники. Дети с ранних лет работали — разносили газеты, чистили обувь, помогали в лавках. Здесь время текло иначе: каждый день был борьбой за выживание, каждый грош — на счету.
     Условия их труда были изнуряющими. Грузчики в порту поднимали мешки весом в полцентнера, работая по двенадцать часов под дождём и ветром. Разносчики пробегали десятки миль в день, таская тяжёлые корзины с углём или рыбой. Подёнщики на стройках получали плату только за те дни, когда их вызывали, а в ненастье оставались без заработка. Медицинская помощь была недоступна — вместо врачей обращались к знахаркам, лечившим травами и заговорами. Эпидемии холеры и тифа регулярно опустошали эти кварталы, унося жизни целыми семьями. Но даже в этих условиях люди сохраняли чувство солидарности: соседи делились едой, помогали ухаживать за больными, собирали деньги на похороны.
     А на самом дне социальной ямы находилось то, что викторианцы называли «опасными классами»: нищие, проститутки, хронические алкоголики, обитатели ночлежек, где за пару пенни можно было получить место на нарах. Это тот мир, который Блум и Стивен пересекают ночью в эпизоде «Евмей», где тени скользят по стенам, а голоса звучат как шёпот отчаяния. Здесь не было будущего — только бесконечный круг нужды, болезней и унижений.
     Ночлежки размещались в заброшенных складах или полуразрушенных домах. Спать приходилось вповалку, укрываясь рваными одеялами или мешками. Утром обитатели этих приютов расходились по городу в поисках подаяния или случайной работы: кто то просил милостыню у церквей, кто то рылся в мусорных кучах, кто то предлагал свои услуги за кружку чая. Женщины из «опасных классов» часто становились жертвами сутенёров, которые отбирали у них последние гроши. Алкоголизм был не столько пороком, сколько способом забыться — дешёвый джин или разбавленное пиво помогали заглушить голод и страх.
     При этом границы между этими слоями внутри класса были полупроницаемыми. Сыновья квалифицированных рабочих через вечернее образование или удачную службу могли перебраться в низший средний класс — например, стать клерком или помощником аптекаря или подмастерьем у ювелира. Талантливый печатник мог со временем открыть свою маленькую типографию на задворках Темпл-бара, рискуя сбережениями семьи. Но путь из нищеты «опасных классов» в «респектабельность» был почти невообразимым чудом, подобным выигрышу в несуществующей лотерее. Для этого требовалась не просто удача, но и абсолютная дисциплина, отказ от любых связей с прошлым, полная перестройка личности — и даже тогда малейший след акцента, неуверенный жест или случайная встреча со старым знакомым могли вмиг разрушить хрупко выстроенный фасад.
     Самое парадоксальное, что именно эта напряжённость и постоянная угроза социального падения сплачивала соседские общины внутри каждого слоя. В кварталах, где жили квалифицированные рабочие, существовали кассы взаимопомощи, куда каждый вносил по несколько пенсов в неделю, чтобы в случае болезни или смерти помочь семье товарища. Жёны клерков обменивались выкройками и советами, как экономнее накормить семью, создавая неформальную сеть поддержки. Даже среди обитателей ночлежек были свои негласные правила: не трогать того, кто спит, поделиться окурком, предупредить об облаве полиции.
     Таким образом, дублинская социальная лестница была не статичным монументом, а живым, дышащим организмом. Её ступеньки не были ровными — между некоторыми зияли пропасти, а другие, наоборот, едва различимо переходили одна в другую. Движение вверх требовало титанических усилий и сопровождалось постоянной тревогой, в то время как падение вниз могло быть стремительным и необратимым. Эта хрупкость статуса, это вечное балансирование на грани и формировало тот особый нерв дублинской жизни, который Джойс уловил с беспрецедентной точностью. Его герои не просто «представители классов» — они живые существа, каждое мгновение ощущающие под ногами зыбкость социального песка и вынужденные исполнять сложный, непрерывный танец, чтобы просто удержаться на своей ступени, не надеясь уже на восхождение.

     Часть 3. Язык, манера, жест: невидимые мундиры класса

     В обществе, где многие внешние атрибуты благосостояния могли быть недоступны, на первый план выходили культурные коды, тончайшие маркеры происхождения и статуса. Эти знаки различения работали как невидимая система пропусков: они открывали двери одних заведений и закрывали доступ в другие, определяли круг знакомств и даже то, как с тобой разговаривали. Самый очевидный из них — язык. Акцент, диалект, словарный запас мгновенно выдавали человека, словно отпечаток пальца. В Дублине рубежа XIX–XX веков речь была не просто средством общения — она становилась социальным паспортом, по которому мгновенно считывали твоё место в иерархии.
     Чистый «вест британский» английский, который старается изобразить Бак Маллиган, был прерогативой выпускников частных школ и Тринити колледжа. Этот вариант речи отличался не только произношением, но и синтаксисом: длинные, выверенные фразы, обилие латинских и французских заимствований, сдержанная интонация. Такой язык звучал в гостиных на Меррион сквер, в залах суда и в кабинетах крупных фирм. Его носители гордились тем, что их речь не несёт следов «ирландского колорита» — ни мелодичных интонаций, ни местных идиом. Для них это был знак принадлежности к имперской культуре, к миру, где Дублин мыслился не как провинциальный город, а как западный форпост британской цивилизации.
     Но даже внутри этого круга существовали нюансы. Например, выпускники Итона и Оксфорда распознавали друг друга по едва уловимым акцентуационным штрихам — как именно произносится «r» в конце слов или где ставится логическое ударение во фразе. Эти микроотличия были сродни тайному шифру: посторонний их не заметит, а «свой» мгновенно опознает собрата. В дублинских клубах для джентльменов умели слушать не только смысл, но и звучание речи — по нему судили, достоин ли человек членства в избранном кругу.
     Стивен, учившийся в иезуитском колледже, говорит на безупречном, но несколько книжном английском, что выдаёт в нём интеллектуала, но не аристократа. Его речь насыщена цитатами из античных авторов и средневековых теологов, она изобилует сложными оборотами и парадоксами. Это язык образованного человека, который провёл юность за изучением схоластики и классической филологии, но он лишён той непринуждённой лёгкости, которая приходит с рождением в определённом кругу. Стивен может поразить собеседника глубиной мысли, но никогда не сольётся с толпой аристократов, обсуждающих охоту или последние лондонские сплетни.
     Его манера говорить отражает двойственность положения: он владеет высоким стилем, но не умеет им пользоваться как инструментом социального продвижения. В разговорах он часто сбивается на длинные монологи, забывая о реакции собеседника, — признак того, что его главный собеседник всегда был книгой, а не живым человеком. В этом он противоположен Маллигану, чья речь — это игра, маска, способ манипулировать окружающими.
     Дублинский рабочий акцент с его характерными звуковыми сдвигами («th» произносится как «t» или «d») был непреодолимым барьером для вхождения в высшие слои. В районах вроде Норт Уолл или Инчикор речь была быстрой, насыщенной местными выражениями, с резкими интонационными перепадами. Слова сокращались, окончания проглатывались, а привычные британские конструкции заменялись на ирландские синтаксические модели. Такой акцент мгновенно маркировал говорящего как «своего» среди рабочих, но делал его чужаком в центре города.
     Даже образованный человек с рабочим происхождением редко мог полностью избавиться от этих речевых привычек — они возвращались в моменты волнения, усталости или при общении с родными. Известны случаи, когда выпускники университетов, добившиеся должностей в банках или адвокатских конторах, всё равно проваливались на собеседованиях из за «неподходящего» произношения. Им советовали брать уроки дикции, но даже после месяцев тренировок их речь сохраняла едва уловимый оттенок «настоящего дублинского». Это был своего рода генетический код, который невозможно было стереть полностью.
     Даже Блум, носитель более нейтрального акцента среднего класса, в моменты волнения или при общении с простонародьем может допустить просторечие, что сразу отмечается окружающими как «недостаток воспитания». Его речь — это мозаика влияний: он умеет говорить так, чтобы его поняли и в пабе, и в конторе, но нигде он не чувствует себя до конца своим. Он знает, когда уместно употребить вежливую формулу, а когда можно позволить себе разговорное выражение, но эта гибкость выдаёт не принадлежность к высшему кругу, а наоборот — постоянную необходимость подстраиваться. Его язык — это инструмент выживания, а не знак врождённого статуса.
     В его речи часто проскальзывают идиомы из идиша — отголоски еврейского происхождения, которые он пытается сгладить, но они всё же прорываются в моменты эмоциональной напряжённости. Он тщательно выбирает слова, когда разговаривает с чиновниками или священниками, но в разговорах с лавочниками или грузчиками невольно переходит на более простой, разговорный стиль. Эта двойственность делает его речь зеркалом его положения — человека, который существует на границе миров, не принадлежа ни одному из них полностью.
     Не менее важны были манеры и телесные практики. То, как человек держал нож и вилку, как снимал шляпу, как разговаривал с прислугой, как входил в комнату, — всё это было предметом пристального чтения. Каждое движение подвергалось молчаливой оценке: слишком резкая жестикуляция могла выдать нервозность, слишком медленные движения — высокомерие, а недостаточная учтивость — низкое происхождение. В «Улиссе» есть красноречивая сцена, когда Блум, зайдя в ресторан «Бертон», испытывает физическое отвращение от манер посетителей извозчиков, которые едят с жадностью, не пользуясь должным образом приборами. Это отвращение — не просто брезгливость, а глубоко укоренённый классово культурный рефлекс. Блум инстинктивно ощущает разрыв между тем, как едят «они», и тем, как принято есть «ему».
     Эти негласные правила поведения передавались через поколения. Детей из «хороших семей» с малых лет обучали, как держать чашку, как передавать соль, как благодарить за угощение. В частных школах существовали специальные уроки хороших манер, где учеников заставляли есть с книгой на голове, чтобы выработать правильную осанку, или проходить по комнате с наполненным до краёв стаканом воды, чтобы движения стали плавными и сдержанными. Даже положение пальцев при рукопожатии имело значение: слишком крепкое — признак грубости, слишком слабое — неуверенности.
     Даже то, как люди ходят, было разным. Рабочий, привыкший к физическому труду, имел другую осанку и походку, чем клерк, просидевший весь день за конторкой. У грузчиков и докеров шаг был широким, тяжёлым, с раскачиванием корпуса — так распределялась нагрузка при переноске тяжестей. У ремесленников движения были точными, выверенными, отработанными годами. А у служащих и торговцев походка становилась более сдержанной, почти бесшумной, с прямой спиной и слегка приподнятым подбородком — это был знак того, что человек не занят физическим трудом, что его статус определяется не мускульной силой, а умением вести дела.
     Наблюдая за прохожими на О’Коннелл стрит, можно было составить точную карту социального ландшафта города. Офицеры в отутюженной форме двигались с военной выправкой, их шаги отбивали чёткий ритм. Банкиры и юристы шли размеренно, держа трости или портфели под определённым углом — это был своего рода невербальный знак их профессиональной принадлежности. Молодые модистки из магазинов на Графтон стрит порхали лёгкой походкой, а служанки из богатых домов шагали быстро и деловито, не поднимая глаз.
     Умение «нести себя» — прямая спина, сдержанные жесты, определённая медлительность движений — ценилось как признак принадлежности к «лучшему обществу». Это не была природная грация, а результат долгого обучения: детей из состоятельных семей с малых лет приучали к правильной осанке, заставляли ходить с книгой на голове, отрабатывать поклоны и реверансы. Даже положение рук имело значение: они не должны были болтаться без дела, но и не могли быть слишком выразительными. Взгляд должен был быть спокойным, но не отстранённым, голос — негромким, но отчётливым. Всё это создавало впечатление уверенности, контроля над ситуацией, внутренней дисциплины — качеств, которые ассоциировались с властью и достатком.
     Существовали целые руководства по «правильному» поведению — книги вроде «Искусства светской беседы» или «Настольной книги джентльмена», где подробно описывалось, как вести себя в разных ситуациях. Например, рекомендовалось никогда не поворачиваться спиной к собеседнику, не класть локти на стол во время еды, не смеяться слишком громко. Даже паузы в разговоре имели значение: слишком долгие выдавали неуверенность, слишком короткие — нервозность. Эти правила казались мелочными, но их нарушение мгновенно маркировало человека как «чужака».
     Одежда, разумеется, тоже говорила громко, но её могла скопировать удачливая представительница низшего класса. Можно было заказать платье по последней моде, купить цилиндр или перчатки из хорошей кожи, но эти внешние атрибуты не превращали человека в «своего». Манеры же копировались куда сложнее, они впитывались с детства в соответствующей среде. Они проявлялись в мелочах: в том, как человек наливает чай, как держит сигарету, как реагирует на шутку, как выдерживает паузу в разговоре. Эти навыки передавались не через инструкции, а через наблюдение и подражание — ребёнок учился, глядя на родителей, слуг, гостей дома.
     Например, умение сдержанно показывать скуку или, наоборот, живой интерес, не переходя границ приличия. Или искусство слушать, кивая в нужные моменты, не перебивая, но и не превращаясь в пассивного слушателя. Речь идёт о внутреннем ритме, о чувстве времени в общении, о том, когда уместно вставить реплику, а когда лучше промолчать. Дети из семей низшего среднего класса могли часами отрабатывать поклоны или заучивать правила сервировки, но им редко удавалось усвоить эту невербализированную, интуитивную гармонию поведения, которая рождалась в атмосфере уверенности, где не нужно было постоянно контролировать себя, боясь ошибиться.
     Возьмём, к примеру, такой нюанс, как обращение с деньгами. В высших кругах платёж совершался почти незаметно: кошелёк доставали не торопясь, отсчитывали нужную сумму без пересчёта вслух, не задерживая кассира. Монеты не звенели, бумажные купюры не шуршали. В среде мелких торговцев и клерков, напротив, каждая монета была на счету: их пересчитывали по несколько раз, придирчиво изучали, не фальшивая ли, сдачу проверяли немедленно и тщательно. Эти действия, рождённые необходимостью, воспринимались «сверху» как признак мелочности и недоверия, как социальный сигнал, говорящий о том, что у человека нет финансовой подушки, что он живёт в мире жёсткого учёта каждого пенни.
     Или взять отношение к личному пространству. В переполненных жилищах рабочего класса и трущоб телесный контакт был неизбежен, привычен. Люди толкались в очередях, сидели плечом к плечу в трамваях, не видели ничего зазорного в том, чтобы в разговоре слегка коснуться собеседника. В аристократической и зажиточной буржуазной среде, напротив, существовал невидимый буфер личного пространства.  Касаться кого-либо без крайней необходимости считалось вульгарным. Даже стоя рядом, люди сохраняли дистанцию, достаточную для того, чтобы не чувствовать дыхания другого. Эта привычка к телесной автономии, непринуждённо воспроизводимая теми, кто вырос в просторных комнатах и больших садах, была почти недостижима для тех, чьё детство прошло в тесноте.
     Вот почему Блум, несмотря на все свои попытки вписаться, всегда остаётся «чужим». Его жесты, его реакции, его способ восприятия мира выдают в нём маргинала, человека, находящегося на стыке нескольких социальных миров и не принадлежащего ни к одному из них полностью. Он знает правила, но исполняет их с лёгкой, едва уловимой задержкой, как человек, который читает ноты с листа, а не играет по памяти. Он слишком внимательно наблюдает за другими, чтобы скопировать их поведение, и это самое внимание, этот внутренний расчёт и есть его главная отличительная черта. Представитель истинной элиты не задумывается о том, как нести шляпу или как войти в комнату — он просто это делает. Его манеры — не костюм, который можно надеть, а вторая кожа. Блум же вечно носит свой «костюм» манер, постоянно поправляя невидимые складки.
     Таким образом, социальная реальность Дублина была зашифрована не только в словах, но и в молчаливой хореографии тел, в мышечной памяти, в рефлексах, усвоенных с молоком матери или в первые годы жизни в определённой среде. Эти коды были куда надёжнее любых документов или рекомендательных писем. Их невозможно было подделать полностью, и именно они создавали ту самую «невидимую стену», которая, будучи прозрачной, оставалась непреодолимой для большинства. Общество говорило на языке поз и интонаций, и чтобы быть в нём понятым, нужно было родиться в правильной его части или обладать гениальной наблюдательностью художника, подобного Джойсу, который сумел не только расшифровать этот язык, но и перевести его на страницы своего романа, превратив социальную антропологию в высокое искусство.

     Часть 4. Экономика расслоения: не только деньги, но и доступ

     Экономическая основа классовой системы Дублина была хрупкой и парадоксальной. Город не был промышленным гигантом вроде Манчестера или Глазго. В отличие от северных английских городов, где фабрики и доки задавали ритм жизни, Дублин существовал в иной экономической реальности. Здесь не было массивных заводских корпусов, из труб которых валил бы густой дым, не было бесконечных верениц вагонов с углём. Вместо этого — узкие улочки, где соседствовали лавки, конторы, пабы и жилые дома. Основу экономики составляла сфера услуг: торговля, транспорт, пивоварение, мелкое производство, государственный аппарат. Это означало, что стабильных, высокооплачиваемых позиций для рабочего класса было мало. Безработица или неполная занятость были хроническими — человек мог месяцами перебиваться случайными заработками, тратя силы и время на поиски хоть какой то работы.
     Но экономическое расслоение определялось не только размером кошелька, но и доступом — к ресурсам, которые деньги не всегда могли гарантировать в условиях колониального города. Например, доступ к качественному жилью. Приличное жильё в хорошем районе санкционировалось не только платёжеспособностью, но и рекомендациями, конфессиональной принадлежностью (многие домовладельцы протестанты не сдавали католикам) и репутацией. Существовали негласные списки «надёжных» арендаторов, куда попадали лишь те, кто мог предоставить поручителей из «правильного» круга. Даже если у человека появлялись деньги, он нередко сталкивался с отказом: «Мест нет», — звучало как приговор, за которым скрывалась система исключений.
     В районах вроде Норт Уолл или Инчикор семьи ютились в перенаселённых домах, где на десяток человек могла приходиться одна комната. Стены здесь были тонкими, крыши протекали, а канализация зачастую отсутствовала. В таких условиях болезни распространялись молниеносно: холера, тиф, туберкулёз выкашивали целые кварталы. Но даже переезд в более приличное место не гарантировал стабильности. Арендатор всегда оставался зависим от воли владельца, который мог в любой момент поднять плату или потребовать освободить помещение.
     Блумы живут на Экклз-стрит, но это съёмное жильё, их положение там непрочно. Они зависят от воли домовладельца, от слухов, которые ходят по кварталу, от малейшего колебания доходов. Их дом — не крепость, а временное пристанище, где каждый стук в дверь может означать требование повысить плату или вовсе освободить помещение. В соседних домах, где живут семьи «с положением», такого страха нет: там собственность передаётся по наследству, а стены хранят память поколений. Для них дом — это не просто крыша над головой, а символ преемственности, знак того, что их место в обществе закреплено не на годы, а на века.
     Главным социальным лифтом и одновременно фильтром было образование, о чём мы подробно говорили в лекции № 19. Но плата за обучение в приличной школе была не единственным барьером. Существовали скрытые расходы: форма, учебники, транспорт, ожидание, что ребёнок не будет работать и приносить в семью доход. Для беднейших слоёв даже бесплатная начальная школа могла быть недоступна, потому что ребёнок с семи лет уже должен был помогать семье — разносить товары, чистить обувь, подрабатывать на складе. Родители, вынужденные выбирать между образованием и пропитанием, чаще выбирали второе.
     Даже если ребёнок попадал в школу, его путь был полон препятствий. Учителя нередко относились к детям из бедных семей с пренебрежением, считая их «неспособными» к учёбе. Отсев происходил не из за отсутствия таланта, а из за системы, которая требовала от ученика не только знаний, но и определённого образа жизни: чистой одежды, своевременных платежей, соблюдения неписаных правил поведения. Те, кто не вписывался, быстро оказывались за бортом.
     Существовали и иные формы дискриминации. Например, в престижных школах вроде Тринити-колледжа или дублинских частных гимназий упор делался не столько на академические достижения, сколько на «воспитание характера». Это означало, что ребёнок должен был уметь держаться в обществе, знать правила этикета, владеть иностранными языками, играть в крикет или регби. Для выходца из рабочего квартала такие требования были почти невыполнимы: у него не было ни времени, ни средств, ни окружения, которое могло бы помочь освоить эти навыки.
     Другим ключевым ресурсом была информация. Мир возможностей — вакансий, выгодных сделок, социальных событий — был закрыт для низших классов. Он передавался через личные связи, в клубах, пабах для определённого круга, через старые школьные сети. Знания о том, где найти работу, как получить кредит, куда вложить сбережения, циркулировали внутри замкнутых сообществ. Для человека извне эти каналы были недоступны: он мог годами ходить по городу, не подозревая, что за углом открылась вакансия, которая изменила бы его судьбу.
     Блум, как коммивояжёр, живёт продажей информации (рекламы), но сам находится на периферии этих закрытых сетей. Он знает цену слову, умеет находить подход к людям, но его попытки втереться в доверие к журналистам в эпизоде «Эол» обречены на провал именно потому, что он — посторонний в их профессионально классовом клубе. Его речь, его манеры, его происхождение мгновенно выдают чужака. Он может предложить полезные сведения, но не может стать своим — его место на краю круга, где обсуждаются дела, способные поднять человека на новую ступень.
     Эта изоляция проявлялась и в мелочах. Например, в доступе к газетам. Крупные издания вроде «Irish Times» или «Freeman’s Journal» распространялись преимущественно в центральных районах, где жили состоятельные горожане. В рабочих кварталах новости доходили с опозданием, а зачастую искажались слухами. Даже если кто то покупал газету, её читали вслух в пабе, где информация превращалась в предмет споров и домыслов. Таким образом, знание о происходящем в мире становилось ещё одним маркером принадлежности к определённому кругу.
     Существовали и иные формы социального исключения. Например, доступ к кредитам. Банки охотно выдавали займы представителям «надёжных» семей, но отказывали тем, кто не мог предоставить поручителей или жил в «неблагополучном» районе. Даже если рабочий копил деньги, ему было почти невозможно купить собственный дом: ипотека оставалась привилегией среднего и высшего классов. В результате целые поколения оставались заложниками аренды, платя за жильё сумму, которая могла бы стать первым взносом за собственный кров.
     Особую роль играл религиозный фактор. Католики, составлявшие большинство населения, сталкивались с системными ограничениями: многие высокооплачиваемые должности в государственном аппарате, банках и крупных компаниях были доступны только протестантам. Это не было прописано в законах, но поддерживалось неформальными соглашениями внутри элит. Человек мог быть талантливым и трудолюбивым, но если он ходил в католический храм, его карьера неизбежно упиралась в невидимую стену.
     Даже в сфере мелкого бизнеса католики сталкивались с препятствиями. Например, чтобы открыть лавку в престижном районе, требовалось получить разрешение городских властей, а там нередко сидели протестанты, которые предпочитали поддерживать «своих». В результате многие предприниматели вынуждены были довольствоваться окраинами, где покупательская способность была ниже, а конкуренция — выше.
     Таким образом, экономика Дублина работала не только на перераспределение денег, но и на воспроизводство социального капитала, который замыкался внутри узких групп, делая расслоение перманентным. Богатство здесь не просто накапливалось — оно циркулировало внутри замкнутых кругов, передаваясь через браки, рекомендации, клубные связи. Человек мог заработать состояние, но не мог купить статус — для этого требовались десятилетия, если не поколения.
     Система была устроена так, чтобы сохранять баланс сил, не допуская массового восхождения «чужаков». И потому улицы Дублина, несмотря на кажущуюся суету и движение, оставались строго размеченными: каждый знал своё место, а те, кто пытался его изменить, рано или поздно сталкивались с невидимыми границами, которые невозможно было переступить. Эти границы не были начерчены на карте — они существовали в головах людей, в их привычках, в языке, в манере держать вилку за обедом. Они были настолько привычны, что многие даже не замечали их, принимая как данность. Но именно они определяли, кто будет жить в тепле и достатке, а кто — вечно балансировать на грани выживания.

     Часть 5. «Улисс» как социальная картография: как Джойс рисует иерархию

     Джойс никогда не делает прямых социологических выводов. Вместо этого он использует литературные техники для картографии социального пространства — словно чертит невидимую карту Дублина, где каждая улица, паб или контора обозначают не просто географические точки, но и границы классов, привычек, языков. Он не прибегает к сухим статистическим выкладкам, а воссоздаёт живую ткань городской жизни через детали, интонации, обрывки разговоров. Каждый эпизод романа — это не только определённый час дня и орган тела, но и определённая социальная среда со своими правилами, ритуалами и языком общения. Через микромир отдельных локаций Джойс показывает макроструктуру всего общества, где каждый человек одновременно и участник, и заложник системы.
     «Нестор» открывает перед нами мир государственного образования и обедневшей интеллигенции. Мистер Дизи — типичный представитель этой среды: он держится за остатки былого престижа, но его школа еле сводит концы с концами, а сам он вынужден унижаться перед спонсорами и чиновниками. В его речи смешиваются высокопарные цитаты из классики и жалобные причитания о нехватке средств — это язык человека, который помнит, кем он должен быть, но уже не может соответствовать этому образу. Через Дизи Джойс показывает, как бедность разъедает достоинство даже тех, кто когда то считался носителем культуры. Его кабинет — это пространство увядающего интеллектуализма: пыльные книги, скрипучий стол, выцветшие карты на стенах. Здесь знания превращаются в рутину, а воспитание — в формальность.
     «Эол» переносит нас в мир прессы — пространство, где слова превращаются в товар, а информация становится рычагом влияния. Здесь царит своя иерархия: от редактора, который решает, что попадёт в печать, до мальчика посыльного, разносящего газеты по городу. Эпизод выстроен как череда коротких заметок, имитирующих газетные заголовки и репортажи, — так Джойс передаёт ритм редакционной суеты, где каждое слово должно быть кратким, броским, выгодным. Но за этой внешней динамикой скрывается жёсткая система: одни голоса допускаются к печати, другие — отсекаются ещё на пороге. Блум, пытающийся втиснуться в этот мир, остаётся чужаком: его идеи не вписываются в формат, а манеры не соответствуют негласным правилам. Даже его попытки завести разговор о рекламе тонут в потоке профессионального жаргона, который звучит для него как иностранный язык.
     «Сцилла и Харибда» — это закрытый клуб интеллектуальной элиты в Национальной библиотеке, куда Стивен вхож, но где он чувствует себя одновременно и своим, и чужим. Здесь говорят на языке философии и литературы, сыплют цитатами, ведут споры о высоком. Но за этим фасадом эрудиции скрывается пустота: разговоры часто сводятся к самолюбованию, а знания служат не поиском истины, а доказательством принадлежности к «избранным». Стивен, несмотря на блестящий ум, не может найти здесь единомышленников — его мысли слишком радикальны, а вопросы слишком неудобны для этой компании. Он словно гость на званом ужине, где все говорят на знакомом ему языке, но смысл их речей остаётся чужим. Библиотека с её высокими стеллажами и тихими читальными залами становится метафорой замкнутого мира, где знания не освобождают, а сковывают.
     «Циклопы» показывают паб как микрокосм националистически настроенного низшего среднего и рабочего класса. Здесь царят простые истины: своя правда, свой герой, свой враг. Язык повествования резко меняется — появляются гротескные, гиперболизированные вставки, пародирующие раздутое самомнение и агрессивный провинциализм завсегдатаев. Их речи полны клише, патриотических лозунгов и грубых шуток. В этом пространстве Блум становится мишенью: его инаковость, его еврейское происхождение, его манера говорить — всё это вызывает раздражение. Паб превращается в арену коллективной травли, где «свои» укрепляют единство, изгоняя «чужого». Джойс показывает, как в таких замкнутых сообществах формируется агрессивная солидарность — через отрицание, через поиск врага. Даже мебель здесь участвует в спектакле: тяжёлые дубовые столы, узкие скамьи, тусклый свет — всё создаёт ощущение замкнутости, из которой нет выхода.
     «Сирены» переносят нас в бар «Ормонд», где царит более утончённая, музыкальная, но не менее чопорная атмосфера среднего класса. Здесь важны манеры, умение поддержать беседу, знание оперных арий. Звучит фортепиано, льётся кофе, разговоры текут плавно, как мелодия. Но за этой элегантностью скрывается та же жёсткая иерархия: кто то допущен к столику у окна, кто то остаётся у стойки; кто то может заказать дорогой коньяк, кто то довольствуется чаем. Язык эпизода наполнен музыкальными метафорами, ритм фраз подражает мелодии — так Джойс подчёркивает, что даже в самых изысканных кругах люди играют роли, следуют партитуре, написанной не ими. Звуки рояля, звон бокалов, шёпот официантов — всё это становится частью социального спектакля, где каждый участник знает свою партию.
     Джойс мастерски использует стилистическую мимикрию. Язык повествования в каждом эпизоде подстраивается под социальный контекст, становясь зеркалом среды. В «Циклопах» это гигантские, гротескные пародийные вставки, отражающие раздутое самомнение и агрессивный провинциализм завсегдатаев паба. В «Навсикае» текст наполнен клише дешёвых женских романов, что отражает романтические фантазии Герти Макдауэлл, девушки из бедной семьи, мечтающей о принце. Её внутренний монолог — это смесь бульварных штампов и наивных надежд, где реальность подменяется картинками из журналов. Она видит мир через призму романтических открыток: мужчина на набережной превращается в героя любовного романа, а собственные ноги — в «изящные лодыжки», достойные восхищения. В «Итаке» сухой, катехизисный, научный стиль пародирует рациональный, классифицирующий взгляд на мир, свойственный технократическому сознанию, но в то же время обнажает убогую материальную основу бытия Блума. Через эти смены стилей Джойс показывает, как социальная среда формирует само мышление и язык человека.
     Даже поток сознания у его героев разный. У Стивена он насыщен литературными и философскими аллюзиями, цитатами из Шекспира, Данте, Аристотеля — это речь человека, который живёт в мире идей, но не находит им применения в реальности. Его мысли скачут от богословских споров к личным обидам, от античной мудрости к городской грязи. У Блума поток сознания состоит из бытовых подробностей, рекламных слоганов, научных курьёзов — он мыслит практично, ищет логику в повседневности, но его размышления часто сбиваются на мелочи, на запахи, на случайные звуки города. Он замечает, как пахнет жареная рыба на углу, вспоминает рецепт пудинга, размышляет о свойствах электричества — его сознание словно каталог бытовых фактов. У Молли — телесные ощущения и эмоциональные всплески, её речь течёт как река, без знаков препинания, без границ — это голос женщины, которая живёт инстинктами, памятью тела, а не абстрактными понятиями. Её монолог — это гимн плоти, где желания и воспоминания сливаются в единый поток.
     Важно и то, как Джойс работает с городским пространством. Дублин в «Улиссе» не просто фон — он активный участник действия. Улицы, мосты, переулки становятся метафорами социальных барьеров. Переправа через Лиффи — это не просто перемещение из одной части города в другую, а переход между мирами: от респектабельных кварталов к трущобам, от интеллектуальных споров к пьяным крикам. Даже время суток в романе подчёркивает эту иерархию: утренние эпизоды полны надежд и планов, дневные — суеты и столкновений, вечерние — усталости и разочарования.
     Таким образом, социальная стратификация у Джойса зашита в саму ткань текста, в его поэтику. Он не описывает классы — он заставляет читателя дышать их воздухом, думать их категориями, слышать их музыку и в итоге — прочувствовать всю сложность и несправедливость этой системы изнутри. Через смену стилей, ритмов, голосов Джойс создаёт полифонический портрет Дублина — города, где каждый говорит на своём языке, но все они вместе составляют единую, противоречивую симфонию жизни. Читатель не просто наблюдает за героями — он погружается в их мир, ощущает давление норм, слышит шёпот предрассудков, видит, как маленькие решения и случайные слова закрепляют вековые барьеры. В этом и есть сила «Улисса»: он не даёт ответов, но заставляет увидеть, как устроена иерархия — не на бумаге, а в живом дыхании города. Роман становится зеркалом, в котором отражается не только Дублин начала XX века, но и любая социальная система, где язык, манеры и место определяют судьбу человека.

     Заключение

     Итак, социальная карта Дублина 1904 года — это не статичная схема, а динамическое поле напряжения, где статус постоянно оспаривается, подтверждается и обыгрывается в каждом ежедневном ритуале. Это мир, где лестница в обществе была не каменной, а скользкой, с хлипкими перилами из условностей и предрассудков. Каждое утро дублинцы заново утверждали своё место: через выбор шляпы, через манеру держать трость, через интонацию в разговоре с лавочником или конторским служащим. Эти микродействия складывались в сложную систему знаков, по которым мгновенно считывали, кто есть кто.
     Путешествие Блума по городу — это, по сути, путешествие через все эти социальные слои, от относительного уюта своего среднего класса на Экклз-стрит через мир смерти, прессы, музыки, националистической злобы, медицинских дискуссий, бордельной вакханалии и, наконец, к попытке создать хрупкую связь с представителем иного интеллектуального класса — Стивеном. Его маршрут — это не просто географическое перемещение, а последовательное погружение в разные миры со своими языками, нормами и законами. В каждом новом пространстве Блум вынужден перестраивать манеру поведения: в редакции он старается говорить на языке профессионалов, в пабе подстраивается под грубоватый тон завсегдатаев, в больнице становится внимательным слушателем. Но нигде он не чувствует себя до конца своим — он вечный посредник, человек на границе миров.
     Особенно показательно, как Джойс выстраивает контрасты между локациями. Уютная кухня на Экклз-стрит с её запахом кофе и свежевыстиранного белья резко противопоставлена смрадным переулкам, где бродят пьяные матросы. Тишина Национальной библиотеки, где шелест страниц заглушает даже дыхание, сменяется оглушительным шумом бара «Ормонд», где рояль и голоса сливаются в единый гул. Эти контрасты не просто создают атмосферу — они обнажают структуру общества, где рядом существуют миры, почти не пересекающиеся друг с другом.
     Джойс показывает, что «паралич» дублинского общества — это не отсутствие движения, а движение по кругу внутри жёстко заданных социальных клеток. Люди бесконечно повторяют одни и те же ритуалы: утренний кофе, вечерний паб, воскресная месса. Они говорят одни и те же фразы, думают одни и те же мысли, следуют одним и тем же привычкам. Это не застой, а зацикленность — система, которая воспроизводит себя через поколения, не позволяя никому вырваться за её пределы. Даже те, кто пытается сопротивляться, — вроде Стивена, — в конечном счёте оказываются втянуты в этот круговорот.
     Но в этом и заключается гениальность его взгляда: изучая пределы, наложенные классом, он находит в них не только трагедию, но и своеобразную поэзию, не только подавление, но и стратегии выживания, не только отчуждение, но и моменты подлинной человечности, которые пробиваются сквозь все барьеры. Блум, несмотря на свою «чужеродность», проявляет удивительную способность к эмпатии: он сочувствует умирающей женщине, пытается понять мысли юноши, заботится о незнакомцах. Эти мгновения сострадания становятся трещинами в жёсткой социальной конструкции, через которые проникает свет человечности.
     В романе множество таких микромоментов, где личное побеждает общественное. Разговор двух женщин у колодца, смех детей во дворе, случайный взгляд через улицу — всё это создаёт альтернативную карту города, где границы между классами размываются. Джойс показывает, что даже в самой жёсткой системе есть пространство для спонтанности, для искреннего чувства, для неожиданной связи между людьми.
Понимая эту сложную социальную механику, мы начинаем слышать в «Улиссе» не просто голоса отдельных персонажей, а настоящий хор целого города, где каждая партия ведёт свою мелодию, но все вместе они складываются в одну грандиозную, противоречивую и бесконечно живую симфонию человеческого общежития. Здесь звучат и надменные интонации аристократов, и грубоватые шутки рабочих, и мечтательные монологи романтиков, и сухие реплики чиновников. Все эти голоса, порой противоречащие друг другу, вместе создают уникальный звуковой портрет Дублина — города, который живёт одновременно в прошлом и настоящем, в традиции и новаторстве, в отчуждении и единении.
     «Улисс» становится не просто хроникой одного дня, а универсальным зеркалом социальной жизни. Через детали дублинского быта Джойс раскрывает механизмы, действующие в любом обществе: как язык и манеры становятся маркерами статуса, как привычки закрепляют неравенство, как маленькие жесты создают или разрушают связи между людьми. И в то же время он показывает, что за всеми этими барьерами остаются живые люди — со своими слабостями, надеждами и способностью к сочувствию. Именно это сочетание жёсткой социальной структуры и хрупкой человечности делает роман столь мощным и актуальным спустя десятилетия после его написания.


Рецензии